/ / Language: Русский / Genre:adv_history / Series: Сочинения в двенадцати томах

Сочинения — Том I

Евгений Тарле


Евгений Викторович Тарле

Сочинения

Том I

ЕВГЕНИЙ ВИКТОРОВИЧ ТАРЛЕ (1875–1955 гг)

В славной плеяде деятелей русской исторической науки как дореволюционного, так и советского периода ее развития одной из наиболее крупных, интересных и сложных фигур несомненно является выдающийся ученый — академик Евгений Викторович Тарле. Неутомимый исследователь, яркий публицист и оратор, замечательный университетский лектор и педагог, Е. В. Тарле уже в начале своего творческого пути снискал себе большую популярность среди передовой русской интеллигенции, преимущественно среди студенческой молодежи, выступавшей против царского самодержавия. После Великой Октябрьской социалистической революции, в особенности в те годы, когда над нашей страной нависла угроза фашистской агрессии и далее — в период Великой Отечественной войны Советского Союза и в послевоенный период — его новые труды, проникнутые духом высокого патриотизма, читались и перечитывались в самых широких кругах всего советского народа.

Пытливый ум нашего народа требует такой литературы по вопросам истории, которая отвечала бы его возросшим духовным запросам, научным интересам и культурным вкусам, раскрывала бы величие его исторического прошлого, обогащала бы его сознание многообразным и животворным опытом истории других народов, больших и малых, близких и далеких, давала бы историческое объяснение актуальным вопросам современной жизни. Сила и значение многих произведении Е. В. Тарле, относящихся и к более раннему и более позднему периоду, и состоит в том, что они до сих пор продолжают и по содержанию, и по форме отвечать духовным запросам советского народа. Не удивительно, что ряд работ Е. В. Тарле не только переиздан на русском языке, но и переведен почти на все языки народов Советского Союза. Большой интерес, который вызывало каждое выступление Е. В. Тарле, печатное или устное, порождался не только литературными и, можно даже сказать, художественными достоинствами его книг и статей, не только своеобразным ораторским обаянием, которым он умел покорять своих слушателей в любой аудитории, не только тонким, порой добродушным, а в отношении врагов всегда убийственным юмором, который являлся неотъемлемой частью его ума. Этот интерес порождался прежде всего тем, что столь свойственно советскому народу: уважением к труду большому, упорному труду ученого, помноженному на его самобытный и неугасающий талант. Каждое произведение Е. В. Тарле, будь то широкое историческое полотно или небольшой публицистический памфлет, не только концентрировало в себе его огромные знания, накопленные на протяжении десятков лет разносторонних научных изысканий, не только было свидетельством его поразительной эрудиции и памяти, но и результатом вновь и вновь вложенного труда: он всегда искал и находил новую важную и актуальную тему, всегда искал и находил новый материал, подлежащий анализу и обобщению, всегда умел обогатить мысль читателя или слушателя сообщением интересной детали или важным выводом — и все это в свободной и отлично выполненной литературной форме.

Е. В. Тарле был одним из самых популярных и самых плодовитых советских историков, и теперь, когда мы приступили к собиранию и систематизации его литературного наследия, мы видим, как велик был его труд, выполненный на протяжении 60 лет творческой жизни. Этот труд, воплощенный в ряде крупных исследований, в многочисленных статьях и рецензиях, количественно исчисляется, вероятно, более чем в тысяче названий общим объемом в несколько сот печатных листов.

Наука движется вперед, и время является самым сильным испытанием ее достижений. Не все, написанное Е. В. Тарле, выдержало это испытание, и многое из того, что создано автором на протяжении его большой жизни, разумеется, было бы им самим теперь пересмотрено с позиций более последовательной методологии с привлечением нового исторического и документального материала. Однако остается фактом, что большая часть его исследований, основанных на огромном, ранее не известном материале, а также его многие публицистические и критические статьи и рецензии на исторические, международно-политические и литературные темы сохранили свою научную или историографическую ценность до настоящего времени. Предлагаемые вниманию читателя сочинения Е. В. Тарле в двенадцати томах — далеко не исчерпывающий итог его большой, плодотворной и богатой жизни как ученого и публициста.

* * *

Евгений Викторович Тарле родился 8 ноября 1875 г. в Киеве в семье служащего. Переехав вместе с родителями в Херсон, он поступил и местную гимназию. Еще будучи учеником старших классов, он поражал своих учителей и сверстников исключительной памятью, большой начитанностью и познаниями в области истории и русской литературы. Предметом его юношеского увлечения был в то время Карлейль, кумир английской аристократии и буржуазии, воспевавший «героическую личность» как созидателя истории. Трудно сказать, что именно привлекало к нему симпатии херсонского юноши, — вероятно, литературные качества и занимательность исторического изложения. К счастью, молодой Тарле вскоре освободился от своего увлечения Карлейлем. Этому способствовало то, что, окончив в 1892 г. гимназию, он в возрасте 17 лет поступил на историко-филологический факультет Киевского университета, где сразу отдался серьезным и глубоким занятиям в области истории средних веков под руководством выдающегося ученого профессора И. В. Лучицкого.

Являясь наряду с Н. И. Кареевым и М. М. Ковалевским одним из наиболее крупных представителей «русской исторической школы», И. В. Лучицкий глубоко и плодотворно разрабатывал историю аграрных отношений во Франции накануне и в период буржуазной революции XVIII в., основываясь при этом на огромном новом документальном материале провинциальных архивов Франции. Благотворное влияние замечательного киевского ученого на молодого Тарле трудно переоценить. Уже в те годы, постоянно углубляя свои знания, расширяя свой исторический кругозор и научные интересы, Е. В. Тарле приобрел навыки первооткрывателя архивных источников, высокую технику их обработки и исследований, мастерство в изложении своих выводов и взглядов. Влияние И. В. Лучицкого первоначально не могло не сказаться и на формировании этих выводов и взглядов, на общем направлении научных интересов Е. В. Тарле. Если первая статья Е. В. Тарле «Бегины и бегарды» [1], появившаяся в начале 1896 г., представляла собой лишь реферат исследования английского историка Робинсона по истории религиозных союзов XIII в., то следующая статья, «Крестьяне в Венгрии до реформы Иосифа II» [2], уже являлась самостоятельным научным исследованием. Едва ли, однако, можно сомневаться в том, что обнаружившийся интерес в этой работе начинающего двадцатилетнего ученого к истории крестьянства на Западе был пробужден И. В. Лучицким; его влияние заметно также в освещении некоторых важных вопросов, например в оценке общего состояния Франции накануне буржуазной революции XVIII в. Взгляды И. В. Лучицкого, как мы увидим, сказывались и на более поздних работах Е. В. Тарле. Высоко оценив кандидатское сочинение Е. В. Тарле на тему «Пьетро Помпонацци и скептическое движение в Италии в начале XVI века», представленное при окончании университета в 1896 г., И. В. Лучицкий оставил своего ученика при университете для подготовки к ученому званию. Через два года, 1898 г., Е. В. Тарле впервые выехал за границу для научной работы в архивах, и с тех пор, продолжая свои изыскания в различных направлениях, он ежегодно совершал поездки в страны Западной Европы, пока вспыхнувшая в 1914 г. мировая империалистическая война не лишила его этой возможности.

С первых же шагов своей самостоятельной научной деятельности Е. В. Тарле обнаружил большую разносторонность научных интересов. В больших журнальных статьях и критических обзорах, в кратких рецензиях и энциклопедических заметках он касался самых различных тем по истории стран Западной Европы: дело Бабефа [3], Чарльз Парнель [4], иезуиты [5], немецкий гуманизм [6], Леонардо да Винчи [7], умственная жизнь европейского общества в новое время [8], история города Афин в средние века [9], общественное движение в Европе XIX в. [10], ницшеанство и его отношение к политическим и социальным теориям европейского общества [11] — таковы на выборку взятые темы его занятий того периода.

Некоторые из его работ, например «История Италии в средние века» [12] и «История Италии в новое время» [13], не являлись результатом большого самостоятельного исследования: несмотря на интересную форму изложения и ряд ценных замечаний, имеющихся в них, эти книги являлись скорее живо, но не очень глубоко написанными очерками, составленными на основе доступной в то время общеисторической литературы.

Гораздо большее значение для формирования Е. В. Тарле как историка имела его работа «Чарльз Парнель» [14]. Она характерна во многих отношениях. Во-первых, уже в этой ранней работе Е. В. Тарле показал, что ему совершенно чуждо узкое крохоборчество в науке. Занимаясь специальными вопросами, и, как мы увидим, занимаясь ими глубоко и конкретно, Е. В. Тарле уже тогда начал подходить к ним с более широких позиций, вырабатывая определенный взгляд на исторический процесс развития человеческого общества. Изучая в то время историю средних веков, он, побуждаемый к тому общественными интересами, одновременно стал заниматься изучением нового и новейшего времени, обращаясь к вопросам, которые ему представлялись наиболее важными и актуальными. С тех пор это стало, можно сказать, правилом его творческой жизни. Он всегда обращался к темам, которые должны были иметь, по его мнению, общественное звучание. В данном случае ему представлялось весьма поучительным осветить судьбы аграрного движения в Ирландии, его успехи и неудачи, осветить национально-освободительную борьбу ирландского народа против Англии. Во-вторых, в работе «Чарльз Парнель» Е. В. Тарле показал себя подлинным мастером исторического портрета. Впоследствии, совершенствуя это мастерство, он написал биографии Гамбетты, Каннинга, Наполеона I, Талейрана, Витте и наряду с ними создал целую галерею ярких зарисовок — Лассаля и Бисмарка, Бабефа и Гарибальди. Ришелье и Марата, Карла XII и Петра I, Пушкина и Лермонтова, Герцена и Шевченко, Ушакова и Нахимова, Николая I и Пальмерстона, Вильгельма II и Пуанкаре и многих других.

В своем подходе к созданию этих биографий, портретов и зарисовок Е. В. Тарле ничего общего не имеет ни с Карлейлем, отрывавшим «героев» от «толпы», ни с современными авторами психологизированных биографий или биографических романов типа Андре Моруа. Уже работая над биографией Чарльза Парнеля, молодой Е. В. Тарле (ему тогда исполнилось 23 года) понял, что эта биография может представлять научный и общественный интерес только при том условии, если автору удастся решить главную задачу — показать, «какие силы создали благоприятную почву для деятельности Парнеля и дали этой деятельности смысл и цель» [15]. Е. В. Тарле считал, что этими силами являлись «глубокое и хроническое расстройство Ирландии в экономическом отношении, расовый антагонизм и необыкновенная яркость социальных контрастов в этой стране» [16], и в своей работе он стремился доказать, что как бы ни были значительны «усилия разума и порывы чувства» [17] политического деятеля, они потерпят крах, «если только реальные общественные силы не могут доставить им достаточной поддержки» [18]. Таким образом, приступив на пороге XX в. к созданию серии исторических портретов, он справедливо рассматривал эти биографии как очерки и характеристики из истории европейского общественного движения в XIX в.

Было бы, однако, неправильно предполагать, что, разрабатывая биографии западноевропейских буржуазных государственных и политических деятелей, Е. В. Тарле упускал из виду массовое движение рабочего класса и крестьянства. Но его оценки крупнейших исторических событий как бы раздваивались. С одной стороны, он явно проявлял большой интерес к формам и методам парламентской борьбы буржуазно-либеральной оппозиции в странах Западной Европы, пытался в каждом конкретном случае проанализировать цели этой борьбы, с удовлетворением отмечая ее успехи и с горечью — ее неудачи. В этом, по-видимому, сказывались его политические настроения того периода. С другой стороны, как ученый он понимал решающую роль массовых движений в поступательном ходе исторического процесса. В этом, по-видимому, сказывались его формировавшиеся в тот период методологические взгляды. Но эти взгляды также были еще довольно неустойчивы и в некоторых случаях даже противоречивы.

В статье «К вопросу о границах исторического предвидения» [19] Е. В. Тарле пытался доказать, что общая историческая концепция основоположника научного коммунизма К. Маркса якобы претерпевала ряд глубоких изменений не только в своих отдельных положениях, но и в своей принципиальной основе, что идея неизбежности революционного преобразования общества под влиянием объективно сложившейся исторической действительности якобы должна была уступить дорогу идее мирной эволюции. Но и эту идею, как считал в то время Е. В. Тарле, не следует признавать всеобъемлющей и всеобщей в тех «границах исторического предвидения» [20], которые могут быть установлены наукой об обществе. В конце концов, подводя общий итог своих рассуждений на эту тему, Е. В. Тарле пришел к выводу, исполненному, казалось бы, безотрадным скептицизмом: он считал, что до тех пор, пока не будут выработаны «новые точки зрения и отправные пункты при постановке прогнозов» [21] и пока соответственно не будут добыты новые, доказательные материалы в области статистики, социальной психологии и т. д., «до тех пор каждый добросовестный социолог признает почти полное свое бессилие, подавляющую ограниченность пределов предвидения, сводящую почти к нулю практическое значение социальных предсказаний» [22]. Но в это время в России уже начинался подъем массового движения, революционный марксизм как теория научного социализма стал широко распространяться в передовых кругах рабочего класса и интеллигенции, многие уже жили в атмосфере предчувствия приближающейся революционной грозы. В этих условиях статьи Е. В. Тарле, проникнутые духом эволюционизма и скептицизма, свидетельствовали лишь о том, что ее автор подпал под влияние П. В. Струве, перенесшего реформистские идеи Бернштейна на почву российской действительности.

Но в то же время Е. В. Тарле как историк обнаружил и более глубокое, и более правильное понимание марксизма как науки: в условиях, когда марксистская литература была нелегальной, он нашел способ приблизиться к мысли о том, что изучение закономерностей исторического развития имеет большое практическое значение в борьбе прогрессивных сил за победу новых форм общественной и политической жизни. В одной из забытых ныне статей «Чем объясняется современный интерес к экономической истории» [23] Е. В. Тарле еще ставит под сомнение значение и ценность исторического материализма как философской системы, но уже полным голосом утверждает, что марксизм «как метод… дал и продолжает давать весьма плодотворные результаты» [24]. И далее, признавая, что именно марксизм выдвинул вопрос о первенствующем значении исследования экономических закономерностей развития человеческого общества, Е. В. Тарле писал: «Очень любопытное в сущности в истории мысли явление: одна из старейших сокровищниц человеческого знания — история — до последних десятилетий была лишена или почти лишена гнетуще необходимого вклада; она не давала понятия о том, как жили, чем питались, в чем друг от друга зависели сотни и сотни миллионов, которые в течение (исторических) тысячелетий, собственно, и «делали» историю» [25]. Разумеется, Е. В. Тарле тут имел в виду старую буржуазную историографию. «Теперь, — заключал он, — этот бьющий в глаза пробел начал заполняться…» [26] Нужно добавить, что впоследствии сам Е. В. Тарле приложил немало труда, чтобы своими исследованиями экономической истории нового времени по ряду вопросов заполнить этот пробел. Но нужно отметить еще два важных обстоятельства. Во-первых, уже тогда Е. В. Тарле приблизился к мысли, что именно народные массы — «сотни и сотни миллионов», — собственно, и «делали» историю, т. е. являлись ее настоящими творцами. Во-вторых, он понял общественно-политическое значение исследований в области истории, в особенности экономической истории. От ученых «ждут света, — писал он, — который озарил бы не только темные, глухие дебри прошлого, но хоть отчасти бросил бы отблеск и на еще более темное будущее. В этой области, — заключал он, — люди знания и люди практической деятельности особенно солидарны» [27].

Таким образом, от скептицизма, как мы видим, в этой статье не осталось и следа. Наоборот, молодой Е. В. Тарле проникнут здесь живой верой в творческую силу масс как созидателей истории, проникнут пониманием общественно-политического значения исторической науки. Понимание того, что «общественные науки, по самой природе своей, тесно связаны с общественной жизнью и практически и теоретически» [28], привело его к размышлению о связи общественных дисциплин, в частности исторической науки, с деятельностью публициста, «желающего прийти к твердым и обоснованным выводам относительно хаотической массы явлений текущей действительности» [29]. Еще в 1902 г. Е. В. Тарле выступил со статьей «Из истории обществоведения в России», в которой стремился доказать необходимость этой теснейшей связи. «Публицист, широко глядящий вперед, и прежде всего искренно, а не на бумаге только волнующийся противоречиями и несообразностями жизни, всегда склонен, — писал он, — на помощь себе привлечь социологию» [30] (он имел в виду совокупность общественных наук). Он считал, даже, что в некоторых случаях публицистика выступает не в качестве пассивного ученика общественных наук, а в качестве активной силы, помогающей этим наукам и во всяком случае идущей «рука об руку с ними». И далее с молодым задором он издевался над теми, кто, считая себя жрецами науки, отрицает связь с ней публицистики: «Иное «ученое» ничтожество, — писал он, — с важностью заявит, что публицист не способен оказать науке услуги уже потому, что он «публицист» (самое это слово тут приобретает сугубо презрительный смысл); будет упомянуто о «коренной разнице» между «природой» публициста и «природой» ученого и т. д.» [31]. Приведя в качество примера имена крупных ученых, которые были и учеными, и публицистами (Моммзена, Вирхова, Ламанского, Кавелина и др.), он отмечает, что «никакой «двойственности» в их природе констатировать нельзя, никакого ущерба науке от этих публицистических занятий не произошло… Но так уж, — писал он далее, — повелось на свете: Моммзен публицистикой не брезгует, а какое-нибудь ничтожество, всю свою жизнь излагающее Моммзена с кафедры своими словами, топорщится от пренебрежения при одном упоминании о «публицисте»» [32]. В заключение Е. В. Тарле утверждал, что «между наукой и публицистикой существует не случайная, но глубокая и органическая связь при всем видимом различии в поле наблюдения и методах работы», и призывал к тесному содружеству между публицистами и тружениками обществоведения, «одинаково дорогого и нужного и им, и ему» [33].

Следует отметить, что на протяжении всей своей деятельности Е. В. Тарле следовал этому призыву: многие его научные работы написаны в духе лучших традиций русской публицистики. Е. В. Тарле был, в частности, отличным знатоком Герцена, и, что характерно для его литературных вкусов, так же безмерно его любил, как и М. Ю. Лермонтова.

Не приходится сомневаться в том, что на формирование идейных взглядов того периода и на публицистичность многих работ Е. В. Тарле немалое влияние оказало его участие в начавшемся тогда революционном движении. Трудно сказать, состоял ли Е. В. Тарле в революционной организации. По свидетельству его сестры М. В. Тарновской, он был в то время связан с социал-демократическими кружками. Однажды он был арестован царскими властями; не имея, однако, против него серьезных улик, они были вынуждены его освободить, хотя и продолжали считать «неблагонадежным». Не став на позиции последовательного, революционного марксизма, Е. В. Тарле тем не менее испытывал влияние марксизма и тех поднимающихся общественных сил, которые явились носителями социалистических идей. Все это пробудило у него интерес к истории социалистических идей, начиная с их наиболее ранней, утопической стадии развития.

Работая в Британском музее в Лондоне, а также в университетских библиотеках Киева и Варшавы, Е. В. Тарле обратился к изучению «Утопии» Томаса Мора, поставив перед собой задачу «хоть немного посодействовать более твердой постановке этого трудного вопроса об отношениях между исторической практикой и теорией…» [34]. Он стремился далее показать, что идея «Утопии», в осуществимость которой сам Томас Мор никогда не верил, имела глубокие корни в экономической жизни Англии той эпохи. Изучение этих реальных исторических связей между экономическими условиями развития общества и социалистической идеей, даже утопического характера, он рассматривал как серьезную задачу актуального значения: «При свете изучения эпохи и деятельности Томаса Мора, — писал он, — историки и обществоведы могут добыть некоторые методологические нити, которые хоть отчасти в состоянии будут помочь трудному делу анализа причин изменений в сложных общественных учениях прошлого и настоящего» [35]. Таковы были мотивы, побудившие Е. В. Тарле написать труд «Общественные воззрения Томаса Мора в связи с экономическим состоянием Англии его времени». Этот труд, представленный в качестве магистерской диссертации, вначале вызвал серьезные нарекания в университетской среде.

Критика бросила автору ряд упреков по линии использования им источников. Диссертация все же была защищена (в 1901 г.) в Киевском университете. Опубликованная в виде отдельной книги, она вызывала живой общественный интерес. Л. Н. Толстой в письме к Е. В. Тарле дал ей высокую оценку.

Через два года, в 1903 г., Е. В. Тарле стал приват-доцентом С.-Петербургского университета, в стенах которого, с некоторыми перерывами, он проработал почти до конца своих дней. Здесь в полной мере раскрылся его ораторский талант. Его лекционные курсы, являвшиеся результатом большой самостоятельной исследовательской работы, яркие по форме, своеобразные по манере изложения, неизменно привлекали огромную аудиторию студенческой молодежи всех факультетов. Читая лекции в свободной манере, как бы ведя беседу с аудиторией, Е. В. Тарле поражал слушателей своей эрудицией и памятью; он легко и просто называл новые и новые факты, цитировал тексты документов в их порой неожиданных сочетаниях и противопоставлениях. Никогда не прибегая к каким-либо внешним ораторским эффектам, он умел захватывать слушателей живым, волнующим рассказом, будившим их мысль и раскрывавшим широкие и неизведанные исторические горизонты. Его речь, вовсе не гладкая, но всегда образная и точная, изобиловала деталями, которые в совокупности создавали общую картину, наглядную и убедительную. Так, слушатели подготовлялись к обобщениям и выводам, которые, казалось им, рождались в их голове сами собой.

В период первой русской революции 1905–1907 гг. Е. В. Тарле читал курсы, особенно созвучные настроениям студенчества, — курсы по истории французской буржуазной революции XVIII в. и по истории чартистского движения в Англии. 18 октября 1905 г. вместе со студенческой молодежью он участвовал в демонстрации и оказался среди жертв в результате нападения царских войск: получив удар саблей по голове, облитый кровью, он был отвезен в больницу. В Петербурге разнесся тогда слух, что Е. В. Тарле убит, и в одной из газет появился даже некролог, к счастью, весьма и весьма преждевременный. Поправившись после ранения, Е. В. Тарле снова приступил к чтению лекций, носивших явно пропагандистский характер, и в то же время стал печатать ряд ярких публицистических работ на исторические темы. Его очерки «Падение абсолютизма в Западной Европе» [36] и его статьи о декларации прав человека и гражданина [37], об отделении церкви от государства во Франции [38], о роли студенчества в революционном движении Европы в 1848 г. [39] и другие — все это являлось боевыми выступлениями передового представителя русской университетской науки, все это имело определенную целенаправленность в борьбе против царского самодержавия.

То был период, когда российский рабочий класс, проявив высокую сознательность и пролетарскую организованность, своими героическими выступлениями показал миру, что центр революционного движения переместился из Западной Европы в Россию. Нельзя утверждать, что Е. В. Тарле тогда понимал всемирно-историческую роль российского пролетариата, и тем более что он разделял последовательно-революционные взгляды его авангарда — партии. Но он был первым представителем русской университетской науки, который в период народной революции 1905–1907 гг. задумался над исторической ролью рабочего класса и понял, как важно исследовать историю этого революционного класса, начиная с первых шагов его формирования. И с этого времени Е. В. Тарле надолго посвятил себя изучению истории и предыстории пролетариата; в особенности его заинтересовал вопрос о положении и роли рабочего класса Франции в период буржуазной революции XVIII в. Он отправляется во Францию, работает там во многих архивах, извлекает новые документы и уже в 1907 г. публикует исследование «Рабочие национальных мануфактур во Франции в эпоху революции (1789–1799 гг.)» [40]. Через два года (в 1909 г.) он публикует первую часть нового, еще более крупного исследования «Рабочий класс во Франции в эпоху революции» [41], исследования, которое в 1911 г. завершается изданием второй части [42]. В том же году он блестяще защищает это двухтомное исследование как диссертацию и получает звание доктора исторических наук.

Уже первая из этих работ привлекла к себе внимание как в России, так и за рубежом. Это объяснялось прежде всего новизной темы и направлением исследования. Правда, вопрос о национальных мануфактурах во Франции, в частности в период буржуазной революции XVIII в., уже был разработан в исторической литературе (например, исследования Henry Havard’a и М. Vachon’a, Lacordaire, Garnier), однако вопрос о положении рабочих в национальных мануфактурах в лучшем случае освещался лишь косвенно, с точки зрения технической. Заслуга Е. В. Тарле в данном случае состояла в том, что он, тщательно изучив огромный, никем не использованный архивный материал, впервые в исторической литературе разработал этот вопрос в целом. Заполнив таким образом известный пробел, он выполнил важную задачу, носившую, однако, частный характер. Тем большее научное и принципиальное значение имела его вторая работа «Рабочий класс во Франции в эпоху революции».

Значение этой работы заключалось в том, что в отличие от своих предшественников — И. В. Лучицкого, Н. И. Кареева и М. М. Ковалевского, этих блестящих представителей «русской исторической школы», разрабатывавшей преимущественно историю аграрных отношений и крестьянства во Франции накануне ив период буржуазной революции XVIII в., — Е. В. Тарле в центре своего исследования поставил изучение истории нового класса, предпролетариата и пролетариата. Было бы неверно утверждать, что этим самым он отошел от традиций «русской исторической школы». Наоборот, будучи учеником И. В. Лучицкого, о котором он всегда сохранял благодарную память [43], он самым тесным образом примыкал к ней; свидетельством тому является его постоянный интерес к проблемам экономической истории социальных движений во Франции в эпоху буржуазной революции XVIII в., а также усвоенная им высокая техника исследования и обработки новых исторических документов, которые он умел искать и находить в недрах французских архивов, парижских и провинциальных. Но Е. В. Тарле пошел дальше своих предшественников. Последние усматривали свою наиболее актуальную задачу в исследовании истории аграрных отношений. Только некоторые из них (М. М. Ковалевский) частично касались и вопросов, связанных с историей французского рабочего класса в период буржуазной революции XVIII в. И в западноевропейской историографии (исследования Левассера, Жореса и др.) эти вопросы находили частичное или косвенное освещение. Заслуга Е. В. Тарле заключалась в том, что он впервые в исторической науке на основе тщательного изучения огромных пластов вновь открытых им архивных источников создал большую специальную монографию о положении рабочего класса во Франции в ту историческую эпоху, когда буржуазия была еще способна совершить свою великую революцию. Таким образом, выйдя за рамки проблематики «русской исторической школы», Е. В. Тарле тем самым внес свой крупный вклад в развитие этой школы. Еще более важное значение имело то, что в отличие от своих предшественников Е. В. Тарле писал эту работу, испытывая влияние методологии марксизма. Однако в ряде общих и конкретных вопросов он явно находился также под влиянием «русской исторической школы», следуя которой, он, например, преувеличивал роль мелкого производства во Франции накануне революции. С точки зрения современного уровня исторических знаний и марксистско-ленинской методологии в труде Е. В. Тарле «Рабочий класс во Франции в эпоху революции» имеются и другие спорные или устаревшие положения. Тем не менее этот труд, являвшийся первым большим и серьезным монографическим исследованием на эту тему, до сих пор сохраняет свое не только историографическое, но и научное значение.

Едва закончив этот труд, Е. В. Тарле приступил к изучению истории Франции и Европы в период господства Наполеона I.

Приближалась столетняя годовщина Отечественной войны русского народа против Наполеона, и Е. В Тарле, всегда чуткий к общественным интересам читателей, отозвался на юбилей 1812 г. рядом исторических статей («Возвращение Наполеона» [44] в многотомном сборнике «Отечественная война и русское общество», «Экономические отношения Франции и России при Наполеоне I» [45] и др.) — По главные его усилия были направлены в это время на монографическую разработку экономической истории Европы в эпоху наполеоновского владычества. Проявляя необычайную энергию, он интенсивно работает в Национальном архиве в Париже, в архивах департаментов Устья Роны и Нижней Сены и Роны, в архиве Лионской торговой палаты, в лондонском «Record office», в Гаагском государственном архиве, в Государственном архиве в Гамбурге, в рукописном отделе Гаагской королевской библиотеки, в Гамбургской коммерческой библиотеке, в Национальной библиотеке в Париже, в Британском музее и в королевской библиотеке в Берлине. На основании огромного добытого им материала Е. В. Тарле опубликовал в 1913 г. новый большой труд «Континентальная блокада» [46], в котором дал глубокий и всесторонний анализ состояния промышленности и внешней торговли Франции в период, когда Наполеон стремился подорвать экономическую мощь Англии и тем самым утвердить гегемонию французской буржуазии на европейском континенте. При этом Е. В. Тарле показал, каковы были экономические причины, определившие крах наполеоновской системы континентальной блокады. И эта фундаментальная работа, единственная в своем роде в мировой историографии вопроса, привлекла к себе внимание как в России, так и за рубежом.

В 1913 г., выступив на международном конгрессе историков в Лондоне с докладом на тему «Экономические последствия континентальной блокады», Е. В. Тарле как бы подвел итог своим только что завершенным исследованиям в этой области, и тотчас же начал готовить новые работы по смежным темам. Накануне первой мировой войны он успел опубликовать в Германии небольшое исследование о германско-французских хозяйственных отношениях во времена Наполеона [47] и уже во время войны (в 1916 г.) завершил этот цикл исследований новой монографией «Экономическая жизнь королевства Италии в царствование Наполеона I» [48]. В совокупности эти труды следует расценивать как крупный вклад русской науки в мировую историографию вопроса. Но этим их значение не ограничивается: время показало, что эти исследования Е. В. Тарле по экономической истории Франции и Европы в период наполеоновского владычества оказались фундаментом, опираясь на который он мог создать и ряд блестящих работ по политической, дипломатической и военной истории того периода.

Следует отметить еще одну важную черту в деятельности Е. В. Тарле: углубляясь в монографическую разработку какого-нибудь большого исторического вопроса, он никогда не прерывал своей педагогической деятельности: с 1913 г., оставаясь приват-доцентом С.-Петербургского университета, он стал профессором университета в Юрьеве (ныне Тарту), пока в 1917 г. не был избран профессором Петроградского университета. При этом он находил время, чтобы выступать в печати с работами на самые разнообразные темы: «Была ли екатерининская Россия экономически отсталой страной?» [49], «Политические движения в Испании и Италии в 1820–1823 гг.» [50], «Статьи Добролюбова об итальянских делах» [51], «Восстание Нидерландов против испанского владычества (1567–1584)» [52], о романе Э. Золя «Ругон-Маккары» [53] — таковы некоторые из многочисленных тем, которыми он занимался накануне войны 1914 г.

Но вот началась первая мировая война, и в творческой жизни Е. В. Тарле выявляются новые черты и новые интересы. Завершая свой ранее начатый большой труд по экономической истории Европы в период континентальной блокады, Е. В. Тарле одновременно все больше начинает интересоваться вопросами истории международных отношений и внешней политики европейских держав. В самом начале войны он выступает со статьей «К истории русско-германских отношений в новейшее время» [54] печатает острую рецензию на книгу реакционного немецкого публициста Шимана [55], близкого к руководящим кругам «Пангерманского союза», затем печатает статьи по истории военных блоков «перед великим столкновением» [56], по вопросу о роли эльзас-лотарингского вопроса в возникновении войны 1914 г. [57] и др. В 1917 г., после Февральской революции в России, он на основе обнаруженной переписки Вильгельма II с Николаем II (1904–1906 гг.) пишет статьи по дипломатической истории русско-германских отношений в период русской революции 1905 г. [58]. Во всем этом проявляется прежде всего его публицистический темперамент. По самому характеру своему Е. В. Тарле просто не мог не отозваться на событие такой огромной исторической важности, каким явилась всемирная война 1914–1918 гг., поглотившая миллионы человеческих жизней.

Нужно, однако, констатировать, что как историк и публицист Е. В. Тарле в то время еще не понял ни подлинного характера войны, ни тех исторических путей, которые могли привести к ее прекращению и к предотвращению новой войны. Он не понимал еще тогда, что война, вспыхнувшая в 1914 г., носила империалистический характер со стороны обоих воюющих лагерей как австро-германского блока, так и англо-франко-русской Антанты, и что имелся только один путь — революционный путь борьбы против империалистической войны и ее поджигателей. Избежав крайнего шовинизма и аннексионизма, Е. В. Тарле разделял настроение буржуазно-либеральной интеллигенции и стоял на позициях оборончества. Его статьи того времени были проникнуты не антиимпериалистическим, а односторонне-антигерманским духом. Они отнюдь не свидетельствовали о том, что автор был подготовлен к правильному восприятию и глубокому пониманию величайшего события, вырвавшего Россию из пучины кровопролитнейшей войны, освободившего ее от оков империализма и открывшего новую эпоху во всемирной истории человечества.

* * *

Когда грянула Великая Октябрьская социалистическая революция, в России среди деятелей университетской науки было немного людей, которые подобно К. Тимирязеву, замечательному естествоиспытателю и мыслителю, сразу, решительно и сознательно встали бы на сторону победившего пролетариата и трудящегося крестьянства. Е. В. Тарле не был в их числе. Но являясь сторонником революционного марксизма, не знакомый с ленинизмом, он первое время находился в состоянии некоторого смятения, а его творчество как бы вступило в полосу кризиса. Замечательный и всегда деятельный исследователь, блестящий публицист, он в течение нескольких лет после революции не мог найти ни одной крупной темы, достойной разработки, а в течение 1920 г. — единственный случай в его биографии — он вообще ничего не публикует, если не считать текста лекции на тему «Национальный архив в Париже» [59].

В 1921 г. Е. В. Тарле избирается членом-корреспондентом Академии наук СССР, и последующие несколько лет продолжают быть для него годами большой внутренней работы, колебаний и исканий, когда он то пытается понять смысл и величие событий, происходящих в России, сопоставляя их с событиями буржуазной революции XVIII в. во Франции, то публикует исторические статьи и подборки документов, столь тенденциозные, что, нет сомнения, он и сам впоследствии никогда не счел бы возможным их переиздать. В те годы Е. В. Тарле никак не предполагал, что именно тогда, когда он, преодолев внутренние смятения и сомнения, окончательно встанет в ряды деятелей новой, социалистической культуры, именно тогда в его жизни начнется большая, самая счастливая полоса: его творчество, обогащенное новым идейно-политическим содержанием и отданное служению народу, расцветет с новой силой, приобретет новый смысл и получит признание самых широких кругов советского народа.

Внутренний кризис преодолевался медленно, но все же преодолевался. Теперь, обозревая труды Е. В. Тарле первых послереволюционных лет, можно почти наглядно проследить, каковы были те проблемы, на разработке которых совершился новый взлет его творчества в советский период. Находясь под свежим впечатлением мировой империалистической войны 1914–1918 гг., стремясь осмыслить ее результаты, возмущённый Версальским империалистическим миром, в системе которого, как он понимал, уже была заложена и тлела опасность новой империалистической войны, он обратился к изучению самых актуальных, самых жгучих проблем международной жизни.

В 1922 г. он публикует небольшую работу «Три катастрофы» [60], в которой проводит интересное сопоставление Версальского мира с Тильзитским и Вестфальским. Тут сказался историк и публицист одновременно. Вслед за этим появляются его несколько статей по дипломатической истории нового времени [61]. В кратком популярном очерке он стремится дать широкому читателю общее представление об исторических судьбах Европы на протяжении столетия — от Венского конгресса до Версальского мира [62]. Он откликается на самые последние события в международной жизни Европы, стремится дать историческую оценку событиям, связанным с политикой французского империализма, направленной к расчленению Германии путем захвата Рура, событиям, происшедшим в Германии в связи с рурским кризисом, и многим другим. Одновременно он интенсивно занимается изучением новых документов, извлекаемых из советских архивов, по истории международных отношений в период первой мировой войны и ее подготовки. Работая в «Библиотеке великой войны», в Венсенском замке (близ Парижа), где была собрана огромная литература источников по истории первой мировой войны и послевоенного периода, он задумал написать очерки (в нескольких частях) по истории Европы на протяжении от 70-х годов XIX в. до последнего времени (т. е. 1928 г.) и отдельную монографию по истории рабочего движения во время мировой войны 1914–1918 гг. Полностью осуществить эту задачу ему не довелось, но и то, что было сделано, являлось большим вкладом в советскую историческую науку: его труд «Европа в эпоху империализма 1871–1919 гг.» является обобщением огромного фактического материала о первой мировой империалистической войне, ее исторических корнях и зловещих итогах [63].

В этой книге имеется ряд спорных и даже неверных положений, одни из которых связаны с тем, что автор не до конца продумал, понял и усвоил ленинскую теорию империализма, а другие — с тем, что автору еще не были известны многие архивные документы и публикации. Нельзя, однако, забывать, что книга Е. В. Тарле была первой и до сих пор остается единственной в советской историографии книгой, в которой дается яркое, живое и последовательное повествование о событиях, представляющих и в наше время большой актуальный интерес: народы должны знать, говоря словами В. И. Ленина, ту тайну, «в которой война рождается» [64]. И хотя Е. В. Тарле не удалось в этой книге в полной степени раскрыть глубокие экономические и классовые пружины, породившие первую мировую империалистическую войну, но он сумел обнажить многие стороны империалистической дипломатии, показать те методы, которые применялись ею в ходе подготовки и развязывания войны, а также в ходе самой войны за передел мира. Книга «Европа в эпоху империализма 1871–1919 гг.» (в особенности второе дополненное издание, вышедшее в свет в 1928 г.) являлась свидетельством продолжающегося процесса глубокой идейно-политической перестройки Е. В. Тарле путем активного, творческого вторжения в разработку вопросов новой и новейшей истории, представлявших самый актуальный, животрепещущий интерес.

Важным свидетельством творческого обновления Е. В. Тарле после нескольких лет размышлений и колебаний явилось и то, что, вернувшись к своей старой теме, — истории французского пролетариата, он задумал исследовать не только его экономическое положение, но и истоки, и формы его массового революционного движения. В 1928 г. Е. В. Тарле избирается действительным членом Академии наук СССР. В том же году он публикует монографию «Рабочий класс во Франции в первые времена машинного производства…» [65]. Эта работа, являющаяся продолжением его работ о рабочем классе во Франции в эпоху буржуазной революции XVIII в. и соответствующих частей его книги о континентальной блокаде, охватывает период от конца Империи до восстания ткачей в Лионе — первого самостоятельного восстания рабочих во Франции.

История Лионского восстания тогда еще не была разработана советскими исследователями, и даже во французской историографии история рабочего класса во Франции в период Реставрации, Июльской революции и восстания в Лионе осталась обойденной. Е. В. Тарле явился первооткрывателем сокровищ, хранящихся во французском Национальном архиве по этому вопросу, сокровищ, о которых, как он установил, никто из писавших о французских рабочих не имел никакого представления. На основе этих новых исторических документов он воссоздал картину промышленного развития Франции в первой трети XIX в., картину страшных страданий рабочего класса, придавленного чудовищной эксплуатацией, голодом и нищетой, показал выступления рабочих против машин, начальные формы и уровень рабочего движения в провинции и в Париже, политические настроения рабочего класса и его первые организации, и наконец показал не понятое никем из современников значение революционного выступления лионского пролетариата в 1831 г. Таким образом, исследование Е. В. Тарле не только заполнило брешь в историографии вопроса, но и раскрыло принципиальную историческую важность разработанной им темы. «Не забудем, — писал он, — что французскому рабочему классу выпала на долю громадная роль во всех революционных движениях средних десятилетий XIX века; не забудем огромного значения первого во всемирной истории чисто рабочего революционного восстания в Лионе в 1831 г. Не зная сколько-нибудь точно и обстоятельно истории рабочего класса во Франции, нельзя ровно ничего понять ни в Лионском восстании, ни в истории социализма, как он сложился во Франции к тридцатым годам и в начале тридцатых годов (XIX в. — А. Е.), нельзя просто понять всей французской истории, поскольку рабочий класс столицы оказывался всегда авангардом революции» [66]. Отныне наряду с историей международных отношений и дипломатии капиталистических держав история массовых революционных выступлений пролетариата и предпролетариата становится ведущей темой научно-исследовательской и педагогической деятельности Е. В. Тарле.

Наиболее крупным достижением в этом направлении, несомненно, является небольшая, но очень насыщенная материалом монография «Жерминаль и Прериаль», посвященная последним массовым выступлениям «плебейских» предместий Парижа в эпоху французской буржуазной революции XVIII в. [67] Даже среди других работ Е. В. Тарле эта работа отличается своими высокими художественными достоинствами. Но ее главное достоинство состоит в новом подходе к характеристике, анализу и оценке массовых выступлений рабочих и плебейских масс; это свидетельствовало о том, насколько сильно и благотворно стало влияние на творческую деятельность Е. В. Тарле марксистско-ленинской методологии и идей научного коммунизма. Отмечая, что революционные массы в трагические дни Жерминаля и Прериаля не имели «чего бы то ни было похожего на свою рабочую партию, на свою политическую организацию, своих классовых вождей, на свою планомерную тактику» [68], Е. В. Тарле далее писал: «Но в истории мирового пролетариата эти дни занимают огромное и навеки памятное место, хотя, конечно, это было вовсе не чисто пролетарское восстание: это было восстание столичной плебейской массы, в которую рабочие входили лишь как одна из составных частей. За всю историю французской революции нельзя назвать ни одного революционного выступления, которое до такой степени было бы именно выступлением (и значительным по своим размерам выступлением) неимущих против имущих» [69]. Отмечая «резко классовый характер» выступления неимущих и показав, почему это выступление было обречено на неудачу, Е. В. Тарле заключает: «В дни побед рабочий класс не должен забывать историю своих героических поражений» [70].

Так мог писать лишь ученый, окончательно понявший всемирно-историческую миссию рабочего класса, ученый, который свой собственный труд стал рассматривать как посильный вклад в великое дело, осуществляемое под руководством рабочего класса и его партии.

Научная и публицистическая деятельность Е. В. Тарле в этот период свидетельствует о том, что он жил напряженной жизнью советского народа, его буднями и радостями, его тревогами и постоянной готовностью к борьбе. Когда советская научная общественность отмечала 150-летие французской буржуазной революции XVIII в., Е. В. Тарле выступил с докладами и статьями, в которых на исторических примерах показал, какую великую спасительную роль может играть революционная энергия масс, помноженная на священную силу патриотизма [71]. Вместе с академиком В. П. Волгиным он возглавил крупное научное начинание — подготовку большого коллективного труда советских ученых «Французская буржуазная революция 1789–1794 гг.» [72]. Когда широкие массы советского народа обсуждали проект Конституции Советского Союза, Е. В. Тарле в своих статьях и докладах, проводя интересные исторические сопоставления, убедительно доказывал преимущество социалистической демократии над буржуазной демократией [73]. Когда начала надвигаться угроза со стороны немецкого фашизма, Е. В. Тарле считал своим патриотическим долгом активно содействовать разоблачению фашистской идеологии и тех исторических «концепций», которые создавались в целях апологии или прикрытия фашистской агрессии и подготовки новой войны против народов Советского Союза и других миролюбивых народов, европейских и неевропейских. С трибуны научной сессии, посвященной 120-летней годовщине со дня основания Ленинградского государственного университета, он выступил (в апреле 1939 г.) с докладом о фашистской фальсификации исторической науки в Германии [74]. Вслед за этим он выступил с большой работой «Восточное пространство» и фашистская геополитика» [75], в которой на большом материале немецко-фашистской «геополитики» разоблачил методы и цели этой лженауки, тем более вредной и опасной, что она пыталась теоретически и практически обосновать агрессивные планы германского империализма в интересах утверждения его господства в Европе и во всем мире.

Еще раньше (в 1936 г.) Е. В. Тарле опубликовал свою книгу «Наполеон» [76], согретую чувством глубокого патриотизма и любовью к русскому народу, поднявшемуся на борьбу против французского завоевателя. Эта книга, как и его другая книга «Нашествие Наполеона на Россию» [77], имела особое значение во многих отношениях. Написанные ярко, талантливо, с огромным знанием общих и конкретных исторических проблем и с великолепным ощущением всей атмосферы той эпохи, обе эти книги стали пользоваться большим и шумным успехом, как в Советском Союзе, так и за рубежом. Они во многом отличаются от того, что было создано буржуазной историографией о Наполеоне и наполеоновских войнах. Нужно было пробить толщу реакционных легенд и лакированной лжи, созданную в течение многих и многих десятилетий, чтобы, дав справедливую историческую оценку Наполеона как военного деятеля, раскрыть контрреволюционную и захватническую сущность его политики. С другой стороны, нужно было преодолеть те сухие, безжизненные, социологические схемы, которые одно время бытовали в советской исторической науке, Е. В. Тарле как историк всегда был не только чужд, но и враждебен ко всяким проявлениям «социологизма», в особенности вульгарного. Он всю жизнь работал на конкретном историческом материале, его силы казались неистощимыми, когда дело шло о розыске нового материала, он умел даже, казалось, в мертвый, покрытый архивной пылью исторический документ вдохнуть живую жизнь и представить читателям результаты своих исследований как увлекательное историческое повествование.

Старый и опытный мастер исторического портрета, он и в этих книгах создал целую галерею портретов исторических деятелей — от Наполеона и Кутузова до начальника партизанского отряда крестьянина Ефима Четвертакова. Как настоящий художник он сумел в этих портретах воплотить не только присущие им личные черты. Точно так же, как в эпизодических фигурах Четвертакова или Курина нетрудно увидеть природный ум, простоту и удаль русского крестьянина, готового отдать свою жизнь, чтобы постоять за Родину, в фигуре Наполеона со всеми присущими ему личными качествами, положительными и отрицательными, можно увидеть то, что было присуще молодой, пришедшей к власти, французской буржуазии, самоуверенной, умной, охваченной страстью к обогащению, завоеванию и господству. И тем не менее в портрете главного персонажа книги о Наполеоне имеется существенный изъян: автору не удалось избежать некоторой идеализации французского императора. Этот изъян является результатом двух влияний: во-первых, сложившихся традиций буржуазной историографии и, во-вторых, той атмосферы культа личности, в которой писались эти работы. Тем не менее, несмотря на указанные недостатки, книги «Наполеон» и «Нашествие Наполеона на Россию» сыграли большую положительную роль в патриотическом воспитании широких кругов советского народа. Они напоминали и напоминают о великих уроках истории и о судьбе, которая неминуемо ожидает всех, кто одержим безрассудной идеей покорить народы России. Эти книги имели и до сих пор имеют большое политическое звучание.

Не меньшее значение имеют работы Е. В. Тарле, посвященные разоблачению буржуазной и империалистической дипломатии. Блестящие по форме, каждая из них заключает в себе острую идею, которая разит врагов. Апологеты буржуазной дипломатии немало потрудились над тем, чтобы поднять Талейрана на высокий исторический пьедестал. Воспевая дипломатические подвиги и мудрость непревзойденного ренегата, они призывают современную империалистическую дипломатию учиться у него. Культ Талейрана, созданный французской буржуазной историографией, впоследствии распространился и в американской историографии, и Е. В. Тарле показал, в чем причины этого явления: «Деятельность Талейрана, — писал он, — принадлежит не только истории, но и современности. На мировой арене действует еще дипломатия, до сих пор… признающая (и очень откровенно при случае провозглашающая) князя Талейрана достойным образчиком для подражания. И не только практическая дипломатия, но и историческая наука в Европе и Америке не устает популяризовать этот культ» [78]. В своей книге «Талейран» [79] Е. В. Тарле развенчал этот культ и не только низверг этого отца буржуазной дипломатии с пьедестала, но и до конца обличил эту растленную историческую фигуру, показав, кого буржуазная дипломатия избрала своим героем. Тем самым он нанес удар по беспринципности и своекорыстию, которые составляют классовую суть в современной империалистической дипломатии. Е. В. Тарле отлично понимал, что времена безраздельного господства буржуазной дипломатии уже навечно отошли и что в мире все более возрастающее влияние принадлежит дипломатии нового типа, выражающей интересы социалистического общества и построенной на иной, противоположной принципиальной основе. «Советская дипломатия, — писал Е. В. Тарле, — выводящая мировую международную политику на совсем новые, светлые пути, боролась в прошлом и продолжает бороться в настоящем за устранение из практики международных отношений того принципа вечной «войны всех против всех», который лучше всего выражается лаконическим афоризмом Томаса Гоббса: «Человек человеку волк» (homo homini — lupus est). Талейран — деятель того времени, когда этот принцип еще вполне и невозбранно господствовал. Буржуазная революция 1789 г., столь много изменившая, этого принципа традиционной дипломатии ничуть не пошатнула и не могла пошатнуть. Менялись постепенно цели, по-своему «совершенствовались» методы, но принципы оставались в полной силе, потому что не менялись основы дипломатической борьбы при господстве социально-экономического строя классового общества» [80].

Как постепенно менялись эти цели в политике и дипломатии европейских держав в период домонополистического капитализма, от начала наполеоновских войн и Венского конгресса до франко-прусской войны и франкфуртского мира 1871 г., Е. В. Тарле показал в написанных им работах коллективного труда советских историков «История дипломатии» (т. 1) [81]. Что касается методов буржуазной дипломатии, то Е. В. Тарле этому большому и сложному вопросу посвятил специальный раздел («История дипломатии», т. III, глава «О приемах буржуазной дипломатии»). При этом он справедливо напоминает, что «как и в военном деле, в дипломатии капиталистического мира стратегия и тактика необычайно разнообразны и индивидуальны. Если не очень легко определить основные линии даже обширной, рассчитанной на более или менее длительный период дипломатической стратогемы, то подавно трудно проследить порой весьма причудливые извивы и задачи дипломатической тактики, меняющейся не только каждый день, но иногда и в течение нескольких часов» [82]. Характеризуя лишь основные приемы, Е. В. Тарле на конкретных исторических фактах и материалах убедительно показал, как буржуазная дипломатия прикрывала агрессию в одних случаях мотивами «обороны», а в других случаях якобы «бескорыстными», «идейными» мотивами. Он показал, как маска миролюбия используется в империалистических целях и как агрессивные замыслы маскируются пропагандой борьбы против «мирового коммунизма» и Советского Союза. Он показал, что, выдвигая тезис о «локализации» военных конфликтов, буржуазная дипломатия стремится облегчить агрессию, облегчая таким образом последовательный разгром намеченных жертв. Он показал далее приемы, при помощи которых империалистическая дипломатия стремится вмешиваться во внутренние дела других государств или стремится использовать борьбу двух политических лагерей в одном государстве в целях осуществления своих собственных агрессивных замыслов. И хотя работы Е. В. Тарле писались на основании опыта и материалов периода первой мировой войны и ее подготовки, а также периода, предшествующего возникновению второй мировой войны, приемы империалистической дипломатии, применяемые агрессивными державами на современном историческом этапе, только подтверждают правильность его заключений и наблюдений.

Еще до начала Великой Отечественной войны Е. В. Тарле приступил к созданию нового большого фундаментального труда «Крымская война». С этой целью он использовал наряду с огромным количеством печатных источников и литературы, изданных в нашей стране и за рубежом, неопубликованные материалы многих архивохранилищ. Такова была, как и в предшествующих крупных работах, требовательность исследователя в отношении материала. Но общее значение его двухтомной монографии [83], конечно, не ограничивается тем, что он извлек и обработал большой новый материал.

Главная тема этой монографии — дипломатическая история Крымской войны. Главная, но не единственная. Как исследователь Е. В. Тарле не мог бы осветить и оценить все дипломатические перипетии, связанные с возникновением войны, ее ходом и исходом, если бы не дал анализа экономического и финансового положения николаевской России, состояния армии, крестьянского движения, которое то здесь, то там прорывалось из-под гнетущей тяжести крепостнических порядков и тупого военно-полицейского режима царского самодержавия, настроений, сложившихся в различных общественно-политических кругах России — от реакционного славянофильства до революционной демократии, наконец общих политических целей императора всероссийского Николая I. «В том, что Николай I, — пишет Е. В. Тарле, — был непосредственным инициатором дипломатических заявлений и действий, поведших к возникновению войны с Турцией, не может быть, конечно, сомнений. Царизм начал и он же проиграл эту войну, обнаружив свою несостоятельность и в дипломатической области и в организации военной обороны государства, страдавшего от технической отсталости и от общих последствий господства дворянско-феодального крепостнического строя. Однако война была агрессивной не только со стороны царской России» [84]. И в своем исследовании Е. В. Тарле посвящает много страниц, раскрывающих агрессивные, реваншистские цели турецкого правительства, которое стремилось вернуть под свое господство северное побережье Черного моря, Кубань и Крым. Еще больше места он уделяет характеристике сложных политических целей западноевропейских держав, прежде всего Англии и Франции, а также и Австрии и Сардинии. Эти разделы представляют исключительный интерес, не меньший, чем те, которые посвящены характеристике политических целей николаевской России. В них показано, что дипломатические шаги и военные действия Англии и Франции были продиктованы вовсе не их стремлением оказать помощь Турции, а стремлением «с предельной щедростью вознаградить себя (за турецкий счет) за эту услугу и прежде всего не допустить Россию к Средиземному морю, к участию в будущем дележе добычи…» [85]. В них показаны и другие мотивы, которые, с одной стороны, выражали глубокие экономические и политические противоречия между западными державами, а с другой, побуждали их временно объединиться, чтобы «не выпускать Россию из войны» [86], затеянную российским самодержцем. Е. В. Тарле подчеркивает, что все сказанное им об агрессивных целях англо-франко-турецкой коалиции «ничуть, конечно, не смягчает губительной роли Николая и николаевщины в трагической истории Крымской войны» [87]. Автор подробно живописует и страшную картину эксплуатации, тупости, лихоимства, казнокрадства, всех преступлений николаевского режима. «За тяжкие перед народом преступления и политику царизма, — пишет Е. В. Тарле, — пришлось расплачиваться потоками крови самоотверженных русских героев на Малаховом Кургане, у Камчатского люнета, на Федюхиных высотах» [88]. С большим мастерством и любовью автор описывает выдающуюся деятельность Корнилова, Нахимова, Тотлебена, солдат и матросов — героев Севастопольской обороны. Е. В. Тарле сумел раскрыть всю глубину исторического трагизма гибели простых в своем героизме и нравственной силе русских людей, гибели ради осуществления чуждых им целей царского самодержавия. Однажды он сказал автору этих строк, что только Шекспир мог бы навеки запечатлеть всю трагическую бессмыслицу жертвенной гибели русских войск при Черной речке 4 августа 1855 г.

Монографическое исследование истории Крымской войны Е. В. Тарле завершил уже в годы Великой Отечественной войны, когда советский народ, сплоченный чувствами патриотизма и морально-политического единства, показал всему миру, на что способен свободный народ, защищающий свои социалистические завоевания, независимость и честь. Как и все деятели советской науки и культуры, Е. В. Тарле в эти годы был с народом. В тяжелые дни вторжения и нашествия орд гитлеровской армии он не на один день не оставлял своего разящего пера. Уже одно из своих первых публицистических выступлений этого времени, напечатанное в журнале «Большевик», он озаглавил — «Начало конца» [89], и тем самым исторически правильно оценил неизбежные результаты вероломного нападения гитлеровской Германии на Советский Союз. Этой великой верой в победу над врагом была проникнута вся его кипучая публицистическая и пропагандистская деятельность, которой он всецело отдался в годы войны. Он пишет статьи о Кутузове, о Нахимове, об исторических заслугах Красной армии и героических традициях русского флота, о тевтонских рыцарях и их «наследниках», о Сталинградской битве и многие, многие другие. Он совершает большую пропагандистскую поездку по городам и селам Советского Союза; в Москве, Ленинграде, на Волге, на Урале, на Кавказе — везде он выступает с лекциями, докладами на патриотические темы, по актуальным вопросам войны и международного положения Советского Союза. В 1943 г. он выступает на сборе фронтовых агитаторов с лекциями об Отечественной войне 1812 г. В сентябре того же года он выступает на общем собрании Академии наук СССР с большим докладом «О преступлениях гитлеровской Германии и об их подготовке» [90]. В течение всей войны, продолжая вести большую научную, пропагандистскую и публицистическую деятельность, он работал и в качестве члена Чрезвычайной государственной комиссии по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков.

Но и после окончания войны и победы над гитлеровской Германией и милитаристской Японией Е. В. Тарле, несмотря на уже преклонный возраст, продолжает свою активную деятельность как ученый, публицист и педагог. Он читает курсы лекций, ведет специальные семинары и руководит аспирантами в Ленинградском университете им. А. А. Жданова, в Московском университете им. М. В. Ломоносова, в Институте международных отношений в Москве. В течение первых трех послевоенных лет он публикует новые исследования по истории внешней политики России и военно-морской истории России: «Чесменский бой и первая русская экспедиция в Архипелаг. 1769–1774» [91], «Роль русского военно-морского флота во внешней политике России при Петре I» [92], «Адмирал Ф. Ф. Ушаков на Средиземном море в 1789–1800 гг.» [93], «Об изучении внешнеполитических отношений России и деятельности русской дипломатии в XVIII–XX веках» [94]. Спустя несколько лет он опубликовал еще одно исследование — «Экспедиция адмирала Д. Н. Сенявина в Средиземное море (1805–1807)» [95] и таким образом издал цикл работ по истории русского военно-морского флота в XVIII и в начале XIX вв. Эти работы, написанные, как всегда, ярко и на основе тщательного изучения неопубликованных источников, по-новому освещают важные страницы отечественной истории. Вместе с тем они во многом пересматривают ряд положений старой дворянской и буржуазной историографии, например, в оценке событий, связанных с Чесменским боем, и роли в этих событиях тех или иных исторических личностей. «В том-то и был, — пишет Е. В. Тарле, — один из вреднейших пороков русской дореволюционной историографии, что ею без тени критики часто принимались свидетельства именитых карьеристов, лгавших напропалую, и без всяких затруднений эти преуспевшие аристократы возводились в ранг «сподвижников» при рассказе о великих исторических событиях вроде Чесменского боя» [96].

Нанеся этой историографии сильный удар, по-новому поставив ряд важных исторических вопросов и правильно осветив забытые, но поучительные страницы истории русского военно-морского флота, Е. В. Тарле, однако, сам в некоторых случаях не полностью преодолел влияние этой историографии. Как справедливо отметила критика, Е. В. Тарле в этих работах не провел четкой грани между вопросом о замечательных подвигах русских моряков и вопросом о завоевательской сущности политики, дипломатии и войн царских властей, в частности Екатерины II. В целом эти работы были восприняты широкими кругами советских читателей с большим интересом.

В послевоенные годы Е. В. Тарле задумал новый большой труд — трилогию «Русский народ в борьбе с агрессорами в XVIII–XX веках». Замысел был таков: показать патриотические усилия русского народа в острые критические периоды его истории: в период шведского нашествия 1708–1709 гг., наполеоновского нашествия 1812 г. и немецко-фашистского нашествия 1941 г. В полной мере осуществить этот огромный замысел Е. В. Тарле не удалось. Он завершил лишь первую часть трилогии (она включается в настоящее собрание сочинений) и успел опубликовать из нее небольшой отрывок [97]. Он успел также расширить и дополнить новыми материалами работу «Нашествие Наполеона на Россию», которая должна была послужить основой для второй части трилогии. К последней части задуманной трилогии он так и не успел приступить. В то же время Е. В. Тарле продолжал работу и в других направлениях. В частности, посетив в 1953 г. Венгерскую Народную Республику, это была его последняя поездка за границу, он, как бы вернувшись к одной из тем своей ранней молодости, выступил с научным докладом по истории венгерского крестьянства в XV и XVI вв.

Не прекращал Е. В. Тарле и своей публицистической деятельности, продолжая освещать актуальные вопросы современной истории. На протяжении всех послевоенных лет — до конца своих дней — он публикует ряд статей («О Западном блоке», «По поводу речи Черчиля» и др.), в которых разоблачает агрессивные замыслы новых претендентов на мировое господство, реакционную политику руководящих кругов США и других империалистических держав, угрожающих миру атомной войной. В ряде статей Е. В. Тарле раскрывает основные принципы внешней политики Советского Союза и ту роль, которую он играет в современной истории («За мир, достойный великой победы», «Великая заслуга Советского Союза перед историей человечества», «Борьба за мир и демократию»). Свое острое оружие — перо и слово — Е. В. Тарле отдал служению делу борьбы за всеобщий мир.

Ученый, публицист и общественный деятель, Е. В. Тарле до последнего дня отдавал свои силы общему делу советского народа— борьбе за мир. Он был участником Вроцлавского конгресса деятелей культуры и активным членом Советского комитета защиты мира. Уже пораженный тяжелым недугом, находясь в больнице, Е. В. Тарле написал статью «Наша дипломатия», в которой показал, что, начиная с ленинского декрета о мире, принятого 8 ноября 1917 г., дипломатия. Советского государства осуществляет новые, подлинно демократические принципы в области внешней политики и что именно поэтому «сотни миллионов людей доброй воли во всех концах нашей планеты» [98] поддерживают советскую дипломатию, «направленную на создание коллективной безопасности и укрепление сотрудничества между всеми государствами» [99]. Эта статья была напечатана посмертно. Е. В. Тарле умер 6 января 1955 г. на восьмидесятом году своей жизни.

* * *

Большой и сложный путь прошел Евгений Викторович Тарле за шестьдесят лет своей творческой жизни. Начав свой путь в конце XIX в. под влиянием «русской исторической школы» и ее народнических настроений, а затем испытав и отразив в своих работах некоторое влияние марксистской методологии, он оставался долгое время на позиции левого крыла буржуазно-либеральной историографии. Затем после Великой Октябрьской социалистической революции, в особенности в конце 20-х и в начале 30-х годов, пережив серьезную и глубокую идейно-политическую перестройку, Е. В. Тарле стал активным деятелем советской науки, культуры и общественной жизни. Дело советских историков детально, конкретно и всесторонне рассмотреть, показать и оценить место Е. В. Тарле и каждой его работы в развитии русской историографии как в дореволюционный, так и в советский период, исследовать сложную эволюцию его научных, методологических и идейно-политических воззрений. Но уже теперь с полным правом можно утверждать, что труды этого выдающегося советского ученого являются крупным вкладом в мировую историографию.

Е. В. Тарле прожил большую и, можно сказать, счастливую жизнь: он познал радость огромного творческого труда, радость первооткрывателя новых исторических материалов, радость публициста, отдавшего свое перо служению советскому народу. И Советское правительство высоко оценило этот труд, наградив Е. В. Тарле тремя Сталинскими премиями и высшими орденами Советского Союза. И за рубежом научная деятельность Е. В. Тарле получила широкую известность: многие его работы переведены на иностранные языки; он был избран почетным доктором Сорбонны, университетов в Брно, Осло, Алжире и Праге, членом-корреспондентом Британской академии для поощрения исторических, философских и филологических наук, действительным членом Норвежской академии наук.

Исторические и публицистические работы Е. В. Тарле привлекают и еще долго будут привлекать к себе внимание и интерес не только специалистов-историков, но самых широких кругов читателей. Несомненно, это являемся одним из выражений их научной или историографической ценности. Ведь история учит, что самым трудным, но и самым верным испытанием ценности работ историка является сама история.

А. Ерусалимский

* * *

Настоящее издание рассчитано на 12 томов. Оно не является полным академическим изданием произведений Е. В. Тарле.

Распределение материала по томам и внутри томов в основном построено по хронологическому принципу.

В Сочинении будут напечатаны неизданные при жизни автора работы и неопубликованные материалы из его архива.

Тексты печатаются по прижизненным изданиям и там, где это возможно, сверены с рукописями.

Подстрочные примечания Е. В. Тарле печатаются без указания на их принадлежность автору. Редакционные примечания даются с указанием: Ред.

Правописание, принятое в настоящем издании, в основном соответствует современным нормам. Однако при этом сохраняются особенности в написании некоторых слов, собственных имен и географических названий.

Слова, ошибочно пропущенные автором, восстанавливаются по смыслу и приводятся в квадратных скобках.

Явные опечатки или описки в воспроизводимом источнике исправляются без оговорок.

Сокращенные слова печатаются полностью за исключением общепринятых сокращений (т. е., и т. д., и т. п.).

При воспроизведении рукописных источников после слов, чтение которых сомнительно, ставится знак вопроса в квадратных скобках: [?]. На место неразобранных слов ставится: [2 нрзб.], где цифра означает количество непрочитанных слов.

Места текста, комментируемые автором, обозначаются арабскими цифрами; комментарии даются в конце тома.

К томам II, III и некоторым другим прилагаются архивные документы, впервые обнаруженные и опубликованные Е. В. Тарле. Текст документов в настоящем издании печатается по публикации Е. В. Тарле. Подвергнуты унификации лишь нумерация документов и сокращенные названия научных учреждений, откуда извлечены документы.

В каждый том издания входит именной указатель.

В XII томе будет дана полная библиография трудов Е. В. Тарле.

ОТ РЕДАКТОРА ПЕРВОГО ТОМА

В первый том Сочинений Е. В. Тарле включены работы 1896–1907 гг. Эти ранние произведения свидетельствуют об интересе Е. В. Тарле в то время к передовым общественным движениям, идеям, деятелям разных эпох и о воздействии на него передовой научной мысли. Но кое в чем они неизбежно вызовут и неудовлетворенность советских читателей.

Ранняя работа «Крестьяне в Венгрии до реформы Иосифа II» [100], при всей важности избранной молодым автором темы, несет на себе очевидные следы еще не преодоленных представлений об активной роли королей и пассивной роли народных масс в историческом процессе. Значительный шаг вперед представляют собой мастерские портреты политических деятелей XIX в. — Парнеля [101], Каннинга [102], однако и здесь читатель не должен рассчитывать найти законченный классовый анализ тех общественных сил, на которые они опирались. В то же время следует помнить, что автор был связан цензурными условиями и подчас принужден был прибегать к эзоповскому языку (например, «декабрьский бунт», стр. 291).

Магистерская диссертация Е. В. Тарле «Общественные воззрения Томаса Мора в связи с экономическим состоянием Англии его времени» [103], безусловно сохраняющая научный интерес и сейчас, при всех успехах последующего изучения бессмертной «Утопии» и ее автора, в некоторых отношениях все же устарела. Современная советская наука отнюдь не придает такого значения борьбе Мора за католическую веру, какое придавал Е. В. Тарле. В настоящем издании, к сожалению, пришлось опустить сделанный Е. В. Тарле и приложенный к изданию 1901 г. перевод с латинского «Утопии» и некоторых других текстов.

К 1903 г. относится статья «Чем объясняется современный интерес к экономической истории» [104], показывающая развитие методологических воззрений Е. В. Тарле накануне революции 1905 г. К 1904–1905 гг. — большая работа «Ирландия от восстания 1798 года до аграрной реформы нынешнего министерства» [105]. Эта работа в целом сохраняет все свое научное значение до наших дней. Следует лишь отметить преувеличение значения аграрного акта 1881 г., проведенного правительством Гладстона, и некоторую идеализацию таких деятелей, как Парнель и Фицджеральд, в ущерб оценке таких революционеров и демократов, как Митчель и Дэвитт.

Прямым откликом на революционные события 1905 г. является публикуемая далее статья Е. В. Тарле «Роль студенчества в революционном движении в Европе в 1848 г.» [106].

Наконец, как зрелый плод предшествовавшей идейной эволюции, совершавшейся, в частности, под воздействием революции 1905 г., следует рассматривать публикуемую в этом же томе монографию Е. В. Тарле «Рабочие национальных мануфактур во Франции в эпоху революции (1789–1799)» [107].

Б. Поршнев

Крестьяне в Венгрии до реформы Иосифа II

Мало найдется явлений, которые были бы столь общи истории стран северо-восточной Европы, как повсеместное закрепощение, обезземеление и вообще ухудшение быта крестьян в течение XV и XVI вв. В эту эпоху в одних странах торгово-промышленная деятельность была еще только в зародыше, в других она начала приобретать то значение, когда известное экономическое явление становится заметным и сильным фактором совершенно новых общественных отношений; в одних монархическая власть была сильнее, в других слабее, но при всем разнообразии правовых, экономических и бытовых условий можно отметить как несомненный признак времени общую тенденцию дворянства к личному ведению сельскохозяйственных дел в принадлежащих ему землях и как параллельно возникающие и развивающиеся явления — обеднение крестьянской массы, превращение лиц земледельческого класса в крепостных:, узурпация земель и юридических прав крестьян в пользу помещиков, словом, все те обстоятельства, которыми так богата фактическая история переходного времени XV, XVI и XVII вв.

Задачу настоящей работы составляет изложение тех условий, среди которых жило венгерское крестьянство до конца средних веков, — рассказ о перевороте, происшедшем в его жизни в начале нового времени, о состоянии крестьян в Венгрии со второй четверти XVI столетия, когда их положение может считаться вполне определившимся (по крайней мере юридически), до середины прошлого века и, наконец, очерк той части реформаторской деятельности Марии-Терезии, которая прямо касается крестьянского вопроса в Венгрии.

Можно, не рискуя впасть в ошибку, утверждать, что крепостного права не существовало в Венгрии в средние века и что в это время также рабство, не имеющее, впрочем, ничего общего ни по своему происхождению, ни по другим признакам с тем, что принято называть крепостным состоянием, уменьшалось и исчезало. По законодательству св. Стефана вся страна разделена была на графства (varmegye, Gespanschaft). Графством назывался округ с королевским бургом, к которому он относился [1]. Крестьянское население графств было по законам св. Стефана лично свободно. Приписанные к бургу делились на coloni и milites (иначе Jobbagyones castri Burg-Jobbagyen). Кроме того, в графствах жили еще следующие категории населения: вольноотпущенные, королевские слуги (удворники) и рабы частных лиц. Jobbagyones castri представляли собой низшее дворянство и были обязаны перед бургом военной службой; политическое значение их состояло в том, что они были как бы постоянной армией, готовой в случае нужды поддержать королевских наместников (comites castri seu prochiani). В награду за службу они получали от короны лепные поместья, possessiones, которые были наследственны [2]. Таково было положение тех самых jobbagyones, которых в XVI уже веке мы видим крепкими земле. Что касается до удворников, то они жили по разбросанным в стране поместьям, лично принадлежавшим королю, и несли различные службы в сельском хозяйстве; в случае приезда короля в принадлежавшее ему имение одни из них должны были прислуживать в замке, другие — заботиться о съестных припасах для свиты, третьи — доставлять к королевскому столу вино и пр. Кроме этих лиц, связанных с бургом или короной некоторыми условиями, в графстве находились, как сказано, еще безусловно свободные люди, именно отпущенные на волю господином рабы. Так как после введения христианства освобождение рабов делалось в видах спасения души отпускающего, то такие вольноотпущенники назывались — от славянского корня — душениками (duschenici). По закону наследники умершего господина должны были отпустить на свободу раба, если из завещания явствует, что такова воля покойного [3]. При этом следует заметить, что законодательство св. Стефана ревниво охраняло свободу христианского населения страны; конечно, тут дело идет еще об уводе в рабство слабого сильным, а не закрепощении в позднейшем смысле слова; для стремлений закрепостить крестьян во времена короля Стефана не было еще подходящей экономической почвы, даровые рабочие руки еще не были так нужны владельческому сословию; для нас важно лишь отметить явную тенденцию закона в охране личной свободы. Как бы ни смотреть на мотивы, руководившие Стефаном I, считать ли его верным сыном католической церкви, только о ее интересах и думавшим, или же чисто национальным государем-хозяином, нельзя не прийти к заключению, что его царствование было для Венгрии большим шагом вперед по пути культуры. Кроме приведенного закона, с этой точки зрения замечательны еще два [4], которыми положительно воспрещается под страхом штрафа и наказания лишать кого бы то ни было свободы; если же к суду будет привлечен человек, лишивший кого-либо свободы до издания настоящего декрета, то виновный штрафу не подвергается, но потерпевший должен быть выпущен на волю.

Нужно перенестись мыслью в те времена, когда не только свобода, но и жизнь человеческая не ставилась зачастую ни во что, когда правом, наиболее заслужившим название обычного, было кулачное право, чтобы понять все воспитательное значение подобных законов.

Ближайшие преемники Стефана следуют по его пути. При короле Андрее III за крестьянами закон подтверждает право по взносе подати (terragium) со всем своим имуществом переходить на земли других помещиков. Огромные пространства земли лежали в средних веках впусте; пештский ландтаг освободил от всяких податей и оброков тех земледельцев, которые селились на этих диких и необработанных местах [5]. Такое постановление узаконило лишь то, что много лет практиковалось до того времени. Самыми льготными условиями пользовались лица, заселявшие земли короны; кроме всеобщей тогда полной личной свободы, за ними обеспечивалось обладание большим участком пахотного поля.

Особенно благоприятно было в этом смысле положение руссинского населения Венгрии. Венгерские руссины до самого конца средних веков были совершенно свободными людьми [6], не обязанными барщиной и весьма далекими от крепостного состояния. Они составляли и пополняли контингент постоянных телохранителей короля; это станет понятно, если принять во внимание, что по основным чертам своей духовной природы руссины стояли высоко, а смышленность, ловкость и хитрость были главными качествами, требовавшимися в те беспокойные времена дворцовых переворотов и придворных интриг от приближенных короля. Выбирать из них королевских лейб-гвардейцев до того вошло в обычай, что когда положение этого народа уже значительно ухудшилось, когда телохранителей-руссин не было и в помине, королевских камергеров все еще по старой памяти называли руссинами, хотя вербовались они уже из природных венгерцев. Как jobbagyones castri, руссины получали лены за обязательную военную службу и пользовались полной личной свободой; любопытно то, что, по свидетельству Regestrum de Varad [7], указание на руссинское происхождение было достаточно для разрешения вопроса о состоянии данного лица.

Так, некоторые castrenses из Карасны объявили своих соседей людьми одного с собой положения, и дело рассматривалось комитатским судом. «Они сказали, что родом они руссины и люди свободные, и привели защитника своей свободы Чедура, родом руссина, — jobbagyonem Barnabe, который, утверждая, что они — его родственники, отстоял их свободу». Раз такое утверждение имело силу решающего дело, бесспорного довода, то ясно, что никогда не возбуждался в средние века даже вопрос о состоянии руссин: они были безусловно и de jure, и de facto свободны. Руссины состояли под личным, особым покровительством короны в случае, если находились не на земле помещика, в последнем же случае покровителем их становился уже землевладелец; так это было со многими пастухами, старавшимися устроиться на господских землях; те же пастухи, которые основались на королевских угодьях, причислены были к государственным крестьянам (Kronbauer); эти лица, так же как jobbagyones castri, обязаны защищать, когда нужно, бург и принимать участие в военных походах. За свои заслуги на войне jobbagyo мог даже быть возведен в рыцарский сан. Исследователь вопроса о происхождении и положении венгерских руссин, Bidermann, различает jobbagyones castri от не вполне свободных castrenses и, предполагая, что последние произошли из числа военнопленных, говорит, что в борьбе с венграми закарпатские руссины редко попадали в плен и поэтому ряды полусвободных castrenses пополнялись людьми неруссинского племени. В начале венгерской истории мы видим даже, что военнопленные совершенно лишаются свободы и делаются рабами; кроме них, в рабство обращались также люди, обвиненные по приговору суда в некоторых преступлениях; так, например, этому наказанию подвергались нарушители закона, запрещавшего вывозить из государства скот без ведома пограничного смотрителя (comes confinii), и пограничные сторожа [8], уличенные в обходе приведенного постановления. Но случаи лишения свободы по судебному приговору были между руссинами крайне редки. В случае посягательства кого-либо на личную свободу руссина последний имел право жаловаться непосредственно королю, не нуждаясь для того в разрешении ближайшего начальства, и виновный должен был держать за то ответ лично перед королем [9]. Что касается до суда, то руссины, служившие при дворе, были подчинены в порядке судопроизводства особому придворному судье, а жившие на землях короны и частных лиц — комитатскому наместнику (Obergespan); апелляционной инстанцией служили так называемые congregationes generales — собрания, созывавшиеся в каждом комитате королем или его уполномоченным. Эти congregationes были учреждением, из которого впоследствии развивались комитатские собрания (Landstände), занимавшие в венгерской конституции такое важное место [10]. Патримониальная юстиция играла немаловажную роль в деле закрепощения крестьян, и потому для нас интересно отметить, что в течение средних веков судебная компетенция Obergespan расширилась и что как раз в графствах, заселенных руссинами, звание это было связано с обладанием известных зáмков [11] и потому переходило от отца к сыну; таким образом, крестьяне привыкали видеть судебную власть остающейся в течение целых поколений в руках местных помещиков, и взгляд на государство как на источник всякой судебной власти утвердиться в народе не мог. По смыслу своих обязанностей Obergespan должен был защищать руссин-несолдат и вообще всех свободных людей именем короля от всяких насилий; для исполнения распоряжений Obergespan в его свите находились так называемые пристальды.

Как уже сказано, средоточием графства был бург, и все приписанные к нему без различий делились, смотря по роду отправляемых ими обязанностей, на десятки и сотни, находившиеся под началом у кастеляна [12] замка; это лицо заведовало финансовыми делами бурга и его хозяйственными нуждами. Общинное устройство не всюду было одинаково: оно различалось по тому, состояла ли данная община из переселившихся иммигрантов или же была основана свободными туземными крестьянами, избиравшими старосту [13]. Полусвободное население группировалось не по общинам, а по майорствам, во главе которых стояли майоры, назначаемые кастеляном бурга; кастеляном же утверждались маноры не прикрепленных, но все же не вполне лично свободных общин, тогда как «гости», т. е. упомянутые иммигранты, избирали сами своих представителей. Звание старосты было наследственно и потому долго держалось в одних и тех же семействах. Но уже в конце средних веков нередко, когда такая семья вымирала, помещик назначал сам старостой какого-нибудь обедневшего дворянина, который, конечно, был не представителем деревни, а скорее хозяйским приказчиком; поводом к назначению помещиком старосты мог быть также проступок со стороны бывшего Schulze, которого землевладелец и смещал с должности. Такие случаи стали учащаться уже в XIV–XV вв., когда в судьбах крестьянства Венгрии произошел переворот, лишивший его свободы и всех прежних прав.

Этот переворот случился не в одной Венгрии, а во всей Европе; шел он из общих условий, но, конечно, в каждой стране принял особый оттенок, смотря по характеру народа и условиям, в которых он застал страну. Всюду ознаменован он узурпаторскими стремлениями владельческих классов вконец прикрепить крестьян к земле и таким образом обеспечить за собой рабочие руки; всюду эти хищнические поползновения санкционируются в конце концов законодательной властью; почти повсеместно вспыхивают то мелкие возмущения, то страшные бунты, которые приводят за собой как непременное следствие виселицы, колесо, кнут и заметное ухудшение положения крестьян. Над большей частью европейского человечества навис в то время мрак, которому долго не суждено было рассеяться. Немногие благородные протестанты (как, например, профессор Dybvad [14] и его сын в Дании) дорогой ценой узнали, что в их эпоху дворяне были все, а крестьяне и другие сословия — ничто.

В Венгрии закрепостить и узаконить закрепощение крестьян было легче, чем где-либо, потому что в этой стране дворянство действительно было, по выражению Horwath, истинным «ядром нации». Люди, которые могли вынудить у монархической власти санкцию знаменитого 31 пункта Золотой буллы, легализующего вооруженное сопротивление в случае нарушения буллы королем, эти люди легко были в состоянии провести законодательным путем все меры, которые, как им казалось были решительно необходимы для процветания высшего сословия. Экономический вопрос грозно тяготел над дворянством Европы и требовал настоятельно своего полного и немедленного разрешения. Как только жизнь поставила свою суровую дилемму, как только дворяне силой нового порядка вещей убедились что им остается или разориться, или перестать только потреблять, участь крестьянского класса была решена и его прикрепление и совершенное лишение свободы стало лишь вопросом времени.

Всюду в Венгрии предстояла борьба; сила для этой борьбы у венгерского дворянства нашлась большая, а как она образовалась, я попытаюсь показать в последующем изложении.

2

Как высшему, так и низшему дворянству св. Стефан даровал полное право собственности и наследственной передачи тех земельных участков, которые дворяне получали в виде ленов. Земли эти могли быть конфискованы только лишь в случае государственной измены владельца [15].

Только с этого времени мы вправе до известной степени соединять понятие о магнатах (magnates proceres) с понятием о низшем дворянстве (servientes regis, seu ordo equestris nobilium). Судьбы высшего духовенства и дворянства далеко не были тогда так слиты с судьбами низшего дворянства, как мы это видим впоследствии. До св. Стефана servientes regis не принимали никакого участия в конституционной жизни страны [16], а высшие прелаты и магнаты образовали в Венгрии полновластную олигархию [17]. Магнаты управляли страной бесконтрольно при малолетних королях в XI и XII вв.; они играли первенствующую роль на рейхстагах, принимали деятельное и властное участие в бесконечных спорах и войнах за престолонаследие. Золотая булла короля Андрея II уравняла все венгерское дворянство в правах, и с тех пор мы вправе рассматривать его как нечто цельное, как сословие, члены которого ничем не отличаются друг от друга по комплексу своих прав.

Золотая булла — венгерская Magna Charta, по мнению Pauler и Virozsil, ясно и положительно упрочивает за дворянством первенствующее положение в стране, утверждает за ним все старые привилегии и дарует новые. За ним подтверждаются все права, пожалованные св. Стефаном [18]; ежегодно в день св. Стефана servientes regis имеют право сходиться на дворянские собрания [19], созывавшиеся в этот день; имуществом своим каждый член дворянского сословия мог, за ничтожными исключениями, распорядиться в духовном завещании по усмотрению [20]; владения, данные когда-либо за службу, объявлены были полной собственностью [21]. Целым рядом других пунктов Золотая булла установляла положение дворянства как высшего сословия в государстве. На рейхстаге, при дворе, всюду дворянам принадлежит первое место, везде они являются господами положения. На заседания рейхстагов, например, они приходят в таком огромном количестве, что шум, беспорядки и всякого рода бесчинства рыцарей вызывают декрет Белы IV, воспрещающий посторонним дворянам (кроме 3 депутатов от каждого графства) являться на заседания [22]. Как характеристическую черту средневекового законодательства Венгрии нужно отметить стремление к полному уравнению высшего и низшего дворянства; кроме раньше уже приведенных законов, в этом смысле интересен декрет Людовика Великого, которым была подтверждена свобода всех дворян от налогов как правительственных, так и частных, установленных магнатами в их огромных поместьях [23]. К царствованию Людовика Великого придется еще вернуться вследствие выдающейся роли его в деле закрепощения крестьян, а пока прибавлю, что уравнение дворян Венгерского королевства шло в это время не только вглубь, но и вширь; Людовик приравнял в вольностях и привилегиях дворянство Славонии, Кроации и Далмации к дворянам собственно Венгрии; сделано это было в 1351 г. [24] В законодательстве, в управлении, в суде дворянство стояло компактной массой; ко всему сказанному нужно еще присовокупить, что в Венгрии дворянство не было, как, например, в некоторых государствах северо-восточной Европы, чем-то пришлым, наносным, таким, чего могли и не припомнить крестьяне-аборигены местности; напротив, все те элементы, которые затем вошли в плоть и кровь дворянства как сословия, существовали еще в те времена, когда венгерская орда впервые рассыпалась по полям и пескам Паннонии. Характер венгерского народа, сильно развитое чувство собственного достоинства, отличавшее всегда каждого кровного венгерца, долгая и упорная борьба, которую пришлось им выдержать и до, и после занятия своей территории, — все эти обстоятельства способствовали выработке в Венгрии дворянского класса как важнейшей для политической жизни страны категории населения, сильной и материально — постановлениями закона, и нравственно — воззрениями окружающего общества. Дворянство было в полном смысле слова «душой и ядром нации» (слова Horwath), зерном народа венгерского в конституционном отношении, по выражению другого ученого [25]. Постоянные междоусобия, когда каждый претендент сулил всякие выгоды могущественному сословию, если оно пожелает стать под его знамена, погоня за чужими коронами, причем все блага земные обещались тем, чье содействие было существенно необходимо для осуществления завоевательных планов, вечные смуты и интриги, рождавшиеся в глубине королевского дворца и нередко бросавшие всю страну в пламя, — такого рода обстоятельства, конечно, сильно содействовали возвышению дворянства в ущерб монархической власти и на счет других сословий. Значение дворянства росло и росло, и в разрешении жгучего экономического вопроса, предложенного владельческому классу самой жизнью, нашлось содержание для применения огромной политической силы, скопившейся в его руках. Впоследствии юристы, повинуясь закону своей природы, который, по выражению Сент-Бева, повелевает им быть апологетами действительности, потратили очень много остроумия на приискание доказательств полнейшей законности, нравственной и исторической, современного им крепостного права, но едва ли ошибочно будет сказать, что переходный период XV и XVI вв. был временем всевозможных насилий, освящаемых тотчас по их учинении законодательством, насилий, где активным лицом является дворянство, а страждущим — крестьяне.

Один замечательный историк западноевропейского крестьянства (Sugenheim) ведет начало закрепощения венгерских крестьян от царствования Анжуйского дома. Действительно, король этой династии, Людовик Великий (1342–1382 гг.), в значительной степени содействовал превращению крестьян в крепких земле, подвластных воле господина людей. Все меры, касающиеся интересующего нас предмета, обсуждались и были приняты на рейхстаге 1351 г. Этот рейхстаг был созван королем Людовиком после первых тревожных девяти лет правления, проведенных в почти беспрерывных войнах. В этих походах дворянство служило верой и правдой; долгие годы приходилось жить вдали от родины, тратить силы и деньги, и король, человек по-своему великодушный, готовился достойно возблагодарить своих servientes. Нужно было, кроме того, подумать еще и о прогрессирующем обеднении дворян, о том, что каждый новый поход расстраивает дела дворянина, заставляет его продавать или выменивать свое имение и делает на будущее время невозможным появление его в армию с достаточно сильным отрядом [26]; что, наконец, последние завоевательные прогулки в Италию сделали необходимой решительную реформу.

Таким образом, в 1351 г. потребность дать исход своему благодарному чувству находилась в сердце короля Людовика в полной гармонии с желанием сообщить бандериальной системе устойчивость и твердость. В этих видах Людовик признал необходимым ввести налог в 1/9 часть со всех виноградных и некоторых полевых продуктов, которую крестьяне должны были выплачивать как дворянам-помещикам, так и духовным лицам, на землях которых они жили [27]. Sugenheim видит в этой мере желание оградить крестьянское население от беззаконных поборов землевладельцев установлением нормы — желание, оставшееся неисполненным и против воли короля ухудшившее положение крестьян. С таким мнением трудно согласиться; последний пункт этого закона, общее направление законодательной деятельности рейхстага и короля в 1351 г., кажется, довольно ясно показывает, что о крестьянском благе тут думалось меньше всего и что главной целью этого постановления (как и других, современных ему) было вознаградить служилое дворянское сословие за уже понесенные труды и расходы, побудить его к перенесению дальнейших материальных жертв, сопряженных с представлением значительных бандерий [28], и дать ему для этого достаточно средств. Эта мера страшно тяжело отозвалась на крестьянах и была одной из причин постоянного угнетения и закабаления их помещиками, так как хотя подобная подать практиковалась и раньше, но санкционирована не была, и преследовать за невзнос ее было труднее, нежели теперь, когда она получила силу государственного закона.

Мероприятием первостепенной важности было также ограничение права собственности дворянства над земельными угодьями; установлена была неотчуждаемость земли, и дворяне лишились возможности продавать свои имения даже для уплаты долгов. Этим подрывался в стране частный кредит, но зато обеспечивалась до некоторой степени в будущем возможность затевать и осуществлять военные предприятия, к которым король Людовик во всю свою жизнь чувствовал великую склонность. По просьбе членов рейхстага он отменил 4-й пункт Золотой буллы, который утверждал неограниченное право собственности над землями дворян-владельцев [29], и положительно запретил отчуждать имения [30]. В случае же, если дворянское семейство вымерло, имение его нераздельно поступало в собственность короны; этот последний пункт закона [31] был направлен к тому, чтобы улучшить состояние королевской казны, опустошенной веселыми и тароватыми предшественниками Людовика. Но два закона этого года положили самое прочное основание крепостному праву Венгрии, именно: введение патримониальной юстиции и запрещение крестьянам переходить с земли без разрешения помещика на другую землю.

Патримониальная юстиция [32], как и везде, отдавала крестьянское население в безотчетное распоряжение помещика; для всевозможных превышений власти и произвольного расширений компетенции был открыт широкий простор; многие помещики, в особенности облеченные званием Obergespan, в награду за свою службу получали нередко право творить суд по серьезным уголовным делам [33] в своих имениях; быстрому и решительному захвату и расширению судебных полномочий способствовало то, что на помещиков вообще привыкли смотреть как на Obergespan и переносить на них понятие о всех правах, которыми пользовались последние. Своего человека, старосты, деревня уже не имела; сношения с высшей властью, вскоре сделавшиеся, впрочем, почти ненужными, за сосредоточением всех дел крестьянского населения в руках помещика, — сношения эти могли происходить только через того же самого помещика.

Что же касается до запрещения свободного перехода, то этим отменялось старое постановление ракоцского рейхстага (1298 г.), гласившее, что крестьянин имеет полное и неограниченное право по усмотрению покидать землю помещиков. О важности такого запрещения распространяться незачем, достаточно припомнить, что оно есть главный признак, входящий в понятие о крепостном праве.

Правда, при Сигизмунде, в 1397 г., право свободного перехода возвращено крестьянству, но через 62 года снова взято назад (в 1459 г.). XV век как в первую, так и во вторую свою половину переполнен всяческими насилиями: поминутно встречаешься с вопиющими случаями произвольного удержания крестьян членами владельческого сословия. Obergespan постоянно и повсеместно держат руку всемогущего дворянства, что особенно рельефно сказывается в их поведении относительно руссин: насилия, чинимые над руссинским крестьянством, остаются совершенно безнаказанными, так что это слишком явное нарушение закона, по которому Obergespan’ы должны защищать руссин от всяких посягательств, вызывает эдикт 1471 г. (короля Матвея Корвина); в силу этого эдикта Obergespan’ам грозит отрешение от должности в случае бездействия власти.

Приводя закон 1471 г., Bidermann оттеняет то обстоятельство, что на крестьян уже смотрят решительно как на имущество помещика, что явствует из текста. Положены были также штрафы в 25 марок серебром за насильственное задержание крестьян, но, конечно, и это не помогло, уже прежде всего потому, что взыскания производить никто не отваживался: все суды были наполнены дворянами, все власти без исключения стояли на их стороне. Легальным образом добиться облегчения своей участи крестьяне не могли; они прибегали как к единственному и последнему средству — к страшному бунту, имевшему своим последствием, кроме бесчисленных казней, полное, решительное закрепощение венгерского крестьянства.

Это восстание (1514 г.) не было первым; глухое недовольство своим положением, раздражение за варварски строгое взыскание девятой части, за удержание крестьян по 5–6 дней на барщине, негодование против возмутительных проявлений произвола помещиков — эти причины не раз и до рокового 1514 г. приводили дело к вспышкам и вооруженным сопротивлениям.

Так, в 1437 г. [34] крестьяне восстали в Седмиградии и летом этого года подвергли дворянские имения опустошению. Никлас Чак, воевода седмиградский, призвав на помощь дворянству чеклеров и саксонцев, двинулся во главе соединенного войска против восставших; но людей, у которых все отнято, испугать трудно: произошла кровавая битва, крестьяне сражались с мужеством отчаяния, и исход битвы оказался нерешительным; прибегли к соглашению, по которому девятая часть должна была взиматься справедливо, по правильному расчету земли и имущества; крестьянин должен был отбывать барщину (robotten) лишь 3 раза в неделю, и закон 1298 г. должен был исполняться в точности, т. е. помещик ни под каким видом не должен препятствовать свободному переходу. Конечно, когда волнение утихло и опасность миновала, соглашение это потеряло всякую силу и значение, а право перехода, как уже было упомянуто, вскоре (1459 г.) было уничтожено. Вообще в это время полного падения королевского авторитета и бессилия городов мы вправе признать в Венгрии одну лишь реальную власть, именно власть поместного сословия, для которого все органы государства служат угодливыми и беспрекословными орудиями. Нет того нравственного или материального насилия, на которое не отважился бы помещик, и нет той обиды, которой крестьянин не должен был бы опасаться со стороны господина. Не следует забывать, что в XV столетии весьма популярным и любимым занятием дворян был разбой [35] в точном смысле слова; можно себе представить, как мало различали крестьянскую собственность от своей люди, грабившие на больших дорогах проезжих и знавшие, что то же самое они могут делать с собственными крестьянами совсем уже без риска. Неоднократно подтверждаемое и отменяемое право перехода на другие земли было фактически совершенно утрачено благодаря главным образом патримониальному судопроизводству [36], которое делало в спорных случаях помещиков судьями в собственном деле, в редких случаях жалоб крестьяне получали формальное приказание повиноваться воле господина, да и самые-то жалобы стали делом далеко не безопасным.

Неудивительно, что на такой почве могло подготовиться страшное восстание, превзошедшее своими размерами все частичные вспышки XV столетия. То была так называемая война куруцов (Kuruzenkrieg), разразившаяся в 1514 г. Помещичье землевладение, эта почти исключительно тогда господствовавшая форма капитала, по выражению Лоренца Штейна [37], подверглась сильному нападению, но дворяне вышли из столкновения победителями и восставшие жестоко поплатились за неудачную попытку избавиться от своего невыносимого положения.

Благоприятные внешние обстоятельства, всегда необходимые (помимо, конечно, глубоко лежащих внутренних причин) для интенсивности массовых движений, представились в 1514 г, В этом году неудачно баллотировался на папский престол кардинал венгерец Томас Бакач (Thomas Bacacz). В вознаграждение за понесенную неудачу его назначили папским легатом для всех христианских стран восточной и северной Европы. Еще будучи в Риме, он получил из Венгрии известие, что султан Селим начал снова опустошительные набеги, временно было прекратившиеся. Тогда Бакач испросил у папы разрешение проповедовать крестовый поход против турок в тех краях, на которые простирались его легатские полномочия. Папа согласился, и Бакач вернулся в Венгрию уже с буллой о крестовом походе. Пока все это происходило в Риме, с султаном было заключено трехлетнее перемирие. Король Владислав очутился в очень затруднительном положении: не хотелось нарушать только что заключенное перемирие с таким противником, как султан; с другой стороны, являлся вопрос, что делать с кардиналом, который горячо настаивает на необходимости начать крестовый поход и для пропаганды употребляет все свое огромное влияние в стране? Король собрал государственный совет, где большинство дворянства сразу подало голос за предложение Бакача; лишь очень ограниченное меньшинство поняло, какую тучу собирают их товарищи на свою голову. Предводитель этого меньшинства Стефан Телегди (Stephan Telegdy) произнес речь, которая, но счастью, сохранилась и имеет большую важность по отношению к интересующему нас вопросу как свидетельство современника. Она приведена у Фесслера, и некоторые части ее я позволю себе напомнить [38]. «Из кого будет состоять крестное ополчение? — между прочим сказал Телегди, — из бездомных бродяг, преступников, кормящихся преступлениями и бесчинствами… Не хочу я также отрицать, что крестьяне и сельские люди (Bauernvolk und Landleute) соберутся в огромном количестве под знамена креста, но, конечно, лишь те из них, кто хочет уклониться от работы, избежать наказания или же отомстить господам за их жестокое обращение. А что, если затем дворяне вследствие уклонения крестьян от должных трудов, вследствие оставления полевых работ станут жаловаться, тяготиться уменьшением или даже исчезновением доходности своих земельных поместий, потребуют назад своих ушедших людей? Что, если помещики, чтобы уже не умолчать ни об одной мере, на которую способна их корысть и жестокость, что если помещики ввергнут в узы и оковы оставшихся дома жен, детей и родственников ушедших? Если заставят их изнывать в тюрьме? Кто будет так наивен, чтобы ручаться, что при подобных обстоятельствах крестьяне позволят себя укротить, что возбужденные и вооруженные толпы не бросятся на дворян с целью спасти своих близких? Меч, наточенный против неверных, обратится на венгров, их жен, детей и оросится благородной кровью, от чего да сохранит их господь». Эта выдержка дает нам несколько любопытных указаний на тогдашние обстоятельства. Во-первых, ясно, что сельское хозяйство в помещичьих имениях держалось исключительно крестьянскими принудительными работами, без которых помещикам грозило, по словам Телегди, «уменьшение или даже исчезновение доходности земли». Во-вторых, с культурно-бытовой точки зрения интересно, что помещики еще до 1514 г., с которого обыкновенно считают начало самого мрачного периода истории венгерских крестьян, практиковали в случае надобности такие меры, как сажание подданных в оковы и тюрьмы (притом без различия пола и возраста). В-третьих, многозначительно то обстоятельство, что среди самого дворянского сословия раздавались предостерегающие голоса, шла речь об опасности вооружать для похода крестьян. Такие восстания, как бунт 1514 г., подготовляются не конспиративно; недовольство, подавленная злоба носятся в воздухе, становятся ощутительными для многих. Но для того, чтобы так ясно и верно предсказать событие, нужно, чтобы взрыв казался совершенно необходимым для всех хоть немного проницательных людей, чтобы брожение в низшем слое стало заметно для членов других сословий. О нем, этом брожении, и его возможных результатах стали задумываться задолго до восстания, и этим только можно объяснить, что Телегди говорил о нем как о событии завтрашнего дня, решался даже предсказывать второстепенные подробности (например, в том месте речи [39], где он говорит о соединении восставших с польской и чешской чернью — Volkshaufen aus Polen und Böhmen).

Пророчество Телегди сбылось: много «благородной» и неблагородной крови было пролито в следующие месяцы в Венгрии, но во время заседания совета, долженствовавшего решить вопрос о войне с султаном, никто не обратил внимания на слова оратора, и в конце концов был объявлен крестовый поход против турок в апреле 1514 г.

Для крестьян, изнывавших под тяжким крепостным игом, воззвание к крестовому походу было равносильно неожиданному позволению сбросить с себя этот страшный гнет, и надежда на освобождение увлекла крестьян, как замечает Horwath, гораздо более, нежели обещанное отпущение грехов. Скоро в Пеште собралось около 40 тысяч человек, в Гроссвардине, Вейссенбурге, Калоцце — еще 30 тысяч крестьян, называвших себя куруцами, производя это слово от латинского crux, которое они постоянно в последнее время слышали и с которым привыкли соединять представление о походе [40]. Георг Доца (Georg Dózsa) был назначен начальником крестоносцев. Как раз ко времени горячей полевой работы крестьяне толпами стали покидать имения и уходить в лагерь Доцы. Случилось то, о чем говорил Телегди, и дворяне в точности исполнили все, на что он их считал способными. Кого помещик не успел удержать силой, того заставляли вернуться домой слухи о жестоких истязаниях, которым дома подвергается семья; кто приводился назад с дороги, платился сам варварскими наказаниями. В лагере Доцы все более и более назревало решение начать борьбу не с турками, а с домашними тиранами. Нужно к этому прибавить, что, кроме вестей о помещичьих надругательствах и насилиях, народные толпы возбуждались еще пламенными речами проповедника Лаврентия Мессароса, обличавшего дворянство во всевозможных пороках и преступлениях, в том числе и «в сопротивлении святому делу борьбы с неверными». Налицо было все для доведения до крайних пределов народной ярости; куруцам казалось, что сам бог устами Лаврентия и других духовных лиц, бывших, конечно, на стороне кардинала Бакача, повелевает им идти против своих угнетателей, освободить несчастные семьи от преследований и отомстить дворянству за все его прегрешения. Недоставало лишь в первое время предводителя, но и предводитель скоро нашелся.

Замечательной личностью был Доца; это был один из тех людей, про которых говорится, что в каком бы они сословии ни родились, все равно попадут в конце концов на виселицу. Он был ловок, умен, безумно храбр, способен на быстрые решения, на отчаянный риск. Слава о его невероятной храбрости давно уже шла в народе; теперь она приковала к нему взоры всех собравшихся под его знамена куруцов. Доца решил, что настало время освободить страну от угнетения ее дворянством и привести в исполнение некоторые личные свои замыслы, и объявил себя на стороне восстания. Началась страшная война. Народ разорял помещичьи усадьбы, избивал их самих, пощады не было никому. Дворяне сначала в нескольких стычках одержали верх над нестройными массами куруцов, но Доца с ядром армии восставших атаке пока не подвергался. Он остановился на мысли занять какой-нибудь укрепленный пункт, который бы сделался операционным базисом для восстания, и произвел с этой целью нападение на Чегедин, но безуспешно, затем двинулся к Чанаду, разбил стоявших там графа Батория и епископа и взял крепость. Отсюда он разослал по стране прокламации, в которых объявлял, что дворянство должно быть истреблено совершенно; рисовал при этом яркими красками все проявления той страшной тирании, которой ознаменовали себя помещики в своих отношениях к крестьянам; наконец, провозглашал отмену королевского достоинства [41]. После этого куруцы стали свирепствовать еще более; все дворянские имения вокруг Чана да были подвергнуты опустошению, а владельцы их перебиты. Едва спасшийся Баторий кое-как укрепил Темешвар, как туда действительно вскоре двинулись и куруцы. Осажденный Баторий просил помощи у графа Заполья; для положения тогдашних дел характеристично, что он должен был умолять Иоанна Заполья забыть семейную вражду и помочь ему, точно будто это было милостью, а не обязанностью Заполья как генерала той же армии, в которой служил и Баторий. На второй месяц осады Заполья явился на выручку; произошла битва, в которой куруцы потерпели поражение и бóльшая часть их была перебита преследовавшими победителями во время бегства. Сам Доца был взят в плен и варварски замучен вместе с массой своих товарищей; среди страшных терзаний он не испустил ни одного стона и умер, возбудив невольное удивление своих палачей [42]. В лагере побежденных были найдены и преданы голодной смерти жены и дети куруцов; колесования, пытки, казни длились без конца. Испробовано было все, что только могла сделать человеческая изобретательность в области истязаний и пыток. Вскоре были уничтожены и мелкие, бродившие там и сям, шайки куруцов, и в конце того же страшного 1514 г. королем был созван в Офене рейхстаг. Этот рейхстаг поистине может быть назван, если употребить выражение более близкого к нам времени, chambre introuvable для дворянства, далеко еще не утолившего жажды мести, несмотря на все страшные кары, постигшие восставших. Вот меры, санкционированные этим собранием; каждый крестьянин, обладающий двором, который приносит 3 дуката дохода, должен 1 дукат отдавать помещику; взнос девятой части распространяется уже на все произведения земли [43]; барщина увеличивается на один день против прежнего [44]; назначаются штрафы за убытки, понесенные дворянскими имениями во время бунта, и общая сумма штрафных денег была распределена между всеми деревнями, принимавшими хотя какое-нибудь участие в бунте. Рейхстаг был, очевидно, того мнения, что не все крестьянство повинно в страшных событиях 1514 г.; это явствует из той статьи декрета, где говорится о наказании виновных [45]; однако на деле различие это очень часто упускалось из виду исполнителями.

Впрочем, из других пунктов того же самого декрета ясно, что законодатели вели себя так, как обыкновенно ведет себя политическая партия или социальная группа на другой день после победы, если она к тому же ожесточена упорным сопротивлением. Декрет 1514 г. продиктован был страстью, и логика поэтому в нем совершенно отсутствует; мы везде видели по 13-й статье, что между крестьянами предполагаются и невинные люди, что рекомендуется оставлять последних в покое. Между тем в следующей же статье говорится [46], что за свои преступления все крестьяне в государстве теряют ту свободу, которую еще признавал за ними закон, и остаются у своих помещиков в вечном, наследственном рабстве.

Другие статьи также сильно ограничивают гражданские права всего крестьянства. Этот пример непоследовательности законодателей интересен для характеристики их настроения, от которого зависела судьба венгерского земледельческого класса в эти дни. Право свободного перехода, много раз отнимаемое, подтверждаемое и нарушаемое в предыдущем столетии, было окончательно уничтожено; земледелец стал надолго крепким земле, рабом помещика, его вещью, скотом, по выражению Горвата. Крестьяне вскоре были даже выключены из понятия о венгерской нации, несмотря на то, что как раз к этому времени на них были возложены, как увидим, новые общегосударственные тяготы.

Закрепощение было окончательно приведено в систему в знаменитом Tripartitum — уложении, составленном королевским протонотариусом Стефаном Вербецци. Это уложение было обсуждено и принято законодательным собранием и утверждено королем Владиславом. Tripartitum, говорит Бидерман, нанесло смертельный удар национальному существованию венгерских руссин, а, по признанию сербских историков Бранковича и Раича, появление этого уложения имело те же последствия по отношению к венгерским сербам. Главной причиной популярности и быстрого распространения Tripartitum были некоторые характеристические его особенности. Tripartitum выделяет из населения Венгерского королевства собственно нацию, под которой понимаются исключительно дворяне, от остальных классов (Plebejn, как они там названы). Что касается до руссин, то знатнейшие из них вошли в состав дворянства, остальная масса разделила участь венгерских крестьян, т. е. была обращена в безгласных и бесправных крепостных людей. Пастухам же руссинским оставалось либо выселиться из страны, либо сделаться крепостными дворян, к которым уже перешла в это время лично принадлежавшая прежде королю выгонная земля, и образовать по примеру своих собратьев «крестьянские общины». Впрочем, они продолжали пользоваться одним преимуществом, которого не было у закрепощенных в это время членов оседлых скультециальных общин, именно — они удержали за собой свой особый автономный суд (конечно, по специальным делам своего сословия); эти суды — Hirtengedinge — держались довольно долго: еще в 1733 г. руссинские пастухи творили свой суд в Попраде [47]; Hirtengedinge обладали также и некоторой долей полицейской власти.

Итак, все руссинские вольности и привилегии исчезли и были позабыты, так же как и остаток свободы, которой пользовалось прежде и остальное крестьянство Венгрии. Что касается специальной роли Tripartitum в деле закрепощения крестьян, то мне кажется, что творение Вербецци сделало в истории венгерского крестьянства то же, что сделали Bauernordnungen XVI и XVII вв. в Германии, т. е. осуществило (вместе с декретом 1514 г.) и окончательно кодифицировало ту теорию, которая давно была уже властительницей дворянских дум, — теорию, по которой все Hörige и другие категории земледельческого класса должны были стать крепостными поместного сословия. Недаром Tripartitum пришелся так по вкусу всемогущему дворянству, недаром так усердно переводился и пропагандировался. Статьи [48] Tripartitum о крестьянском состоянии надолго сделались государственными законами, регулировавшими отношения между крестьянами и помещиками, если только тут уместно слово регулировать. Эти отношения получили совершенно определенный характер; крестьянин есть вещь (res) помещика и обязан перед ним безусловным повиновением и выполнением всех своих бесчисленных повинностей. В случае ослушания он подвергается самым суровым наказаниям.

«Со стонами и слезами» [49] обрабатывал крестьянин поле своего господина; возрастающая роскошь магнатов и вообще владельческого класса страшным бременем ложилась на единственного производителя-земледельца; даже мелкие поместья исчезали, так как в те времена имущество далеко не было обеспечено от любостяжательных и всемогущих магнатов; все более и более распространявшаяся подкупность и угодливость судей и администраторов немедленно легализировали всякое правонарушение, раз оно было учинено богатым и знатным магнатом или прелатом. Ввиду этого мелкие землевладельцы старались избавиться от своих участков путем продажи и переезжали в города, иные закладывали поместья и с полученными деньгами являлись ко двору. Насколько можно судить по отрывочным сведениям, земля сильно упала в цене, а предметы первой необходимости повысились. Так, например, четверть овса стоила в 90-х годах XV в. всего 5 пфенингов серебром, а в 1526 г. уже 25 пфенингов серебром. При таком страшно быстром возрастании цен на предметы первой необходимости понятны и бесчисленные случаи насильственного удержания крестьян на земле, когда еще существовало право свободного перехода, и истинный, характер постановлений 1514 г., которые были разом и уголовным наказанием, и экономическими мерами. Ясно, что не мог помещик испугаться штрафа в 25 марок серебром, положенного за незаконное удержание крестьян, потому что очутиться летом без рабочих рук для него значило не 25 марками поплатиться, а остаться на зиму без хлеба и денег; ясно и то, что закрепощение — glebae adscriptio — есть первое мероприятие, за которое ухватились законодатели офенского рейхстага, поставленные судьбой в редко благоприятное двойное положение: карателей крестьянского сословия и eo ipso устроителей благосостояния того класса, к которому сами принадлежали. А Стефан Вербецци сообщил всему делу внешний колорит непререкаемой юридической правоты и тем увенчал здание, постройка которого началась за много лет до него и которому суждено было просуществовать еще больше в будущем.

3

Итак, лишенное всех гражданских прав крестьянство, прежние свободные и полусвободные члены которого были теперь уравнены общим рабством, перестало даже считаться частью народа [50]. Права были отняты все; что же касается до обязанностей, то в эту пору на крестьянство была возложена новая тяжелая повинность, стоявшая в тесной связи с изменившейся системой ополчения. До того времени (т. е. до 1526 г.) крестьяне если поступали в ряды войска, то только как принадлежность помещика (Zugehör), обязанного пожертвовать для отечества в минуту необходимости частью своего имущества, значит, в том числе и частью крестьян; но последним не вменялось в личную обязанность являться к набору в определенный срок и записываться в ряды защитников государства и самобытного существования нации, членами которой закон их не признавал. Теперь же, через 12 лет после того, как крестьяне и их потомки торжественно были осуждены на вечное рабство, ракоцский рейхстаг призвал крестьян как сословие к непременному отбыванию военной службы [51]. Конечно, люди эти не могли чувствовать любви к родине, бывшей для них, по выражению Горвата, мачехой, и страшное могачское поражение между многим прочим объясняется и апатией, проявленной большинством венгерской армии в трудную минуту для безжалостного к этому большинству государства. Крестьяне, подавленные непосильными тяготами, которые возлагали на них Grundherr’ы и правительство, не увидели перемены в своем положении до самого царствования Марии-Терезии. Я попытаюсь в этой главе сначала указать на те незначительные по своим следствиям события, которые имели место в этот период в истории венгерского крестьянства, а затем на некоторые проявления протеста короны против помещичьих насилий, протеста, отличавшего Габсбургов, начиная с первого же представителя их на престоле, — св. Стефана.

Из частичных вспышек, происходивших в указанную эпоху, заслуживает упоминовения одна, случившаяся в 1572 г. В самом конце этого года к императору Максимилиану явились ходоки от крестьян поместий Самчедвары и Стубицы [52], принадлежавших одному из знатнейших магнатов Славонии, Францу Таги (Franz Tahy). Они принесли императору самые горькие жалобы на насилия, которые терпят от своего господина. Максимилиан послал для более близкого расследования дола и удовлетворения обиженных крестьян веспримского епископа Стефана Фейеркови и еще несколько доверенных лиц. Уполномоченные прибыли как раз к тому времени, когда Landstände собрались в Аграме, и, вместо того, чтобы самим отправиться в имения Таги и на месте собрать требуемые сведения, императорские посланные велели вызвать в Аграм крестьян, приносивших жалобу императору. Когда те явились, им было прочитано наставление об обязанностях по отношению к помещику и в заключение приказано было от имени императора подчиняться и повиноваться помещику (Unterwerfung und gehorsam). Крестьяне после этого подали письменное заявление, в котором объясняли, что их жалобы уже давно рассмотрены императором, найдены основательными и что уполномоченным нужно только привести в исполнение приговор, а не рассматривать дела вновь по существу, что поэтому они, крестьяне, Франца Таги своим господином не признают и ни ему, ни его потомкам повиноваться не намерены, но охотно подчинятся во всем воле монарха или того, кто будет им назначен. Но тут все дело перешло почему-то в число очередных вопросов, которые должны были рассматриваться собравшимися Landstände. Ясно, что ничего хорошего не могли ожидать крестьяне от собрания, находившегося под влиянием могущественного Таги: жалобщики были объявлены государственными изменниками и поставлены вне покровительства законов. Такое решение довело крестьян до совершенного отчаяния и толкнуло их на ряд поступков, от которых они до того были очень далеки. Самчедварцы принялись возбуждать окрестные деревни к возмущению против дворян, и через несколько недель все крестьянское население между реками Кульпой и Савой присоединилось к восстанию; соседние деревни в Крайне также приняли в нем участие. Предводителем был избран Матвей Губек, известный всем за ярого ненавистника знати. Целый месяц этот «крестьянский король» (Bauernkönig) опустошал страну с обычной в таких случаях жестокостью, но отсутствие выдержки и дисциплины погубило и на этот раз крестьянское дело: в решительный момент во время кровопролитного сражения восставшие дрогнули и побежали. Победители преследовали их и взяли в плен и замучили Губека не менее варварски, чем Георга Доцу за 58 лет перед тем. Во всем этом происшествии характерно как знамение времени поведение Landstände. Эти провинциальные земские собрания чувствовали себя в те времена достаточно сильными, чтобы при всяком удобном случае противодействовать короне в ее стремлениях хотя сколько-нибудь, хоть паллиативно, облегчить участь крестьян. В данных обстоятельствах Landstände произвольно подвели под свою компетенцию дело предпринятой лично императором правительственной ревизии, постановили по этому делу решение, очевидно, прямо противоречившее вероятным поступкам императора в будущем, и этим вызвали сильное народное волнение. Чтобы понять все значение провинциальных собраний, нужно припомнить, что в то время и позже «государственная власть вынуждена была либо ограничивать действие изданных ею же указов в пользу крестьян, либо совершенно отменять их благодаря протестам и энергическому сопротивлению одних только провинциальных земских собраний (Landstände), на которых землевладельцы играли видную роль» [53].

Если принять это в соображение, то ясно станет, что в данном случае поведение Landstände было вполне обыденным и ничего особенно неожиданного для современников представлять не могло. Дело крестьян Франца Таги — только одно из частых и ярких проявлений тогдашней силы местных собраний. Что же касается до самого бунта 1573 г., то он, подобно всем современным и аналогичным восстаниям, не был всенародной войной, а лишь борьбой части низшего сословия, а потому и он, этот бунт, и все такие восстания были, по выражению Лоренца Штейна [54], также осуждены на бессилие, как возмущения рабов в древнем Риме.

Кроме домашних угнетателей и разорителей, крестьяне в это время сильно страдали и от хищнических набегов турок; с целью хотя как-нибудь защитить себя от страшных врагов, крестьяне образовывали даже целые союзы, называвшиеся «paraszt varmegye» [55]; но, конечно, позволительно усомниться в действительной силе этих союзов там, где нередко оказывались бессильными правильно организованные гарнизоны, обладавшие всем тогдашним вооружением. Итак, положение венгерских крестьян в конце XVI в., когда разразилась пятнадцатилетняя война с турками, можно назвать поистине отчаянным. В этом отношении судьба их не изменилась и в XVII в.; через это столетие, так же как через предыдущее, красной нитью проходит бесконечная борьба Венгрии с Портой — борьба, в течение которой крестьяне не могли себя чувствовать безопасными даже во время коротких перемирий: то, что вырабатывалось за 2 дня в неделю, предоставленные земледельцу для работы на себя, нередко уничтожалось вместе с его жилищем при каком-нибудь нечаянном набеге, всегда сопровождавшемся грабежом и поджогами.

Но, как сказано, такое бедственное состояние земледельческого класса не раз вызывало протест со стороны монархической власти; протесты эти оставались в общем гласом вопиющего в пустыне вследствие положения самих государей, сильно ограниченных во власти вольностями и привилегиями дворянства и обязанных даже в XVIII в. давать клятвенное обещание ни в чем не нарушать исконных венгерских законов. Тем не менее протест время от времени раздавался, и так как это было единственной в то время оппозицией против насилий, чинимых поместным сословием, то мы остановимся на ее проявлениях.

В начало своего царствования император Фердинанд I выразил робкое и скромное желание улучшить обращение землевладельцев с крестьянами. Дворяне, конечно, не хотели о том и слышать, и в 1542 г. Фердинанд в послании к Саросскому дворянскому собранию должен был отказаться от своих намерений [56] и ограничиться лишь приказанием, чтобы чиновники-управители лучше обходились с крестьянами на тех венгерских землях, которые принадлежали ему лично как Grundherr’y. Но этим дело не кончилось. В 1547 г. император предложил [57] рейхстагу возвратить право свободного перехода крестьянам, ссылаясь на то, что все бедствия и поражения, которые понесла в последнее время страна, посланы, по его мнению, самим богом в наказание за угнетение земледельческого сословия. Рейхстаг принял предложение императора, но исполнено оно не было, хотя Фердинанд, внося его на обсуждение, был, очевидно, уверен в том, что закон войдет в силу тотчас по своем утверждении; такое впечатление производит тщательная разработанность этого декрета. К приведенной 26-й статье его прибавлены были еще три; одна из них [58] установляла порядок, которого должен был держаться крестьянин, желающий перейти из одного поместья в другое; он был обязан известить сначала своего будущего хозяина, а затем комитатского судью; двор и дом выселяющегося должны остаться собственностью господина. Следующие два параграфа назначили штраф в 200 флоринов в случае если кто-либо силой станет задерживать желающего выселиться, и приравнивали даже угрозы к насильственному задержанию, полагая для провинившегося в том землевладельца то же наказание, как и для нарушившего предыдущую статью, т. е. штраф в 200 флоринов. Но, как я уже заметил, эти постановления не получили никогда действительной силы и остались таким же пустым звуком, как и выраженное императором за несколько лет перед тем желание прийти на помощь своим несчастным подданным. Вообще Габсбурги всегда желали облегчить участь венгерского крестьянства, но, но мнению Бидермана, не решались произвести насильственного освобождения крестьян, потому что полагали, что дворянство в благодарность за то будет уступчивее по отношению к разным мероприятиям верховной власти, касающимся так или иначе конституции страны. Конечно, никакой благодарности дворяне никогда за это не выказали, а крестьянами завладели понемногу так, что императоры позже, в XVII в., уже не могли иметь к ним прямого касательства, и, по словам историка, «солнце королевской милости никогда уже не освещало крестьянина прямо, но только через призму дворянской скорлупы» [59]. Во второй половине XVII столетия хотел также помочь крестьянству и Леопольд, но к концу правления отступил от своего намерения, не желая вооружать против себя поместное сословие. Для того чтобы получить правильное представление об истинном положении венгерского крестьянства, Леопольд пользовался военными комиссарами (Kriegskommissäre); но даже он, император Леопольд, человек, проведший всю свою жизнь в борьбе с венгерской знатью, не решился на более действенное участие в судьбах сельского населения, чем только рассылка по Венгрии комиссаров и собирание сведений о положении крестьян. Вообще все бесконечные перипетии борьбы императорской власти с венгерскими магнатами вплоть до самого Сатмарского мира в 1711 г. не имели ровно никакого благотворного влияния на судьбу крестьянства [60]. Впрочем, у Габсбургов чувство жалости к несчастному венгерскому крестьянству нередко встречалось с неприязнью к его религии: крестьянин был угнетен, забит, жил впроголодь, но вместе с тем он был протестант, которого надлежало всяческими мерами возвратить на путь истины; нужно заметить, что второе чувство (неприязнь к религии) обыкновенно оказывалось сильнее первого (жалости). Этим объясняется та непонятная без того верность, с которой крестьяне во время распрей императоров с магнатами всегда становились на сторону последних [61]: религиозные притеснения и преследования заставляли венгерского крестьянина защищать своего жестокого, но единственного господина. В законодательстве Леопольда мы не находим никаких следов, по которым можно было бы заключить о твердом желании настоять на своем; относительно мадьярского крестьянина им не было сделано даже того, что он нашел возможным сделать для собственного австрийского, т. е. не было вменено в обязанность помещику «не обременять барщиной крестьянина и не препятствовать ему заботиться о собственном пропитании» [62]. Итак, между весьма многими другими причинами нерешительность верховной власти по отношению к венгерскому крестьянскому вопросу нужно приписать и тому, что Sugenheim называет близоруким фанатизмом Габсбургов (Kurzsichtiger Fanatismus Habsburgs).

Карл VI может быть назван провозвестником наступления лучших времен для венгерских крестьян. Он установил фактический контроль над взиманием податей с крестьян; для определения истинной платежной способности населения по деревням были рассылаемы и те Kriegskommissäre, которыми пользовался еще Леопольд, и новые должностные лица, 10 провинциальных комиссаров, которые обязаны были следить за правильной и равномерной раскладкой податей и в особенности за тем, чтобы повинности по отношению к помещикам не смешивались с общегосударственными [63]. Хотя институт этот был введен с согласия венгерских Landstände, однако назначение комиссаров было предоставлено венскому Hofkriegsrat’y: вообще же их можно причислить ко второй группе органов королевской власти (определению, предложенному историком венгерского государственного права — Вирошелем), и к тому именно подразделению этой второй группы, под которое подходит обязанность защищать подданных именем монарха от всевозможных притеснений со стороны землевладельцев королевства [64]. Замечательно также желание Карла, чтобы в вице-графы (vice-gespan) выбирались люди «некорыстолюбивые и не бедные», а потому и независимые [65]. Но, конечно, на практике это желание осталось неисполненным: vice-gespan по-прежнему во всем оставались ставленниками своих избирателей-помещиков; что же касается до их нравственных качеств, то позволительно, разумеется, думать, что и после декрета 1723 г. личная этика vice-gespan была так же далека от идеала, как и до издания этого закона.

Нужно вполне согласиться с теми, кто держится убеждения, что эта статья осталась лишь pium desiderium (см. Bidermann. Цит. соч., стр. 101; Das blieb freilich ein frommer Wunsch). Делал император Карл и попытки урегулировать отношения крестьян к владельцам, но ввести в Венгрии Urbarium, как это он сделал относительно Славонии, не решился [66]. Попытки эти относятся: к 1715 г., когда была предпринята перепись податного населения, причем обращалось внимание и на экономическое положение массы; к 1720 г., когда был издан Patent, регулировавший взимание с крестьян податей; к 1728 г., когда Карл наконец предложил вопрос об урбарии на обсуждение венгерскому ландтагу; проект был принят очень неблагосклонно, к императору посылали даже депутатов с просьбой, чтобы он взял назад свое предложение.

Итак, когда умер император Карл VI, венгерское крестьянство находилось в таком же страшно тяжелом и подавленном положении, как и до его царствования. Ничего не было сделано, попытки пока оставались только попытками, не оказывавшими никакого влияния на жизнь, да и предъявлявшими свои права на такое влияние очень робко и неуверенно.

4

Восемнадцатый век был для Венгрии веком борьбы центральной власти с дворянством и его сепаративными стремлениями, и опыты крестьянской реформы, произведенные Марией-Терезией и в особенности Иосифом II, определяются в значительной степени желанием венского правительства возвысить престиж и увеличить политическое могущество государства в ущерб значению магнатов и дворян. Это направление правительственной мысли было общо в большей или меньшей степени всей тогдашней Европе, по крайней мере тем странам, где борьба государства с дворянством не была еще так бесповоротно и положительно закончена, как то имело место, например, во Франции. В Венгрии борьба эта, особенно обострившаяся в царствование Иосифа II, должна была выйти очень напряженной и трудной для центральной власти: редко где дворяне были так сильны и, по закону, и по обычаю, редко где они были так резко и решительно отделены всякими правами и привилегиями от остальных категорий населения.

Уже это одно сделало бы борьбу тяжелой для носителя монархической власти, даже если бы он был кровным венгерцем, управлявшим страной из коренного венгерского города; но ведь дело обстояло совсем не так: Венгрия управлялась чужеземными государями, проживавшими, несмотря на многочисленные приглашения, адресы и обещания, в Вене и оттуда присылавшими свои распоряжения; за каждым их шагом Landstände следили ревниво и подозрительно, в каждом мероприятии стараясь видеть стремление к нарушению исконных вольностей нации (а мы уже видели, что понималось под словом «нация» со времен Стефана Вербецци). Автономия Венгрии была далеко не призрачна; клятва, которую еще и в XVIII в. приносили императоры, вступая на венгерский престол, исполнялась неукоснительно. В своих стремлениях сломать силу поместного сословия и амальгамировать Венгрию с Австрией венское правительство 80-х годов прошлого века натолкнулось на препятствия, оказавшиеся по времени неодолимыми. Но это произошло уже тогда, когда борьба обострилась; в течение же царствования Марии-Терезии она шла скрыто и не прорывалась так сильно и шумно, как впоследствии при сыне императрицы.

Реформы в Австрии не принадлежат ни к одному из двух чистых типов реформаторского движения XVIII в., которые теперь различаются в этом движении [67]: ни к тому, который характеризуется главным образом желанием расширить и усилить центральную власть, ни к тому, который отмечен стремлением применить на практике новые экономические теории. Реформа в Австрии совершалась при взаимодействии этих двух течений. Видеть прочную единую центральную власть, утвердившуюся на обломках всякого рода областных автономий, было действительно мечтой, целью и смыслом жизни такого человека, как Иосиф II; но тут с личными влечениями императора совпадали некоторые черты учения физиократов, и тем с большим жаром ухватился император за новую доктрину, в которой находил теоретическое обоснование и оправдание своих заветных дум. Восемнадцатый век вообще был веком быстрого и непосредственного приложения к делу вырабатывавшихся человеческой мыслью идей и идеалов. Насколько прочно прививались эти идеи, много ли из них и что именно действительно сейчас же вошло в жизнь и не было взято назад, сколько вынужденных и добровольных, венценосных и простых ренегатств видел этот век — другой вопрос. Но никогда, кажется, так лихорадочно быстро не переходили иные идеи в действительность, как тогда; никогда «идеология», столь гонимая и презираемая впоследствии большими и маленькими наполеонами разных стран и народов, не имела такого решительного и зачастую непосредственного влияния на направления правительственной мысли в Европе, как в это время.

Что касается интересующего нас вопроса, то нужно заметить, что хотя реформаторские попытки как Марии-Терезии, так и ее сына имели место уже во второй половине XVIII столетия, но для императрицы новые экономические теории еще не были одним из стимулов к деятельности на поприще крестьянской реформы, в то время как Иосиф уже находился под несомненным влиянием учения школы Кене. Иначе говоря, по характеристическим своим признакам реформа Марии-Терезии принадлежит еще к первой половине XVIII в., когда государство, почуявшее свою силу, пожелало изменить отношения между крестьянами и поместными владельцами, причем эти благие желания постоянно перепутывались со стремлениями обеспечить интересы фиска и уменьшить затруднения государственной казны; реформа Марии-Терезии имела также одним из источников гуманное сердце императрицы, но о влиянии нового движения экономической науки тут, кажется, говорить еще нельзя; реформа же Иосифа II принадлежит уже ко второй половине XVII в. не только хронологически, но и по самым существенным признакам. Деятельность Иосифа затрагивает такую массу самых разнообразных вопросов, что исследование ее результатов выходит далеко за пределы настоящей работы.

***

Царствование Марии-Терезии могло бы быть разделено в венгерской истории на два периода. В течение первого императрица 3 раза созывает Landstände, совещается с ними по всем важнейшим вопросам управления, и конституционная жизнь страны продолжается совершенно нормально. Кончается этот период 1764 г., после которого положение дел изменяется: Мария-Терезия вступает на путь административных реформ; Landstände, несмотря на настойчиво и часто выражаемое дворянством желание, не собираются, и венское правительство правит Венгрией как австрийской провинцией, ничем от других не отличающейся; автономия страны не играет никакой роли, и коренные начала государственного права не осуществляются. Этот второй период длится до самой смерти императрицы. В эпоху 1764–1780 гг. вся конституционная машина Венгрии оставалась в бездействии, хотя правительство и не посягало на ее целость и неприкосновенность; это время можно было бы, кажется, сравнить, разумеется mutatis mutandis, с эпохой Тюдоров в Англии, когда государственные начала оставались так же неприкосновенны и так же бесчисленны. Впрочем, недовольных в описываемое время в Венгрии было гораздо больше, нежели в Англии XVI столетия. Реформы Марии-Терезии отличались социально-экономическим характером и затрагивали имущественные интересы многочисленного и влиятельного сословия, так что без сильных, хотя бы и скрытых, протестов обойтись не могли; к несчастью для крестьян, сила этих протестов оказалась впоследствии на деле далеко не призрачной. Однако дальше известной границы смелость действий Марии-Терезии не простиралась, и, как уже сказано, de jure конституция страны осталась без всяких перемен; когда же позднее Иосиф II попытался приступить к ломке частей старого автономного устройства страны, он на горьком опыте убедился, что правящий класс там еще слишком силен и что его политика по отношению к Венгрии есть колоссальное недоразумение. Но этому разочарованию предшествовали и первые годы царствования императора и еще раньше правление его матери, когда была приведена в исполнение крестьянская реформа в Венгрии.

Первые 24 года царствования Марии-Терезии прошли в истории крестьянского вопроса в Венгрии бесследно. Императрица не решалась на внесение проектов об улучшении быта крестьян потому, что считала себя слишком обязанной дворянству за услуги, оказанные им в первое критическое время ее правления [68]. На заседаниях первых двух рейхстагов, созванных ею, о крестьянах речи еще не было. Только в рейхстаге 1764 г. правительство предложило несколько мер для улучшения быта крестьян и для ограждения их от помещичьего произвола. Императрица, внося эти предложения, выразилась, что домогается принятия их для успокоения своей совести (damit sie ihr Gewissen beruhigen könne). Выслушав проект, Stände разошлись, сохраняя гробовое молчание, а ответ их, переданный императрице 14 сентября того же года, так на нее подействовал, что она хотела распустить рейхстаг и уехать немедленно в Вену; только советы приближенных отклонили ее от этого намерения.

Такая серьёзная политическая неудача обидела Марию-Терезию очень чувствительно. «Этот рейхстаг, — писала она одному знакомому, — научил меня узнавать людей». То было последнее законодательное собрание, созванное Марией-Терезией: с 1764 г. начинается, как сказано, период реформ, совершаемых без участия конституционных властей. Императрица, не спрашивая согласия Stände, проводит меры огромной важности для Венгрии, в том числе и знаменитый урбарий, т. е. кодекс постановлений, долженствовавших облегчить участь крестьянства и определить ясно и точно границы власти помещика и обязанностей сельского населения [69]. Урбарий вводился постепенно, начиная с 1756 г. Вот его главнейшие пункты [70].

Крестьянину возвращается право покидать землю помещика и переходить на другую; перед уходом он должен, однако, предупредить помещика о своем намерении покинуть его землю и выполнить все свои повинности как по отношению к помещику, так и общегосударственные; счеты между господином и уходящим крестьянином производятся в присутствии особого чиновника; после того крестьянину выдается свидетельство, без которого он не может быть принят новым землевладельцем. Дети крестьянина вовсе не обязаны становиться также земледельцами, но вольны выбирать себе занятие по душе сообразно со своими способностями и наклонностями; крестьянин имеет право вступать в брак без позволения господина. За свои заслуги крестьянин может даже достигнуть высших ступеней светской и духовной иерархии, так как не существует более неодолимых препятствий для приобретения им дворянского достоинства.

Первостепенной важности в деле изменения отношений между владельческим и сельским сословиями была также реформа низшей судебной инстанции [71]. Правда, патримониальная юстиция уничтожена еще не была, но сфера ее компетенции значительно сузилась. Помещик остался судьей крестьян в гражданских делах; но если только возникал имущественный спор между крестьянином и помещиком, последний судил уже не единолично (это удобство оставалось за ним веками), а совместно с особым комитатским чиновником. В случае неудовольствия крестьянин получал право апеллировать к комитатскому суду (sedes judiciaria seu sedria). Что касается до уголовных дел, то Мария-Терезия ограничила судебно-карательную власть помещика лишь правом постановлять приговоры по делам о проступках чисто полицейского характера и о нарушении крестьянами правил вводимого урбария. Вообще же в тех делах, которые могли для подсудимого окончиться наказанием, не превышающим 3 дня ареста или 24 удара розгами, помещик обязан приглашать для совместного суждения комитатского судью и присяжного [72]. Этим законом изменялся характер патримониального судопроизводства, как оно было признано венгерским законодательством со времен Людовика Великого [73]. После комитатского суда недовольный может апеллировать к королевскому совету (Statthalterey Rat) и затем к самому государю; для доклада по таким урбариальным процессам при королевском совете с тех пор состояло особое должностное лицо — референт. Недвижимое имущество крестьянина состоит из 1 югера земли для дома, овина и сада, и кроме того дается от 16 до 28 и даже до 36 югеров пахотной земли, смотря по качеству почвы [74] (югер мог равняться в разных местностях 1100–1300 кв. саженей [75]). Для крестьянской усадьбы земля дается в количестве, зависящем от того, к какому классу из пяти, установленных урбарием, относится данное место; критерием для классификации служило относительное плодородие почвы. Вся усадьба может быть разделена на 2, 4, 8 отдельных дворов [76]; дальнейших делений закон не признает. Согнать крестьянина с земли помещик имеет право только в том случае, если он может положительно доказать, что крестьянин не исполняет своих обязанностей по отношению к нему и к государству; но и тогда освободившийся кусок земли землевладелец обязан отдать другому крестьянину, но никак не присваивать. Как воспользовались этим законом на практике венгерские помещики — дело другое. В местностях, где есть виноградники (а таких в Венгрии очень много), крестьянам предоставлено право свободного добывания и продажи вина от праздника св. Михаила до дня св. Георгия [77]. Топливо и строевой лес помещик должен давать крестьянам даром при условии, конечно, что сам владеет лесными порослями; плодовых деревьев крестьянин рубить не имеет права [78]. Для количества дров, отпускаемых крестьянину, определенной нормы не установлено; это признается [79] и самыми позднейшими дополнениями к урбарию, где мы находим также любопытные данные о количестве леса, получаемого кое-где крестьянами. Так, в комитате Sopron, в поместьях князя Эстергази, каждый крестьянин получал в год 6 саженей дров, причем он обязан был сам срубить их и отвезти в деревню. Для этого назначались определенный срок и лесной участок; рубка могла происходить лишь в зимнее время. После рубки крестьянин не имел права [80] уже войти в господский лес без разрешения.

В имении Чактония в Сала деком комитате каждому крестьянину (в 1769 г.) выдавалось по 4 сажени дров (на каждую полную усадьбу; 1/2, 1/4, 1/3 усадьбы, sessionis, получали 2, 1 и 1/2 сажени дров). На пастбище крестьянин мог выгонять свой скот вместе с помещичьим; если раньше между деревенским обществом и помещиком раздела выгонной земли не было, то они пользовались ею сообща [81]. Весьма точно и подробно урбарий определял также размеры барщины (robbottae). Крестьянин обязан был выходить на барщину 52 раза в год, по 1 разу в неделю, с одной (а в некоторых случаях двумя) упряжкой волов, и работать от восхода до заката солнца [82]. Но так как зимой требовать исполнения этого правила нелепо, так как полевых работ нет, то закон предоставляет помещику право настаивать на удвоении барщинных дней (т. е. не одного, а двух дней в неделю) летом в случае особенно спешных работ по уборке хлеба и пр. Но общее число барщинных дней никоим образом не должно превышать 52 в год. За небрежное отношение к исполнению барщины помещик имел право подвергнуть виновного телесному наказанию [83]. Заставить крестьянина внести вместо отбывания барщины известную сумму денег помещик не мог, но по личному соглашению крестьянин имел право уплатить землевладельцу вместо каждого дня барщины 20 крейцеров (эта сумма была установлена как maximum) [84]. Три дня в году крестьянин должен по приказу помещика охотиться, причем добыча принадлежит помещику; в других случаях охота в господских лесах воспрещена крестьянам, так же как и рыбная ловля [85].

В вознаграждение за пользование хозяйским лесом крестьянин должен вырубить и доставить на господский двор 1 сажень дров. Он обязан также доставить туда по разу в год 2 кур, 2 каплунов, 20 яиц и девятую часть всего количества принадлежащих ему овец, коз и пчелиных ульев. Если же у него менее 9 коз, овец и ульев, то он возмещает эту подать денежно: за козу платит в таком случае 3 крейцера, за овцу —4 и за улей —6 [86]; вообще же со всех продуктов сада и огорода помещик получает девятую часть. Из пеньки и льна крестьянин должен отдать девятую часть землевладельцу либо приготовить (из господского материала) 6 фунтов пряжи [87]. За право гнать спирт крестьянин уплачивает помещику 2 гульдена в год.

Кроме перечисленных обязательств, составляющих, по мысли урбария, арендную плату за пользование господской землей, крестьянин ничем с помещичьим двором не связан и имеет право распоряжаться собой и своим достоянием по усмотрению. Он может покупать, продавать и обменивать все, что угодно, и никаких преимуществ в этом отношении никто (в том числе и дворянин) перед ним не имеет. Таковы главнейшие пункты урбария; масса других постановлений его касается порой самых мелких подробностей сельского быта, и когда читаешь урбарий, то чувствуешь, что законодатель боялся пропустить хотя бы самую незначительную черту в повседневных отношениях крестьян и помещиков, если только она поддавалась хоть какому-нибудь урегулированию. Урбарий составлен так, как составляются контракты с людьми, заведомо способными на всяческое ложное истолкование и обход договорных пунктов. Но при подобных обстоятельствах помимо точной редакции закона для успеха дела необходимы честные исполнители, проникнутые духом того законодательного акта, осуществить который они призваны. А в этом отношении начинания Марии-Терезии были обставлены очень дурно. Комиссары венского правительства, которым было поручено вводить урбариальные постановления, оказались в большинстве случаев людьми продажными и при введении урбария руководились той, совершенно верной, мыслью, что получить денежную прибыль возможно лишь с помещиков, но никак не с крестьян, и что сообразно с этим надлежит и действовать. На порученное им дело они смотрели не как на колебание устоев царившего веками безобразного порядка вещей, а как на обыкновенное административное мероприятие, ничем от других не разнящееся; поэтому даже те из них, кто не запятнал себя продажностью, не могли отдаться выполнению своей миссии с тем беззаветным убеждением в благости ее, которое отличало в аналогичных случаях их товарищей по делу в других странах. Они были в Венгрии людьми большей частью чужими и во многом напоминали Kriegskommissäre предыдущих царствований, и ничего удивительного нет в том, что многие из них сочли удобным средством для наживы свои обширные полномочия в стране, где им нужно было лишь отслужить известное время, чтобы затем вернуться к себе, в Вену. Венгерское дворянство нашло в них самых предупредительных исполнителей своих желаний и после некоторых попыток помешать введению реформы повело совсем другую ligne de conduite, стало обнаруживать необыкновенную уступчивость и кротость, так как ясно увидело, что реформа на деле при выполнении ее комиссарами вовсе не так страшна и разорительна, как это могло на первый взгляд показаться. При распределении земли между крестьянами комиссары поступали нередко самым вопиющим образом, благо им дана была возможность à discretion классифицировать землю по плодородию почвы. Вот образчик деятельности комиссаров на этом прибыльном для них поприще. В Теисском округе в Чанградском, Бекешском и Чанадском комитатах крестьянин получал 34–36 югеров земли, да еще 22 югера луга, итого 56–58 югеров, считая югер равным 1200 кв. саженей [88]. В других же местах, где почва была гораздо менее плодотворна и условия земледельческого труда гораздо хуже, в гористых округах, комиссары награждали крестьян 25–38 югерами, и это там, где нередко ливень уничтожал в одночасье труды целого года (как это бывает на склонах гор); повинности же по отношению к земледельцу были одинаковы для крестьян как богатого Теисского округа, так и горных комитетов. Вообще на местные условия внимание обращалось лишь тогда, когда того требовали интересы помещика. Конечно, несмотря ни на что, венгерский крестьянин стал с тех пор наследственным арендатором земли, однако с прошлым не все еще было порвано. Телесные наказания, обязанность крестьянина доставлять на барский двор всякой живности в случае бракосочетания хозяина и некоторые другие характерные черты урбария препятствуют цельности впечатления, которое выносишь из его изучения, и противоречат мысли, что урбарий явился вследствие сознания полной несостоятельности прежнего положения вещей и желания реформировать отношения сельского и владельческого сословий на совершенно новых основаниях. Далее, урбарий произвел нежелательное изменение в судьбе руссин, поселившихся на землях, принадлежавших королю; богатые магнаты, в наследственное владение которых перешли по большей части такие земли, позволяли местами своим крепостным пользоваться лесом и пастбищами [89]. Так, например, дело обстояло на землях магнатов Ракочи, Бетлена, Другета, Телеки и др. В некоторых поместьях крестьяне платили только подати за пастбище (например, около 1200 крестьянских руссинских семейств в м. Мункач и ст. Миклос); со времени же введения урбария все руссины, в том числе и те, которые почти никаких повинностей не несли, были обязаны теперь общеурбариальными податями и барщиной. Для венгерского крестьянства вообще урбарий являлся благодетельнейшим актом, невзирая ни на что, в значительной степени облегчившим им жизнь, но для нескольких тысяч руссинских крестьян он был указом, возложившим на них много таких обязанностей, которых они раньше не знали. Оставались также кое-какие следы и скультециальных общин, но с введением урбария они окончательно исчезли.

Помимо нравственной несостоятельности комиссаров и враждебного, неискреннего отношения к реформе помещиков, была еще одна причина, препятствовавшая полному осуществлению начал, изложенных в урбарии. Бедные, забитые крестьяне, привыкшие с тупым равнодушием относиться к своей судьбе, в течение долгого ряда поколений не видевшие ничего, кроме всяких притеснений и обид, никак не хотели понять истинной цели и смысла вводимых положений и с характерным в таких случаях упорством старались видеть тут желание как-нибудь еще ухудшить их и без того невозможное положение. Чтобы помочь этой беде, Мария-Терезия в 1770 г. издала повеление о том, чтобы во всех деревнях были учреждены начальные училища. Эти школы решено было содержать на обязательные взносы помещиков и духовных лиц, владевших землями, так как те и другие прежде всего воспользуются выгодами, проистекающими от просвещения народа.

Итак, реформа была введена далеко не так, как желал бы законодатель, но все же она осуществилась. Крепостное право уничтожено еще не было, но формы его значительно смягчились. Улучшилось и упрочилось имущественное положение крестьянина; право покидать одно поместье и переходить в другое давало ему возможность переменять слишком тяжелые условия жизни на более легкие. Помещик со своей стороны почувствовал тесную связь собственного благосостояния с благосостоянием и количеством своих крестьян; понял он также, что закон теперь не представляет уже такой надежной почвы для всевозможных правонарушений. Словом, в конце концов урбарий имел благодетельное значение для венгерского крестьянства. Если при всех своих достоинствах он все-таки должен рассматриваться как мера паллиативная, то нужно согласиться, что такие паллиативы всегда могут считаться прямыми, непосредственными предшественниками радикальных преобразований. Мария-Терезия по своей природе не была сторонницей решительных действий там, где можно было, на ее взгляд, обойтись без них. Что она раз признала полезным и важным, она приводила в исполнение тотчас же, как только представлялась к тому возможность, но в области мысли ей недоставало той смелости, которая отличала ее сына. Так было и в вопросе о веротерпимости, когда она высказала мысль, что не может потерпеть, чтобы каждый ее подданный выбирал себе религию «по своей фантазии» (nach seiner Phantasie); так было в крестьянском вопросе.

Императрица в принципе признавала факт существования крепостного права законным и нормальным. Она полагала, что нельзя уничтожить крепостной зависимости, «так как нет на свете государства, где бы не было различий между господином и подданным-крестьянином; освободив крестьян, можно только лишить их узды, а помещиков сделать недовольными» [90]. Она не в силах была отрицательно отнестись к факту, общему всей современной Европе, ради идеала, выработанного философами просветительной эпохи и передовой фалангой деятелей науки — физиократами. Она обладала умом практичным, легко схватывающим конкретные явления и уловляющим их причины, но в ней не было способности, которой одарен был Иосиф II, способности воспринимать чужие мысли, перерабатывать их, выбирать из них то, что покажется хорошим, доходить до последних логических выводов известной мысли и уже с силой и твердостью убежденного человека идти напролом к осуществлению своей цели.

Есть честные гуманные люди, которые побуждаются запросами совести и стремятся воздействовать известным образом на среду, в которой им привелось жить; но при всех своих реформаторских стремлениях они все время вращаются в цикле идей, которые не имеют ровно ничего опасного для существующего строя или несовместимого с его главными основами. Эти идеи уже широко распространены и только как бы ждали хорошо настроенного, благородного и к тому же, конечно, власть имеющего человека, чтобы облечься в плоть и кровь. К таким идеям принадлежала в половине прошлого века мысль о необходимости облегчить участь земледельческого класса; к таким людям относится Мария-Терезия.

1896 г.

Чарльз Парнель

Страница из истории

Англии и Ирландии

Эпоха Парнеля, столь близкая хронологически и столь отдаленная в моральном отношении, отошла в область истории. Глубокое затишье, царящее в англо-ирландских делах теперь и обещающее продолжиться еще значительное время, наступило не сразу после смерти Парнеля. Когда билль Гладстона об ирландском самоуправлении был в 1893 г. отвергнут палатой лордов, весьма многие (в том числе и сам покойный вождь либералов) думали, что возникнут серьезнейшие осложнения в парламентской и внепарламентской жизни, что на сцене явится снова парнелизм в той или иной форме. Но эти опасения не сбылись. Все глуше становились голоса гомрулеров, все тише и бесцветнее делалось аграрное движение, все спокойнее и увереннее действовало английское правительство и все небрежнее и невнимательнее стало относиться к Ирландии английское общественное мнение. Билль 1893 г. оказался последним отголоском деятельности Парнеля; как только эта попытка была отбита, на новые уже никто не отважился.

Повторятся ли опять в ирландской истории 80-е годы, мы не знаем; с уверенностью можно сказать только, что новое движение сможет черпать для себя в истории парнелизма целый ряд самых поучительных и верных сведений. И если деятельность Парнеля навсегда сохранит живейший практический интерес в глазах тех, которые явятся его продолжателями, то не менее интересен этот человек также для всех, кого занимают проблемы об исторической роли индивидуальной личности, о ее месте в общем ходе социальной эволюции. Глубокое и хроническое расстройство Ирландии в экономическом отношении, расовый антагонизм и необыкновенная яркость социальных контрастов в этой стране — вот какие силы создали благоприятную почву для деятельности Парнеля и дали этой деятельности смысл и цель. Но если мы спросим себя, каким образом представитель интересов маленькой обнищалой провинции мог 15 лет бороться с государством, у которого более 350 миллионов подданных, то мы должны будем приписать Парнелю, и ему одному, честь исполнения этого, по-видимому неосуществимого, предприятия. Если был когда-нибудь деятель, который использовал для своих целей все средства, бывшие в его распоряжении, то таким деятелем является Парнель. Все, что только может сделать индивидуальная воля, и все, что только может придумать ум государственного человека, было им сделано и придумано. Биография Парнеля представляет общий интерес, потому что она вполне ясно показывает, на какой предельной черте необходимо останавливаются все усилия разума и порывы чувства, как бы ни были они велики и широки, если только реальные общественные силы не могут доставить им достаточной поддержки. Удивительно не то, что парнелизм остался безрезультатным, а то, что он больше десятилетия держал в напряжении всю Англию, и ключом к некоторому объяснению этой загадки всегда останется биография ирландского лидера — и она одна.

1

Отец Парнеля был англичанин и протестант; его предки выселились из Англии в Авондельский округ, в Ирландии. За свое долговременное пребывание в Ирландии Парнели близко сошлись с ирландским населением, которому были чужды и по расе, и по крови, и снискали себе искреннюю любовь аборигенов их округа. Отец Парнеля, сэр Джон, путешествуя по Соединенным Штатам, встретился там с мисс Стюарт, дочерью американского вице-адмирала, и женился на ней. От этого брака и родился в Авонделе 27 июня 1846 г. Чарльз Парнель. Детство мальчика до 6 лет протекло в доме родителей в Авонделе; когда ему исполнилось 6 лет, его отдали в школу к некоему Бартону, в Англии. Здесь он окончил свое среднее образование и поступил в университет. Каковы могли быть в эту пору его политические симпатии, сказать трудно; он был очень скрытен и ни с кем не делился своими мыслями. Впоследствии он говорил, что еще в раннем детстве стал врагом своего народа — англичан — и другом чуждых ему ирландцев по следующему поводу.

Жил в Авонделе старый дворник, с которым маленький Парнель очень подружился и который часто занимал его своими рассказами. Старик помнил еще, как в 1798 г. ирландцы, выведенные из терпения религиозными притеснениями и голодом, восстали против английского владычества; помнил он также и страшное усмирение бунта. Об одном из эпизодов усмирения он рассказал Парнелю[1]. Какой-то инсургент был взят в плен и приговорен к засечению до смерти. Распоряжавшийся экзекуцией полковник велел бить привязанного к телеге пленника по животу, и тот погиб после страшных мук, все время умоляя сжалиться над ним и покончить разом.

Этот рассказ, по словам Парнеля, и вселил в его сердце ненависть к английскому владычеству. Поступив в Кембриджский университет 18 лет, он провел там 4 года; он не высказывался ни перед кем из товарищей, и нам неизвестно, какой духовной жизнью жил он в это время. После четырехлетнего пребывания в университете Парнель в 1869 г. оставил это заведение, не получив никакой ученой степени. В Кембридже он производил на окружающих впечатление посредственного, ординарного юноши, который интересовался не столько науками, сколько крокетом и всяким другим спортом.

В 1867 г. только произошло событие, которое оказало громадное влияние на всю его жизнь и, по мнению близких, окончательно определило общий характер его политических убеждений. Дело в том, что в 60-х годах в Ирландии поднялось фенианское движение. Начались политические убийства. Правительство при борьбе с фенианством соблюдало полную лойяльность: оно ставило посредником между собой и фениями суд присяжных и заботилось лишь о возбуждении своевременных процессов против членов фенианского общества. Несколько фениев сидело в тюрьме в Манчестере, когда в начале 1867 г. было произведено покушение со стороны их товарищей освободить заключенных; при этом покушении один из часовых был убит нападавшими. Виновные были схвачены, преданы суду [2] и после обвинительного приговора присяжных приговорены к смертной казни. Все они были повешены в Манчестере. Парнель был страшно потрясен этим делом, и сестра его говорит [3], что с тех пор в нем совершился глубокий переворот. Узнав о манчестерских происшествиях, он изменил своему обычному хладнокровию, со слезами бешенства говорил об англичанах и долго не мог успокоиться. Но потом все вскоре вошло в свою колею.

По окончании университетского курса с 1869 г. по 1874 г. Парнель жил в доставшемся ему отцовском поместье около Авонделя и вел ленивую, праздную и скучную жизнь country gentleman. Он был, по отзывам знавших его в то время лиц, типичным английским аристократом и по манерам, и по внешнему виду. Чем он занимался с беззаветной энергией, не щадя своих сил, — это спортом: он плавал, удил рыбу, охотился, катался верхом и проделывал все это в грандиозных, пугающих размерах.

С начала 70-х годов он начинает присматриваться к ирландским делам и вступает в первые сношения с людьми, представлявшими тогдашнее движение. Прежде всего он познакомился с именем Исаака Бьюта, который основал в 1870 г. «общество гомруля» и считался самым выдающимся и многообещающим человеком. Исаак Бьют был деятелем, в политической добросовестности которого никто не имел повода усомниться; что же касается до его убеждений, то он, заседая в английском парламенте, придерживался того мнения, что это государственное учреждение в свое время даст и самоуправление Ирландии и исполнит все желания ирландских патриотов, если только его не раздражать и не пугать. В эти времена, т. е. в середине 70-х годов, ирландских гомрулеров было в парламенте около 60; это число (и само по себе ничтожное) не может быть понято в том смысле, что в нижней палате было 60 человек убежденных защитников ирландского дела: более половины из них принадлежало к английским вигам, голосовавшим обыкновенно против репрессивных мер, когда они предлагались правительством в видах обуздания фенианского движения. Эти 30–35 вигов, примыкавших к ирландцам по частным вопросам, позволяли также надеяться на то, что, когда билль об ирландском самоуправлении будет, наконец, представлен в палату, они, может быть, подадут голос за него. Депутатов-ирландцев, смотревших на свое присутствие в британском парламенте только и исключительно как на средство добиться гомруля, было не больше 30 человек. При таких обстоятельствах Исаак Бьют не видел способа бороться с большинством иначе, как напоминаниями, убеждениями, просьбами временными сделками с отдельными парламентскими котериями. Он был добрый, мягкий человек, действовавший так, как если бы им вполне владела уверенность, что англичане отказываются дать Ирландии самоуправление по какому-то роковому недоразумению, которое нужно устранить, и тогда все пойдет хорошо. Не видя почвы для борьбы в парламенте, не имея охоты предпринять слишком ожесточенную кампанию, этот человек придерживался политики au jour le jour и довольствовался тем, что при всяком удобном случае напоминал нижней палате о своей родине и ее нуждах. Следует еще прибавить, что Исаак Бьют был человек бедный, должен был весь свой век бороться с нищетой, однажды сидел даже (в разгаре предвыборной агитации, когда его присутствие было особенно необходимо) в долговой тюрьме [4].

Маленькая, слабая, серенькая кучка ирландских депутатов, ютившаяся около Исаака Бьюта, являлась представительницей движения в начале 70-х годов. Но если тут отсутствовал целый ряд условий, необходимых для процветания и усиления партийного дела, зато налицо было одно обстоятельство, имеющее большую важность и в парламентской, и в непарламентской жизни: строгая определенность положительного идеала. В 1798 г. в Ирландии произошло восстание, которое было подавлено и окончилось изданием билля 26 мая 1800 г. о так называемой «окончательной унии». Этот билль объявлял Ирландию неотделимой частью Британского королевства и предоставлял стране посылать в английский парламент 32 (избираемых) пэра в палату лордов и 100 депутатов в палату общин. Ввиду того, что из этих 100 человек всегда попадало в парламент более половины природных англичан, живущих в Ирландии, страна считала себя лишенной действительного представительства, и с самого начала XIX в. ирландская партия поставила себе целью добиться отмены (repeal) унии и установления особого ирландского парламента, который бы ведал дела острова и лишь по некоторым, самым общим, вопросам внешней политики был связан с Англией.

Вот главный базис движения в пользу гомруля, которое проходит через все столетие. Бывали времена, когда ирландская агитация вспыхивала так ярко и внезапно, что обращала на себя внимание всего мира; так было в эпоху О’Коннеля, в 30-х и 40-х годах; так бывало обыкновенно во времена кульминации тех голодовок, которые периодически посещают Ирландию. Социальные вопросы здесь тесно переплетались с политическими; в самоуправлении, в гомруле начинали видеть панацею от всех экономических зол; вечный антагонизм кельтической и англо-саксонской рас придавал движению раздраженный, страстный характер, и вот почему борьба из-за гомруля принимала иногда такие грандиозные размеры. Классовый элемент, национальный антагонизм и вполне определенный ближайший идеал — вот те черты, которые сделали борьбу за самоуправление одной из самых кровавых страниц в истории Великобританской империи. Фении, действовавшие насильственным образом против английских лендлордов и чиновников, представляли внепарламентскую сторону движения; как было представлено движение в палате общин, мы уже сказали. Фенианство было противно Исааку Бьюту, который полагал, что оно только раздражает англичан и тормозит разрешение вопросов о гомруле путем положительного законодательства.

2

В 1874 г. должны были произойти общие выборы в парламент; Бьют находился с целями агитации в Дублине, когда к нему явился в один прекрасный день молодой Чарльз Парнель и заявил, что желает баллотироваться в качестве члена ирландской партии и намерен поставить свою кандидатуру в округе Уиклоу. Так как Бьют имел удовольствие видеть молодого человека в первый раз в жизни, то изумлен он был чрезвычайно. Дело в том, что ведь до сих пор Парнель никому в мире ни единого слова о своих политических убеждениях не говорил, политикой совершенно не занимался и вообще до этого времени, т. е. до двадцативосьмилетнего возраста, ни к какому занятию, кроме спорта, пристрастия не обнаруживал; далее, выглядел Парнель английским лендлордом чистой воды и говорил по-английски с тем акцентом, который дается только природным британцам, а нужно сказать, что ирландские избиратели относятся к этому достоинству очень двусмысленно. Но вместе с тем Бьют знал, что и отец и дед Парнеля всегда стояли за Ирландию против ее притеснителей и что это семейство пользуется в стране большим почтением. Кроме того, Парнель был состоятелен, партия могла и не платить ему жалованья, которое получали от нее ирландские депутаты, следовательно, для партийной кассы предвиделась значительная экономия, если бы Парнель был выбран.

Итак, отказать ему в содействии партии не было причин. Исаак Бьют доложил о просьбе Парнеля «комитету гомруля», заведовавшему предвыборной агитацией. Комитет долго не знал, что ему делать с Парнелем, но все-таки решил в конце концов помочь молодому кандидату. На одном из митингов, перед самыми выборами, Парнеля отрекомендовали публике как одного из желательных членов будущей палаты и предоставили ему произнести речь. Тут произошло нечто в высокой мере неприятное и неожиданное [5]. Парнель взошел на трибуну и начал что-то говорить быстро и невразумительно, останавливался, глотал слова, бормотал их про себя и, наконец, измучив аудиторию, остановился на полуслове и умолк. Таков был ораторский дебют нового кандидата. Впечатление он произвел на слушателей самое странное; они недоумевали, как мог комитет рекомендовать им такую бездарность. Через короткое время после митинга произошли выборы, и Парнель был провален огромным большинством голосов.

Эти неприятности — скандал на митинге и неудача на выборах — не уменьшили энергии Парнеля. И то, и другое он перенес совершенно спокойно и объявил, что, как только произойдут какие-нибудь частичные, дополнительные выборы, он опять поставит свою кандидатуру. Случай представился; депутат от округа Мис весной 1875 г. умер, и надо было выбрать нового. Парнель баллотировался и в апреле 1875 г. был действительно избран. Вечером 22 апреля 1875 г. он в первый раз вошел в парламент.

Весенняя сессия 1875 г. была для ирландской партии очень интересна, так как правительство намерено было предложить билль о репрессии (coercion) против фенианцев. Этот законопроект охотнее и чаще назывался «биллем о сохранении спокойствия в Ирландии». В 1872 г. число аграрных преступлений достигло 255, в 1873 г. — 254, в 1874 г. — 263 [6]. На этом основании член кабинета (Биконсфильда) сэр Михаил Гикс-Бич полагал, что следует продолжить и на будущее время исключительные законы для Ирландии и даже увеличить власть наместника. Ирландские депутаты протестовали, но слабо, без всякой системы, каждый от себя, не сговорившись с товарищами.

Через 4 дня после своего вступления в палату, 26 апреля, Парнель произнес по поводу законопроекта свою первую речь [7]. Он говорил в этот вечер замечательно хорошо, так же как в продолжение всей остальной своей карьеры; инцидент на ирландском митинге был первым и последним в его жизни. Говорил он спокойно, громко, ясно, уверенно, без малейших признаков фразерства и как-то сразу заставил себя слушать. «Я удивляюсь, — сказал он, — что по поводу нескольких происшествий в одном ирландском округе нам предлагают установить исключительные законы для всех жителей острова. Нам говорят, что наши английские лендлорды боятся за свое право собственности. Но мы всегда слышим здесь о правах собственности и никогда, ничего не слышим о ее обязанностях…» «Нам говорит г. депутат от Дерри, что даже ирландские арендаторы земли стоят за билль о репрессии. Я не думаю, чтобы ирландские арендаторы настолько погрязли в себялюбии, что согласны жертвовать интересами своей страны выгодам своего класса. Может быть, придет день, когда ирландский арендатор увидит, что я такой же искренний его друг, как, например, г. депутат от Дерри; я это прямо говорю, зная, что арендатору важно обеспечение его земли, но зная также, что корень всех ирландских смут лежит в том пренебрежении и забвении, в котором находятся принципы ирландского гомруля… [8] Нельзя смотреть на Ирландию как на географическую частицу Англии. Ирландия — не географическая частица, а нация».

После Парнеля говорили и повторяли раньше сказанные речи другие члены ирландской партии. Как и следовало ожидать, билль прошел в первом чтении с довольно значительным большинством (155 против 69) [9]; прошел он и в остальных чтениях. Приглядываясь к своим товарищам по делу (с которыми он до сих пор не встречался), Парнель мог заметить следующее. То, что Исаак Бьют называл своей партией, не вполне заслуживало такого громкого титула. В общем людей, именовавших себя «ирландскими патриотами», было от 35 до 40; иногда к ним присоединялись английские виги, однако твердо рассчитывать на это значило бы обнаружить излишнюю доверчивость. Но, как ни мало было настоящих ирландцев, ядра партии, члены этого ядра уже успели между собой перессориться и так эффектно сумели это сделать, что в парламенте посторонние люди уверяли, будто ирландцы друг с другом совсем не разговаривают, а сносятся между собой, когда нужно, через своих врагов — англичан. Кроме того, хотя общий идеал — гомруль — был вполне ясен, но чуть ли не каждый из членов партии в начале 70-х годов имел свою особую практическую программу действий; таким образом, получалось несколько десятков программ. Если мы примем к сведению, что в ежедневной парламентской жизни каждый творец программы следовал ей, и только ей одной, то легко сможем себе представить, как внушительны должны были быть действия ирландской группы для британского парламента.

Кроме всего этого, были еще черты у большинства парламентских товарищей Парнеля, которые отдаляли его от них: Исаак Бьют и много других ирландских депутатов относились к фениям и их деятельности не только отрицательно, но и прямо враждебно. Сам Парнель с фениями близок не был, но с тех нор, как еще во времена его студенчества в Манчестере повесили нескольких фениев, он, не высказываясь до поры до времени прямо относительно их политики, стал упорным врагом всех мер, предпринимаемых против них, и вскоре после его вступления в парламент для всех стало ясно, что фенианство не в нем должно искать своего оппонента. Обусловливалось ли это зарождавшееся сочувствие фанатическим темпераментом, который таился в Парнеле, или впечатлением манчестерских происшествий [10], или соображениями теоретического свойства, или всеми этими обстоятельствами вместе — мы не знаем; достаточно сказать, что эта черточка была подмечена Бьютом и другими ирландскими депутатами — и не произвела на них особенно выгодного впечатления. Фении, со своей стороны, к деятельности таких людей, как Исаак Бьют, относились резко отрицательно, а к Парнелю с первых его шагов почувствовали доверие [11]. Когда в июне 1876 г. Гикс-Бич назвал фениев убийцами, Парнель громко протестовал и произвел тогда в первой раз сильную сенсацию.

Но ни в 1875, ни 1876 г. он не выступал серьезно на парламентской арене; он все присматривался и готовился к борьбе. Вести дело так, как его вели до сих пор ирландцы, представлялось ему бесполезным; ясно было, что никакие просьбы и обращения к парламенту относительно гомруля не приведут ни к каким результатам. Не имея надежды упросить кабинет Биконсфильда сделать что-нибудь для Ирландии, партия не могла и пытаться низвергнуть кабинет уже вследствие своей крайней малочисленности, даже если бы она была хорошо организована. И вот у Парнеля созрел план, которому суждено было осуществиться на глазах всей Европы. Он решил тормозить и останавливать конституционную жизнь страны, пользуясь для этого всеми средствами, какие только дает закон каждому депутату, пуская в ход все пружины парламентской формалистики. Намерение было смелое; привести его в исполнение значило как раз остановиться на той грани, которая отделяет легальные приемы борьбы от революционных. Разумеется, раз ставилась задача систематически затруднять парламентскую жизнь, не могло быть и речи о том, чтобы сохранить добрые отношения с либералами; каждый либерал должен был так же яро восстать против этих замыслов, как сам премьер Биконсфильд.

Исаак Бьют сразу воспротивился плану Парнеля. Правда, обструкция применялась уже раньше несколько раз ирландской партией, но это были отдельные, спорадические случаи, имевшие целью отложить обсуждение неприятного законопроекта, и только; о том, чтобы бросить перчатку в лицо всему парламенту, без различия партий, чтобы открыто стараться дискредитировать палату и создать серьезнейшие осложнения в государственной жизни, о таком шаге ирландцы не думали. В сущности примирения между образом действий Бьюта и новой политикой Парнеля быть не могло. На вопрос: можно ли чего-нибудь ожидать от парламента, если не вызывать его гнева, Бьют отвечал: да, можно, а Парнель отвечал: нет, нельзя. Бьют ничего так не боялся, как порвать с парламентом, а Парнель сознательно на это шел. Ирландцы колебались, не зная, за кем следовать. Пока, в 1877 г., большинство стало на сторону Бьюта; из меньшинства некоторые остались нейтральными, не высказывались, и лишь несколько человек, в том числе некто Биггар, объявили себя на стороне Парнеля. Биггар, который имел полное право называть себя парнелитом до Парнеля, практиковал уже время от времени обструкцию нередко на собственный риск и страх. Теперь, когда обструкция возводилась в систему, он с радостью предложил Парнелю свои услуги и убедил еще нескольких ирландцев в правильности парнелевского метода. Летом 1877 г. началась кампания.

7 июня обсуждался билль о тюрьмах, законопроект частного характера, никого особенно не интересовавший. Парнель придирался буквально к каждому слову докладчика, делал вопросы за вопросами и добился того, что целый день был убит на всевозможные пустяки и билль отложен. Это было обструкционистским дебютом. Сначала в парламенте выражали мнение, что опять дело идет о частичной ирландской обструкции, и только недоумевали, почему вдруг ирландцам захотелось задерживать билль, не имеющий к ним никакого касательства. Но вскоре палата увидела, что она должна считаться не с частичной, случайной обструкцией, а с принципиальной. Почти через месяц после билля о тюрьмах обсуждался проект об изменении военносудных законов. Парнель опять вмешался [12], не дал даже приступить к рассмотрению законопроекта в его целом, бесконечно затягивал прения, и палата, просидев от 4 часов пополудни 2 июля до 7 час. 15 мин. утра 3 июля, разошлась, не приступив к голосованию. Это страшно взволновало парламент. Парнель говорил своим поведением: «Или вы дадите Ирландии гомруль, или не сможете проводить за сессию и четверти тех законов, какие необходимы».

Но делать было нечего: он стоял все время на твердой почве закона. Через 3 недели с лишком после билля о военных судах на очередь стал вопрос о южноафриканских колониях Англии, об отношениях к Трансваалю, который Англия хотела присоединить к своим владениям. Напрасно лорд-канцлер старался поскорее привести дело к концу; напрасно члены парламента громко разговаривали, когда Парнель произносил свои речи; напрасно докладчик был щепетильно точен и ясен. Запросы, недоумения, придирки Парнеля и ирландцев следовали друг за другом длинной вереницей, и конца им не предвиделось. Атмосфера достигла той степени напряженности, когда со стороны даже сдержанных людей мыслимы некоторые эксцессы. Парнель говорил, повторялся нарочно, утверждая [13], что постоянный шум не дает ему толком высказаться, а время шло. Но вот члены палаты стали слушать его внимательнее: он говорил об Ирландии, сравнивал ее с Южной Африкой, о которой шла речь, и приходил к неожиданным выводам. «Мне кажется, — говорил он, — что британский парламент должен раньше привести в порядок свои дела с теми нациями, которые уже ему подчинены, а потом уже приниматься за вопросы о Южной Африке. Мне кажется, что проектируемое образование конфедерации южноафриканских земель составляет лишь часть своекорыстной британской политики. Английское правительство знать не хочет желаний других и совершенно пренебрегает интересами своих колоний. Вы просите теперь, джентльмены, чтобы мы вам помогли и дальше осуществлять эту эгоистическую политику. Нет, я пришел из Ирландии, из страны, которая наиболее полным образом испытала результаты английского вмешательства в ее дела и последствия английской тирании и жестокости, и вот почему я нахожу совсем особое, специальное удовольствие в том, чтобы бороться с намерениями правительства относительно Южной Африки». Все это было сказано спокойно и, как уверяют слушавшие речь Парнеля, бесконечно презрительно. Канцлер казначейства в бешенстве вскочил со своего места и потребовал, чтобы эти слова были внесены в протокол. Парнель целую сессию мешал спокойно работать, задерживал дела, в лицо смеялся над палатой и кончает тем, что осмеливается оскорблять британскую нацию! Канцлер был вне себя. Он сейчас же предложил, чтобы Парнель на 3 дня был исключен из палаты [14].

Парнель, по-прежнему сохраняя ледяное спокойствие, вместо объяснений по существу нашел возможность и из этого инцидента создать предлог для обструкции. «На каком основании, — спросил он, — канцлер до того, как покончен один билль (о Южной Африке), вносит другой (о том, чтобы меня выгнать на 3 дня)? Это против правил!»

Тон его слов и его поведения был так глубоко оскорбителен, что палата, как один человек, возмутилась против него. Но что же можно было сделать? Ведь самые слова Парнеля были строго конституционны: выражать свое мнение никому не возбраняется, и члены парламента за это не ответственны. А за тон, за манеру высказывать свои мысли наказаний нет. Парнель один во всей палате был спокоен; все были измучены физически, взволнованы, а многие потрясены бессильным гневом. Но Парнель мог знать, что ни правительство, ни палата в Англии против закона не пойдут, как бы он ни был не кстати; предложение канцлера было отклонено. Тогда герой инцидента снова поднялся, повторил свои слова об английском своекорыстии, ничуть их не смягчив, и продолжал задавать свои бесчисленные вопросы и затягивать прения. Биггар и еще 5–6 ирландцев помогали ему. Чем больше проходило времени, тем как будто бодрее и свежее становился Парнель. Ночь давно наступила, а дело не подвинулось вперед ни на шаг. В 6 часов утра палата разошлась, ничего не сделав, и билль о Южной Африке отложили на неделю.

Но и через неделю, 31 июля, как только началось заседание, Парнель и Биггар опять стали задерживать обсуждение вопроса [15] придирками к каждой фразе защитников доклада. Стоит прочитать протокол заседания [16], чтобы понять, насколько неисчерпаема человеческая энергия и изобретательна человеческая голова. Окончился день 31 июля, наступила и прошла ночь, и на рассвете Парнель с таким же интересом и такой же бодростью слушал, записывал, интерпеллировал, говорил речи, как всегда. Тогда палата разделилась на 17 групп, и было решено, чтобы каждая группа по очереди слушала Парнеля, а остальные чтобы пока спали. Мера эта была неслыханной в парламентской истории, но Парнель не потерялся: он тут же объявил Биггару, что и они с ним будут спать по очереди; бодрствующий должен говорить и вообще занимать палату. Так они и поступили. Собственно Парнель не пользовался своим правом на отдых; его железная натура выдерживала все. Когда Биггар засыпал, члены палаты бросали на пол тяжелые «синие книги», чтобы разбудить его и не дать отдохнуть [17]. С изумлением жители Лондона прочли [18] утром 1 августа в газетах, что палата еще заседает со вчерашнего дня. Наконец, после 26-часового заседания, не прерывавшегося ни на минуту, билль прошел.

3

Исаак Бьют и многие ирландцы, бывшие на его стороне, негодовали на Парнеля не хуже англичан. Англичане привыкли видеть в Бьюте человека, с которым можно вести дело о гомруле спокойно, не торопясь и без всяких понуждений с той или другой стороны [19]. В свою очередь Бьют понимал, что уж теперь на доброе отношение палаты к ирландцам нечего и рассчитывать. В Лондоне и всей Англии только и было разговоров, что о Парнеле и обструкционизме; результаты законодательного периода сводились к нулю; вопрос о гомруле стал гнетущей злобой дня. Та война, которую Парнель начал против парламента, могла привести или к его победе, или к приостановке государственной жизни, или к коренным изменениям в парламентском уставе, а на такие изменения англичане решаются весьма неохотно. Многих поддерживала еще та мысль, что Парнель одинок или почти одинок в собственном лагере. Взрыв симпатии и сочувствия к Бьюту последовал даже среди тех фракций парламента, которые полагали, что если Ирландия в чем нуждается, то исключительно в законах об усмирении.

Но недолго пришлось парламенту питать эти надежды. И Парнель, и Бьют, и ирландцы-депутаты, все понимали, что на среднем термине между политикой Бьюта и политикой Парнеля остановиться нельзя и что чем скорее будет сделан окончательный выбор, тем лучше. Но если еще между депутатами мог дебатироваться этот вопрос, то в Ирландии он уже был решен. Опять встрепенулась вся страна; опять она переживала старые воспоминания; опять воскресали о’коннелевские традиции. Та глубокая, холодная и сознательная ненависть к англичанам, которая никогда не теряет в Ирландии своей силы и всегда ищет выражения, всех сделала парнелитами, как только весть о летней обструкции долетела до острова [20].

13 августа кончилась заторможенная Парнелем сессия, и он тотчас же уехал из Лондона в Ирландию; 21-го в Дублине был устроен в честь его огромный митинг. Прием был проникнут таким энтузиазмом, что никого, разумеется, не удивило решение митинга: выразить горячее сочувствие новым людям и новой политике. В первый раз после времен О’Коннеля Ирландия снова чувствовала себя силой; и, главное, силу эту Парнель пустил в ход, не тратя ни капли ирландской крови, сохраняя ресурсы страны для иных способов действия. Но мало того, обструкция так же не дала парламенту спокойного существования, как англичане не дают его, по мнению ирландцев, их стране. Кроме злорадного сознания, что Парнель на парламенте вымещает ирландские обиды, дублинские чествователи помнили и повторяли речь Парнеля о Южной Африке и ставили в заслугу тон, которым этот человек говорил в палате общин. И в довершение торжества он был лендлорд, протестант и чистокровный англо-сакс: ирландские националисты могли всему миру сказать, что их положение возмущает не только тех, кто от него страдает, но и людей, имеющих все основания стоять на стороне господствующего класса. Исаак Бьют и его друзья сознавали, что их время прошло. Когда доктор, лечивший больного Бьюта, старался его ободрить, старик отвечал одно: «Нет, мой час пробил, скоро огонь будет потушен». Известия о парнелистских митингах доходили до него одно за другим; всюду сравнивали его политику с парнелевской, и всюду Парнель торжествовал. В несколько месяцев вся Ирландия стояла на стороне молодого депутата, и вскоре последовавшая смерть Бьюта ничего не изменила в положении дел. Парнелиты заявляли, что они ненавидят английское правительство, не уважают его, будут бороться с ним до последней степени и ничего не уступят из своих требований.

Обструкция в парламенте продолжалась своим чередом. В 1878 г. правительство лорда Биконсфильда начало делать первые шаги: был издан закон о народном образовании в Ирландии, совершенно такой, какого желал Парнель. До сих пор «политика кротости» покойного Бьюта не мешала парламенту и правительству оставаться глухими к какому бы то ни было желанию ирландцев; теперь в первый раз осязательно обнаружились результаты парнелизма, и восторг перед Парнелем стал всеобщим.

В это же время, т. е. в 1877 и 1879 гг., началось в Ирландии новое движение, в котором Парнелю также суждено было играть первую роль. Ирландию посетил голод; неурожай картофеля повлек за собой такие страшные бедствия, такую массовую смертность, что население пришло в совершенное отчаяние. Во главе ирландского управления стоял сэр Джемс Лоутер; сэр Лоутер был положительно убежден, что никогда голода не было бы, если бы не агитаторы, волнующие страну и говорящие о голоде. Во всяком случае он держался того мнения, что беспокоить свое непосредственное начальство, лорда Биконсфильда, известиями об ирландских делах и бесполезно, и неловко, и поэтому на все запросы с непоколебимой стойкостью отвечал, что в Ирландии голода нет, а есть некоторый недочет в сборе урожая. Парнель и его друзья открыли глаза английскому обществу на то, что творится в Ирландии, и вызвали сильное движение сочувствия среди самых разнообразных социальных слоев. Голод лишний раз напомнил, что если гомруль необходим и в политическом отношении, и по своим вероятным последствиям для социальной жизни страны, то во всяком случае не мешает, пока самоуправления еще нет, попытаться провести через британский парламент некоторые меры экономического характера.

Михаил Девитт [21], молодой ирландец, участвовавший еще подростком в фенианском движении середины 60-х годов и приговоренный к каторжным работам, вернулся после семилетней каторги в Ирландию и здесь под впечатлением ужасов голода решился основать «земельную лигу», общество, которое поставило бы себе целью добиться закрепления законодательным путем за ирландскими фермерами арендуемых у лендлордов земельных участков. Это должно было бы осуществиться постепенно, путем установления сначала пожизненных земельных держаний, потом наследственных аренд и пр. Создав такую программу, Девитт обратился за поддержкой к Парнелю.

Если мы спросим себя, почему Девитт пришел именно к Парнелю, почему всякое движение, возникавшее в Ирландии с конца 70-х годов, не было уверено в своей долговечности, пока Парнель не становился на его сторону, почему сильные, энергичные и честолюбивые люди в Ирландии склонялись перед ним и делались рядовыми его армии, то общий и достаточно неопределенный ответ найдем в личном обаянии, которое, по единодушным отзывам всех деятелей этого недавнего прошлого, производил Парнель. Мы знаем из воспоминаний о нем, что многие (особенно в начале его карьеры) приходили на митинг антипарнелитами и, послушав его, становились его безусловными приверженцами; мы видим также, что 33–34 лет от роду он стал действительно «некоронованным королем» Ирландии; что в том возрасте, когда большинство политических деятелей начинает свою карьеру, он уже достиг подавляюще громадного влияния. Огромный ораторский талант, способность, переживая самые сильные и бурные чувства, глубоко скрывать их, твердость, стойкость и неустрашимость характера, организаторские способности, наконец, даже англичан удивлявшее хладнокровие — быстро поставили его над остальными членами ирландской партии.

Девитт рассказывает [22], что в продолжение всего времени, пока он говорил о проектируемой лиге, Парнель не перебивал его и ни о чем не расспрашивал, а казался исключительно занятым своей сигарой. Когда Девитт окончил, Парнель встал, стряхнул пепел и сказал: «Я это сделаю. Не знаю, смогу ли я поладить со всеми вашими товарищами, но все равно. Я это сделаю» [23].

Для того чтобы вести пропаганду идей земельной лиги, нужны были деньги; для того чтобы помочь голодающему населению Ирландии, также нужны были деньги, и Парнель решил отправиться в Соединенные Штаты, чтобы устроить там ряд митингов и прочесть серию публичных лекций. Еще раньше, в сентябре 1879 г., он пожелал поставить твердо на ноги новое общество и издал воззвание к Ирландии, в котором просил ирландцев всеми мерами помогать лиге. Целая масса филиальных организаций, подчиненных дублинскому комитету «земельной лиги», была открыта в провинции. 29 сентября Парнель говорил о фениях, с живым сочувствием отзывался об ирландцах, принужденных по тем или иным причинам эмигрировать из своей родины в Америку, изложил ряд мыслей о федерации в союзе всех ирландцев, где бы они ни жили, для борьбы с общим врагом — Англией. В октябре того же 1879 г. Парнель был избран председателем земельной лиги. Нужно сказать, что он несколько изменил программу Девитта, внеся туда и политический элемент. Он заявил, что лига будет бороться не только, чтобы земля принадлежала как собственность ирландскому населению, но чтобы также поскорее был дан гомруль. Характеристично, что и здесь Парнель настаивал на необходимости отбросить в сторону всякое маскирование и не оставить англичанам даже повода усомниться во враждебности к ним новой лиги. Состояние открытой войны было любимейшим термином парнелевской дипломатии. Фении, которые с самого начала, как уже было замечено, тепло относились к Парнелю, не упускали теперь случая показать свою любовь к нему и преданность к новой лиге. «Пусть всякий борется против Англии, кто как может, все ее враги — наши союзники», — много раз повторял Парнель в 1879 г., и эти слова были слышны и через Атлантический океан, и сквозь тюремные стены. Что касается до чисто экономической стороны программы «лиги», то Парнель и здесь ставил вопрос резче и определеннее: «Средняя плата должна заключать в себе погашение стоимости земли; в тридцать лет все арендуемые земельные участки должны стать собственностью арендаторов; лендлорд не имеет права прогнать арендатора с его участка».

Правительство лорда Биконсфильда, узнав, что Парнель принимает деятельное участие в делах земельной лиги, встревожилось весьма сильно и стало зорко следить за членами нового общества. В начале декабря Девитт и еще два члена лиги (Дели и Киллен) были арестованы за революционные речи, произнесенные на митинге. Это было сильным ударом для неоперившегося общества, по чем труднее становилась борьба, тем более возрастала энергия Парнеля. Придерживаясь известного мнения о том, что деньги — нерв войны, он решил не откладывать своей поездки в Америку для сбора необходимых сумм. Уладив кое-как партийные и частные дела, 21 декабря 1879 г. он выехал из Квинстоуна [24], а 1 января 1880 г. прибыл в Санди-Гук, в Америку.

4

Ирландская эмиграция всегда являлась для Соединенных Штатов самой значительной по своим размерам. Если мы возьмем лучшую описательную энциклопедию [25], относящуюся как раз к тому году, когда Парнель поехал в Америку, и развернем ее на 778-й странице, то увидим, что, сравнительно с общей цифрой народонаселения, Ирландия всегда выбрасывала в Америку гораздо больше людей, нежели какая-либо другая страна в мире, так что, например, в начале 70-х годов земледелием и промышленностью было занято в Соединенных Штатах всего 12 1/2 миллионов рабочих, и из них почти миллион принадлежал к ирландской нации, а из остальных 11 1/2 миллионов 10 миллионов было природных граждан Соединенных Штатов и всего 1 1/2 миллиона лиц остальных национальностей (китайской, французской, английской, германской и пр.). Нужно заметить также, что если таким образом у Парнеля была некоторая почва в Америке в виде поддержки ирландских эмигрантов, то он мог также надеяться на сочувствие американского общества. Традиционный антагонизм между Англией и Штатами, долголетняя борьба англичан против торговли неграми в первой половине XIX в. и как раз обратное враждебное отношение Англии к Северным Штатам во время борьбы их с Южными в 60-х годах из-за уничтожения рабовладельчества, а потом конкуренция капиталов обеих стран — все эти причины сильно способствовали тому, что американское общественное мнение всегда демонстративно становилось на сторону ирландцев против их врагов; правда, от этого капиталистический строй не угнетал ирландских эмигрантов менее, нежели американских аборигенов, но сочувствовать Ирландии было там всегда в моде.

Фении находили в Штатах безопасное убежище и приют; когда Ирландию посещал голод, в Нью-Йорке и других крупных центрах восточного побережья устраивались благотворительные базары; американская пресса обыкновенно очень сочувственно отмечала выдающиеся факты из деятельности ирландской оппозиции. О Парнеле в Америке говорили очень много, как только он начал систематическую обструкцию; знали там также о его намерении совершить агитационное tournée по Штатам и ждали этого с нетерпением как ирландцы, так и американская публика. С таким же интересом, хотя несколько иначе окрашенным, следила за путешествием Парнеля английская империалистская пресса.

Один лондонский журналист, Филипп Беджналь, в своем довольно любопытном памфлете об американских ирландцах [26] проследил шаг за шагом путешествие Парнеля и перепечатал некоторые его речи в своей книге, имевшей большой успех. 26 января (1880 г.) Парнель произнес на митинге в Кливленде слова, вызвавшие против него в Англии целую бурю. «Я видел, — сказал он, — вооруженных ирландцев, служащих в американской милиции. Мне кажется, что всякий из них должен был думать: о, если бы можно было воспользоваться этим оружием для Ирландии!» [27] Тут громовые аплодисменты прервали оратора. «Ничего, — продолжал он, — дело дойдет до этого теперь или после». 16 февраля он говорил в Питстоуне пред огромной аудиторией о положении Ирландии в последние годы. «Я вам даю слово, — сказал он собравшимся ирландцам, — что буду бороться так упорно, как вы только можете пожелать. Лендлорды и правительство продолжают свое дело изгнания фермеров и их семейств с их участков, но из крови храбрых коннемарских женщин, восставших против разорителей очага, поднимется сила, которая прочь снесет не только всю систему землевладения, но и гнусное правительство, которое ее поддерживает». 23 февраля он говорил в Цинцинати [28]. «Я уверен, что мы убьем систему лендлордов. Когда мы возвратим ирландскую землю ирландскому народу, мы получим основание, на котором построим жизнь нации. Когда мы подорвем английское хозяйничанье, этим расчистим дорогу к достижению того, чтобы Ирландия заняла свое место между другими народами. И не думайте, пожалуйста, что гомруль — крайняя цель, к которой мы стремимся. Никто из нас, где бы мы ни были — в Америке или Ирландии, — не будет удовлетворен, пока не порвется последняя связь, соединяющая Ирландию и Англию».

Ораторский талант Парнеля развернулся в Америке во всю ширь. Он говорил спокойно, так же как во время парламентских волнений. Но это спокойствие, полное отсутствие чего бы то ни было похожего на искусственную подогретость, искренность убеждения, чувствовавшаяся в каждом слове, — все это производило громадное действие на умы слушателей. По-видимому, он был таким же идеальным оратором англо-саксонского типа, как Гамбетта — типа французского.

Можно сказать, что в Америку Парнель поехал известным человеком, а вернулся оттуда признанной знаменитостью. Овации следовали одна за другой: в Вашингтоне его полуофициально пригласили говорить в зале конгресса [29], пожертвования лились рекой. За 2 месяца пребывания в Америке он собрал 350 тысяч долларов [30] для кассы «земельной лиги», не считая сумм, предназначенных в пользу голодающих. Блестящий успех и материальный, и политический (потому что сочувствие к Ирландии проявлялось в Штатах самым решительным образом) заставлял думать, что путешествие не так скоро окончится, но совершенно неожиданно Парнель получил известие, что Биконсфильд распустил палату и назначил новые выборы. Тогда он моментально бросил все и, не теряя ни одного дня, отправился в Ирландию.

Палата была распущена 8 марта 1880 г., а на другой день в газетах появилось письмо премьера к герцогу Мальборо. Вот что между прочим писал Биконсфильд лорду-наместнику Ирландии: «Опасность, которая в своих конечных результатах едва ли менее грозна, чем голод и эпидемия, поражает эту страну (Ирландию. — Е. Т.). Часть ее населения пытается разорвать конституционные узы, связывающие Британию с Ирландией». Говоря дальше о тех людях, которые дерзают сомневаться в желательности таких уз, премьер продолжал[31]: «Немедленное распущение парламента представит нации удобный случай избрать себе путь, который сильно повлияет так или иначе на будущее процветание Англии и окажет воздействие на ее судьбы». В конце письма премьер позволял себе выразить надежду, что новый парламент не будет недостоин английского могущества [32] и станет решительно отстаивать это могущество. Другими словами, премьер надеялся на то, что выборы придадут новый и сильный авторитет его политике. Известно, что в 1880 г. английская нация не оправдала лестного доверия лорда Биконсфильда и оставила его в меньшинстве. Достаточно взглянуть на цифры, чтобы убедиться в жестоком поражении, испытанном ториями; в распущенном парламенте находилось: 351 консерватор, 250 либералов и 51 ирландец; в парламенте, избранном в 1880 г., оказалось: 243 консерватора, 349 либералов и 60 ирландцев. Биконсфильд подал в отставку, и вождю либералов, Гладстону, было поручено сформировать кабинет.

Выборы 1880 г. показали, что влияние Парнеля возросло в необычайной степени. Он был избран в трех округах; мало того, были избраны все его кандидаты, т. е. лица, им рекомендованные избирателям. Из 60 избранных гомрулеров парнелитами в точном смысле могло назваться около 30 человек (остальные еще не знали, продолжать ли политику покойного Бьюта или идти за Парнелем). Влияние Парнеля на своих приверженцев было безгранично; люди, писавшие о нем по личным воспоминаниям, говорят, что он оказывал на свою партию такое давление, которое беспримерно в парламентских летописях [33]. В частной жизни он держался далеко от них, и никто не осмеливался брать на себя инициативу сближения с ним. Парнель охотно довольствовался собственным обществом и не искал друзей; он напоминал этим Байрона, с которым вообще у него были, кажется, общие черты характера и темперамента.

Если налицо был факт сочувствия его деятельности со стороны Ирландии, если имелась партия, во всех отношениях далеко оставлявшая за собой прежнюю группу гомрулеров, если эта стойкая и дисциплинированная партия беспрекословно повиновалась своему вождю, то, по-видимому, ничего не могло помешать Парнелю сразу начать борьбу. Но он ждал. Конечно, такой глубокий и убежденный скептик не мог думать, что либеральный кабинет удовлетворит все требования ирландцев, но ему нужно было сначала показать, что не он, Парнель, виноват в новой войне, а Гладстон; для этого нужно было исполнить формальность: предъявить свои требования и поставить новое министерство в необходимость открыто высказаться. Гладстон сделал в свое время для Ирландии очень много: он уничтожил подати в пользу англиканской церкви, облегчил своим land act 1870 г. положение фермеров, неоднократно подавал свой авторитетный голос против всяких исключительных мер, проектировавшихся относительно Ирландии. Пожалуй, и теперь можно было ожидать паллиативных уступок и облегчений, но Парнелю нужно было все или ничего.

Кабинет Гладстона начал с обещаний: был обещан закон о земельных держаниях, который осуществил бы кое-какие требования земельной лиги, но дело не пошло пока дальше обещаний. Член кабинета Гаррингтон прямо заявил [34], что не в реформе дело, а в малой осведомленности парламента относительно ирландских дел, и что задача правительства по отношению к Ирландии заключается не в новых законах, а в назначении комиссии, которая разработала бы фактический материал. По мнению Парнеля, непререкаемый фактический материал заключался в десятках тысяч трупов умерших от голода ирландцев; он полагал также, что, пока комиссия будет заниматься своими исследованиями, этот фактический материал станет до того богат, что потребует для разработки и подсчета слишком много труда. Ввиду всего этого Парнель открыто высказал свое мнение и в парламенте, и в Ирландии (во время осенней поездки 1880 г.), что Гаррингтон и Гладстон — для него такие же враги, как лорд Биконсфильд, и что на новый кабинет надеяться нечего, а нужно продолжать борьбу.

Министерство назначило наместником Ирландии Форстера, человека, несколько раз неопределенно выражавшего расположение к ирландцам. Некоторые члены ирландской партии (не парнелитской группы), сохранившие старые привычки мысли со времен Исаака Бьюта, приветствовали это назначение с восторгом [35], но Парнель посмотрел на него как на простое заигрывание с ирландцами, нужное кабинету, но бесполезное для партии и страны. Если внимательно проследить карьеру Парнеля, можно заметить, что после каждой попытки какого бы то ни было кабинета сблизиться с ним путем мелких любезностей по адресу Ирландии, он становился еще требовательнее, неуступчивее и жестче. Так было и теперь. Предстояла долгая и упорная борьба с Гладстоном, которая должна была оказаться труднее, чем обструкция времен Биконсфильда, так как Гладстон в начале 80-х годов был действительно представителем большинства английского народа, а не только официальным премьером; но, прежде чем броситься в эту борьбу, Парнелю нужно было уладить важные партийные дела в своей стране.

Среди тех социальных сил, которые действовали в Ирландии и которые боролись там с английским элементом, видное место во все времена занимало католическое духовенство. Нет нужды много распространяться о причинах того факта, что всегда католические клирики в Ирландии находились в оппозиции. Ирландские кельты приняли христианство гораздо раньше британских англов и саксов, и хотя религия была тогда еще одна, но отношения между ирландским и английским духовенством всегда оставались открыто враждебными. Насколько можно судить по отрывочным замечаниям летописцев, немаловажную роль тут играли, во-первых, расовый элемент и, во-вторых, гордость ирландской церкви своим старшинством. Когда при Генрихе II, в XII в., началось завоевание Ирландии англичанами, духовенство явилось деятельным участником национальной обороны. В XVI в. при Тюдорах и в XVII — при первых Стюартах и при республике ирландские клирики боролись уже не только за национальность, но и за католицизм, против англиканства и пуританизма. Со времени Вильгельма и Марии (т. е. с конца XVII в.) клирики не прекращали протестов против обложения католического населения податями в пользу господствующей англиканской церкви, против текст-акта, запрещавшего принимать католиков на государственную службу. Притеснение ирландской национальности для духовенства во все времена сливалось и отождествлялось с преследованием католического культа; вот почему клирики являлись деятельнейшими пропагаторами освобождения от англичан и каждый факт борьбы с англичанами окружали ореолом религиозного подвижничества. Если ирландское духовенство так относилось к делу освобождения от Англии, то не всегда оно видело себе в этом поддержку со стороны Рима [36]. Правда, оппоненты гомрулеров говорили, что ирландцы подготовляют для себя не home-rule, a Rome-rule, но этот каламбур более ловок, чем согласен с действительностью. Папа Лев XIII отрицательно отнесся к деятельности земельной лиги, и в 1880 г. явилась опасность для парнелизма, что часть духовенства может оставить дело лиги и гомруля.

Далее, духовенство своей поддержкой много давало, но можно было опасаться, что оно многого и потребует, и этого боялась масса передовых людей Ирландии. В рядах парнелевской армии стояли и католический клир, и люди, являвшиеся убежденными антиклерикалами. Парнель полагал, что пока цель не достигнута, ссориться нелепо, и поэтому решил употребить все усилия, чтобы ирландские клирики и ирландские либр-пансеры забыли на время о своих разногласиях и помнили только о гомруле и программе земельной лиги. Итак, для того чтобы удержать за собой духовенство, взволнованное отрицательным отношением папы к лиге, и чтобы примирить разные фракции гомрулеров, Парнель и предпринял летом 1880 г. путешествие по Ирландии. К нему относились хорошо все: и католическое духовенство возносило за него горячие молитвы (несмотря на то, что он был протестант), и передовая фаланга гомрулеров верила каждому его слову, так что миссия примирения была для него легка.

Эта же поездка должна была лишний раз показать правительству, какие силы стоят за Парнелем, и уверить нерешительных людей партии, что парнелизм — единственная признанная ирландской нацией политика. Весенняя сессия окончилась решительным разрывом между Парнелем и Гладстоном. Парнель поговаривал, что обструкция очень скоро будет пущена в ход; когда эта угроза дошла до премьера, он публично заявил: «Парнель молод, а я — старик; но если эта игра затянется, не мне, а ему придется раскаяться». Как только сессия окончилась, Парнель уехал в Ирландию.

5

Внешняя сторона деятельности Парнеля невольно приводит на память краткую карьеру Лассаля. Одна черта сходства в особенности бросается в глаза: внезапный, поражающий своими размерами успех среди народных масс. То глубокое, ничем вначале не мотивированное доверие, которое в 1862 г. сразу доставило поддержку германскому агитатору, в 1880 г. стало уделом Парнеля. Ни Граттан, ни О’Коннель, ни какой бы то ни было из предшественников Парнеля никогда не получали такого единодушного вотума доверия в самом начале своей деятельности. Устраивались Парнелю овации и в 1878 г., и в Америке весной 1880 г., но события летнего путешествия (того же 1880 г.) затмили все. Восторженные встречи следовали одна за другой; приемом этим, как говорил сам Парнель, мог бы остаться доволен и государь.

В Корке ему устроили настоящий апофеоз. Стотысячные толпы постоянно окружали его и дом, где он останавливался; они рукоплескали при его появлении, прерывали восторженными криками каждое его слово, с факелами в руках бежали за его экипажем, посылали к нему разнообразнейшие депутации с одним и тем же поручением: передать, как Ирландия любит его и верит ему. Но голова этого человека была настолько крепка, что не закружилась от атмосферы обожания и безусловного доверия. Все время он оставался совершенно спокоен, говорил твердым голосом, никогда его не повышая, обращался к бесчисленной толпе так же уверенно и просто, как к небольшой кучке приятелей. Несколько раз он говорил своим спутникам, что эти овации — слишком высокая цена за немногое, сделанное им до сих пор. При его появлении духовенство, антиклерикалы, республиканцы и другие фракции гомрулеров — все оставили свои пререкания.

Между прочим Парнель задался целью удержать на время от революционных выходок наиболее пылких своих приверженцев, и даже это ему удалось. Достаточно почитать мемуары английского агента тайной полиции Томаса Бича[37], чтобы убедиться, насколько неожиданным тогда казалось для посторонних наблюдателей обращение людей самого революционного темперамента в сдержанных конституционалистов. Фенианское движение не замирало, но Парнель и не заботился об этом: он хотел только, чтобы лица легальные, имевшие возможность со временем попасть в парламент и обещавшие быть там полезными, не очень себя компрометировали. В конце лета он прибыл в Лондон и принял участие в парламентских делах. Теперь он вошел в палату как признанный представитель интересов не того округа, который его избрал, а всей Ирландии. Кабинет должен был готовиться к особенно жестокой борьбе.

На 27 августа было назначено обсуждение министерского законопроекта о деньгах на содержание полицейской силы в Ирландии [38]. Заседание началось в 4 часа пополудни во вторник и окончилось в 1 час пополудни в среду; 21 час без перерыва Парнель и его партия не давали возможности правительству приступить к баллотировке. Дело дошло до того, что парнелиты, хотя их было всего 28 человек, прямо поставили Гладстону, опиравшемуся на большинство, определенные условия: полиция должна быть уменьшена и ни в каком случае полицейские чины в Ирландии не должны принимать участия в изгнании фермеров с поместий лендлордов, даже если, например, они отказываются добровольно уйти. Если это будет сделано, Парнель позволит приступить к баллотировке, si no — no [39]. Дать такие обязательства Гладстон не хотел, и часы шли за часами, Парнель не уступал, и заседание продолжалось. Парнелиты говорили о самых разнообразных вещах, читали вслух не относящиеся к делу страницы разных книг, и в конце концов заседание было отложено.

На удовлетворение требований земельной лиги теперь не было ровно никаких оснований надеяться. Парнель поехал вскоре после заседания 27 августа в Ирландию, чтобы дать новый mot d’ordre. 19 сентября он произнес в Эннисе речь, которая, по справедливому замечанию новейшего историка [40], составила эпоху в борьбе Ирландии с Англией. Он говорил о том, что все внимание ирландских фермеров должно быть теперь обращено на отвоевание себе известных прав на арендуемые участки; он подчеркивал то обстоятельство, что единственный способ достигнуть цели заключается в том, чтобы поставить лендлорда, осмелившегося прогнать своего фермера, в безвыходное положение. Пусть никто из ирландцев не арендует никогда участка, с которого лендлорд согнал фермера, и тогда поневоле землевладельцы будут осторожнее. «Если вы, — сказал он, — откажетесь платить слишком высокую арендную плату, если вы откажетесь занимать фермы, с которых другие согнаны, тогда земельный вопрос будет решен, и решен в удовлетворительном для вас смысле. Итак, от вас самих это зависит, а не от какой-нибудь комиссии или какого-нибудь правительства…» «Но что же делать вам с человеком, который все-таки займет ферму, откуда лендлорд прогнал арендатора?» Тут масса голосов прервала криками: «Убить его!» Парнель продолжал: «Я слышу многие кричат: убить! Но я вам укажу другой путь, гораздо лучший, более христианский, который даст провинившемуся возможность исправиться. Если кто займет ферму, откуда выгнан прежний арендатор, вы должны избегать его на больших дорогах, на городских улицах, в лавках, в храмах, на рынках; всюду вы должны оставлять его одного, вы должны уединить его от остального общества, как если бы он был прокаженным; вы должны показать ему отвращение, которое чувствуете к совершенной им низости» [41].

Парнелевские слова упали на благодарную почву. От изгнаний с арендных участков ирландцы страшно страдали; по признанию самого Гладстона, за 1880 год лендлорды выбросили буквально на улицу 15 тысяч живых существ [42]. Значит, премьер расходился с агитатором не в признании самого факта, а лишь во мнениях о способе уврачевания зла: Гладстон думал, что поможет парламентская комиссия, а Парнель полагал, что действительнее будет оставление лендлордов без арендаторов. Опале и отлучению от общества должен был подвергаться вообще всякий, кто так или иначе станет на сторону лендлорда, против фермера.

Последствия речи Парнеля сказались весьма быстро. В Лау-Меске (в Ирландии) жил один англичанин — некто капитан Бойкотт, арендовавший ферму на земле лорда Ирна [43]; он же был агентом лорда по делам того в этой местности. К нему, как к сборщику арендных денег, явились однажды все фермеры лорда Ирна и предложили более низкую арендную плату, чем та, которую они платили до сих пор [44]. Бойкотт не согласился и начал против них процесс с целью выселить их. Когда пришли судебные приставы, толпа народа бросилась на них и заставила поспешно скрыться в доме Бойкотта. На следующий день Бойкотт был объявлен в опале, слуги и рабочие отошли от него: всякое общение с ним было прервано, и так как ежеминутно он мог ожидать нападения, то правительство послало войска для его охраны. Бойкотт должен был выселиться в Англию. С тех пор опала, рекомендованная Парнелем в его эннисской речи, стала называться «бойкотированием» или просто «бойкотом». Бойкотирование как средство строго легальное имело огромную силу при тогдашних обстоятельствах, и как бы ни относился Парнель к фениям, он видел, что одна из главных задач практической политики заключается в том, чтобы осуществители бойкота всегда удерживались в рамках законности и не прибегали к насилиям. Он и его товарищи не переставали увещевать ирландцев быть осторожнее [45] и помнить, что бойкотеры и фении действуют разными средствами в разных плоскостях социальной жизни и что поэтому бойкотерам совершенно лишнее брать пример с фениев.

Но все равно правительство не могло смотреть спокойно на то, что творилось в Ирландии. Агитация Парнеля, становившиеся все чаще случаи бойкота, оживление деятельности фениев — все это ставилось в причинную связь. Тревожно настроенное общественное мнение требовало от Гладстона каких-нибудь мер против Парнеля и Ирландии, и Гладстон решил, во-первых, начать судебное преследование против Парнеля и, во-вторых, внести в палату с нового (1881-го) года «билль об усмирении» Ирландии. В октябре был арестован личный секретарь Парнеля [46] за то, что он оправдывал в своей речи покушение на убийство, совершенное фениями. Через несколько дней, 2 ноября (1880 г.), было начато судебное преследование против Парнеля, Диллона, Биггара, Сюлливана и Сикстона (все это были парламентские парнелиты) по обвинению в заговоре. Это оказалось большой оплошностью со стороны министерства, потому что такого хладнокровного и осторожного человека, как Парнель, обвинить в чем-нибудь противозаконном было крайне трудно. Его деятельность развивалась на той демаркационной линии, которая разделяет легальную борьбу от революционной, но эта линия не была им пройдена. Присяжным оставалось только отвергнуть обвинение за недоказанностью, что они и сделали 24 января 1881 г. Оправданные могли теперь со спокойным сердцем вмешаться в обсуждение билля, имевшего целью усмирение неспокойных элементов в Ирландии. В тот же день, как присяжные освободили Парнеля и его товарищей от обвинения, наместник Ирландии Форстер (тот самый, назначению которого так обрадовались в свое время умеренные члены ирландской партии) внес в парламент предложение о ряде мер, необходимых, как он думал, для успокоения волнующейся страны.

Парнелизм и фенианство были явлениями, выросшими на одной и той же политической и экономической почве, и нужно признать, что оба эти движения давали друг другу весьма значительную моральную поддержку. Никогда еще парламентские гомрулеры не были так резко радикально настроены, как во времена Парнеля, и никогда фенианское движение не проявлялось более сильно и последовательно, как именно в эти годы, в конце 70-х и в 80-х годах. Та борьба, которую затеял Парнель, была войной à outrance, должна была вестись всей ирландской нацией против английского государства и требовала от ирландцев, чтобы все они, без исключения принимали в ней участие. «Кто может, пусть идет в парламент, кто не может, пусть бойкотирует изменников и устраивает демонстрации, кто желает приложить свои силы в открытой борьбе, пусть начинает ее», — вот какой лозунг давал Парнель Ирландии; при нем в первый раз фенианство почувствовало себя регулярной частью армии гомрулеров, и, может быть, тут кроется одна из причин оживления фениев в эпоху расцвета парнелизма. Главными же причинами нужно, конечно, считать последовательный ряд неурожаев картофеля в конце 70-х и начале 80-х годов и обострившуюся нищету и озлобленность населения. Аграрные преступления, в которых видели руку фениев, следовали в 1880 г. одно за другим и дали Форстеру, автору законопроекта об усмирении Ирландии, богатый цифровой материал.

Дело началось с того, что 6 января 1881 г. при открытии сессии лорд-канцлер прочел тронную речь королевы, в которой говорилось следующее [47]: «Милорды и джентльмены! К сожалению, я должна констатировать, что положение Ирландии приняло тревожный характер. Число аграрных преступлений увеличилось намного сравнительно с предшествующими годами. Широкая система террора воцарилась в разных частях страны…» Речь кончалась указанием на то, что назрела потребность в новых законодательных мерах относительно Ирландии.

Тотчас вслед за прочтением тронной речи началось обсуждение ответного адреса; это обсуждение благодаря парнелитской обструкции длилось ровно две недели. Только 24 января законопроект Форстера «о защите личности и собственности и Ирландии» был внесен в палату общин [48]. Форстер заявил, что в общем аграрных преступлений (убийств лендлордов, поджогов, нападений на лендлордские дома) было в 1880 г. 2590 случаев. Мало того, что по процентному отношению к общему количеству населения Ирландии в 1880 г. аграрных преступлений случилось больше, нежели когда бы то ни было, но на самые последние месяцы — октябрь, ноябрь и декабрь 1880 г. — выпало их больше, чем во все остальные месяцы с января до октября: из 2590 в последние месяцы совершено около 1700 преступлений. Но и этого мало: в декабре аграрных преступлений больше, чем в октябре и ноябре, вместе взятых! [49] Дальше так идти не может, потому что цифры говорят, что аграрные преступления растут в ужасающей прогрессии; на этом основании он, Форстер, секретарь кабинета по ирландским делам, давно уже ищет корни зла и теперь нашел их. Аграрные преступления суть не что иное, как последствие совета, данного мистером Парнелем в его речи в Эннисе о необходимости не на жизнь, а на смерть бороться с лендлордами и наказывать отлучением от общества всякого, кто займет ферму после изгнания арендатора. Вместо законов настоящих в Ирландии царят неписанные законы (unwritten laws) земельной лиги и ее председателя Парнеля. Ввиду всего этого Форстер полагает, что следует возобновить старые порядки и снабдить лорда-наместника Ирландии правом арестовывать иностранцев, не могущих представить удовлетворительные документы о личности, и вообще всех лиц, которые будут захвачены ночью при обстоятельствах, внушающих подозрение [50]. Кроме того, нужно дать лорду-наместнику полномочия прекращать временно habeas corpus в тех местностях, где он найдет необходимым это сделать.

Парнель и его товарищи протестовали против билля. Заседание 24 января окончилось ничем, и вопрос был перенесен на 27-е число. Заседание 27-го длилось без перерыва 8, 10, 12, 15 часов, и благодаря Парнелю законопроект был так же далек от вотирования, как и 24-го числа. Наконец, встал Гладстон и в длинной речи, страшно волнуясь, бросил Парнелю в лицо обвинение в том, что он своими словами о бойкотировании в Эннисе воспламенил народные страсти в Ирландии. Парнель начал его прерывать каждую минуту, говоря, что Гладстон подтасовывает его слова[51]. Тогда раздались со всех сторон крики: «К порядку, к порядку!» Спикер обратился к Парнелю со внушением, что прерывать чужую речь нельзя. Но Парнель, не обращая внимания на спикера, продолжал мешать Гладстону. А Гладстон, разгорячаясь все более и более, говорил: «Деятельность земельной лиги стоит в прямом отношении к аграрным преступлениям; в 1879 году митингов лиги было мало и преступлений случилось мало; в 1880 году митингов было много и преступлений произошло много». Тут парнелит О’Гили прервал премьера: «А сколько было в 1880 году изгнаний арендаторов? Тоже много?» По существу парнелиты не спорили с министерством. Парнель полагал, что пока Гладстон отрицательно относится к гомрулю и требованиям земельной лиги, до тех пор они с ним говорят на разных языках и столковаться не могут. Избегая общих исповеданий веры, он только продолжал мешать прохождению билля через парламент. После 22 часов раздраженных дебатов палата разошлась, отложив обсуждение законопроекта Форстера на 31 января [52].

Знаменитое в парламентских летописях заседание 31 января 1881 г. началось с того, что часть либеральной английской партии объявила себя против билля об усмирении. После прений между этими временными союзниками ирландцев и министерством опять явилась обструкция. Парнель изощрял свое остроумие в придумывании новых и новых вопросов и задержек. Он изложил весьма подробно чуть ли не всю историю Ирландии [53], говорил о совершенно посторонних вещах, затевал в шутку маленькие споры с членами своей партии, вмешивался в чужие речи и заставлял еще раз их говорить и, наконец, объявил, что теперь все парнелиты (30 человек) произнесут каждый от имени своего округа по одной речи.

Прошел вечер понедельника (31 января), ночь, вторник, еще одна ночь, и, наконец, в среду, 2 февраля, после заседания, непрерывно длившегося в продолжение 41 часа, поднялся спикер и произвел свое coup d’état[54]. Он заявил, что Парнель и его приверженцы нарочно затягивают заседание, что этим наносится оскорбление парламенту, что большинство стоит за принятие билля, и поэтому он, спикер, прекращает дебаты и предлагает приступить к баллотировке[55]. Гром рукоплесканий консерваторов и либералов встретил это заявление. Ирландцы были поражены: они никак не ожидали такого оборота дел. Предложение спикера было принято. Тогда ирландцы со сжатыми кулаками и горящими глазами [56] стали выкрикивать угрозы по адресу парламента. Явился Гладстон, бледный, как смерть, и сел на министерскую скамью. Неизвестно, на что решились бы ирландцы, если бы не Парнель. Он счел почву для дальнейших протестов слишком невыгодной и убедил всех своих приверженцев удалиться из палаты. Как только они ушли, законопроект Форстера был единогласно принят в первом чтении.

Второе чтение было назначено на следующий день, 3 февраля в четверг. Сильное и смешанное впечатление произвело в Англии известие о заседании 31 января — 2 февраля и о том, что случилось в конце его. Не в английских нравах нарушать законы и обычаи, а поступок спикера был именно нарушением парламентских традиций. Правда, благодаря этому была сломлена обструкция Парнеля, билль, наконец, мог быть пущен на голоса, но все-таки победа весьма многим казалась купленной слишком дорогой ценой. Что касается до Ирландии, по телеграфу узнавшей о происшедшем, то здесь Парнель окончательно превратился в национального героя, а в выходке спикера видели оправдание всяких насилий со стороны фениев и доказательство, что кабинет сам толкает людей на преступления, не давая им пользоваться легальными средствами борьбы. Министерство, со своей стороны, решило не щадить врагов, и вот 3 февраля, как раз за немного времени до начала парламентского заседания, Парнель получил известие, что Михаил Девитт, инициатор земельной лиги, арестован в Ирландии за преступные речи. После обеда (3 февраля) началось заседание и билль Форстера должен был пройти через второе чтение.

Но раньше, чем приступили к законопроекту, Парнель спросил у сэра Вильяма Гаркура [57], правда ли, что Девитт арестован. Сэр Гаркур ответил, что это правда, и прибавил, что Девитт как бывший каторжник освобожден условно и теперь он нарушил условия, на которых был выпущен [58].

Вслед за тем слово было предоставлено премьеру. Гладстон только что начал речь, как вдруг встал Диллон, один из парнелитов, и принялся, со своей стороны, что-то говорить в одно время с Гладстоном. Поднялся страшный шум [59]; палата увидела, что Парнель выдумал нечто совсем новое в ответ на вчерашнее coup d’état. Спикер громко прокричал Диллону, что теперь слово принадлежит Гладстону. Но Диллон отказался сесть на место и продолжал стоять, скрестив руки и крича во весь голос: «Я имею право говорить!» Наступило полное смятение. Раздались крики: «Вон его, прогнать его!» Спикер объявил: «Мистер Диллон, я вас удаляю за неповиновение мне». Затем, согласно с законом, вопрос об удалении Диллона был поставлен на баллотировку, и большинством 395 голосов против 35 было решено предложить Диллону удалиться до конца заседания. Но Диллон при аплодисментах парнелитов заявил, что он «почтительнейше отказывается удалиться». Тогда спикер велел приставу вывести Диллона силой [60]. Пристав подошел к Диллону, положил руку на его плечо и предложил идти с ним. Диллон отказался, и пристав должен был позвать 5 сторожей, чтобы вытащить Диллона в переднюю. Когда служители явились, Диллон, наконец, ушел.

Как только Диллон вышел, встал другой парнелит, Сюлливан (известный автор «Новой Ирландии»), и в самых резких выражениях протестовал против изгнания Диллона. Спикер оправдывался. Сюлливан нападал [61] сравнивал гладстоновский режим с режимом Империи Наполеона III [62], и довольно много времени прошло, пока, наконец, Гладстон получил возможность говорить. Но только что он произнес одну фразу, как встал Парнель и с обычной своей невозмутимостью сказал спикеру: «Я прошу поставить на баллотировку предложение не слушать дальше этого почтенного джентльмена» [63]. При этом он указал на стоявшего Гладстона. На секунду палата остолбенела, но потом раздались яростные крики: «Вон Парнеля! Вон Парнеля!» Шум и смятение продолжались очень долго. Парнель все время стоял и скучающим взором обводил палату. Как только начало воцаряться некоторое спокойствие, спикер провозгласил: «Слово принадлежит г. Гладстону». Тогда Парнель снова заявил: «Я настаиваю на том, чтобы мое предложение было пущено на голоса».

Спикер возразил, что он принужден будет удалить Парнеля, если тот не перестанет мешать Гладстону. Спикеру пришлось еще немного препираться с одним парнелитом (О’Доннохом), и, наконец, он опять-таки объявил, что слово за Гладстоном. Гладстон начал: «Я хочу после тяжелых сцен, бывших только что, продолжать свою мысль, прерванную вначале. Долг, который на мне лежит, весьма важен…» Но тут опять встала громадная фигура Парнеля, и Гладстон умолк. «Я предлагаю не слушать дальше г. первого министра». Теперь уже спикер без дальнейших околичностей предложил палате на голосование вопрос об удалении Парнеля. Громадным большинством голосов было решено удалить Парнеля до конца заседания. Парнель отказался, позвали пристава, тот взял его за плечо, и тогда Парнель ушел [64].

Тут всем стало ясно, что выдумал Парнель в ответ на прекращение спикером дебатов 2 февраля: для того чтобы выгнать из залы депутата, нужно предупреждение, голосование, подсчет голосов, да еще призыв пристава, если изгоняемый не хочет добром уйти; вся эта процедура может занять около получаса (а с прениями и больше). Если всех парнелитов 30 человек, то вот уже на 15 часов заседание оттягивается, и это, если совсем не пытаться говорить, а с произнесением речей можно занять и 20 и 25 часов. Действительно, как только после ухода Парнеля Гладстон начал говорить, та же история повторилась последовательно со всеми парнелитами, бывшими на заседании. Все они предлагали не слушать премьера и все они были выведены [65]. Вслед за тем билль об усмирении прошел во втором чтении.

Министерство решило изменить старые парламентские порядки так, чтобы сделать обструкцию невозможной. Новых правил было выработано 17 [66]; главное нововведение заключалось в том, что спикер получил право собственной властью прервать оратора и немедленно поставить вопрос на баллотировку. Порядок удаления из палаты также значительно упрощался. При таких условиях обструкция, по крайней мере вполне откровенная, становилась весьма трудной, если не совершенно невозможной. Билль об усмирении был принят к в третьем чтении, прошел в палате лордов и 2 марта 1881 г. был подписан королевой.

Но Гладстон не был бы тем Гладстоном, которого знает история, если бы он думал, что биллем об усмирении можно в самом деле успокоить Ирландию. Он твердо решил тотчас же поднять аграрный вопрос, и 7 апреля (через месяц после того, как билль об усмирении вошел в силу) министерство внесло в палату проект об урегулировании отношений между фермерами и лендлордами [67]. Билль предлагал учредить специальные земельные суды, которые бы устанавливали справедливый размер арендной платы в том случае, если лендлорд и фермер не приходят к соглашению. Другие пункты билля ограничивали право лендлорда по усмотрению прогонять арендатора с земли и строго определяли права и обязанности обеих сторон. Фермер получал право продавать свой участок на весь арендный срок, если найдет это выгодным [68].

В общем билль превосходил самые смелые чаяния ирландской партии 70-х годов, времен Исаака Бьюта. Но Парнель сумел так повысить требования и идеалы ирландцев, что теперь, в 1881 г., законопроект Гладстона рассматривался довольно холодно. Вождь ирландской партии обрушился на земельный билль с такой силой, что привел в недоумение даже многих своих приверженцев. Но главный принцип его практической политики заключался в том, чтобы становиться требовательнее по мере уступчивости врага. Парнель желал перехода ирландской земли в руки ирландцев и не захотел решительно ни на чем другом мириться. Земельная лига требовала, чтобы в арендной плате заключалось и погашение стоимости арендуемого участка, так чтобы в 30 лет земля была выкуплена; Гладстон этого в свой билль не внес, и Парнель счел себя вправо назвать проект Гладстона «жалкой хитростью» и «половинчатым лекарством» [69]. Он требовал от ирландцев, чтобы они воздержались от голосования, 35 человек (30 парнелитов и 5 ирландцев, до сих пор не примыкавших) последовали его совету, остальные голосовали за проект. Билль был принят пройдя через палату лордов беспрепятственно, стал законом… Королева подписала земельный билль 22 августа, а 27-го числа того же месяца окончилась эта сессия.

С января до августа Парнель держал в напряжении палату общин, и в то время, как члены ее готовились отдыхать, сам он тотчас же уехал для агитации в Ирландию.

6

Задача, стоявшая перед Парнелем во второй половине 1881 г., была довольно сложна. Земельный билль Гладстона произвел на фермеров и на некоторые другие слои ирландского народа впечатление самое отрадное. Парнель, глубочайшим образом не доверяя никакому английскому правительству, был склонен думать, что кабинет сделал эту уступку из страха перед парламентской обструкцией, а еще более перед аграрными преступлениями и перед деятельностью фениев. Он опасался, что если Ирландия успокоится окончательно, тогда на какое бы то ни было движение законодательства в ее пользу нечего и рассчитывать. Война и военные отношения, запугивание врага и постоянная готовность к битве — вот что нужно было ирландцам, по мнению их вождя. Но, с другой стороны, когда слишком ярые его адепты предлагали пропагандировать между фермерами ту мысль [70], что нужно воздерживаться от всяких дел с вновь учрежденными посредническими судами [71], Парнель объявил, что это было бы непрактично: пусть фермеры все-таки пользуются тем, что сделал для них Гладстон, лишь бы только они не забывали, что все это «жалкие хитрости» кабинета и что главная цель впереди. Основанная в 1881 г. по настоянию Парнеля газета «лиги» ревностно распространяла; эти мысли. Разъезды его по стране начались при шумных овациях в начале сентября. 15 сентября собрался огромный митинг в Дублине; на митинге присутствовало 1700 депутатов от членов «земельной лиги», живущих в разных частях Ирландии [72]; председательствовал Парнель. Он произнес длинную речь, в которой убеждал присутствующих не верить добрым намерениям министерства и ни на минуту не допускать мысли, что ирландское население может удовлетвориться земельным биллем. Мало того, что билль не разрешает аграрного вопроса; по мнению Парнеля, правительство с умыслом не хочет его разрешить, потому что, если классовая борьба в Ирландии утихнет, тогда все жители острова, и лендлорды, и фермеры, соединенными силами будут требовать гомруля, а этого Англия и боится больше всего. «Пока аграрный вопрос будет открыт, — сказал оратор, — он постоянно будет представлять источник недовольства и раздора между классами [73], и у меня нет ни малейшего сомнения, что английское правительство, предлагая земельный акт, который оставляет вопрос открытым, который ничего не упорядочивает, который наперед делает необходимым периодическое возобновление этого вопроса через каждые 15 лет, что английское правительство, предлагая такую меру, имело целью [74] разъединить общественные классы в Ирландии и не позволить нам воспользоваться нашими соединенными силами для приобретения утраченных прав, прав на самоуправление».

Парнель этой речью ясно показал, что стоит не на исключительно националистической точке зрения и смотри на гомруль как на дело не только природных ирландцев, но всего населения Ирландии. Продолжая свою мысль, он заявил, что пока ирландцы платят аренду лендлордам, ирландским или английским, все равно, до тех пор вопрос о гомруле будет на втором плане. Твердое экономическое положение должно таким образом стать основой и базисом для независимого политического существования. Обращаясь затем с угрозами к кабинету Гладстона, Парнель сказал [75]: «Ничего, у нас есть надежные принципы, пригодность которых мы испытали и доказали за последние два года, и эти принципы представят для нас драгоценное руководство в нашем будущем поведении. Как бы ни действовали фермеры при условиях, созданных земельным биллем, пусть они действуют единодушно, как один человек. Избегайте разрозненных действий [76], пусть ни один фермер не будет доволен, пока все не будут удовлетворены».

Митинг и эта речь произвели большое впечатление в Англии; Парнель уничтожил ту моральную победу, которую готовило себе министерство земельным биллем; оставалось только сдерживать слишком яркие проявления недовольства в Ирландии, а на смягчение самого недовольства рассчитывать было нельзя. Каждому слову Парнеля верили, как евангелию [77], и действия правительства получали среди народных масс именно ту мотивировку и то освещение, какими снабжал их агитатор. Брожение в стране заметно усилилось со времени приезда Парнеля. Наместник Ирландии Форстер, облеченный в силу билля об усмирении правом отменять, где захочет, habeas corpus и арестовывать, кого нужно, пользовался своими прерогативами вполне энергично, так что более или менее беспокойные люди попадали в свое время в тюрьму. Аресты и репрессалии со стороны Форстера и его помощника Борка быстро сменяли друг друга; но ответом на речь Парнеля они служить не могли. Парнель был действительно «некоронованным королем» Ирландии, и ответить ему d’égal à égal мог только сам глава английского правительства.

Ровно через 3 недели после речи Парнеля, 7 октября (1881 г.), Гладстон произнес в Лидсе на собрании представителей либеральных ассоциаций большой спич, который был прямо направлен против ирландского агитатора и его действий [78]. «М-р Парнель хочет убедить ирландцев, что они нами обмануты[79]. Если этот закон (земельный билль — Е. Т.), чистый от несправедливостей, все-таки не будет исполняться, то я без колебания, джентльмены, говорю: еще не истощены все средства борьбы, которые дает нам цивилизация». Тут в общих выражениях намекалось на возможность принятия репрессивных мер против Парнеля. Аудитория много раз прерывала премьера громкими аплодисментами. Консервативная пресса часто и сильно упрекала кабинет в попустительстве ирландцам, но лидская речь сразу дала Гладстону много приверженцев среди консерваторов.

Парнель отвечал на речь первого министра через 2 дня после ее произнесения; 10 октября он прибыл в Уэксфорд. Город был декорирован самым блестящим образом [80], и торжественная многотысячная процессия встретила Парнеля со всеми знаками горячей признательности и преданности. Вечером того же дня состоялся банкет, на котором агитатор произнес одну из самых многозначительных своих речей. «Первая необходимость для процветания Ирландии заключается в том, чтобы выбросить вон из нее английское хозяйничание» [81],— сказал он. Как сделать это? Вот как: демократия, рабочие классы должны освободить Ирландию. «Если вы сумеете повиноваться неписаным законам, если вы докажете, что меньшинство не может угнетать большинство, вы тем самым обнаружите, способны ли вы к самоуправлению. Нам нужно, чтобы ирландцы получали все хорошее и справедливое вознаграждение за талант, ум и физическую силу, и мы этого не достигнем, пока не выгоним м-ра Гладстона с компанией и его башибузуков» [82].

Все это Парнель говорил в волнующейся стране, где аграрные преступления не прекращались и где все предвещало близкое оживление фенианства. Собственно, Форстер на основании билля об усмирении имел право арестовать Парнеля немедленно, однако Гладстон медлил прибегать к таким мерам против своего врага, не дав ему сначала решительного предостережения. 12 октября премьер опять говорил в Гильдголле, в Лондоне, подчеркивая и повторяя фразу о не истощенных еще средствах борьбы с Парнелем, предоставляемых цивилизацией. Но Парнель все равно уже не мог оставаться на свободе.

Теперь нам нужно оставить отчеты о политических спичах и обратиться к другого рода источнику. В октябре 1892 г. появилась в Лондоне книжка под названием: «Двадцать пять лет в тайной полиции. Воспоминания сыщика». Эта книжка в 6 дней потребовала трех изданий, а за год разошлась в 16 изданиях: так силен был возбужденный ею интерес. Принадлежит она перу Томаса Бича [83], который под названием майора Лекарона служил в свое время в английской тайной полиции и заведовал там ирландским вопросом. Он успел проникнуть в некоторые фенианские кружки, был коротко знаком с главнейшими деятелями легальной и нелегальной оппозиции и оказал английскому правительству целую массу неоцененных услуг. Что он в своей книжке не лжет, явствует из того, что она не вызвала никаких сколько-нибудь существенных опровержений, хотя огромное большинство названных в ней личностей еще живы; что Томас Бич много знал и видел, это должны были признать даже те, которым знакомство и откровенность с ним не принесли особенной выгоды. Итак, эти мемуары являются необходимым подспорьем при изучении ирландского движения в 80-х годах; нас же они интересуют постольку, поскольку касаются Парнеля и его судьбы в 1881 г.

Томас Бич познакомился, как он рассказывает, с Парнелем в 1880 г., и так как Бича рекомендовали Парнелю суровым и фанатическим революционером, то агитатор был с ним откровенен вполне. Тогда-то Бич и узнал о том, что Парнель находится в связи с тайным ирландским республиканским обществом и его филиацией в Америке [84]. В 1881 г. Бич по обязанностям службы старался держаться поближе к Парнелю, и тот был настолько тронут интересом, который выказывал к его особе Томас Бич, что подарил ему даже свой портрет с собственноручной надписью: «Искренно ваш Чарльз Парнель» [85]. В 1881 г. отношения между Парнелем и разными подозрительными людьми оживились; осенняя агитация заставила его войти в деловые сношения с «революционным управлением», сидевшим в Америке, к Томасу Бичу было поручено передать этому обществу некоторые инструкции от Парнеля [86]. «А между тем правительство вовсе не было так мало осведомлено о Парнеле, как это ему (Парнелю — E. Т.) казалось», — задумчиво замечает Бич.

Таким образом, наместник Ирландии Форстер имел целый ряд сведений и документов относительно нелегальных сношений агитатора, как раз в это время произносившего запальчивые речи против министерства. 12 октября, как было сказано, происходил дублинский митинг, и Парнель еще раз обрушился на Гладстона, а на другой день, 13-го, он был арестован по приказанию Форстера. Парнель не обнаружил при аресте даже тени волнения [87], но встретил это как вещь давно ожидаемую.

Тотчас после арестования он был отвезен и заключен в Кильмангемскую тюрьму. В приказе Форстера говорилось, что Парнель арестуется за возбуждение людей к неуплате арендных денег и пр. Истинные, непосредственные причины не были преданы гласности.

Это был первый удар; второй поразил уже «земельную лигу»: 18 октября она была объявлена правительством закрытой [88]. Как справедливо говорит умный и тонкий наблюдатель всего, что тогда творилось в Великобритании [89], две нации теперь стояли друг против друга и обе были единодушны. «Ни один голос не раздался в Англии в защиту Парнеля; ни один голос не раздался в Ирландии в защиту Форстера» [90]. Вслед за тем были арестованы в несколько дней Биггар, О’Гили и другие наиболее активные члены закрытой лиги.

Но движение в Ирландии не прекращалось, хотя Парнель сидел в тюрьме. До его осеннего путешествия страна была сравнительно спокойна, но теперь движение не хотело останавливаться и внушало Форстеру самые серьезные опасения. Он сам и его помощник Борк были заняты разысканием непосредственных причин брожения и применяли билль об усмирении в самых широких размерах. Под председательством сестры Парнеля, мисс Анны Парнель, образовалась [91] «женская земельная лига», которая резко нападала на премьера и наместника. Аграрные преступления шли своим чередом. В самом Лондоне собралась 23 октября громадная толпа ирландцев с целью протестовать публично против ареста Парнеля [92]. С наступлением весны 1882 г. положение дел нисколько не улучшилось; избиения лендлордов и поджоги все увеличивались в числе. Все политические круги Лондона сходились на том [93], что билль об усмирении не послужил ни к чему, что Форстер и его секретарь Борк не могут достигнуть цели, несмотря на всю свою энергию. В это время капитан О’Ши, один из парнелитов, написал Гладстону и Чемберлену письмо, в котором говорил, что Ирландия волнуется единственно из-за бедственного положения фермеров и из-за последствий билля об усмирении. Он просил, чтобы правительство обратило внимание на его письмо. Гладстон и Чемберлен понимали, конечно, что это предложение, этот первый шаг, исходит от самого Парнеля. У них было два выхода: отвечать молчанием или предложить свои условия Парнелю. Ответить молчанием для Гладстона значило быть поставленным в необходимость продолжать железный режим в Ирландии и компрометировать этим окончательно всю либеральную партию и ее традиции, притом без всякой реальной пользы.

7

Итак, оставалось начать мирные прелиминарии, делать уступки; первый министр Великобританской империи вошел в переговоры как равный с равным с человеком, сидевшим в одиночном заключении в Кильмангемской тюрьме. Парнель мог поздравить себя с победой. То, о чем и не мечтал Исаак Бьют, всю жизнь старавшийся заслужить для Ирландии сочувствие англичан, досталось Парнелю после четырехлетней ожесточенной борьбы с ними. 10 апреля 1882 г., после полугодового заключения, Парнель был выпущен из тюрьмы на честное слово: ему нужно было присутствовать при похоронах племянника. Он виделся на свободе с очень многими своими политическими друзьями, но, исполняя условие, не говорил с ними о делах. Затем 26 апреля один из парнелитов внес в палату предложение, касавшееся облегчения участи фермеров, которые связали себя арендным договором до издания земельного билля. Гладстон с живым сочувствием отнесся к этому проекту, и проект прошел [94].

Поведение премьера во время обсуждения этого билля могло бы многое сказать и не такой чуткой публике, как английская. Поднялись толки о союзе между Парнелем и Гладстоном; консерваторы забили тревогу; наместник Ирландии Форстер, Борк и многие члены либеральной партии также не были довольны поворотом министерской политики. Парнель, видя свою победу, делал все, от него зависевшее, чтобы не оскорбить самолюбия Гладстона. Исполняя слово, он вернулся в тюрьму и оттуда написал капитану О’Ши письмо [95], в котором говорил в неопределенных по форме, но вполне ясных по внутреннему смыслу выражениях об умиротворении Ирландии как необходимом последствии благоприятных для ирландцев реформ. Затем Парнель передал Гладстону еще следующее дополнительное условие: Девитт должен быть выпущен на свободу; Шеридан, бежавший агитатор, должен получить позволение вернуться, так же как Бойтон. Форстер возражал, что ведь эти люди, собственно, и употребляли все силы, чтобы взволновать Ирландию, но Парнель оставался непоколебим. «Если они влиятельны, — говорил он, — то пусть только министерство проведет нужные реформы, и они употребят свое влияние на дело мира». Наконец, Парнель желал удаления Форстера и прекращения усмирительного режима. Премьер согласился.

2 мая (1882 г.) Парнель и с ним некоторые другие политические заключенные были выпущены из Кильмангемской тюрьмы. Они вышли оттуда победителями; министерство было покорно Парнелю; проекты гомруля, аграрных реформ казались в эти первые дни мая делом ближайших месяцев. В тот же день, как Парнель вышел из тюрьмы, Гладстон заявил в палате общин, что Форстер выходит в отставку. Его секретарь Борк удержал свой пост; новым же наместником был назначен лорд Кавендиш. Только и было речи, что о «кильмангемском договоре» между премьером и агитатором; но на первых же порах этому договору пришлось выдержать одно из тех испытаний, после которых от самых торжественных трактатов остаются иногда одни клочки.

Если Ирландия и Англия уже прекрасно знали в общих чертах, что Парнель и Гладстон вошли в соглашение, если освобождение ирландских арестантов и отставка Форстера сами по себе были фактами в достаточной мере яркими, то назначение лорда Кавендиша, человека, известного своими симпатиями к Ирландии, прямо указывало на наступление новой эры. Кавендиш тотчас же отправился на место назначения [96] и, прибыв в Дублин 6 мая, принес утром обычную присягу должностных лиц, а после обеда поехал по направлению к Феникс-парку, где была приготовлена для него квартира. Увидев на улице Борка (секретаря Форстера), Кавендиш вышел из кареты и пошел вместо с Борком в Феникс-парк пешком. Бульвар был полон народа; когда Кавендиш и Борк проходили по главной аллее, из-за кустов выбежали вооруженные люди, бросились на сановников и начали наносить им удары кинжалами [97]. Раньше, чем кто-нибудь мог опомниться, нападавшие скрылись, а Кавендиш и Борк лежали на аллее мертвые.

Трудно передать впечатление, произведенное этим кровавым делом в Англии. Самое бурное негодование охватило и консерваторов и либералов. Приверженцы Форстера могли торжествовать: всего 4 дня прошло после его отставки, всего 3 недели миновало со времени перемены режима, и вот плоды этих изменений. «Times» и другие влиятельные органы (нет надобности напоминать, что «Times» 1882 г. был еще гораздо влиятельнее, чем теперь) указывали на отставку Форстера и примирение с Парнелем как на грубейшие ошибки премьера; консервативная пресса требовала немедленной отставки либерального кабинета. Общественное мнение было в особенности возмущено тем, что убийцы Кавендиша и Борка оставались не разысканы. Самые фантастические слухи ходили насчет участия Парнеля в преступлении 6 мая; но хотя этим слухам вряд ли верили даже лица, распускавшие их, однако для всех политических партий в Великобритании, для общественного мнения Европы, для членов английского кабинета было ясно, что осуществить теперь хоть какие-нибудь условия «кильмангемского договора» будет страшно трудно.

Что касается до настроения парнелитов, то предоставим слово человеку, близко к ним стоявшему и с ними переживавшему эти дни [98]: «Те, которые могут вспомнить роковое воскресенье, когда весть об убийстве пришла в Лондон, которые видели ирландского вождя и его товарищей в этот день, могут найти утешение в сознании, что никогда более они не переживали такого мрачного и тяжелого момента». Другие очевидцы говорят, что ирландцы-депутаты растерялись совершенно и не знали, что делать.

Только Парнель сохранял спокойствие и самообладание. Убийство в Феникс-парке разом уничтожило все его усилия за последние месяцы. Либеральный кабинет, если он не хотел быть уничтожен поднявшейся бурей, не мог и думать о реформах для Ирландии. Понимая это очень хорошо, Парнель тем не менее решил сделать все от него зависящее, чтобы затруднить для Гладстона отступление. 7 мая 1882 г., на другой день после происшествия в Феникс-парке, он обнародовал манифест, в котором называл убийство Кавендиша ничем не вызванным и возмутительным делом. Это заявление было подписано (кроме Парнеля) Диллоном, Девиттом и перепечатано всеми газетами Великобритании. Через день, 8 мая, Гладстон в парламенте предложил [99] закрыть заседание и этим почтить память усопших. Вслед за ним поднялся Парнель и произнес маленькую, но очень выразительную речь, в которой подчеркивал, что всякий ирландец почувствует, наверное, отвращение к делу, совершенному в Феникс-парке [100]. Затем Парнель позволял себе надеяться, что убийцы Кавендиша не заставят министерство свернуть с того нового пути, на который оно только что вступило [101].

Формальность была выполнена, но ирландский лидер был слишком опытным политиком (несмотря на свою молодость), чтобы ожидать от своих заявлений какой-нибудь реальной пользы. Кабинет пал бы в одни сутки, если бы позволил себе действовать несогласно с настроением парламента, а это настроение требовало не примирения с Ирландией, но репрессалий. Через 3 дня после отсроченного в честь убитых заседания, 11 мая, член кабинета Гаркур внес билль «о предупреждении преступлений в Ирландии» [102]. Тогда Парнель, всегда любивший определенность в отношениях, сразу стал прежним Парнелем, врагом Гладстона и Англии. Он нападал на билль Гаркура с большой силой. «С этим биллем, — сказал он, — вы провалитесь в десять раз, во сто раз хуже, чем вы провалились с биллем об усмирении. Эти проекты показывают только, что Англия не открыла еще секрета разрушения неразрешимой задачи: как одна нация должна управлять другой» [103].

Началась обструкция; 2 месяца Парнель путем запросов, речей и придирок к формальной стороне дела задерживал проведение проекта Гаркура; 2 месяца продолжалась эта изнурительная для обеих сторон кампания. Наконец, Парнель истощил все средства обструкции, возможной при тех правах, которые, как было сказано, получил спикер. Билль прошел во всех чтениях и был утвержден. В Ирландии учреждались особые суды для политических преступлений и полиции давалось неограниченное право арестовывать подозрительных лиц. Вся весенняя сессия почти всецело пропала из-за Парнеля, так что палата решила укоротить свои осенние каникулы, чтобы поздней осенью еще успеть кое-что сделать из наиболее важных и спешных дел [104].

Когда палата расходилась в августе 1882 г., положение дел было такое же, как в августе 1881 г.: та же пропавшая из-за обструкции сессия, те же (только в усиленной степени) усмирительные законы, та же смертельная вражда между министерством и Парнелем, и, наконец, на заднем плане та же голодающая и волнующаяся Ирландия. Ново было лишь разочарование, сознание, что самые гордые надежды готовы были осуществиться, и одного несчастного момента оказалось достаточно, чтобы они рассеялись, как дым.

Та трагедия, которая развертывалась в Ирландии в 80-х годах, оказала огромное влияние на парламентскую политику ирландской партии. Мы уже видели, какие последствия имело убийство в Феникс-парке; оно было только началом фенианского движения 80-х годов. Парнелю нужно было стать в определенную позицию относительно фениев. Являясь ирландским национальным героем, сознавая себя несомненным кумиром своей страны, он должен был отдать отчет в том, как он смотрит на фенианство. Мы знаем, что, когда он был студентом 2-го курса, его потрясло известие о манчестерских казнях; мы знаем также, что в самом начале своей политической деятельности он навлек на себя подозрение Исаака Бьюта в тайном сочувствии фениям и не особенно старался оправдаться в этом. Теперь наступило время высказаться, а он молчал. Его манифест об убийстве в Феникс-парке был англичанами так же холодно принят, как Парнелем редактирован; его устные заявления в парламенте обращали на себя внимание тем, что усиленно подчеркивали невызванность, немотивированность убийства лорда Кавендиша и оставляли в тени принципиальную сторону вопроса о фениях. Ожесточенная борьба с Гладстоном, в которую немедленно вступил Парнель, как только убедился в неосуществимости «кильмангемского договора», не могла, конечно, заставить забыть о его двусмысленном поведении в майские дни. И хотя обвинения и намеки сыпались на Парнеля со столбцов английских газет, как из рога изобилия, он продолжал молчать о фениях и фенианстве.

Замечательна та ligne de conduite, от которой Парнель не отступал до самой могилы: чем более ожесточался враг, тем активнее и яростнее становилась оппозиция ирландского лидера. Он раз навсегда отказался понимать и принимать в соображение ту круговую поруку, которая как-то невольно установилась в английском парламенте относительно ирландской партии: когда заговаривали о Феникс-парке, он предлагал разыскать убийц Кавендиша и Борка и с ними поговорить обо всем, касающемся этого дела, а тона своего не думал понижать и от требований своих не собирался отступать только потому, что и он стоит за Ирландию, и фении борются за нее. Конфузиться и извиняться за кого бы то ни было не входило в программу поведения у Парнеля. Ведя себя так в парламенте, он по приезде в Ирландию, медлил высказаться. А время стояло тяжелое: новый билль о предупреждении преступлений вошел в силу и давал уже себя чувствовать; с весны началась длинная вереница аграрных преступлений. Убийства и поджоги, нападения и выстрелы из-за угла не давали покоя. 17 августа (1882 г.), т. е. как раз когда кончалась сессия парламента, в Ирландии было убито семейство Джонс, состоявшее из 6 человек [105]. Они были убиты потому, что знали виновников несколько раньте происшедшего убийства двух судей, и фении боялись, что Джонсы их выдадут. Таким образом, одно убийство влекло за собой другое, и конца этому не предвиделось. На террор правительство отвечало казнями; убийства и виселицы и снова убийства — вот какие факты доминировали [106] в ирландской общественной жизни в те дни, когда Парнель явился в Ирландию осенью 1882 г.

Он сразу постарался перевести испуганное и мятущееся общество на свою точку зрения: легальной оппозиции не приходится отвечать за фенианство, и требования гомруля и земельных реформ нужно заявить громко и открыто, не стесняясь тем, что и фении хотят этих двух вещей. Все заботы его были направлены на то, чтобы снова создать лигу для борьбы за аграрную реформу наподобие закрытой Форстером в 1881 г. «земельной лиги» [107]. Помимо давившего Ирландию кошмара борьбы между фениями и правительством, огромному большинству ирландских фермеров приходилось испытывать произвол со стороны лендлордов. Многие лендлорды злоупотребляли обостренностью политических отношений и позволяли себе самые беззаконные выходки относительно фермеров; если же последние делали даже самую слабую попытку протеста, лендлорды, не теряя времени, требовали полицию и войска.

Поэтому когда ирландцы увидели после полугодовой разлуки дорогого им человека и когда он на митингах и сходках своим уверенным и спокойным голосом стал говорить, что незачем себя запугивать, что за фенианство только сами фении ответственны и никто больше, что, наконец, надо основать новую лигу для борьбы с лендлордами, когда опять начались разъезды его по стране, население снова ответило ему тем же взрывом энтузиазма и любви, как и в 1880 г., и опять слова «ирландский король» в саркастических кавычках стали украшать столбцы английских газет. От слов Парнель быстро приступил к делу. 17 октября в Дублине состоялось собрание [108]; на нем сначала парнелиты громили тех ирландских членов парламента, которые все время не решались принять участие в обструкции, а затем Парнель еще раз подверг самой разрушительной критике «земельный билль» Гладстона.

Решено было основать ирландскую национальную лигу, которая бы поставила своей задачей, во-первых, достижение национального самоуправления и, во-вторых, коренную реформу земельных отношений (т. е. обязательного перехода арендуемых участков в руки арендаторов), в-третьих, широкое местное самоуправление, в-четвертых, расширение избирательного права в Ирландии (пока еще приходится посылать депутатов в английскую палату) и, в-пятых, поощрение и развитие труда и промышленности в Ирландии. Нужно заметить, что раздавались в собрании также голоса в пользу национализации земли; Парнель, социально-экономические воззрения которого никогда не получили вполне определенной формулировки, склонялся к мысли сделать из Ирландии страну мелких собственников. Это мнение восторжествовало [109].

Прежде всего опять-таки нужно было собрать деньги для «национальной лиги»; когда зарождалась земельная лига, Парнель поехал собирать деньги в Америку, но теперь времена были слишком бурные, чтоб ирландский лидер мог отлучиться из своей страны. Он ограничился воззванием к американскому народу и к американским ирландцам, и деньги полились оттуда. Агитация ирландской «национальной лиги» длилась всю осень и зиму 1882/83 г. Лорд-наместник (Спенсер) и его помощник (Тревелиян), имея в руках такое страшное орудие, как билль о предупреждении преступлений, употребляли все усилия, чтобы положить конец деятельности лиги [110]. Но со времени приезда Парнеля атмосфера бодрости и надежды охватывала все шире и шире ирландское общество, и запугать его было трудно. Борьба локализовалась именно так, как хотел Парнель: происходило единоборство только между местной администрацией и фениями, а вся масса ирландского народа, имея право и возможность открыто поддерживать легальных деятелей гомруля и аграрной реформы, делала именно то дело, которое было для новой лиги прямо необходимо.

Белый и красный террор усиливались, питая и поддерживая друг друга. Особенную тревогу в правительственных кругах возбуждало новое направление революционной мысли: фении стали чаще и чаще говорить о своем органе, издававшемся в Америке [111], что они намерены перенести борьбу в самую Англию. При таких зловещих предзнаменованиях Великобритания встретила 1883 год. В январе, наконец, полиция арестовала одного из лиц, принимавших участие в убийство Борка и Кавендиша. Этот человек, Кери, рассказал, что фении наметили еще ряд жертв, между прочим Форстера, бывшего наместника. Не успела публика прийти в себя от этих откровений, как в Глазго был произведен фениями динамитный взрыв. Сравнительно более мелкие преступления уже не обращали на себя внимания общества. Динамитные взрывы около правительственных мест и покушения на должностных лиц усилили строгости в Англии, но фенианство не сдавалось. В парламенте с самым явным недоброжелательством продолжали относиться к парнелитам, и, как всегда в таких случаях, Парнель чувствовал себя, по-видимому, особенно хорошо и обнаруживал все признаки непоколебимой самоуверенности. 22 февраля (1883 г.) в палате общин обсуждался проект адреса в ответ на тронную речь, открывшую сессию, и Форстер счел этот случай удобным, чтобы изложить свои воззрения на состояние страны, в которой он был когда-то наместником.

Никто не может отрицать, что речь его отличалась во многих местах резко запальчивым тоном [112]; он и оправдывал свою политику, и делал колкие намеки премьеру, лишившему его места, и обвинял гомрулеров в нарушении законов. Конечно, вся инвектива Форстера вращалась вокруг личности Парнеля, оратор иронизировал над разными некоронованными королями, говорил о людях, наталкивающих ирландский народ на безумные выходки, а Парнель только и делал, что издавал в самых щекотливых пунктах речи восклицание: «Слушайте!». Наконец Форстер с документами в руках, держа перед собой номера газеты «Irish world», стал читать оттуда выдержки [113], касавшиеся динамитных покушений и других фактов фенианской деятельности. Выдержки были, действительно, так подобраны, что выходила довольно решительная апология фенианизма. Но «Irish world» был эмигрантский листок, издававшийся в Америке; доказать сочувствие к нему Парнеля являлось затруднительным; поэтому Форстер перешел к другому изданию — «Объединенная Ирландия» [114]. Парнель состоял одним из деятельных руководителей этой газеты. В «Объединенной Ирландии» аграрные преступления назывались обыкновенно «деревенскими случаями» [115], а иногда отчеты о них печатались под общим названием «настроение страны». Мало того, отношение газеты к жертвам преступлений было всегда самое суровое, а к виновникам — самое снисходительное.

Форстер прямо обратился к Парнелю с вопросом: «Читали вы эти статьи?» Парнель ответил: «Читал». — «Одобряете вы их?» — «Одобряю». Некоторые члены ирландской партии пробовали прервать этот диалог, но безуспешно. Форстер знал, что ему было нужно. «Я хочу поставить вопрос принципиально. Очень много раз было констатировано, что аграрные преступления следовали за митингами земельной лиги. Что же, почтенный джентльмен будет это отрицать, опровергать? Я снова повторяю, какое обвинение я возвожу против него; вероятно, никогда еще один член парламента не возводил более серьезного обвинения против другого: не то, чтобы сам он, г. Парнель, замышлял и упорно осуществлял насилия и убийства [116], но он или склонялся к ним, или же…» Тут Парнель прервал его, крикнув на всю залу: «Это ложь!» Последовал шум; один из парнелитов продолжал кричать: «Это ложь, ложь, ложь!», пока его не вывели вон [117].

Характеристично дальнейшее поведение Парнеля: он и не думал отвечать на речь Форстера немедленно, а ограничился только своим энергичным восклицанием, защиту же отложил до следующего заседания к общему удивлению и раздражению англичан. Они увидали в этой медлительности умышленное оскорбление обвинителя и трибунала, перед которым раздалось обвинение. На следующий день Парнель постарался сделать все, чтобы укрепить в них это предположение. «Сэр, — обратился он к спикеру [118],— я позволю себе сказать несколько слов по поводу вчерашнего инцидента. Я могу почтительнейше уверить палату общин, что делаю это вовсе не вследствие убеждения, что мои слова будут иметь хотя бы даже слабое влияние на палату или на общественное мнение Англии. Я уже привык за свою политическую жизнь заботиться только о мнении тех, кому я желаю помочь и с помощью кого я работаю для счастья и свободы Ирландии». После такого начала Парнель со свойственной ему холодной презрительной иронией, которая была тем больнее, что не казалась ничуть аффектированной, коснулся обвинений Форстера, сказал, что бывший наместник в течение всей своей карьеры умел пользоваться невежеством палаты в ирландских делах [119], и, подарив еще несколько раз своим вниманием Форстера и палату, перешел к существенной стороне вопроса. Он сказал, что не разделяет мнений фенианских обществ о пригодности тех средств, которые они пускают в ход, и что, в частности, не симпатизирует динамитным покушениям, к которым фении начали прибегать очень часто в последние месяцы (1882 г.).

Итак, Парнель, наконец, высказался; но опять-таки объяснение вышло какое-то глухое и условное, изобиловавшее оговорками и теми фразами в скобках, которые иногда меняют тон и характер речи. Весь 1883 год прошел в ожесточенной борьбе между фениями и правительством; в январе были дни, когда в одном Дублине арестовывалось больше 20 человек — цифра с английской точки зрения весьма высокая; в феврале и марте происходил ряд фенианских процессов, из которых многие оканчивались казнями. В июле был убит Джемс Кери, оставивший партию фениев и давший правительству много указаний относительно своих бывших товарищей [120]; в конце того же года его убийца был повешен в Дублине [121]. Все эти происшествия не исключительно приковывали к себе внимание ирландского общества.

Молодая «национальная лига», основанная Парнелем в октябре 1882 г., интересовала всех, кто сочувствовал деятельности покойной «земельной лиги» и жалел о ее закрытии. Ненормальное положение дел сильно препятствовало действиям нового общества, но тем не менее легальная пропаганда была возможна. Что касается до личной популярности Парнеля, то можно сказать, что в этом году она еще увеличилась, если только еще могла увеличиться. Ни для кого не было тайной, что Парнель сильно расстроил свои денежные дела [122], и ирландское общество решило устроить так, чтобы для него не оказалось слишком роковым то самоотвержение, с которым он, идя прямо к разорению, работал в парламенте и вне его. Была устроена подписка для поднесения ему денежного подарка. Во время подписки обнаружилось, что между ирландским духовенством существует некоторый раскол: архиепископы и вообще высшие сановники католической церкви были против Парнеля, а священники — за него. Сам папа счел нужным вмешаться в ирландские дела, и по его непосредственному повелению кардинал Симеони написал послание, в котором указывалось на участие в подписке в пользу Парнеля как на дело не подходящее и не подобающее католическому клиру. Несмотря на это послание, ирландское духовенство в огромном количестве внесло свою лепту на подарок человеку, за которого оно молилось еще тогда, когда папа не удостоивал его своим вниманием.

В результате письма кардинала Симеони оказалось сильное падение папского авторитета в Ирландии, обострение национальных чувств среди духовенства и в особенности усиление любви к Парнелю и веры в него. Если мы примем это к сведению, то согласимся, что благосклонное отношение английских правительственных сфер к римской курии могло в самом деле показаться папе плохой компенсацией всех этих моральных потерь [123]. Если даже папский авторитет оказывался неравносильным авторитету Парнеля, то дальнейшие события 1883 г. показали, что уже нет вещи, на которую не мог бы отважиться ирландский агитатор в своей стране, что нет ему отказа ни в чем.

Эльстерский округ, населенный преимущественно англичанами, считался всегда противником парнелизма, и вот Парнель поставил там кандидатуру своего ревностнейшего приверженца О’Гили. Это было в глазах многих просто дерзким вызовом судьбе. «Если бы, — говорит беспристрастный и бесстрастный обозреватель «Annual register’a», — если бы кто-нибудь хоть шесть месяцев тому назад сказал, что парнелит может стать представителем Эльстерского округа, то такой человек подвергся бы осмеянию за свою глупость» [124]. Но Парнель поехал в Эльстер, произнес там ряд речей, в которых просил выбрать О’Гили, и О’Гили прошел.

Эта победа произвела в Англии самое сильное и тревожное впечатление. Уже даже «Times», вечный враг Парнеля, не скрывал от своих читателей, что этот человек не только силен, по просто всемогущ в Ирландии. Последний месяц 1883 г. окончательно сделал его годом парнелевских триумфов. Закончилась подписка на подарок, и оказалось, что за 9 месяцев собрали не 14 тысяч фунтов, как рассчитывали, а 38 тысяч, т. е. около 380 тысяч рублей. 11 декабря собрался торжественный митинг в Дублине, и здесь деньги были вручены Парнелю.

Многие думали, что ввиду бесцветной парламентской сессии этого года он не будет слишком нападать в своей речи на правительство [125], но жестоко ошиблись. Парнель всегда жил не столько парламентской, сколько общенациональной жизнью, и для него 1883 год не был поэтому тихим и бесцветным. Он жестоко обрушился на ирландских управителей, лорда Спенсера и его помощника Тревелияна [126], назвал их бездарными индивидуумами [127] и затем, перейдя к общему положению дел, заметил, что наступающий год нужно будет посвятить введению реформы парламентских выборов в Ирландии, так чтобы Ирландия могла высылать больше депутатов, нежели до сих пор, и этим влиять на перемену министерств. «Если мы, — сказал он, — не можем управлять собой сами, — то по крайней мере сможем заставить их управляться так, как мы захотим» [128]. Наметив низвержение Гладстона как цель, желательную и осуществимую после реформы выборной системы, он закончил речь словами, вызвавшими бурю энтузиазма и восторга: «Мы имеем право быть гордыми, энергичными, полными надежд, раз мы твердо решили, что наше поколение не должно сойти со сцены, не обеспечив за потомками великого прирожденного права — национальной независимости и благосостояния».

Призыв к надежде и бодрости являлся далеко не лишним: кровавая фенианская борьба, кончавшаяся на глазах ирландского общества виселицами и ничем иным, действовала на политическую атмосферу крайне тяжело. 10 декабря повесили фения О’Доннелл; 11 декабря в Дублине, в самый день парнелевского митинга, повесили фения Джозефа Пулля [129]. Каждый день можно было ожидать новых покушений и новых казней.

8

До 1884 г. министерство Гладстона не преследовало принципиальной политики либеральной партии; осложнения во внешних делах, вызванные борьбой в Судане и Египте и поступательным движением русских войск в Средней Азии, террор и борьба с ним в Ирландии не давали старому премьеру возможности осуществить один из главных пунктов либеральной программы: распространить избирательные права на возможно большее число английских граждан. Но близился срок, когда кабинет должен был дать отчет избирателям в том, что он сделал, приближались выборы [130]. Нужно было торопиться с проведением избирательной реформы, которую давно и настойчиво требовала либеральная партия от своего правительства. Гладстон сам по себе был человеком слишком крупного калибра, слишком твердых и определенных традиций и слишком устойчивых убеждений, чтобы довольствоваться ролью главы «делового министерства», вроде австрийского кабинета Кильмансегга, и жить изо дня в день.

Ввиду всего этого в феврале 1884 г. Гладстон внес в нижнюю палату билль о реформе. По закону 1867 г. (или, правильнее, 1867–1869 гг.) каждый подданный королевы, платящий за квартиру в городе 10 фунтов в год или арендующий земельный участок, который приносит 12 фунтов годового дохода, имеет право избирать членов нижней палаты [131]. Этот закон, исключал, таким образом, из числа избирателей массу крестьян, не имеющих арендного участка с 12 фунтами дохода. Гладстон, внося свой билль, предложил, чтобы избирательные права распространялись на всех глав семейств без исключения; женщины все-таки не получали прав, даже если они стояли во главе дома [132]. Другими словами, устанавливалось нечто весьма близкое к suffrage universel. Разумеется, эти слова не были произнесены, и законопроект был приведен в связь с прежними избирательными законами [133], но никто не обманывался относительно истинного смысла министерского билля.

Консерваторы напали на проект с той горячностью, которая отличала их и в 1830, и в 1831, и в 1832, и в 1867 гг.: кажется, не было действия, которое заставило бы их с большим раздражением отзываться о своем наследственном противнике, чем именно расширение избирательного права. Реформ 1867 и 1884 гг. они никогда не прощали Гладстону, и любопытный консервативный памфлет трех звездочек [134] довольно верно передает чувства своей партии к творцу избирательной реформы, когда говорит [135]: «Поистине, кто может так действовать против своей страны, тому следует быть удаленным от света и людей, так чтобы даже тень его имени навсегда погрузилась во мрак забвения». Три звездочки обрушиваются на Гладстона за проведенный им принцип «один человек — один вотум», так как по их мнению этот принцип может разрушить Британскую империю. Никакого добра, говорит памфлет, нельзя ждать от переполнения палаты уличными политиками [136].

Три звездочки при всей их суровой решительности до такой степени являются пером консервативной партии, что мы можем не останавливаться больше на характере возражений, производившихся против гладстоновской реформы. Если у законопроекта была оппозиция, то у него же была и поддержка, и притом очень сильная. Прежде всего либералы единодушно ее поддерживали; за ними шли парнелиты. Нет нужды много говорить, почему Парнель считал своим долгом стоять на стороне премьера: билль Гладстона увеличивал число английских избирателей на 1300 тысяч человек, шотландских — на 200 тысяч человек и ирландских — на 400 тысяч человек. В общем же вместо прежних 3 миллионов избирателей новый билль давал Великобритании 5 миллионов [137]. Реформа, глубоко демократизующая все государственное устройство, в особенности должна была отозваться на Ирландии: здесь впервые допускалось к избирательной урне 400 тысяч беднейших граждан. Конечно, эти новые голоса должны были могущественно содействовать росту парнелизма. Против соединенных усилий либералов и парнелитов консерваторы устоять не могли, но все, что были в состоянии сделать с целью помешать осуществлению реформы, они сделали. Имела место даже попытка исключить Ирландию из сферы воздействия нового закона, но она осталась вполне безуспешной [138].

Поражение, понесенное консерваторами, не помешало им подмять вопрос о том, когда билль должен войти в силу. Парнелиты и правительство хотели, чтобы как можно скорее, а консерваторы предлагали [139] отложить до 1887 г. и опять потерпели неудачу. Наконец, билль прошел в трех чтениях и поступил в палату лордов; здесь его отвергли, но когда по всей стране стали устраиваться митинги и печататься адресы негодования, направленные против верхней палаты, и когда Гладстон обнаружил непоколебимое желание провести свой проект во что бы то ни стало, лорды в декабре 1884 г. приняли билль. Весной 1885 г. избирательная реформа была дополнена законом о распределении мандатов [140], по которому Англия и Уэльс получили право выбирать 495 депутатов [141], Шотландия — 72 и Ирландия— 103 (по-прежнему); в общем палата должна была состоять из 670 депутатов.

Хотя, как уже было сказано, для Парнеля эта реформа была всецело нужна и выгодна, но он ограничился исключительно пассивной ее поддержкой. Он не сблизился с Гладстоном, хотя почва для этого была самая благоприятная; он держал себя по отношению к кабинету как временный и случайный союзник, на доброе отношение которого в будущем нет ни малейшего основания рассчитывать. По-видимому, со времени убийства в Феникс-парке и последовавшего затем разрыва между парнелитами и правительством Парнель покинул всякое намерение сблизиться с кабинетом Гладстона. Низвергнуть премьера собственными силами он не мог; союза с консерваторами для специальной цели низвергнуть министерство он до 1885 г. не искал. Но 1884 год с его избирательной реформой так расширил пропасть, отделявшую консерваторов от либерального кабинета и так обострил отношения партий, что немедленное удаление Гладстона от власти стало на очередь среди других пунктов практической программы ториев. Ввиду этого временная торийско-парнелистская комбинация для низвержения министерства перестала с самой весны 1885 г. считаться невозможностью. Дела кабинета к тому же приходили все более и более в затруднительное положение. Победа генерала Комарова над афганцами при Кушке страшно осложнила русско-английские отношения; восстание Араби-паши в Египте разрослось до необычайных размеров; на министерство посыпались обвинения и в парламенте [142], и вне его [143]; говорили об излишней уступчивости английской политики, о необходимости иметь более энергичных руководителей внешних дел. Большинство в палате еще было в распоряжении правительства, но общественное мнение явно охладевало к нему.

В 1885 г. истекал трехлетний срок действия билля о предупреждении преступлений в Ирландии, изданного после убийства Борка и Кавендиша; ирландскую партию очень интересовало, будет ли билль продолжен. Премьер удовлетворил этому любопытству 15 мая, когда он по поводу интерпелляции Бульвера заявил, что главные положения билля будут скоро предложены опять на рассмотрение палаты, чтобы сделать их окончательным законом [144]. Тогда Парнель стал быстро сближаться с консерваторами. Правда, для победы нужен был особенно счастливый случай, и то результаты ее могли быть сомнительны, но все устроилось так, как желал Парнель. Его партия [145] в полном составе присутствовала на заседаниях, поджидая удобного времени для предложения вотума недоверия, и случай представился: 8 июня обсуждался министерский проект о налогах на спиртные напитки. Вопрос нельзя было назвать особенно животрепещущим, и поэтому далеко не все либералы находились в палате. Прения Гладстона с оппозицией приняли неожиданно очень страстный характер, парнелиты обрушились на проект с поразительной для такого сюжета горячностью [146], консерваторы поддержали их, и вопрос был немедленно поставлен на баллотировку. За проект высказалось 252 человека, против него — 264 (из этих 264–225 консерваторов и 39 парнелитов) [147]. Правительство осталось в меньшинстве, и Гладстон на другой же день подал прошение об отставке.

Согласно с конституционными обычаями Виктория поручила главе оппозиции маркизу Салисбюри сформировать кабинет. Все это было так неожиданно, что и в Англии, и на континенте многие думали, что Гладстон все-таки останется у власти, несмотря на случайное поражение. Либеральное большинство было налицо, так что министерство могло продержаться. Но Гладстон сразу и наотрез отказался. Может быть он действительно хотел, как предполагали некоторые влиятельные органы [148], избавиться от внутренних и внешних затруднений и свалить запутанные дела на плечи маркиза Салисбюри, может быть, ему хотелось перед близкими выборами занять место оппозиции, место в таких случаях более удобное, и обеспечить за собой в будущей палате решительное большинство, но так или иначе, а либеральный кабинет ушел.

Консерваторы и парнелиты остались лицом к лицу; до выборов нужно было подождать несколько месяцев, и эти месяцы Салисбюри мог держаться только, если он имел опору в парнелитах. И вот началась погоня правительства за благосклонностью Парнеля. Прежде всего последовало назначение наместником Ирландии графа Кернарвона; Кернарвон тотчас после приезда на место назначения объявил, что его задача заключается в примирении Ирландии с англичанами. Чтобы понять значение этих слов, нужно вспомнить, что они были сказаны через несколько месяцев после знаменитого путешествия в Ирландию принца Уэльского, когда наследник престола был много раз встречен самыми несомненными признаками вражды [149]. Ясно было, что министерство Салисбюри желает непременно выиграть расположение ирландской партии. Далее, 14 августа (1885 г.) кончался трехлетний срок билля о предупреждении преступлений, того самого билля, за возобновление которого громогласно высказался павший премьер. Салисбюри сразу заявил, что он этого закона возобновлять не будет, и действительно сдержал слово. Наконец, прошел через палату с замечательной быстротой билль, касавшийся облегчения для ирландских фермеров приобретения земли из государственного земельного фонда.

В середине августа парламент был распущен, выборы были назначены на декабрь. Выборная кампания началась тотчас же после закрытия парламента и отличалась особенной живостью и энергией всех трех партий, принимавших в ней участие. Либералы желали отнять власть у консерваторов, консерваторы — создать прочное большинство; парнелиты надеялись пройти в таком количестве, чтобы иметь возможность держать в своих руках либералов и ториев, склоняясь то на ту, то на другую сторону [150]. Агитация всеми тремя группами велась тем более горячо, что не было решительно никакой возможности предугадать результаты голосования. Либералы имели много шансов вследствие проведенной только что демократической реформы, консерваторы — вследствие неудачной внешней политики либералов. Парнель обставил дело так, что в этот предвыборный сезон консервативная партия, знавшая, до какой степени он ненавидит либералов, все-таки вполне определение не могла сказать, будет ли ирландский лидер ее поддерживать [151].

Загадочность положения заставила консервативный кабинет прибегнуть к переговорам с Парнелем. Наместник Ирландии лорд Кернарвон имел свидание с ним; о чем было говорено во время этого свидания, до сих пор определенно неизвестно. Впоследствии Парнель утверждал, что Кернарвон именем лорда Салисбюри обещал Ирландии особый парламент и радикальную земельную реформу, в случае если Парнель будет поддерживать консерваторов во время выборов и после них. Кернарвон отрицал это и говорил, что он определенных обещаний не давал, а так только разговаривал о гомруле. Ввиду того, что Парнель и Кернарвон имели удовольствие беседовать друг с другом tête-à-tête, спор этот вряд ли окончательно разрешим; так или иначе, все поведение кабинета по отношению к парнелитам заставляет думать, что заключение союза с ирландцами на известных условиях входило в миссию Кернарвона.

А Парнель действительно мог в это время дорого продать свой союз. Овации, которые ему устраивались во всех избирательных округах, показывали, что его кандидаты имеют полное основание надеяться на победу. За его благосклонностью гнался маркиз Салисбюри; с ним в примирительном тоне заговаривали либеральные газеты и либеральные политики. В такие моменты у самых далеких от компромисса деятелей может явиться тенденция до поры до времени не подчеркивать наиболее радикальные пункты своей программы, скорое осуществление которой можно предвидеть. Но если мы присмотримся к образу действий Парнеля осенью 1885 г., то увидим, что он ни на йоту не смягчил общего тона своего поведения. Он являлся перед своей страной в качестве победителя. Земельный билль 1880 г., билль о покупке земли фермерами 1885 г., смена Форстера, смена лорда Спенсера, назначение Кернарвона — вот были вполне осязательные плоды его деятельности. Но мало того, не в материальных приобретениях, не в политике результатов лежал центр тяжести парнелевского престижа: своей обструкцией, упорной борьбой с Гладстоном, умелым лавированием между двух великих английских фракций он низвергнул либеральное министерство и заставил консерваторов смотреть на ирландцев как на желанных союзников, без которых немыслимо оставаться у власти. Вместо ничтожной группы, разрозненной и вялой, вместо полутора десятка джентльменов Исаака Бьюта, он сформировал небольшую, всего в 39 человек, но дисциплинированную партию, сумевшую заставить считаться с собой. Наконец, он, и он один, повысил политические и экономические идеалы страны, поднял дух ирландского народа и впервые после О’Коннеля, т. е. после промежутка в 40 лет, заставил Европу смотреть на Ирландию как на страну с национальным самосознанием, с историческим прошлым и с готовностью бороться за лучшее будущее.

Вот что мог ответить Парнель на вопрос, чем ему обязана Ирландия. Но, повторяем, вряд ли можно определенно уяснить себе, почему он так сразу стал первым человеком в Ирландия, почему народ верил ему почти так же, как св. Патрику, почему не только молодежь, но и пожилые люди приходили в неистовое возбуждение от восторга, когда он произносил всегда ровным и спокойным голосом свои речи на митингах и собраниях. Причины той власти, какую он с самого начала получил над миллионами людей, кроются в значительной мере в условиях массовой психологии, которая еще слишком темна и неизвестна. Мы можем со слов лиц, перед которыми прошла жизнь Парнеля, констатировать самый факт, и только.

Имея за собой поддержку всей страны, он никогда не соблазнялся заискиванием английских партий и, как уже было замечено, в 1885 г. также не думал пойти им навстречу, скрадывая наиболее неприятные термины своего политического символа. Реформа 1884 г. еще усиливала его могущество и уверенность в себе. Нельзя оспаривать тех государствоведов, которые говорят [152], что эта реформа сделала палату общин «народной палатой», а в народной палате народный любимец мог ожидать увидеть себя сильным человеком. И Парнель высказывался самым положительным образом в пользу полной независимости Ирландии от Англии, независимости, идущей дальше самоуправления. «Никто не имеет права, — повторял он, — сказать своей стране: вот до каких пор ты должна идти, а дальше не смей! Я никогда не пытался ставить грань (to fix the plus ultra) успехам ирландской национальности и никогда не буду пытаться это делать». Добровольного сужения идеалов он боялся больше всего. 24 августа в Дублине Парнелю дали банкет, и он произнес на нем большую речь, в которой благодарил свою партию за все, что она сделала в последние 5 лет, и обращал внимание присутствующих на то, что коренная задача ждет своего разрешения. Ирландия еще не имеет особого парламента. «Я убежден, — сказал он, — что единственная наша великая работа в новой палате заключается в восстановлении нашего собственного национального парламента [153]. Но когда мы получим его, каковы будут его задачи? Мы требуем себе особого парламента, чтобы уничтожить несправедливые изгнания фермеров с земли, угнетение со стороны лендлордов и чтобы сделать каждого фермера собственником его участка. Вот зачем нам нужен парламент прежде всего. Мы требуем его еще и затем, чтобы поднять промышленность в нашей стране и чтобы не только земледельцы, но и ремесленники, и городские рабочие имели возможность жить и дышать. Итак, нам предстоит много дела и в английской палате общин — временно, и в будущей ирландской палате — постоянно. Я надеюсь, что у нас будет только одна палата, а палаты лордов не будет!» [154]

За этой речью следовали другие, в которых Парнель настаивал на необходимости закрыть Ирландию для ввоза английских продуктов; это он считал одним из важнейших дел, предстоящих будущему ирландскому парламенту. Этот тон вывел из себя английскую прессу, еще очень недавно старавшуюся ласково относиться к парнелизму, чтобы привлечь его благосклонное внимание, «Daily News» с горечью вопрошала, намерены ли и впредь консерваторы и либералы сносить «тиранию» Парнеля? [155] «Manchester Guardian» надеялся, что нет в Англии партии, которая не заклеймит дерзость ирландского лидера. «Standart» считал себя вынужденным заявить, что просто позор (a shame) для либералов и ториев ссориться на потеху и пользу опасного врага.

Но Парнель, невзирая на эти речи, нашел в себе решимость повторить свои слова 5 октября в Уиклоу. Здесь он к раньше высказанным мыслям прибавил очень любопытное пояснение: он сказал, что ни за что не помирится на какой-нибудь пустой уступке, если, например, Ирландии дадут парламент с ограниченными правами; ирландская палата должна иметь безусловную власть в делах острова. Она должна получить, между прочим, право облагать чужие (т. е. и английские) продукты какими угодно высокими пошлинами. Другими словами, он требовал полнейшего политического и экономического отделения Ирландии от Англии.

Часть либералов сразу восстала против Парнеля; цена союза казалась слишком высокой. Лорд Гартингтон на одном из митингов в своем избирательном округе заявил, что такой гомруль, которого желает Парнель, немыслим, и что ирландцы его не получат. Тогда Парнель в новой речи заметил: «Я думаю, что если хотят сделать для нас невозможным получение гомруля, то мы сделаем невозможными все дела» [156]. Угроза обструкцией даже при измененных парламентских правилах была не шуткой в устах этого человека и произвела большое впечатление на либералов. Консерваторы тоже порицали революционизм Парнеля, но не так решительно, как либералы; они более страшились результатов голосования.

Чем ближе подходили выборы, тем мягче становилось отношение обеих боровшихся фракций к Парнелю: либерал Морлей [157] заявил, что он ничего не имеет против ирландского самоуправления в самых широких размерах. Либерал Чайльдерс выразил мнение, что ирландцы могут управляться как пожелают, лишь бы таможенная политика находилась в руках англичан. Но Гладстон не любил вступать в откровенные сделки под влиянием необходимости, и 17 ноября он объявил на собрании в Уэст-Кельдере [158], что Парнель — пока только Парнель и отождествлять его с Ирландией не следует; пусть Ирландия выскажется во время голосования, и тогда можно будет обсуждать такие важные вопросы, как вопрос о гомруле. Через 4 дня после заявления Гладстона, 21 ноября, Парнель издал манифест, в котором делал воззвание к Ирландии, чтобы она голосовала против либералов безусловно. Что касается до лорда Салисбюри, то он не допустил такой неосторожности, как Гладстон. 7 октября в Ньюпорте и в ноябре в других местах он, не высказываясь в пользу гомруля, так хорошо построил свою речь, что, с одной стороны, никакой сотрудник «Times» не мог найти там ничего, противоречащего империализму, а с другой, — никакой парнелит не был в состоянии обвинить маркиза во вражде к идее ирландского самоуправления.

В декабре состоялись выборы; либералов было выбрано 335 человек, консерваторов — 249 и парнелитов — 86 (вместо прежних 39). Если бы Парнель примкнул к консерваторам, тогда либералов, с одной стороны, и соединенных парнелитов и ториев, с другой, было бы поровну, по 335 человек, и правительство Салисбюри могло бы кое-как продержаться; если бы он стал на сторону Гладстона, тогда консерваторы немедленно должны были бы уйти от власти. Цель Парнеля была достигнута: он являлся господином положения.

9

С самого начала 1886 г. или, вернее, со второй половины декабря 1885 г., тотчас после выборов, разнесся слух, что Гладстон желает поставить на очередь вопрос об ирландском самоуправлении. Слух этот вызвал необыкновенное волнение. Прежде всего ему не поверили; министерство Гладстона 1880–1885 гг., говорили скептики, закрыло «земельную лигу», преследовало и сажало в тюрьму Парнеля и его товарищей, провело два усмирительных билля, вело ожесточенную борьбу с обструкцией; наконец, еще совсем недавно Гладстон по поводу речей Парнеля о гомруле сказал, что Парнель еще не есть Ирландия и что поэтому много внимания на его слова обращать не должно. Почему же вдруг станет мыслимой такая перемена фронта? Со своей стороны, лица, верившие этому слуху, утверждали, что Гладстон всегда склонялся к идее гомруля, что общий тон его отношений к Ирландии был бы иной, если бы не фенианство и не обструкции Парнеля. Они напоминали о земельном билле, о кильмангемском договоре с Парнелем, так внезапно уничтоженном убийствами в Феникс-парке. Думать, что Гладстон стал на сторону гомрулеров, чтобы привлечь Парнеля и при его помощи низвергнуть консервативный кабинет, предполагать в Гладстоне притворство и компромиссы для достижения власти можно было, только насилуя то представление о личности старого вождя либералов, которое сложилось у друзей и врагов его не сегодня и не вчера. В течение своей долгой жизни, с тех пор, как он покинул ториев, Гладстон никогда не произносил ни одного слова, которое шло бы в разрез с принципами чистого либерализма. Он боролся с парнелитами до той поры, пока мог думать, что все-таки они меньшинство, пока их было из 103 ирландских депутатов всего 39, и его слова, что Парнель — еще не Ирландия, что нужно узнать мнение всей Ирландии, не были только словами. Но когда в декабре 1885 г. Ирландия прислала в палату 86 парнелитов из 103 депутатов, которых имела право избрать, тогда Гладстон мог смотреть на гомруль и аграрную реформу как на желания действительно всей нации. Теперь упорствовать в своем прежнем поведении значило бы вести открытую борьбу с национальным стремлением и надеждами, т. е. идти против коренных принципов строгого либерализма. Гладстон знал, как высказались во время предвыборной агитации Гошен, Гартингтон и другие влиятельные члены его партии о гомруле; он мог ожидать раскола, ослабления своих сил, отпадения такой массы либералов, которая не могла бы компенсироваться присоединением к нему парнелитов, но страх перед окончательной изменой своим принципам и перспектива новой ожесточенной борьбы с Парнелем из-за того, что сам Гладстон не считал правым делом, перетянули чашку весов. Когда началась сессия 1886 г., в парламенте уже все знали вполне определенно, что Гладстон перешел на сторону Парнеля. В свою очередь Парнель, конечно, увидел, что от лорда Салисбюри ждать гомруля труднее, чем от Гладстона, так как консерваторы, не изменяя своим убеждениям и своей программе, не могли осуществить ирландских желаний [159]. Он примкнул к Салисбюри в 1885 г., чтобы низвергнуть Гладстона; теперь, когда в его руках было удалить Салисбюри от власти, когда он ждал от либералов и консерваторов определенных условий и когда тори, по-видимому, думали ограничиться посылкой к Парнелю Кернарвона и неясными намеками, а Гладстон прямо обещал внести в палату проект гомруля, Парнель колебался недолго: в первые же дни январской сессии он стал на сторону Гладстона. Эти события перевернули вверх дном все партийные комбинации; стало ясно, что Салисбюри не продержится и одного месяца и что падение его кабинета есть только вопрос времени.

Сессия открылась 12 января. После тронной речи началось обсуждение ответа на нее, и тут уже обнаружились вполне явственно главные контуры новой группировки партий. 26 января либерал Джесси Коллинс [160], поднимая ирландский вопрос, потребовал, чтобы в ответный адрес были включены слова: «Палата почтительнейше выражает сожаление, что ее величество не указала никаких мер к облегчению для землевладельцев возможности приобретать себе в аренду участки и дома на льготных основаниях и с уверенностью, что они не будут оттуда удалены» [161]. Министерство Салисбюри высказалось против включения этих слов; 18 либералов под предводительством Гартингтона примкнули к кабинету; Парнель со всеми своими силами стал на сторону оппозиции и этим решил дело. Произошло голосование. 329 голосов высказалось против министерства, 250 — за министерство. Салисбюри должен был подать в отставку и уступить место Гладстону.

События громоздились с необыкновенной быстротой: 26 января произошло голосование поправки Джесси Коллинса, и кабинет остался в меньшинстве, 1 февраля было сформировано либеральное министерство [162]; в тот же день стало известно, что статс-секретарем по ирландским делам назначается Джон Морлей [163], одно имя которого говорило о твердой решимости правительства дать Ирландии все, чего она хочет [164]. На другой день уже все в парламенте толковали о расколе среди либералов, о том, что Гартингтон и с ним весьма влиятельные виги покидают окончательно Гладстона. Действительно, именно в это время, весной 1886 г., начался и развился тот процесс разделения либеральной партии, который привел ее к современному состоянию упадка и бессилия. Гартингтон и его последователи были возмущены образом действий Гладстона, его сближением с Парнелем, ненавидевшим либералов и открыто признававшимся в этом, и особенно обещаниями, которые давались Гладстоном. Отпавшие члены гладстоновской партии стояли за нерасторжимость унии между Ирландией и Англией и потому стали называться унионистами, а так как они продолжали считать себя либералами, то официальным титулом их фракции сделалась кличка «либералов-унионистов». Зародившись в конце января 1886 г., эта фракция росла без перерыва в течение всей весны.

Через 2 месяца после сформирования кабинета Гладстон исполнил свое намерение: он заявил, что 8 апреля внесет в палату общин билль об ирландском самоуправлении. Интерес, возбужденный этим биллем, был так велик, что с рассвета назначенного дня публика стояла толпами около парламента, чтобы успеть захватить места. Палата общин была переполнена народом [165], даже привилегированные посетители брали с бою каждое место. Первый министр Великобритании, берущий на себя инициативу ирландского гомруля, казался явлением в высшей степени любопытным. Билль Гладстона поручал управление всеми специально ирландскими делами дублинскому парламенту, который должен состоять из двух палат: верхней и нижней. Верхняя представляет нечто среднее между наследственной палатой лордов и избираемым сенатом [166], а нижняя избирается на тех же основаниях, как в Англии, и состоит из 206 членов. В фискальном отношении Ирландия обязывалась вносить ежегодно в имперскую казну 3 244 000 фунтов стерлингов. Для ведения ирландских дел дублинский парламент должен был выделять из своей среды министерство, перед ним ответственное. Внешняя политика оставалась всецело в руках парламента английского.

Этот билль давал, таким образом, широкое самоуправление Ирландии и если не удовлетворил всех желаний Парнеля, если верхняя палата и ежегодный взнос 3 миллионов являлись такими нововведениями, без которых ирландцы охотно обошлись бы, то во всяком случае гомруль Гладстона был огромным приобретением, первым и резким шагом к разделению враждебных национальностей. Поэтому при первом чтении парнелиты в полном составе поддерживали премьера. Они и либералы-гладстоновцы встретили старика шумной овацией, когда он вошел; враждебность же либералов-унионистов сразу обозначилась так ярко, что консерваторы могли смело надеяться на свое близкое торжество. Второе чтение билля произошло 7 июня. Совершенно лишнее было бы передавать в подробностях речи защитников и противников билля; эти люди стояли на разных точках зрения и обсуждали вопрос и спорили, имея под собой далеко не однородную почву. Гладстоновцы утверждали, что для империи даже выгодно дать Ирландии гомруль [167]; парнелиты говорили о том, что гомруль — единственное спасение Ирландии [168]; консерваторы клялись, что кровные интересы англичан требуют сохранения унии [169]; либералы-унионисты кричали, что они не позволят, чтобы Парнель был диктатором и предписывал свою волю великобританскому парламенту [170]. Прения недолго и длились; примирения между противниками и защитниками проекта быть не могло. Когда поздно ночью вопрос был поставлен на баллотировку, 93 либерала-униониста с Гартингтоном во главе голосовали вместе с 250 консерваторами против министерского билля; 85 парнелитов примкнуло к гладстоновцам, которых оказалось всего 228. В общей сложности баллотировка дала такие результаты:

За билль

228 либералов-гладстоновцев

85 парнелитов

всего 313 голосов.

Против билля:

250 консерваторов

93 либерала-униониста

всего 343 голоса.

Итак, законопроект о гомруле был отвергнут большинством 30 голосов. В прессе было высказано мнение, что премьер подает сейчас в отставку, но он решил апеллировать к стране. Через две с половиной недели после провала законопроекта Гладстон распустил парламент.

Новые выборы (которые, таким образом, последовали всего через полгода после выборов 1885 г.) резко изменили положение дел. В первый раз появилась на избирательной платформе новая партия либералов-унионистов, и сразу стали говорить о ее победе над гладстоновцами [171]. Общественное мнение Англии раскололось самым решительным образом; обычные предвыборные колкости между либералами и ториями заменились взаимными обвинениями гомрулеров и унионистов Парнелиты всюду, где могли, поддерживали гладстоновцев, т. е. делали как раз противоположное тому, что во время выборов 1885 г.

Либералы-унионисты начали предвыборную кампанию еще раньше распущения парламента. Уже 12 июня Чемберлен произнес речь в Бирмингеме, излюбленном месте его ораторских откровений [172]. В этой речи он с горечью нападал на Гладстона, обвинял его в перемене фронта, в страхе перед Парнелем, в том, что он стал пешкой в руках «ирландского короля». Гладстон отвечал ему указанием на то, что если Ирландии дать гомруль, то между ней и Англией образуется не бумажная уния, а настоящая, сердечная [173]. Гартингтон резко протестовал против этого мнения, говоря, что Гладстон вообще принимает в расчет только ирландцев, а об англичанах, живущих в Ирландии, не подумал и хочет отдать их под иго дублинского парламента [174]. Старый либерал Джон Брайт решительно примкнул к унионистам, и весьма сильное впечатление произвело его открытое письмо к Гладстону, где также подчеркивалось слишком быстрое превращение премьера из врага в друга Парнеля [175]. Что касается до ирландцев, то они относились к Гладстону, по-видимому, с искренней сердечностью. В их глазах обращение Гладстона было блестящей победой Парнеля, и они так же решительно изменили свои отношения к первому министру, как он изменил свое отношение к их вождю. Но национальные страсти были возбуждены не только в одной Ирландии, и выборы лишний раз иллюстрировали ту аксиому, что при наличности одинакового взаимного раздражения двух борющихся социальных групп побеждает та, которая сильнее количественно.

Выборы начались 1 июля, и с первых же подсчетов уже нельзя было обманываться в истинном характере их. Парнелитов было избрано 84, гладстоновцев — 191, консерваторов — 317 и либералов-унионистов — 74. Против 275 соединенных парнелитов и гладстоновцев в парламент пришла соединенная партия консерваторов и унионистов, располагавшая 391 голосом [176]. В конце июля Гладстон подал в отставку, и Салисбюри занял его место.

10

До сих пор, т. е. до середины 1886 г., тактика Парнеля состояла сначала в ожесточенной борьбе против консерваторов и либералов без различия. Всякое английское правительство было недругом, и всякая английская партия — враждебной ассоциацией. В те редкие моменты, когда ему приходилось сблизиться с вигами, как это было в эпоху «кильмангемского договора», за несколько дней до убийства в Феникс-парке, или с ториями, как имело место при низвержении Гладстона в 1885 г., Парнель делал это с какими-нибудь непосредственными практическими целями, и проекты союзов дальше таких временных комбинаций не шли. Теперь, после выборов 1886 г., дело было иное: либеральная партия Гладстона, ставя на карту свою политическую будущность, порывая все национальные английские традиции и, внося опаснейший для себя раскол в свою среду, подняла вопрос о гомруле. Этим она превращалась в партию ирландского самоуправления по преимуществу, и Парнель мог смело протянуть ей руку, тем более что она уже сожгла свои корабли и нуждалась в нем всецело, а это для подозрительного ирландского лидера являлось большой гарантией верности. Что касается до Салисбюри, то теперь уже Парнель его весьма удовлетворительно понял и пришел также к твердому заключению, что консервативная партия ни за что гомруля Ирландии не даст. Единственным рациональным поведением с точки зрения парнелизма являлась упорная оппозиция консервативному министерству, а единственным возможным и полезным союзом — союз с Гладстоном.

Итак, прежние враги стали уже не временными союзниками, но политическими друзьями; после долгих колебаний партии расслоились вполне естественно согласно с общими положениями своих программ: либералы отстаивали принцип национального самоуправления, консерваторы стояли за неприкосновенность империалистских начал. С 1886 г. вплоть до 1891 г. парнелиты голосовали всегда с либералами, и не было случая, когда они отказали бы Гладстону в поддержке против кабинета. Как только началась осенняя сессия 1886 г., Парнель внес на рассмотрение парламента [177] билль об улучшении положения арендаторов в Ирландии; по этому биллю, между прочим, лица, арендовавшие не земельные участки, а только дома, должны были получить все права, предоставленные земельным арендаторам. Кроме того, всем вообще арендаторам предполагалось доставить льготный кредит из государственного казначейства для выкупа в собственность арендуемых участков. Этот проект был враждебно встречен министерством; Гикс-Бич с своей обычной ядовитостью сказал Парнелю во время прений [178]: «Мне прекрасно известно, насколько важно для правительства быть в мире и согласии с ирландской партией, но мы не вправе покупать мир ценой несправедливости (по отношению к лендлордам. — E. Т.)». Законопроект Парнеля был отвергнут [179]; консерваторы и унионисты оказывались гораздо сильнее гладстоновцев и парнелитов. Намек сэра Гикс-Бича был далеко не единственной шпилькой, направленной против превращения Гладстона «из английского Савла в ирландского Павла». Либералам, оставшимся верными своему старому лидеру, приходилось выслушивать упреки в пресмыкательстве перед Парнелем, в отступничестве от своей национальности и пр. Один из выдающихся гладстоновцев, знаменитый автор «Священной Римской империи», Джемс Брайс, отвечал на эти нападения статьей [180], являющейся партийным объяснением с обществом. Он заявил прямо, что прежняя политика либералов, политика усмирительных законов была ошибкой [181], что опыт показал всю тщету сурового обращения с Ирландией, и, наконец, что выбор 86 парнелитов в первый раз открыл либералам глаза на истинные желания и нужды ирландцев, на их стремление получить гомруль [182].

После таких деклараций Парнель мог с полной справедливостью считать гладстоновцев такими же своими орудиями, как О’Келли, О’Коннора или Мак-Карти. Интересно еще и то, что в прессе Гладстона обвиняли в желании отдать Ирландию под диктатуру Парнеля, так как дублинский парламент будет пешкой в его руках. Гладстон сам печатано ответил на это [183], что действительно Парнель будет играть огромную роль в ирландской палате, и что он, Гладстон, это знает…

Лондонской прессе и министерству скоро пришлось говорить об ирландских делах не только по поводу дружбы Гладстона и Парнеля: с зимы 1886 г. и в особенности весной 1887 г. аграрные преступления после временного затишья опять начали тревожить страну. Когда в феврале 1887 г. в парламенте стали обсуждаться меры, необходимые для прекращения аграрных разбоев, Парнель произнес длинную речь, в которой между прочим, говорил следующее: «Если вы создадите новый закон об усмирении, то поверьте, что этим вы возбудите Ирландию гораздо сильнее, нежели всевозможные агитаторы из Америки, начиная от Нью-Йорка и кончая Сан-Франциско. Гомруль и земельная реформа — единственные противоядия». 28 марта член кабинета Бальфур предложил палате проект билля о преступлениях. Между прочим он мотивировал необходимость этого закона тем, что правительство должно защищать с помощью специальных агентов особы 770 лендлордов [184]; каждому агенту нужно платить в год 70 фунтов (700 рублей); в общем значит правительство принуждено покупать безопасность лендлордов ценой 55 тысяч фунтов [185] в год, а это, по мнению Бальфура, дорого. Далее, воскрес бойкот, общественная опала против тех фермеров, которые занимают места прогнанных арендаторов. В 1887 г. бойкотировалось 836 человек, цифра давно уже небывалая. Парнель отвечал, что лендлорды, почувствовав опору в министерстве Салисбюри, стали развязнее прогонять своих арендаторов и противозаконно возвышать арендные цены, так что они являются зачинщиками аграрных преступлений и бойкота, а не ирландцы. Билль прошел в первом чтении, но дебаты во время второго чтения были еще более страстны [186]. «Вы намерены, — сказал Парнель, обращаясь к Салисбюри, — посылать на эшафот и в тюремные камеры людей заведомо невинных, непричастность которых к преступлениям известна и их соседям, и даже властям». В самых резких выражениях он обвинял премьера и Бальфура в желании внести террор в Ирландию. Гладстон, не обращая внимания на враждебные крики консерваторов, поддерживал Парнеля. Ему напоминали его собственные билли об усмирении, но он твердо стоял на высказанном раньше: явственно признавая ошибочной всю прежнюю свою ирландскую политику, он протестовал против желания Салисбюри продолжать ее.

Обсуждение законопроекта было отложено. Ненависть против Парнеля вспыхнула у его врагов с особенной силой; говорили, что гипноз, который положил к его ногам Ирландию, теперь распространился на Гладстона и либералов, и старый Вильям не видит, что он протягивает руку покровителям убийц. Живя среди такой атмосферы озлобления и вражды к ирландскому лидеру, английская публика прочла 18 апреля в газете «Times» следующие строки [187]: «15—5—82. Дорогой сэр, я не удивлен тем, что Ваш друг сердится на меня, но и Вы, и он должны знать, что порицать убийство было единственным выходом для нас. Ясно, что сделать это поскорее было нашей лучшей политикой. Но Вы можете передать ему и всем другим, кого это касается, что, хотя я сожалею о смерти лорда Кавендиша, я должен признать, что Борк не стоил больше, чем его труп. Вы можете показать это письмо вашему другу и тем, кому Вы доверяете. Но не говорите никому моего адреса. Пусть он мне напишет в палату общин. Ваш Чарльз Парнель». Письмо это было помечено 15 мая 1882 г., т. е. написано через несколько дней после убийства в Феникс-парке и публичного порицания Парнелем этого факта. Письмо было напечатано в виде факсимиле, почерком Парнеля. Редакция «Times», печатая это письмо в заключение статьи о «парнелизме и преступлении», выражала полную уверенность, что оно писано действительно рукой Парнеля [188]. Впечатление, произведенное письмом от 15 мая, было потрясающим.

Положение Гладстона сделалось таким шатким и неверным, как ни разу не было за всю его долгую жизнь политического борца. Но главным образом Парнель должен был немедленно высказаться. Придя в палату общин в тот же день, как появилось письмо он заявил, что редакция «Times» учинила грубый подлог. «Я готов был бы, — сказал он, — собственное тело подставить под нож, лишь бы спасти лорда Кавендиша». В зале поднялся ропот. Тогда Парнель, помолчав немного, прибавил: «И Борка тоже».

На другой день Гладстон выразил убеждение [189], что Парнель никогда не был в связи с преступниками, но Салисбюри заметил на это в речи на консервативном митинге [190], что если Парнель хочет избавиться от обвинений, то пусть притянет редакцию к суду, а иначе дело не выяснится. Почерк подписи на факсимиле «Times» действительно имеет поражающее сходство с почерком Парнеля; пишущий эти строки имел случай сравнивать несколько его подписей и пришел к заключению, что во всяком случае Парнель был несправедлив, назвав подлог грубым. Как уже было сказано, газета не выражала и сомнений, что письмо принадлежит Парнелю и адресовано убийцам Борка и Кавендиша. Парнель в печати заявил, что, вероятно, он как-нибудь расписался на пустом листке бумаги, а редакция «Times» присочинила от себя письмо. Но затем он отказался и от подписи и высказал мнение, что подпись также сфабрикована его врагами. Привлекать редакцию к суду он медлил. Вскоре после письма в «Times» билль Бальфура (об усмирении) стал законом: правила, бывшие в силе от 1882 до 1885 г., теперь восстановлялись. Но в 1887 г., несмотря на эти меры, аграрные преступления стали переходить уже в попытки открытых бунтов; в Митчельстоуне и других местах приходилось разгонять толпу военной силой. Можно себе представить, насколько эти происшествия в связи с упорным нежеланием привлечь редакцию к суду, волновали общественное мнение [191]. Парнель в глазах менее культурных слоев общества являлся уже признанным главой революционной армии, предводителем фениев. Между тем «Times» и не думала ограничиться одним письмом; газета напечатала еще два письма, также подписанные именем Парнеля и касающиеся того же предмета — порицания убийства в Феникс-парке; в этих письмах Парнель снова объясняет и извиняет свое поведение в парламенте в мае 1882 г. После напечатания этих писем к Парнелю уже приступили с самыми серьезными требованиями и члены его партии, и либералы-гладстоновцы, чтобы он предпринял какие-нибудь решительные меры. Тогда Парнель заявил в палате общин требование, чтобы было назначено парламентское следствие по этому делу. Во время обсуждения этого предложения член кабинета Чемберлен, один из отпавших от Гладстона либералов, сильно нападал на Парнеля. Парнель ответил, что Чемберлен не прочь был раньше заискивать перед ирландцами, когда они были ему нужны, а теперь, став министром, ведет игру на два фронта: вслух нападает на ирландскую партию, а втихомолку ведет с ней сношения, обманывая Салисбюри. Речь Парнеля была покрыта аплодисментами ирландцев и гладстоновцев, и среди шума раздались крики: «Иуда Чемберлен! Иуда Чемберлен!» Кричали это ирландцы [192]. Этот поворот дела был совсем неожидан: из обвиняемого Парнель превратился в обвинителя, министерство не скрывало своего смущения, Чемберлен взволнованно оправдывался (ни на кого, впрочем, в частности не глядя), палата раздражена страшно. Парнелю в его требовании о парламентской комиссии было отказано; решили только составить комитет из членов суда Королевской скамьи, и эта комиссия должна была решить, кто прав: Парнель или редакция «Times».

Следствие началось в конце 1887 г., а суд — осенью 1888 г.; он тянулся один год и один месяц и занял 128 заседаний (начался он 22 октября 1888 г., а окончился 22 ноября 1889 г.). Судьба как будто не хотела дать Парнелю хоть немного отдохнуть: обструкция в эти годы (со времени изменения парламентских правил) была сильно затруднена, другим способом бороться против коалиции унионистов и консерваторов не было возможности, и вот, как раз когда в парламенте стоит сравнительное затишье, Парнель волнует английское общество своим процессом и теми подробностями его, которые выяснились во время суда и следствия. Нужно отдать справедливость генерал-атторнею, руководившему следствием: он делал все, что только было в его силах, чтобы доказать связь Парнеля с фениями и, eo ipso, подлинность писем. Но такого осторожного и скрытного человека, такого, по отзывам всех следивших за ним агентов, идеального конспиратора нельзя было другого отыскать в Соединенном Королевстве; Томас Бич был единственным человеком, который мог хвалиться тем, что обманул Парнеля. Генерал-атторней приказал на казенный счет привозить в Лондон со всех концов Ирландии и Англии тех политических арестантов, которые могли бы хоть что-нибудь сказать против Парнеля. Многие ирландцы сидели в тюрьме на основании только что проведенного бальфуровского билля об усмирении; этим людям, находившимся в полной власти администрации, была обещана свобода за одно только слово против Парнеля [193]. Но ничего не помогало: доказательства не являлись.

Когда следствие коснулось, наконец, истории с письмами, генерал-атторней вызвал редактора «Times» и спросил его, от кого он получил эти письма. Редактор ответил, что он их получил от некоего Густона [194], секретаря английской патриотической лиги в Дублине и вместе с тем корреспондента «Times». Генерал-атторней вызвал Густона и спросил, кто же ему самому дал эти письма. Тогда Густон назвал некоего Ричарда Пиготта, бывшего репортера дублинской мелкой прессы. Вызвали Пиготта, и тут дело начало раскрываться. Вот что обнаружилось. Этот Пиготт жил в Кингстоуне, вблизи от Дублина; у него была семья, состоявшая из жены и четырех маленьких детей. Положение всей семьи было ужасно; Пиготт делал все, чтобы достать какую-нибудь работу, но ничего не выходило, неудачи преследовали его с замечательным постоянством. Доведенный до отчаяния, он уже начал просить милостыню у тех людей, от милосердия которых мог чего-нибудь ожидать. Он страстно любил своих детей, по отзывам всех, и жестоко страдал, видя, что они умирают от голода. Положение его и в особенности страх за жизнь детей стали известны Густону, секретарю английской патриотической лиги и сотруднику «Times». Густон явился к Пиготту и предложил ему следующее дело. (Это было в конце 1886 г., в разгар толков о совращении либералов и Гладстона в парнелизм.) Существует, сказал он, единственная возможность для Пиготта спасти своих детей от голодной смерти. Нужно достать письма, которые бы показывали, что Парнель находился в связи с убийцами Борка и Кавендиша. Если Пиготт берет на себя искать и найти такие письма, то английская патриотическая лига обязуется платить ему за каждый день во время поисков 2 фунта стерлингов (около 20 рублей), а когда письма будут найдены, тогда он получит за напечатание их разом такую сумму, которая его обеспечит до конца дней. Пиготт согласился. Затем показание Пиготта, до сих пор подтвержденное другими свидетелями, становится несколько сбивчивым. Он отправился искать письма почему-то в Лозанну, но там ничего не нашел и поехал в Париж [195]. Здесь его встретил на улице какой-то неизвестный человек, который спросил его, не письма ли Парнеля он ищет? Получив утвердительный ответ, незнакомец сказал, что эти письма находятся в черном мешочке в одном запертом помещении в Париже. Пиготт выразил желание купить их, но незнакомец не продавал, боясь гнева фениев, сидевших в Америке. Пиготт, съездив в Америку, получил от фениев позволение купить письма, вернулся в Париж и приобрел их. Затем эти письма, уличавшие Парнеля в сношениях с заговорщиками Феникс-парка, были переданы Густону, а Густон отослал их в редакцию «Times». Пиготт виделся лично и с редактором, и тот вполне поверил подлинности документов [196]. В общем он пока получил за них от редакции около 1 тысячи фунтов (9 тысяч рублей).

Защитник Парнеля Чарльз Россель весьма саркастически допрашивал редакцию «Times», свято ли она верит словам Пиготта, и, очень искусно ведя перекрестный допрос, убедил присутствовавшую в суде публику (да и не только публику, если судить по тому, что члены Королевской скамьи смеялись вместо со всеми), что, во-первых, свидетель фантазирует, и, во-вторых, что редакция притворяется, будто верит ему. Положение Пиготта во время заседания было страшно трудно, и стенографический отчет о процессе через каждые несколько строк замечает [197], что Пиготт «обнаруживает все признаки потрясения». Этот рассказ о доставании писем был выслушан от него во время заседания суда 21 и 22 февраля (1889 г.), а 23 февраля рано утром Пиготт явился к Лабушеру, редактору газеты «Truth», поддерживавшему Парнеля, торопливо и задыхаясь потребовал, чтобы Лабушер позвал свидетелей, и, когда это было исполнено, сказал, что все его показание на суде — ложь, что он сам подделал все письма, соблазненный обещаниями Густона. Его признание было им тут же написано и подписано. Затем он поспешно вышел из редакции. Он бежал в Париж, а оттуда в Испанию, в Мадрид. Ожидая, что его соблазнители поддержат его теперь, он послал телеграмму в «Times» с просьбой о деньгах, которые газета еще осталась ему должна. Редакция «Times» тотчас же сообщила указанный в телеграмме адрес полиции. На другой день в мадридскую гостиницу явились арестовать его; Пиготт, увидя вошедших, пустил себе пулю в лоб, раньше чем могли его остановить.

После этой трагедии и прочтения на суде признаний Пиготта дело Парнеля было выиграно, и выиграно блестящим образом. Триумф был полный безусловный, такой, каких немного выпало на долю даже этого человека, привыкшего к успехам. Надо заметить, что если Парнель неохотно начал процесс, как всегда не желая без особенной нужды отрекаться от фениев, если он не любил защищаться на этой почве, то и во время суда он ограничивался лаконическими ответами на вопросы о сношениях с тайными обществами и принципиально ничего о них не говорил. Во время процесса между прочим Парнель встретился со своим старым знакомым, агентом полиции Томасом Бичем [198]; этот деятель произвел очень сильное впечатление, рассказав [199], как Парнель в 1881 г. говорил с ним о необходимости действовать дружно с фениями. Но теперь уже редакции «Times» ничто помочь не могло. Она потерпела такое страшное поражение, после которого даже этот орган не мог сразу вполне оправиться. Кроме морального ущерба газета понесла и материальный; опа должна была заплатить Парнелю 5 тысяч фунтов судебных издержек (около 50 тысяч рублей).

Враги ирландского лидера были раздавлены, очутились в самом затруднительном положении, какое только можно себе представить, а он торжествовал, и все-таки его отношения с фенианством оставались невыясненными, никаких признаний на суде он не сделал и никого ни в чем разуверить не старался. Ненависть к нему, всегда острая, теперь усиливалась чувством горечи и обиды; но до поры, до времени возможно было только делать вылазки спорадические и исподтишка. Чтобы разом все припомнить и за все с ним расплатиться, следовало подождать более благоприятного времени и более удобного случая.

11

Джордано Бруно говорит в одном из своих произведений о людях, которые в горе веселы, а в радости печальны, in tristitia hilaros — in hilaritate tristes. Судя по всему, Парнель принадлежал к числу таких людей. В самые трудные минуты своей жизни он удивлял близко стоявших к нему лиц полным спокойствием, бодростью и уверенностью, а в дни триумфов не менее поражал какой-то печальной задумчивостью, непонятной сумрачностью. Впрочем, его настроение всегда должно было казаться немотивированным. Своей души он не открывал никому из тех, кто, по-видимому, имел больше всего прав на его откровенность.

Он казался всегда одинок; члены его партии, беспрекословно ему повиновавшиеся, весьма редко видели его вне палаты общин и никогда ни о чем, кроме предстоящих парламентских дел, с ним не говорили. На партийные заседания он являлся редко, адреса своего также никому не сообщал, так что, например, когда Гладстону раз понадобилось видеться с Парнелем до заседания, он никак не мог узнать, где тот живет. Что он делал вне палаты, всегда оставалось тайной, так же как тайной была вся частная, интимная жизнь этого человека. Сосредоточенное внимание, обращенное, казалось, не столько на внешний, сколько на собственный внутренний мир, чаще всего отражалось на его лице. Никто не видел, чтобы он сильно волновался; во время парламентских бурь, в моменты ирландских встреч и оваций он оставался, за редкими исключениями, невозмутимо спокоен. И это постоянное спокойствие опять-таки никого не заставило никогда сказать, что Парнель, полубог народных масс, один из влиятельнейших парламентских деятелей, человек, в сорокалетием возрасте снискавший всемирную известность, счастлив, что он при своем железном здоровье и обеспеченном состоянии доволен судьбой. Какая-то трагическая нотка звучала в течение всей его жизни и давала тон всему его поведению. Обстоятельства могли быть запутанными и сложными, но он никогда не казался поглощенным ими всецело; среди самых оживленных бесед и споров он иногда внезапно умолкал и угрюмо задумывался, не то о чем-то вспоминая, не то к чему-то прислушиваясь.

Чем больше время шло к концу 80-х годов, тем поведение его становилось все загадочнее и загадочнее. Нередко среди сессии он вдруг уезжал из Лондона, и никто не знал, куда он отправился и сколько времени пробудет в отсутствии; часто в разных местах он называл себя вымышленными именами. Если всегда было мало общения между Парнелем и его партией, то в это время (в 1888, 1889, 1890 гг.) оно совсем прекратилось. Его манеры и обхождение отличались обыкновенно простотой и изяществом, но тут все стали замечать не известную прежде резкость, суровость в обращении с окружающими. Некоторые приписывали эту раздражительность парламентскому затишью, невозможности бороться с министерским большинством; другие говорили, что между Парнелем и Гладстоном происходят какие-то раздоры… Ничто не могло быть ошибочнее последнего предположения: Гладстон после парнелевского процесса с редакцией «Times» не знал просто, чем выразить дружбу и расположение к своему союзнику.

Вообще в Шотландии и Англии многие старались показать сочувствие Парнелю после его торжества. Так, город Эдинбург поднес ему почетное гражданство; либеральный клуб в Лондоне с энтузиазмом встретил его резкую речь о таком щекотливом предмете, как обращение английской администрации с ирландскими политическими арестантами [200]. Нужно сказать, что посрамление «Times» после суда либералы эксплуатировали гораздо больше, чем сам Парнель; ирландцы также старались воспользоваться этой победой и недоумевали, почему их вождь не старается извлечь все выгоды из своего действительно блестящего положения после процесса. Но Парнель так искренно и глубоко презирал всю эту затеянную против него интригу, что вполне равнодушно смотрел на поражение врагов и не удостаивал их особенным вниманием. Это еще более импонировало значительной части английского общества; а так как в политике обыкновенно, чем более везет счастие одному из союзников, тем ласковее становится к нему другой, то и либералы относились к Парнелю после его триумфа в высшей степени сердечно. На Рождество 1889 г. Гладстон пригласил его приехать погостить в Говардин. Парнель приехал, и тут оба деятеля беседовали о гомруле, о ближайших шансах поставить вопрос на очередь, о подробностях отделения Ирландии от Англии. Во время этих переговоров обнаружилось, что Гладстон в новом проекте гомруля оставляет управление ирландской полицией в руках английского министерства и что разрешение аграрного вопроса он также предоставляет имперскому парламенту. Парнель заметил на это, что при таких условиях он боится, что ирландский народ не будет поддерживать вождя либералов с той искренностью, как это было бы желательно. Впрочем, ввиду того, что в ближайшем будущем вносить билль о гомруле было бы вполне бесполезно, эти разговоры удерживались на теоретической высоте.

Погостив у Гладстона, Парнель отправился в Эдинбург, где на митинге, устроенном в его честь, ему была поднесена сумма в 3 тысячи фунтов, собранная его почитателями с целью вознаградить за судебные убытки [201]. Через несколько времени редакция газеты «Times» должна была, согласно приговору суда, заплатить Парнелю 5 тысяч фунтов, так что в общем денежные дела его находились в блестящем положении. Но его еще ожидало торжество в парламенте — речь Гладстона, предложившего официально выразить негодование по поводу клеветы «Times», жертвой которой чуть не сделался Парнель, и высказать ему сочувствие.

Дебаты по этому поводу лишний раз показали, до какой степени консерваторы и унионисты ненавидят Парнеля. Они говорили в парламенте и в обществе, что ирландский агитатор от фениев не отказался публично, хотя имел для этого прекрасный предлог, вспоминая несомненно, что, наконец, сыщик Томас Бич прямо утверждает, будто Парнель находился в связи с преступными обществами. Представителем чувств большинства явился один из консерваторов, Фультон, который, истощив все аргументы, объявил: «Нет, слишком всего этого (т. е. выигрыша процесса. — Е. Т.) мало, чтобы мы отдали свои симпатии м-ру Парнелю» [202]. Тогда ирландец Сикстон заметил: «Да он и не просит ваших симпатий». «Пожалуй, — возразил Фультон, — но м-р Гладстон за него просит!» Салисбюри и весь кабинет упорно стояли на том, что Парнель морально вовсе не оправдан и не хочет оправдываться в преступных связях. Либералы с Гладстоном во главе решительно и горячо настаивали на своем.

Это была замечательная сцена, показавшая наглядно, до какой степени глубоко и круто Парнель изменил партийные отношения: либералы-унионисты спорили со своими бывшими товарищами гораздо ожесточеннее, чем консерваторы; гладстоновцы защищали Парнеля еще более горячо, чем ирландцы. Большинство, конечно, составилось из унионистов и консерваторов, и предложение Гладстона выразить Парнелю сочувствие было отвергнуто. Поведение Гладстона произвело весьма сильное действие на умы и в Англии, и за границей; результаты голосования все предвидели, и они не уменьшили впечатления, оставшегося от апологии ирландского сепаратиста главой великой английской партии.

Влияние Парнеля на палату, несмотря на враждебность большинства, было огромное. Стоит прочитать рассказы мемуариста салисбюриевского парламента [203], как пустая зала разом наполнялась депутатами, когда разносился слух, что Парнель будет говорить; стоит взвесить истинное значение того факта, что личное обаяние самого Гладстона нейтрализовалось в это время престижем Парнеля, чтобы оценить моральное могущество ирландского лидера. «В Англии теперь не парламент, а парнельмент», — повторяли шутку «Punch’а».

20 мая (1890 г.) состоялся в Лондоне митинг ирландской национальной лиги под председательством Парнеля; здесь он между прочим указал на тот факт, что в самой Англии живет около 250 тысяч ирландцев, имеющих право голоса на парламентских выборах. Нужно, сказал он, позаботиться, чтобы эти голоса не пропадали даром, чтобы эти массы не воздерживались от вотирования и голосовали единодушно. На необходимость предвыборной агитации между этими ирландцами он обращал внимание собравшихся членов лиги. Энтузиазм, с которым встретили его появление и его речь, лишний раз показал, как он теперь силен. Через неделю после этого митинга парламентские парнелиты дали ему обед по случаю дня рождения. В застольном спиче Парнель говорил о союзе с либералами, сказал, что гомруль непременно будет представлен в палату, как только Гладстон станет у власти, утверждал, что этот гомруль удовлетворит ирландскую нацию, и поздравлял свою партию с такими союзниками, как Гладстон и либералы. Присутствующие прерывали аплодисментами его слова, повторяли, что Ирландия и ирландская партия всем этим обязана никому другому, как виновнику нынешнего торжества, и очень просила его верить искренности их чувств. Неизвестно, исполнил ли эту просьбу Парнель; за обедом он был задумчив и рассеян.

Осенью 1890 г. на парламентских каникулах он побывал в Ирландии; сессия должна была открыться в конце ноября; парнелиты и либералы готовились повести правильную атаку против министерства Салисбюри. Неожиданное обстоятельство вверх дном перевернуло все эти планы и парламентские комбинации.

12

Если бы кто-нибудь еще в начале ноября 1890 г. сказал, что в предстоящие 10 месяцев Парнеля ждут падение и смерть, то весьма многим такое пророчество показалось бы фантастическим. Только что он избавился от обвинения в связях с убийцами Кавендиша; только что его враги были раздавлены самым несомненным образом, а его друзья так высоко подняли голову, как никогда раньше. Но именно в эти дни триумфа на него обрушился удар, от которого не было спасения, и всю силу и значение которого сразу нельзя было достаточно верно оценить.

Уже сравнительно давно, с половины 80-х годов, в ирландских политических кружках и в лондонских клубах говорили об интимных отношениях, существующих между Парнелем и г-жей Кэтрин О’Ши, женой ирландского депутата [204]. С течением времени слухи эти стали довольно настойчивы. Все знали, что Парнель бывает только у м-с О’Ши и ни у кого больше; что когда его нет в Лондоне, самый удобный способ для сношений с ним — передать, что нужно, через г-жу О’Ши; все знали наконец, что Гладстон и члены его партии весьма часто ведут с Парнелем переговоры через Кэтрин О’Ши, когда он почему-либо не хочет или не может видеться с ними лично [205]. В 1886 г. пли около того произошло охлаждение между капитаном О’Ши и Парнелем; охлаждение окончилось формальным разрывом, и Парнель перестал бывать у него в доме.

Но с Кэтрин О’Ши он видеться не перестал. Эти свидания были редки и недолги, происходили урывками, но тем не менее дошли до сведения капитана. Кэтрин О’Ши была, по общему отзыву, единственной женщиной, которую в своей жизни любил Парнель; она была также его единственным другом и поверенным, и он не мог заставить себя отказаться от свиданий с ней, несмотря на бесчисленные глаза и уши, следившие за каждым его шагом, ловившие каждое его слово. Две-три наивным тоном изложенные заметки проскользнули в лондонской прессе о том, что экипаж Парнеля тогда-то и тогда-то стоял около дома О’Ши; два-три дружеских намека вкрались в разговор собеседников капитана [206]; анонимные письма также не заставили себя ждать. Произошло объяснение между мужем и женой; капитан О’Ши созвал семейный совет, и там было решено, что он имеет право требовать развода.

Просьба о разводе была подана в суд, и 16 ноября 1890 г. началось разбирательство. На суде ни Кэтрин О’Ши, ни Парнель не думали защищаться; Парнель даже не прислал на суд представителя своих интересов. Присяжные признали ответчицу виновной в нарушении супружеской верности и удовлетворили просьбу ее мужа о разводе, а председатель суда заявил, что Парнель — «человек, воспользовавшийся гостеприимством капитана О’Ши для разврата». Отчет о процессе был напечатан во всех английских газетах, и факты, обнаруженные на суде, стали достоянием читающей публики обоих полушарий.

Английская общественная мораль была возмущена, английская публика оскорбилась в своих лучших чувствах. Правда, всего только в середине 80-х годов газета «Pall-Mall» обнародовала целый ряд случаев всевозможных естественных и неестественных преступлений против нравственности, совершаемых людьми, которые носили почтеннейшие титулы и фамилии; правда, эти разоблачения никем не были опровергнуты; правда, наконец, 10–12 человек, украшавших собой лондонские аристократические салоны, были в сильном подозрении у сыскной полиции, разведывавшей в 1887, 1888 и 1889 гг., для кого совершается в столице систематический торг несовершеннолетними. Итак, английская публика могла бы, по-видимому, настолько окрепнуть нервами к 1890 г., чтобы не так ужасно потрястись зрелищем парнелевского «морального падения», тем более что названные выше факты из жизни аристократии обыкновенно никого особенно не беспокоили и весьма быстро тонули в Лете.

Но с Парнелем вышло иначе. Его громили и уничтожали всюду: и в консервативных слоях, и в либеральных, и в высшем круге, и в среднем. С жадностью читались передовицы, описывавшие все перипетии романа Кэтрин О’Ши; наперерыв рассказывались подробности о том, как Парнель подкупал прислугу, чтобы передать записку, как часами он стоял под окнами, чтобы увидеть г-жу О’Ши, как он переодевался и изменял свою наружность. Во главе суровых моралистов шла редакция газеты «Times», видевшая в этой истории верное средство повалить, наконец, своего врага и доказать таким образом, что добродетель, несмотря ни на какие встречные тернии и временные поражения, все-таки в конце концов торжествует. За единичными исключениями, английская печать всей своей компактной массой вторила «Times». Ненависть, лютая и непримиримая, долго принужденная прятаться и улыбаться и теперь увидевшая, что ее час пришел, брызгала с печатных листов, проникала и заражала атмосферу и самой своей беззаветностью покоряла окружающих. Забыли о Закаспийской железной дороге, о русской среднеазиатской политике, о Египте и Хартуме: все это отошло на задний план перед делом Парнеля.

Ирландцы-депутаты были смущены и испуганы, но первым их движением было теснее сплотиться вокруг своего вождя, как сбивается иногда кучка солдат вокруг знамени в ожидании особенно сильной атаки. «Чарли не может быть виновен в том, что на него возводят», — говорили они [207].

20 ноября, т. е. через 3 дня после окончания процесса супругов О’Ши, в Дублине сошлось большое собрание, на котором собравшиеся ирландские члены парламента торжественно заявили свою верность и благодарность Парнелю; там же была прочтена телеграмма от нескольких парламентских парнелитов, путешествовавших в это время в Америке; они также утверждали, что будут всегда держаться Парнеля и его политики. «Незабвенные услуги нашего лидера в прошлом и глубокое убеждение в необходимости его несравненных качеств для блага дела заставляют нас еще раз выразить свое желание, чтобы он взял на себя лидерство партии», — писали они. Парнеля единогласно выбрали лидером на предстоящую сессию. Итак, партия пока была верна. Но Парнель знал, что огромную важность представляет при данных обстоятельствах мнение Гладстона; он бодро и уверенно относился к поднявшейся буре, с насмешками и презрением отзывался о походе против него и Кэтрин О’Ши: ему нужно было только знать, что скажет Гладстон. Одно слово этого человека заглушило бы все голоса, донеслось бы до ушей страны и могло бы создать поворот в общественном мнении.

Прошла целая неделя после процесса, а Гладстон молчал. «Times» громил его молчание с той библейской силой, до которой любят подыматься передовики этого органа в особо сенсационных случаях; «Гладстоновцы, — писала газета — могут не обращать внимания на решение суда, но они не заставят британский народ думать по-своему» [208]. Другие органы, консервативные и унионистские, не отставали: они требовали от Гладстона, чтобы он или прямо объявил, что либералы по-прежнему в союзе с Парнелем, или чтобы открыто отшатнулся от ирландского лидера [209]. Если Парнель с напряженным вниманием ждал, чтобы Гладстон высказался, то и вся Англия смотрела на Говардин и прислушивалась, не раздастся ли оттуда голос, которому она привыкла верить. И Гладстон наконец сказал свое слово.

24 ноября, через 8 дней после процесса, он написал члену либеральной партии Джону Морлею письмо [210], в котором говорил, что, по его мнению, дальнейшее лидерство Парнеля было бы в высшей степени гибельно для ирландского дела [211] Он просил, чтобы Морлей передал это Парнелю. «Я высказываю свое решение просто и прямо, как бы мне ни хотелось смягчить чисто личную сторону этого положения». Приведенная фраза одна только (да и то глухо) говорила о коренной причине разрыва. В сущности, читатели письма не могли составить себе ясного мнения о том, почему Гладстон не желает видеть Парнеля ирландским лидером: потому ли, что верит в его моральную испорченность, или из боязни пойти против общественного мнения? Не было человека, который умел бы яснее выражать свои мысли, чем Гладстон; запутаннейшие финансовые доклады под его пером и в его устах казались проще таблицы умножения. А здесь коротенькое письмо по несложному делу кажется темным, недописанным, сбивчивым. Но подлежало сомнению только одно: Гладстон, не оставляя ирландскую партию, не отказываясь от поддержки идеи гомруля, требует, чтобы ирландцы выбрали себе другого лидера вместо Парнеля.

Если враждебные выходки прессы и английского общественного мнения могли казаться Парнелю не более как «щипками и мелкими уколами», то рука Гладстона теперь наносила удар прямо по голове. Только эта рука и могла так сильно поразить его. Могущественный союзник покидал его и ставил пред ирландской партией дилемму: или низложить Парнеля, или отказаться от поддержки либералов.

Как только письмо Гладстона было опубликовано, ирландская партия пришла в смятение. Несмотря на все уверения, застольные тосты и клятвы, весьма многие члены партии больше уважали Парнеля, чем любили его; он держал себя со многими из них холодно, мало с ними общался, в особенности в последние годы, и слишком сурово охранял принципы партийной дисциплины. Ирландские депутаты беспрекословно повиновались ему, потому что в нем видели избранника страны и от него ожидали всевозможных чудес, немыслимых для простых смертных. Одним из таких чудес в их глазах являлся формальный союз с либералами и превращение Гладстона в гомрулера. Они полагали, что теперь уже главное сделано, что им только нужно спокойно ожидать падения Салисбюри и гомруль будет в их руках на другой день после избрания либеральной палаты и сформирования кабинета Гладстона. И вдруг, когда они уже рассчитывали отдохнуть на правах друзей будущего министра, им предлагают или пожертвовать Парнелем, или отказаться от всех своих надежд. Они очень хорошо понимали и с готовностью высказывали, что самому же Парнелю обязаны этим союзом, что когда он в первый раз явился в палату, смешно было и думать для тогдашней ирландской группы, для какого-нибудь Исаака Бьюта, о завоевании одной из двух великих партий; они сознавали вполне отчетливо, что только Парнель своей борьбой с англичанами не на жизнь, а на смерть создал такое блестящее положение дел. Но, с другой стороны, несчастная страна 7 столетий ждет своего освобождения, оно теперь уже готово стать фактом, как вдруг только оттого, что Парнель не мог подавить своей страсти, опять рушатся все надежды, опять Агасферу вкладывают посох в руки и приказывают продолжать странствие. Разве Парнель не знал, говорили многие ирландские депутаты на первых же собраниях после письма Гладстона, разве Парнель не знал, чем он рискует, на что идет, вступая в связь с замужней женщиной в такой стране, как Англия? Как же у него не хватило настолько любви к обожающему его народу, чтобы подавить в себе эту страсть? Если теперь он останется лидером, Гладстон исполнит свое слово и порвет все сношения с ирландской партией, и Парнель сам разрушит дело рук своих. Его долг — уйти от лидерства.

Такие речи слышались все чаще и чаще на собраниях партии; Парнель мог видеть, что почва под ним колеблется, и он апеллировал к Ирландии. Вот что гласил его манифест к ирландскому народу: «Рассмотрите внимательно, как с вами обращаются, чего от вас требуют, раньше чем вы согласитесь выдать меня английским волкам, воющим, требуя моей гибели» [212]. Всегда в последние годы, говорил манифест, ирландская партия держалась независимо, не шла ни за кем в хвосте и никому не позволяла вмешиваться в свои дела. Теперь Гладстон осмеливается давать партии указания и повеления относительно такого вопроса, как лидерство. Если партия уступит, этим она признает свое ничтожество и сама же похоронит надежду на гомруль: англичане добры только тогда, когда видят против себя силу, а слабых и уступчивых они презирают. Далее в манифесте Парнель говорил о своем пребывании в гостях у Гладстона всего за год перед тем, во время рождественских праздников 1889 г., когда Гладстон соглашался со всеми требованиями ирландцев. Если действительно вождь либералов убежден в необходимости гомруля, если это правда, а не лицемерие, то все равно его долг поддерживать ирландскую программу, а кто будет лидером партии — неважно для такого человека чистых принципов, каким называют Гладстона.

Ирландская партия после парнелевского «манифеста» совершенно явственно раскололась на два лагеря, и большинство придерживалось того мнения, что ссориться с Гладстоном нельзя и что Парнель хоть на время должен уйти. Но Парнель сдаваться не хотел. Он как будто помолодел, как будто стал живее и сильнее при виде опасностей, отовсюду встававших вокруг него. Самые бурные прения велись на партийных заседаниях; он присутствовал на них и многократно высказывал свое мнение по дебатировавшемуся вопросу: бракоразводный процесс супругов О’Ши и его роль в этом деле нисколько не касаются лидерства ирландской партии; он считает всю поднявшуюся бурю результатом английского лицемерия и полагает, что Гладстон побоялся быть одним против всех и только потому стал на сторону его врагов. Далее, он думает, что партия унизит себя, если согласится повиноваться Гладстону. Но все было напрасно: слишком жаль было многим ирландским депутатам расстаться с мечтой о близкой победе, слишком безопасным и легким представлялось дальнейшее парламентское плавание под флагом Гладстона. Пять дней длились эти дебаты; 6 декабря произошла баллотировка вопроса. Голоса разделились: 45 депутатов признали временное удаление Парнеля необходимым, 26 остались верными ему. Новым лидером был избран Джустин Мак-Карти.

Если покинул Гладстон, это не казалось непоправимой бедой: английский союз добыт силой, и значит его еще можно вернуть. Если изменила партия, это было тяжело, но также не могло назваться решительным несчастьем: хотя депутаты присылаются страной, однако она не может контролировать каждый их шаг и каждое мнение. Несравненно важнее всего этого было узнать, как же смотрит на него теперь сама Ирландия. Как она отнеслась к заявлениям его врагов и к его манифесту? Собирается ли также оставить его или нет? Ответ на эти вопросы получился не сразу.

В Ирландии все три известия: о процессе О’Ши, о письме Гладстона и лишении Парнеля лидерства, распространились в одно время и произвели ошеломляющее действие. Собственно, грозящий разрыв с Гладстоном не испугал ирландцев так, как испугал их депутатов: они привыкли на Англию смотреть как на вражеский стан, не разбирая оттенков, и соглашение с либералами считали дипломатической сделкой, которую их «король» может расторгнуть, когда найдет нужным. Но что их поразило, как громом, это факты, обнаруженные бракоразводным процессом. Если Парнель называл лицемерием движение, поднявшееся против него в Англии, то здесь и он должен был согласиться, что имеет дело с психологическими факторами совсем иной категории. Верующие католики Ирландии были искренно и глубоко убеждены, что он действительно совершил преступление, и преступление тяжкое. Они любили его так, как никогда не любили никого из своих прежних католических вождей, кроме разве О’Коннеля, и этим доказали, что видят в нем не протестанта, а своего национального героя. Но когда этот протестант нарушил заповедь, которую признает и его религия, они были поражены и испуганы.

Если когда-нибудь у целого народа чувство становилось в противоречие с традиционными убеждениями, то это было с ирландцами в 1890 и 1891 гг. Наблюдатели ирландской народной жизни говорят, что в первое время о процессе Кэтрин О’Ши и о поступках Парнеля, отзывались так, как о несчастье ниспосланном судьбой, и только. Для массы ирландского народа окончательно разрешить вопрос о том, как теперь должны верующие люди относиться к Парнелю, могло одно лишь духовенство. Мы уже имели случай коснуться роли духовенства в ирландской истории; эта роль была всегда велика и существенно важна. Клир черпал там свою силу не только в религиозности паствы; в худшие времена своей исторической жизни Ирландия, загнанная и угнетенная, находила всегда поддержку и сочувствие у своих священников и монахов. Ирландское духовенство не фразами доказало, что оно горой стоит за свою паству: погибая на кромвелевских виселицах, томясь в английских тюрьмах, терпя нищету и голод после каждой из бесчисленных конфискаций, — оно в продолжение многих веков заставило видеть в себе душу нации. Конечно, в известном слое ирландского клира проложило себе дорогу и ультрамонтанство, но, находя адептов больше среди высших сановников церкви, это течение никогда не торжествовало над чисто националистическим. Мы видели [213], что когда в 1883 г. собирались деньги для поднесения Парнелю, высшие духовные лица Ирландии под давлением со стороны папы высказались против участия в подписке, а низший клир действовал заодно с народом. Итак, когда теперь Ирландия обратилась к своему духовенству за разрешением трудного вопроса, поставленного жизнью, это было сделано с полным доверием и глубоким почтением. Для духовенства выбора не существовало: одобрить Парнеля оно не могло, не идя в прямой разрез со своими догматами, а архиепископ Уэльш явился выразителем мнений всего клира, когда заявил, что Парнель после своего поступка не может рассчитывать уже на поддержку духовных лиц [214]. Другой ирландский архиепископ, Крок, телеграфировал в Лондон, что он не считает мыслимым оставление лидерства в руках Парнеля.

После этих двух демонстраций уже все знали, что между Парнелем и его сильными помощниками все кончено, и навсегда. Началось медленное, но беспрерывное отпадение целых групп, целых округов от Парнеля, и весной 1891 г. только слепой мог не видеть, что престиж бывшего лидера и вполовину не тот, как прежде. Парнель смотрел событиям прямо в глаза, не обманывая себя и не утешаясь. Когда Гладстон написал свое письмо, он сказал: «Мы еще поборемся»; когда его удалили от лидерства, он повторил: «Мы еще поборемся»; когда архиепископы заявили свое мнение, он сказал окружающим: «Передайте им, что я буду бороться до последней крайности» [215].

Он поехал в Ирландию и там, в Корке и Дублине, произнес две запальчивые речи против Гладстона; в первый раз видели его в таком возбуждении. Он называл вождя либералов предателем, говорил, что теперь англичане бьют не его, а Ирландию в его лице, что они ухватились за его частное дело, как за предлог для торжества над гомрулерами. Его слушала большая толпа, ему аплодировали, но и не такой проницательный взор заметил бы разницу между настроением народа прежде и теперь. «Меня убивают священники», — сказал он близким людям после митингов. На собраниях и всюду, где он высказывался, он говорил: «Я признаю Мак-Карти лидером, я не буду даже добиваться лидерства, я уйду от общественных дел, но при одном условии: пусть Гладстон исполнит свои обещания, пусть он проведет гомруль. Он этого не сделает, потому что просто хочет нас обмануть».

В этом, 1891, году, особенно с лета, здоровье Парнеля стало изменять ему. Он был в постоянном волнении, которое, несмотря ни на какие усилия, не хотело прятаться и постоянно давало себя чувствовать. Это заметили и друзья, и враги [216], и первые с грустью, а вторые с радостью [217] делились своими наблюдениями. В парламенте Парнель и немногие, оставшиеся ему верными, почти не бывали; маккартисты заняли их место. Оппозиция была вообще расстроена этим разладом страшно, и всемогущество Салисбюри, начавшееся расколом между гладстоновцами и унионистами, упрочилось окончательно последствиями процесса Кэтрин О’Ши. Парнель всегда был сначала демагогом, а потом парламентским деятелем, и теперь он все усилия напрягал, чтобы вернуть расположение народа. В иных местах его продолжали встречать радушно, в других сдержанно.

Впервые ему (и с ним всей Англии) истина предстала на выборах в Килькенни. В Килькенни освободился депутатский мандат; обе группы — маккартисты и парнелиты — всеми способами старались провести каждая своего кандидата, и на выборах маккартист прошел с решительным большинством. В марте (1891 г.) произошли также частные выборы в северном Слиго, и здесь снова парнелита забаллотировали. Но, с другой стороны, в Корке и Дублине были устроены летом манифестации в честь Парнеля, и, по общему убеждению, еще добрая половина Ирландии, несмотря ни на что, стояла на его стороне.

Борьба разгоралась; 22 мая Парнель говорил в Бельфасте на митинге; он обвинял духовенство в измене ирландскому делу и заявил, что архиепископы мешаются в политику и не хотят вместе с тем стоять на политической точке зрения. Он говорил также, что духовенство не решалось раньше заявить себя против него, а сделало это потом, когда увидело, что против Парнеля вся Англия. Архиепископ Крок ответил на такие обвинения на митинге в Нью-Инне [218], что духовенство всегда было против Парнеля, как только узнало о процессе Кэтрин О’Ши, но что нужно было собрать совет ирландских епископов, чтобы обсудить дело, а некоторые из них находились в Риме. Со своей стороны, архиепископ Уэльш объявил, что вообще Парнелю нельзя верить после того, что открылось на суде, и поэтому не мешало бы пересчитать денежные суммы, переходившие через его руки; письмо Уэльша было напечатано в «Times» [219]. Парнель на это заметил, что Уэльш желает подражать очевидно Пиготту, автору подложных писем, и выбрал даже один и тот же орган для сотрудничества. Впрочем, сам Уэльш, вероятно, решил, что увлекся, взял свои слова назад без всяких оговорок.

Полемика поглощала Парнеля всецело. Он не спал, ел урывками, переезжал бесконечное количество раз из Англии в Ирландию и действовал с несокрушимой энергией. Но чем больше он оборонялся, тем более яро нападала английская пресса и тем сильнее разгорячались ирландские оппоненты. Раз в это время он вошел неожиданно в кабинет Мак-Карти (с которым оставался во вполне мирных личных отношениях), молча поздоровался и сел в кресло; он был бледен, как мел, и страшно худ. Безмолвно посидев короткое время, он попрощался и ушел; Мак-Карти заплакал, глядя на него.

Переговоры с Диллоном и О’Бриеном, которые хотели соединить обе группы ирландской партии, не увенчались успехом. Впрочем, Парнель желал теперь только возвратить себе Ирландию, а парламентские дела отодвинулись для него на задний план. Положение партии было бедственно; маккартисты умоляли Парнеля прекратить борьбу хоть на время. Архиепископ Уэльш также говорил, что дело Ирландии погибает вследствие этого раскола. Парнель назвал слова Уэльша детской болтовней и чистейшей бессмыслицей [220]. В июле (1891 г.) Парнель женился на Кэтрин О’Ши, разведенной со своим мужем. В Англии это несколько успокоило общественное мнение, но католическое духовенство Ирландии посмотрело на женитьбу Парнеля как на «верх ужасов» [221]. Впрочем, и в Англии отзывались весьма многие очень неодобрительно и в таких выражениях, которые резко задевали честь жены Парнеля. Но он, не отвлекаясь ничем, продолжал борьбу; через несколько дней после свадьбы, 22 июля, состоялся в Дублине огромный митинг парнелитов; Парнеля встретили такими горячими овациями, которые живо напомнили недавнее и невозвратное прошлое. Он говорил о «вечной необходимой войне» с англичанами из-за гомруля, о единодушии, о скорой победе. Но через короткое время после этого торжества его постиг очень чувствительный удар — измена «Журнала Фримана». Этот влиятельный и наиболее читаемый в Ирландии орган стал на сторону его врагов: собственник журнала счел неудобным для себя защищать Парнеля, после того как нападения на него духовенства ввиду женитьбы удвоились. В Англии торжество консерваторов и либералов-унионистов было полное. Лорд Салисбюри заявил в публичной речи, что его очень радуют последствия процесса О’Ши, так как они доказывают непоколебимую крепость великобританской нравственности. Унионисты, стоя на менее возвышенной точке зрения, радовались ослаблению оппозиции и своей победе и приглашали гладстоновцев окончательно отрешиться от «гомрулерских фантазий» и примкнуть к ним. В конце сентября Парнель говорил в Боскоммоне; он опять убеждал слушателей до конца бороться за самоуправление Ирландии, с горечью отзывался о поведении Гладстона и обещал в будущем разом повести атаку для достижения и гомруля, и аграрных законов. Этот митинг происходил 27 сентября 1891 г.; все рассматривали его как начало осенней кампании; враги готовились к нападениям, парнелиты агитировали в пользу скорейшего примирения групп, английская пресса отряжала в Ирландию на осень репортеров. Но все это оказалось излишним.

После митинга в Боскоммоне Парнель вдруг почувствовал себя нехорошо и отправился сейчас же в Брайтон, где жил на загородной даче с женой. Приехав домой, он немедленно слег в постель. Страшные ревматические боли мучили его. Следующие дни он провел в постели; послали за врачом. Тот не мог сначала разобрать, какая это болезнь, и только потом решил, что имеет дело с обостренным ревматизмом. Парнель уже через 3 дня после начала болезни понял и высказывал, что его положение опасно. Жена не отходила от него ни на шаг; терпение его при этих муках изумляло врача Джоуэрса и всех окружающих. Болезнь быстро прогрессировала; расшатанный трудами и волнениями организм оказывался замечательно пригодной для того почвой. Жена в исступлении от горя отказывалась верить врачу, но сам Парнель выражал твердое убеждение, что умрет. Спокойствие не покидало его ни на минуту. На седьмой день болезни у него начал отниматься язык. «Передайте мою любовь друзьям моим и Ирландии, — сказал он, — вот если бы в ее страданиях за ней так ухаживали, как за мной!» Больше он уже ничего не говорил, а только глядел на свою жену и силился улыбнуться. Вечером 7 октября над Брайтоном разразилась страшная буря, и при шуме ветра, врывавшемся в комнату, началась и окончилась агония. Он скончался в половине двенадцатого ночи.

Когда слух о его смерти разнесся по Ирландии, были забыты все деления на партии, все ссоры и несогласия последнего года. Маккартисты наперерыв старались еще раз оправдать свое поведение и засвидетельствовать свою печаль; духовенство говорило, что покойник был великий человек, которого соблазнили темные силы на горе его родины. Массы ирландского народа выказывали искреннее и глубокое отчаяние; в Дублине и других городах магазины и театры были закрыты в день похорон (11 октября). Двухсоттысячная толпа провожала гроб; громкие рыдания не прекращались в течение всей длинной дороги до дублинского кладбища. Правительство боялось, что вспыхнут беспорядки, и усилило полицейские отряды. Редакция изменившего Парнелю «Журнала Фримана» охранялась одним из таких отрядов, так как опасались насилий со стороны толпы. На стенах дублинских улиц, через которые шел траурный кортеж, были расклеены афиши с надписями: «Замучен англичанами».

Ввиду того, что на последнем митинге (в Боскоммоне) Парнель казался совершенно здоровым, а смерть постигла его всего через 10 дней, распространилась молва, что он покончил с собой. Ревматизмом он начал страдать незадолго до смерти, так что многие не верили разъяснениям врача. Жена его находилась в таком состоянии, что видеть ее и говорить с ней нельзя было, и это также способствовало тому, что слух долго держался. Но даже те, которые не приписывали смерть самоубийству, говорили и писали, что Парнеля загнала в могилу общая и дружная травля последнего времени. Многие (в том числе и Гладстон) полагали, что смерть Парнеля принесёт известную пользу Ирландии в том отношении, что прекратит рознь среди ирландской партии, усилит этим оппозицию против Салисбюри, кабинет будет низвержен, и либералы, получив власть, скорее смогут провести гомруль. Но так в большинстве случаев говорили гомрулеры-англичане; ирландский же народ ничем не утешал себя в своем горе. «Все погибло, — сказал один оратор на народном митинге в Дублине, — коршуны, заклевавшие Парнеля, заклюют и Ирландию».

Печаль, раскаяние и безнадежное отношение к будущему царили в народе, только что пережившем одну из замечательных эпох своей истории. «Такого не было и не будет уже у нас», — писал Мак-Карти [222] о своем покойном сопернике. Французская, немецкая и американская печать посвящала памяти Парнеля обширные статьи и характеристики. В Англии эта смерть возбудила почти такое же волнение, как в Ирландии. Пятнадцать лет Парнель тасовал парламентские партии, отодвигал на задний план важнейшие вопросы внешней и внутренней политики, заслонял все и всех собой и своими требованиями. Он застал ирландскую партию ничтожной, а сделал ее первостепенной политической силой; либералов заставил изменить свою программу и раздвоить этим свою фракцию; 15 лет Англия привыкла смотреть на государственных деятелей и на политические комбинации с точки зрения их отношений к Парнелю, и когда вдруг 8 октября страна узнала, что его уже нет, это поразило ее. Место, занимаемое в английской жизни Парнелем, было так велико и так важно, что странным казалось видеть его внезапно пустым. Часть английской прессы («Daily News», «Standard» и т. д.) отдавала справедливость талантам мертвого врага и с гордостью напоминала, что все-таки он — англичанин, что Англия теперь, после его смерти, может причислить его к своему Пантеону. Другие органы, также признавая Парнеля замечательным человеком, тем не менее сожалели, что его способности нашли «столь дурное применение» и были употреблены «не на пользу Англии, а во вред ей». Редакция газеты «Times» даже перед трупом Парнеля не могла осилить своего отвращения к безнравственности и испорченности покойного; впрочем, газета полагала, что эти пороки в значительной мере объясняются моральной несостоятельностью дела, которое он отстаивал. Редакция выражала уверенность, что теперь в Англии и Ирландии все успокоится и придет в обычный порядок. Годы, минувшие после смерти Парнеля, не разбили этих надежд.

Париж, июнь 1898 г.

Общественные воззрения. Томаса Мора в связи с экономическим состоянием Англии его времени

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Томас Мор принадлежит к тому типу исторических деятелей, которых влияние выразилось не столько в материальной, сколько в моральной и умственной областях жизни европейских народов. Он отчасти выдвинул, отчасти широко развил такого рода общественные воззрения, которые сыграли свою особую (и не незаметную) роль в истории политических учений. Его идеалы оказались долговечными уже потому, что общественные условия, окружавшие Т. Мора и влиявшие на него, mutatis mutandis продолжали существовать и влиять на умственную жизнь Европы. Эта жизненность его взглядов характеризуется уже тем страстным тоном, каким говорят и спорят о нем в научной литературе XIX в. Ниже [1] приступая к анализу построений «Утопии», мы делаем очерк литературы предмета; пока скажем лишь, что эта литература, имея почти исключительно биографический характер, относительно «Утопии» ограничивается обыкновенно несколькими страничками пересказа, и только; обстоятельного разбора мы нигде не встретили, так же как не встретили нигде, кроме одной работы, попыток связать «Утопию» с реальной жизнью, с окружавшей Мора современностью. Там же мы указываем, почему и эта одна работа показалась нам не исчерпывающей предмет и оставляющей место труду еще многих и многих работников. Чтобы не вводить в изложение пересказ «Утопии», мы перевели на русский язык этот трактат; при положении, занимаемом «Утопией» в европейской литературе, нам показалось не лишним заполнить этот пробел в литературе русской, переводной. В царствование императрицы Екатерины был издан перевод «Утопии» («Утопия Томаса Мора, или Картина всевозможно лучшего правления»); но по справкам оказывается, что нигде ни одного экземпляра этого перевода нет и что даже в Петербургской Публичной библиотеке его не имеется; не нашли мы его и в Британском музее, который старательно собирает все переводы английских авторов на иностранные языки. Перевод сделан с лучшего издания «Утопии» в настоящее время: с перепечатки editionis principis в коллекции «Lateinische Literaturdenkmäler des XV. und XVI. Jahrhunderts», Herausgegeben von Max Herrmann [2].

Из рукописей, которыми мы пользовались, приложена часть манускрипта Гарпсфильда (о последних днях Томаса Мора). По типографским соображениям немыслимо было напечатать несколько поземельных ренталей, на основании которых написана часть главы II. Например, ренталь имений Ормонда одна занимает 188 страниц in folio.

Для социально-экономической истории Англии «Утопия» Томаса Мора интересна как правдивая и яркая критическая характеристика; для истории европейской мысли это произведение глубоко любопытно как первый шаг в новое время, сделанный в направлении к цели, которую с тех пор ставили себе разнохарактерные и разновременные европейские фракции; наконец, для науки об обществе «Утопия» также никогда не потеряет интереса, ибо проливает некоторый свет на самую смутную, наиболее не поддающуюся научному учету область обществоведения: на отношения между реальным фактом и теорией. «Утопия» дает яркий образец того, как создавались теории, наиболее отрицавшие действительность, наиболее с ней непримиримые. Только оценив окружавшие Томаса Мора условия, степень возможности или невозможности надежды на их улучшение, степень веры Томаса Мора в осуществимость своих идеалов, мы отчасти поймем характерные стороны психологического процесса, посредством которого впечатления английской действительности XVI в. выработали «Утопию», французские впечатления времен Директории выработали «La république des égaux» Бабефа, впечатления германской действительности первой половины века выработали «Das Evangelium des armen Sünders», Вильгельма Вейтлинга. Имев уже случай касаться (в других работах) Бабефа и Вейтлинга, мы отмечали, что оба эти человека, создавая неосуществимые идеалы, положительно верили и высказывали эту веру в возможность немедленной их реализации. Томас Мор совсем не верил в осуществимость своей «Утопии» (и, как увидим, прямо и с горечью это высказывает). Потому-то его литературная деятельность так и интересна с этой точки зрения: в его построениях мы видим, до какой степени самая идея безнадежности практических улучшений и их невозможности придает иногда широту теоретическому полету мысли, освобождает ее от всех стеснений и задержек. При свете изучения эпохи и деятельности Томаса Мора историки и обществоведы могут добыть некоторые методологические нити, которые хоть отчасти в состоянии будут помочь трудному делу анализа причин изменений в сложных общественных учениях прошлого и настоящего, изменений, с первого взгляда кажущихся иногда немотивированными и внезапными.

Если настоящей работе удастся хоть немного посодействовать более твердой постановке этого трудного вопроса об отношениях между исторической практикой и теорией, автор почтет себя вполне удовлетворенным: рассматривая значение «Утопии» для экономической истории Англии и для истории общественных учений, он не забывал и об этом третьем значении труда Томаса Мора — о значении его как благодарного объекта отвлеченно научного, теоретического анализа. Но как всякая историческая работа настоящая книга (в лучшем для нее случае) может дать лишь материал для сопоставлений и анализа обществоведа, и, повторяем, мы считали бы свой труд небесполезным, если бы он именно в качестве разработанных материалов для подобного анализа и пригодился.

***

Администрации Британского музея (особенно профессору Дугласу, гг. Френсису Бикли и Каунтеру), а также университетских библиотек Киева и Варшавы мы считаем приятным долгом принести здесь искреннюю благодарность за содействие во все время писания настоящей работы.

Варшава. 1901

Глава I

ТОМАС МОР ДО ВЫХОДА В СВЕТ «УТОПИИ»

1

Относительно точной даты рождения Томаса Мора высказывались самые различные суждения. Степльтон назвал 1480 год, и за ним большинство писавших о Море приняли эту дату. Другие указывали 1479 год, иные — 1482, не приводя в подтверждение своего мнения никаких особо веских аргументов. В 1868 г. спор этот был покончен: Вильяму Райту, геральдисту и историку, удалось найти в библиотеке Тринити Колледжа в Кембридже рукопись (вернее, обрывки рукописи) с точными фамильными записями, ведшимися в семье Джона Мора; из этих записей, касающихся рождения всех детей Джона, явствует, что Томас родился 7 февраля 1478 г.[3] Отец его не был ни богат, ни знатен; он занимал должность судьи в Лондоне и жил вместе со всей своей многочисленной семьей чрезвычайно скромно. По-видимому, и в ближайших поколениях предки Мора занимали судебные должности [4], так что мы вправе причислить эту семью к тому многочисленному классу магистратуры, который образовался в Англии еще с XIII–XIV вв. Источники для характеристики первых детских впечатлений Томаса Мора скудны: дело в том, что по приказу Генриха VIII все почти рукописи его после процесса были конфискованы и пропали без вести, и многое дает повод думать, что в этих исчезнувших бумагах было немало касавшегося первых лет жизни гуманиста. Теперь же мы знаем только отрывочные факты, вроде, например, того, что, будучи пяти лет от роду, он слышал, как сосед сказал его отцу: «Герцог Йоркский скоро будет королем». Биографию этого короля (Ричарда III) Томас Мор много лет спустя начал составлять и говорит в этом своем произведении [5], что слова о близком воцарении Ричарда крепко запали в его память. Когда именно Томас был отдан в школу св. Антония, мы не знаем; известно лишь, что уже там в занятиях латинской грамматикой, считавшейся необходимым преддверием к дальнейшему образованию, Томас обнаружил замечательные способности, усидчивость и необыкновенное трудолюбие. Именно во время пребывания своего в школе св. Антония Томас был замечен впервые кардиналом Мортоном, который взял мальчика к себе в дом. Здесь, во дворце богатого вельможи, князя церкви, образованного, одаренного живым умом и познаниями, Томас провел свое отрочество до пятнадцатилетнего возраста. Для его отца, человека с весьма скромным достатком, это внимание кардинала к Томасу явилось существенной поддержкой, а для мальчика оно имело очень большое значение прежде всего в смысле влияния на умственное развитие. Нам кажется, что биографы Т. Мора (например, Hutton, Bridgett) слишком мало обращают внимания на то влияние, которое воспитатель-кардинал имел на своего питомца.

Мортон был человеком весьма незаурядным. Он получил высшее образование в Оксфордском университете и избрал духовную карьеру. В эпоху войн Алой и Белой розы Мортон, ярый приверженец ланкастерской линии, много способствовал сначала торжеству своей партии, а затем примирению ее с йоркцами. Генрих VII сделал его архиепископом Кентерберийским, а в 1486 г. — лордом-канцлером [6]. Влияние его на государственные дела было огромно, но занятия политические, которыми он был обременен, ничуть не мешали ему с живейшим любопытством относиться и к науке, и к искусству: он был одним из замечательных английских архитекторов XV столетия. В доме у него собирались лица, причастпые к литературе, сочинялись иногда сообща стихи, драматические отрывки, которые у него же и ставились на сцену. Маленький Томас, которого Мортон с восторгом рекомендовал своим гостям как будущее светило [7], всегда находился среди старших. Ропер говорит, что Томас, несмотря на свой молодой возраст, часто во время разыгрывания таких драматических отрывков (обыкновенно это бывало на святках) внезапно останавливался и к тексту пьесы экспромтом прибавлял собственные измышления, так что актеров превращал в зрителей чего-то нового, им до сих пор не известного. Мортон однажды сказал по этому поводу нескольким аристократам [8]: «Это дитя покажет себя изумительным человеком всякому, кто доживет до того, чтобы видеть его взрослым». Отрочество Мора таким образом протекало в доме английского мецената, благожелательного к нему. Когда юноше пошел пятнадцатый год, кардинал отдал его в Оксфордский университет. Произошло это в 1492 г. Здесь мы должны рассмотреть характерные черты двух интеллектуальных сил, могущественно действовавших на ум и сердце Мора во время его пребывания в университете и в первые годы по выходе оттуда: одна из них может быть обозначена как оксфордскай университетская традиция, другая же была тем могущественнее, что олицетворялась в человеке яркой и сильной индивидуальности.

Мы говорим о Джоне Колете, с которым Мор встретился и близко сошелся по выходе из университета. Так как этот период в жизни его может весьма многое объяснить из тех кажущихся противоречий, которые замечаются многими в его умственном облике, то известная обстоятельность в обработке этой части биографии не может почесться лишним, тем более что обыкновенно ей посвящают 2–3 страницы. Для того чтобы выяснить характер повлиявшей на Мора университетской традиции, необходимо начать издалека.

Собственно, Оксфордский университет перестает быть исключительно школой схоластики и становится рассадником серьезных и новых философских воззрений только со времен Роджера Бэкона, т. е. с XIII столетия. Роджер Бэкон был провозвестником учения об экспериментальном методе; он прославился как глубокий естествовед в те времена, когда каждому натуралисту с известной широтой кругозора приходилось, быть и пионером новых идей, так как и факты, и руководящие мысли тогдашнего естествознания находились в весьма убогом и заброшенном состоянии. Бэкон много писал по физике и сделал даже довольно любопытные шаги в области учения о свете. Но, пролагая новые пути в тех сферах мысли, которым суждено было играть роль лишь впоследствии, Бэкон большую часть-своей ученой энергии посвятил философско-теологической борьбе своего времени. Он был францисканцем и сильно полемизировал против доминиканского ордена по вопросу о реализме и номинализме: Бэкон всецело отвергал реальность понятий, и он-то укрепил это направление в Оксфорде почти на полвека. Но истинную физиономию умственной жизни университета в XIV столетии придал знаменитый Дунс Скот — самый крайний приверженец мнения о реальном бытии общих понятий. Совершенно правильно о нем было сказано, что он населяет мир созданиями метафизического воображения. Скотизм как крайняя форма средневекового «реализма» не преминул возбудить против себя в Париже крайнюю оппозицию. В самом Оксфорде в начале XIV столетия скотизм нашел врага в лице Вильяма Оккама. Оккам в полную противоположность со Скотом резко разделяет понятия от реальностей; во многих отношениях его можно причислить к средневековым предшественникам Локка в учении о концепциях, о том, как образуются общие идеи. Скотизм является характерным продуктом средневековой мысли: придать плоть и кровь мечте, игре воображения, мысли — это было всецело согласно с общим строем умственных привычек того времени. Учение же Оккама, скептическое и отрицательное по самой своей природе, уничтожило эту философскую фантасмагорию, до тех пор под влиянием Дунса Скота пустившую корни в Оксфорде. Нам важно отметить одно: умственная жизнь университета, бившая ключом в XIV столетии, споры скотистов и последователей Оккама, живое движение философской мысли — все это не затрагивало религиозной области совершенно. И Скот, и Оккам были безукоризненными католиками, так же как их последователи. Любопытно, что знаменитейший из оксфордских профессоров Уиклеф при всем своем громадном влиянии на английскую религиозную мысль никогда в Оксфордском университете не оказывал такого воздействия на философское сознание слушателей и товарищей, как два антагониста старых времен — Скот и Оккам. Ко времени вступления в число слушателей 15-летнего Томаса Мора традиция Оксфордского университета могла быть формулирована словами: безусловное подчинение авторитету католической церкви, будирование (по чисто политическим вопросам) против притязаний пап, впрочем уже отвергнутых самой жизнью, и полная, редкая в те времена свобода философских мнений в связи со столь же редким тогда приличием полемического тона. В Оксфордском университете Мор обстоятельно ознакомился с греческим и латинским языками и с музыкой; чтение исторических книг поглощало все его досуги [9]. Для человека с литературными наклонностями изучение латинского языка было в те времена делом совершенно необходимым, и отнюдь оно не могло ограничиться только умением бегло читать латинские книги: нужно было научиться писать на нем так хорошо, как на родном языке. Томас Мор в университете выучился не только писать по-латыни, но и по-гречески, и не переводы, а самостоятельные произведения. Ему удавались иногда греческие и латинские двустишия, выражавшие какое-либо нравоучение или насмешку. Как ни малозначительны по своему внутреннему содержанию эти первые самостоятельные упражнения Томаса Мора в классических языках, мы все же приведем некоторые из них, так как это осветит до известной степени духовную жизнь автора за те 2–3 года (1492–1494), которые он провел в Оксфорде. Эти «эпиграммы» находятся в любопытном издании известного гуманиста и филолога начала XVI в., Беатуса Ренана, и называется оно так: «Epigrammata clarissimi dissertissimique viri Thomae Mori, pleraque e Graecis versa». Apud inclytam Basileam 1518. Здесь находим, например, такое изречение [10]: «Вино, бани, утехи любви ускоряют дорогу в ад». Другая эпиграмма звучит еще меланхоличнее и еще неожиданнее для 15—16-летнего студента, можно сказать, и не видевшего пока жизни за книгами и учением [11].

«Когда человек обладает высшими благами, самое большое зло ожидает его тут же; верховное благо находится вблизи от верховного зла». Интересно еще такое положение: «С первого часа нашего рождения жизнь и смерть идут равномерными шагами. Мы медленно умираем всю жизнь. Когда мы говорим, мы умираем в это же время». Эти цитаты не могли бы иметь решающего значения для характеристики наклонностей ума молодого человека, если бы с ними мы не сопоставили других фактов, весьма в этом смысле важных.

Оксфордская жизнь была для Томаса временем чрезвычайно тяжелых испытаний: самая глубокая нищета преследовала его во все время прохождения курса. Отец его, человек бедный и суровый, не только вследствие недостатка средств, а, так сказать, и из принципа держал сына впроголодь. «Томас не мог приобрести себе целой обуви, не спросив позволения у отца», — говорит Степльтон [12]. Присылаемых ему денег не хватало на удовлетворение насущных нужд, но Томас на это не роптал, а даже находил в подобном режиме много хорошего. «Таким-то путем я был предотвращен от коснения в пороке и праздности, был избавлен от опасных и развратных наслаждений…» По-видимому, хотя вполне точных указаний у нас и нет, отец Томаса вообще был недоволен направлением занятий сына в университете: он хотел сделать его юристом (каким был сам), а между тем все заставляло его опасаться, что Томас предпочитает занятия классическими языками сухой юриспруденции. Эразм Роттердамский называет отца Мора «человеком честным и благоразумным, но почти отрекшимся от сына (pene pro abdicato) оттого, что тот не обнаруживал склонности к отцовским занятиям (patriis studiis)». Так или иначе, религия долга и борьбы с вожделениями плоти, спартански суровый взгляд на удовольствия и наслаждения — все это крепло в тяжелой школе нужды, и те меланхолические фрагменты, которые мы только что привели из студенческих тетрадей Томаса, стоят в прямой связи с общими условиями его жизни в университетские годы. В том же письме, из которого почерпнуто сведение об отце Мора, мы узнаем от Эразма, что юноша посвятил себя греческой литературе и философии. Действительно, здесь окрепла в нем никогда уже его не покидавшая и зародившаяся еще в доме кардинала Мортона любовь к классической литературе.

Англия в этом отношении, в деле гуманистических тенденций и литературных наклонностей, шла хронологически позади Италии, Германии и Франции. Чем объяснить сравнительную запоздалость развития гуманистических течений в Англии? Причин можно выделить несколько.

1. Прежде всего следует отметить особенности политической структуры, при которой жило английское общество в XIV и XV вв., т. е. в эпоху возникновения и процветания гуманизма на континенте. Та количественно чрезвычайно незначительная кучка образованных людей, которая и в Италии, и в Германии, и во Франции, и в Брабанте до страсти, иногда до мономании, предавалась классической археологии, классической нумизматике, исследованиям в области классической литературы и философии, истории и скульптуры, науки и искусства, в Англии слишком сильно была увлечена в сторону практической политики захватывающими событиями общественной жизни, как раз тогда совершавшимися. Экономические потрясения XIV в., династические войны XV, первые, часто судорожные, шаги конституционной жизни, борьба с притязаниями римской курии — все это поглощало без остатка интеллектуальные силы страны. На континенте в это время воцарялась среди рушившегося феодализма сословная монархия с гораздо более сильным, нежели в Англии, преобладанием королевской власти, с кумулированием в руках этой власти почти всех отправлений политической жизни, с предоставлением большего досуга и большей возможности созерцательной жизни немногочисленной категории людей, не чуждых интереса к науке и литературе. Уиклеф и другие английские деятели того же морального закала и той же умственной энергии бросились в социально-политическую борьбу, кипевшую вокруг них, но, совершенно несомненно, они, за отсутствием ее, не хуже Фичино или Помпонацци сумели бы найти себе подходящее поле для своих сил в неразработанной классической сокровищнице: занимался же Уиклеф классическими писателями, несмотря на все перерывы и треволнения.

2. Это участие высших интеллектуальных сил в общенародной жизни характеризует английское образованное общество весьма важной чертой: общество это не было так оторвано от почвы насущных национальных интересов, как в других странах. Не философия, а религия, не воскрешение старых классических государственных форм, а гнетущие социально-экономические нужды королевства, не античное прошлое, а национальное настоящее — вот что интересовало и Уиклефа, и Чосера, и Ленгленда, и других менее ярких представителей английской мысли. Это направление умственных интересов обусловливалось едва ли в слабой степени и географической отдаленностью античной традиции.

3. Римское владычество в Англии оставило после себя следы, в значительнейшей мере стертые новыми вторгнувшимися в страну этнографическими элементами. Культурная романизация Галлии, не говоря уже об Италии, оставила такого рода пережитки, которые сильно облегчали для образованного общества этих стран реставрацию классической литературы и философии, которые, так сказать, прямо наталкивали на пристальное изучение полузабытых древностей. В Германии гуманистическое движение началось несколько позже, но сравнительная близость Апеннинского полуострова уже с начала XV столетия сказывалась в германских государствах как рецепцией римского права, так и распространением сначала рукописных, потом печатных произведений классической литературы.

Лишь в конце XV в., когда треволнения войны Алой и Белой розы отошли в область прошлого, когда начался период почти абсолютистского правления Тюдоров, когда сразу оживились торговые сношения между Англией, с одной стороны, и Фландрией, Францией, Италией, с другой, — разом хлынули в Англию идеи и тенденции Ренессанса, и с университетских кафедр стали читаться восторженные и детальные интерпретации латинских и греческих авторов. Незадолго до того времени, как Томас Мор сделался студентом в Оксфорде, туда возвратились из поездки в Италию два блестящих и ученых профессора — Вильям Гросейн и Томас Линакр; они-то вместе с Вильямом Лилли внушали своим слушателям благоговение и восторг к античной литературе и философии, которыми сами занимались в Италии. В частности, Линакр ознакомил Мора с неизвращенным и полным Аристотелем. С Вильямом Лилли Мор упражнялся в особенности в греческой и латинской стилистике: они составляли или брали готовыми греческие мелкие стихотворения и эпиграммы и переводили их на латинский язык. Гросейн вводил молодого студента в мир современного итальянского гуманистического движения, рассказывал ему об Анджело Полициано, о дворе Лоренцо Великолепного. Не подлежит никакому сомнению, что именно влиянию этих трех ученых Мор был обязан весьма полным ознакомлением с главным содержанием умственной жизни итальянского Ренессанса. Но нам представляется необходимым отметить весьма любопытную и характерную черту, всегда и всеми исследователями английского гуманизма оставляемую без внимания. Вильям Лилли был до такой степени религиозен, что совершил паломничество в Иерусалим; Линакр аргументировал главнейшие религиозные тезисы данными естественных наук; Гросейн много и пристально занимался вопросом о подлинности писаний Дионисия, ученика св. Павла, и в особенности, когда впечатления итальянской поездки должны были сгладиться (через 7–8 лет), почти всецело посвятил себя богословию и истории церкви. Итак, даже эти пионеры английского гуманизма обнаруживали живейший интерес к предметам и идеям религиозного культа. Если мы заметим этот факт, для нас не явится уже такой неожиданностью та яркая фигура английской культурной истории, которая не тускнеет даже рядом с Томасом Мором, фигура Джона Колета.

Джон Колет, воспитанник Оксфордского университета, в 1494 г., после нескольких лет учения в Оксфорде, отправился в Италию. Он уже ехал туда с известными интеллектуальными предрасположениями, оказавшими влияние на направление его умственной деятельности; у его отца было 22 детей, из которых в живых остался один Джон. Подобно Лютеру, он привык считать себя предназначенным свыше для служения богу. Всепожирающая любознательность, вообще столь характерная для деятелей этого первого периода английского гуманизма, заставила его устремиться в Италию.

Итальянская мысль в лице некоторых своих представителей переживала в 90-х годах XV в. весьма серьезный кризис; для итальянских гуманистов уже миновал первый подъем духа, первое упоение возрождающейся «наукой», первое гордое доверие к ее силам и успехам. «Науки цветут, умы пробуждаются, удовольствием становится жить», — восклицал младший современник их, Ульрих фон Гуттен. Но в Италии было уже слишком много пережито. XIV век видел увлечение Аристотелем, комментариями Аверроэса, XV век пережил и переживал в момент прибытия в Италию Колета столь же всепоглощающее увлечение Платоном и неоплатонизмом. Рядом с этим религиозный скептицизм все более и более переходил из настроения в философскую мысль, но в философскую мысль лишь очень немногих, более или менее одиноких умов, вроде Помпонацци. В широкой же среде итальянского образованного общества уже обнаруживался глубокий раскол, разъединение. Одни возжигали лампады пред бюстом Платона в знак религиозного обожания; другие вместе с Пико делла Мирандола «утомились бунтом и возвратились ко Христу», как характерно выражется племянник Пико в своей биографии о Савонароле. Это утомление бесплодными философскими поисками привело Пико делла Мирандола к ногам исступленного флорентийского монаха; оно же заставило Марсилио Фичино подтверждать истинность римского католицизма ссылками на Коран, Платона и даже на пророчества сивилл [13]. Потребность в вере, в религиозной доктрине, в избавлении от умственных шатаний какой угодно ценой гнала не одного только Пико к демократической аудитории Савонаролы. Джон Колет совершенно явственно примкнул именно к этой категории гуманистов. Конечно, психологические основания для этого были у Колета совсем не те, что у его итальянских единомышленников. Свежий, бодрый молодой оксфордский ученый ни лично не переживал, ни по наследству не получал никаких глубоких сомнений в догматах религии, никакого желчного и насмешливого критицизма, никаких стремлений к новому религиозно-философскому идеалу. Со времен Уиклефа национальной английской традицией была постоянная забота о благоустройстве церковной жизни, о выяснении истинной природы отношений, которые должны существовать между папой и национальной церковью, забота о том, чтобы руководители паствы не затемняли перед ней источник веры — священное писание. О чисто личных умственных предрасположениях Джона Колета мы уже сказали; эта биографическая подробность могла только усилить чисто религиозные интересы ученого. Как и все английское образованное общество, как Чосер, как Уиклеф, как Лидгет, Джон Колет был костью от костей, плотью от плоти демократической английской массы; стремления этой массы к очищению и возвышению религии, к водворению царства божьего и в социальной, и в религиозной жизни — все это у Колета перешло в желание проверить, соответствует или не соответствует современное положение церкви евангельским и апостольским традициям. Если он слушал Савонаролу, то по своей психике он был гораздо ближе к серой демократической массе, желавшей вместе с Савонаролой возвратить «голубиную чистоту» церкви, нежели к Пико, искавшему успокоения на лоне оставленной было им религии. Религиозные стремления народных масс и в Англии, и в Италии имели весьма много общего; вот почему Колет, никогда не отрывавшийся от национальной почвы, был ближе к тенденциям партии флорентийских церковных реформаторов, чем любой итальянский литератор, вроде Пико, утомленный философскими и логическими словопрениями [14] и только потому пришедший под сень флорентийского собора. Кровь и грязь, которыми Александр Борджиа покрывал престол св. Петра, были для Джона Колета такими же возмущавшими душу явлениями, как для Лютера или Савонаролы, именно потому, что основы веры были для этих людей слишком дороги. Но вместе с тем Колет знал и любил греческую и латинскую литературу и философию; интересы гуманистической науки были для него родными интересами, и этот-то комплекс научных и религиозных интересов и давал ту широту воззрений, то отсутствие всякой аристократической брезгливости и пренебрежения к запросам народа, тот ясный и светлый взгляд на общенациональные нужды и то спокойное, но упорное искание религиозной и всякой иной правды, которые так характерны для первых английских гуманистов, для поколения Джона Колета и Томаса Мора.

Когда Колет начал по возвращении из Италии ряд лекций о послании св. Павла к римлянам, Мор уже не мог его слушать, ибо с конца 1495 г. [15] он по желанию отца оставил Оксфордский университет и посвятил себя юриспруденции, но во второй половине 90-х годов Колет и Мор сошлись настолько, что Колет называл Мора «чуть ли не единственным гением Британии» [16]. Юридическое обучение Томаса Мора в Нью-Инне и Линкольн-Инне остается для нас совершенно неведомым; точно так же темны и первые годы его самостоятельной юридической деятельности в роли адвоката — законника высшего ранга, «барристера». Впрочем, для настоящей работы, имеющей отнюдь не биографические задачи и стремящейся лишь выяснить общественную роль английского гуманизма в начале его существования, молчание источников об адвокатской деятельности Томаса Мора не может иметь никакого серьезного значения. Гораздо важнее отметить событие в жизни Мора, имевшее место в 1498 г. и повлиявшее весьма много на его дальнейшее умственное развитие. Двадцатилетний адвокат встретился с Эразмом Роттердамским. Неизвестно, когда именно и при каких обстоятельствах произошла эта встреча, но она связала обоих гуманистов тесной дружбой. Эразм удивлялся тому качеству Мора, которого сам был совершенно лишен и которое вполне правильно угадал в своем молодом друге: твердости и нравственной стойкости. В 24-м своем «письме» Эразм восклицает: «Разве могла природа сотворить лучший и более благородный характер, нежели характер Томаса Мора?» В своей переписке Эразм много раз восторженно отзывается о своем молодом друге. Влияние Эразма на всех английских гуманистов прежде всего выразилось в особенном увлечении греческим языком и греческой литературой. Томас Мор начал усердно заниматься диалогами Лукиана, без сомнения, весьма сильно повлиявшими на характер литературной обработки «Утопии». Вообще пребывание Эразма в Англии внесло в английские образованные кружки известное усиление чисто гуманистических элементов, слишком отодвинувшихся на задний план перед церковно-реформаторскими тенденциями и экзегетической критикой. Но преувеличивать размеры эразмовского влияния нет никакой надобности: он завязал в Англии дружеские сношения, сделал еще более интенсивным интерес к греческой культуре, оживил сношения между английскими и континентальными гуманистами, и только. Изменить исторически слагавшееся направление английского гуманизма он не мог; оторвать его от почвы национальных религиозных и социальных интересов, сделать английский гуманизм преимущественно научно-литературным движением, сообщить ему характер умственного аристократизма — все это, конечно, было совершенно недостижимо. Мора Эразм полюбил так сильно, что даже посвятил ему один из лучших своих памфлетов — знаменитую «Похвалу глупости». Впрочем, о дружбе Эразма и Мора нам придется говорить еще не раз.

Теперь отметим, что через 1–1½ года после первого знакомства с Эразмом Томас впервые выступил с рядом публичных чтений об Августиновом «Государстве божием» на кафедре церкви св. Лаврентия в Лондоне; влияние Эразма, быть может, заставило двадцатидвухлетнего юношу испытать свои силы не в тесном кружке интимных спорщиков, а в большой аудитории. Восторженные отзывы современной знаменитости не могли остаться без следа.

Лекции Мора имели весьма большой успех в публике [17]; но истинный характер и содержание их нам неизвестны. В своей талантливой хотя и более художественно, нежели правдиво написанной книге [18] протестанский писатель Сибом весьма утвердительно говорит о том, что Мор в своих лекциях останавливался главным образом на исторической и философской сторонах сочинения блаженного Августина, а не на религиозной стороне; при этом Сибом ссылается на Степльтона. Степльтон — компилятор Ропера, бывший знакомым с Гаррисом, жена которого служила у Роперов, и еще с двумя лицами, говорившими о своем знакомстве с Мором. Позволительно спросить: каким же образом содержание лекций 1500 г., не известное мужу Маргариты Мор — Роперу, могло быть известно мужу ее служанки и другим лицам, менее интимным с ее отцом? Ропер знал о лекциях, даже о внешнем их успехе [19], но ничего не говорит об их содержании. Мы вправе поэтому показание Степльтона оставить без особого внимания. Интересен лишь выбор произведения; будущий автор «Утопии» обнаружил этим выбором, что ум его занят такими работами отцов церкви, которые, широко смотря на дело религии, понимают под идеалом и личное, и социальное совершенствование. Как раз в это самое время, в 1499–1500 гг., Томас Мор сильно подумывал о том, чтобы сделаться духовным лицом, но его удержало сознание своих немощей, бессилия борьбы со страстями, любовь к семейной жизни.

По словам Эразма, в эти годы он много постился, молился, прямо готовился к монашеству, проводил в бдениях целые ночи. Когда кризис этот разрешился, мы не знаем; в 1504 г. Томас Мор становится не священником и не монахом, но членом парламента [20] и сразу же приобретает известность своей дерзкой по тому времени оппозицией правительству в весьма щекотливом вопросе. Генрих VII, несмотря на бесспорную свою хозяйственность, постоянно нуждался в деньгах и под разными предлогами обращался к парламенту. В 1504 г. он потребовал у парламента взыскания специальной подати (так называемые «три пятнадцатых») для приданого своей дочери и других семейных своих расходов. На самом деле подать эта, конечно, не равнялась 3/15 состояния английских граждан и не превосходила 38 тысяч фунтов стерлингов [21]. Томас Мор живейшим образом восстал против вотирования требуемой суммы и достиг того, что парламент сократил требование короля и разрешил подать лишь в 30 тысяч фунтов. Чисто биографические подробности этого происшествия не могут войти в настоящую работу; укажем лишь, что оппозиция Томаса Мора сопровождалась для него целым рядом неприятностей. Король засадил в тюрьму его отца, требовал взноса большого по тому времени штрафа, самому Томасу пришлось чуть ли не прятаться от происков двора. Вообще 1504 и 1505 гг. представляются нам временем, когда в Томасе Море зрели и вынашивались некоторые руководящие идеи об отношениях между правительством и частным человеком, выраженные им впоследствии в «Утопии». Тяжелый период этот несколько смягчался вновь завязавшейся теснейшей дружбой Томаса Мора и Джона Колета, ставшего деканом церкви св. Павла. Под влиянием королевских преследований мысли о монастыре и монашестве снова стали приходить в голову Томаса Мора, и весьма характерно для обобщающих способностей его ума следующее обстоятельство: в письме к Колету [22], где ясно выражается тоскливое душевное состояние Мора, он не жалуется ему на правительство, на Генриха VII, на епископа Винчестерского, который всячески старался погубить молодого оппозиционного оратора; он, игнорируя ближайшие и непосредственные беды свои, пишет своему другу целую филиппику против городов и городской жизни, против общего служения прихотям своего тела и т. д. «Всюду скрежет ненависти, всюду бормотание злобы и зависти, всюду люди служат своему чреву, — главенствует над мирской жизнью сам дьявол». В том же письме отмечаем и мнение Томаса Мора о деревне, ибо эти мнения о преимуществах меньшей скученности людей также впоследствии вошли в «Утопию»: «В деревне люди большей частью невинны или уж во всяком случае меньше запутаны в сетях порока, так что для врачевания их душ годен всякий врач. Напротив, в городе, как вследствие громадных его размеров, так и вследствие того, что пороки слишком сильно въелись в городских жителей, нужен самый опытный духовный врач». Убеждая Колета в необходимости ему жить в Лондоне на благо паствы (Колет временами удалялся в свое имение, в Степни), Мор подчеркивает, что далеко не ко всякому духовному лицу прихожане чувствуют доверие, что снискать это доверие может лишь тот, кто, подобно Колету, сам свободен от страстей и пороков. Из того же письма узнаем, что Томас Мор деятельно работает над любимыми предметами своих университетских лет, над латинской и греческой литературой. Тогда же, в 1504 и 1505 гг., в полном согласии с общим настроением своим он заинтересовался попавшими к нему в руки произведениями Пико делла Мирандола и биографией итальянского гуманиста, написанной его племянником. У нас была уже речь о Пико делла Мирандола. Этот выдающийся по своему литературному таланту человек окончил жизнь кающимся католиком, и признания его обличают душу, действительно весьма много и с большими мучениями искавшую выхода из неверия, раньше чем нашла его в покинутых традиционных верованиях. Если Томаса Мора не осаждали никогда никакие скептические мысли, зато его угнетенное состояние в эти годы (1504–1505 и следующие годы), заставлявшее его думать о бегстве из Лондона куда-нибудь в тихое убежище, делало для него настроение Пико делла Мирандола понятным. Он перевел его биографию и его произведения на английский язык [23] и выбрал как раз те работы Пико, которые дышат неподдельным и ярким религиозным чувством. Пико был замечательным ученым, он знал восточные языки, быть может, не хуже Рейхлина и других ориенталистов последующей эпохи; он был знатоком и ценителем классических произведений и вместо с тем сочетал занятия наукой с религиозностью; это и привлекло в особенности к нему Томаса Мора. Наконец, Пико отчасти был и моралистом, он писал нравственные сентенции, частью в прозе, частью в стихах; Томас Мор перевел их на английский язык прекрасной прозой и весьма дурными стихами. Вообще, стихосложение давалось ему с весьма большим трудом, а в прозе его столько ясности, точности, округленности, как ни у одного английского писателя первой половины XVI столетия. Перевод биографии и произведений Пико Томас Мор посвятил одной монахине. По-видимому, Пико остался для него идеалом человека и гуманиста по общему направлению своего ума и своей деятельности.

В год перевода сочинений Пико Томас Мор женился.

2

Для того, чтобы мысли Томаса Мора о воспитании детей, высказанные им в «Утопии», были не вполне неожиданны, всякий, анализирующий это произведение, необходимо должен вглядеться раньше в педагогическую практику и педагогические воззрения автора «Утопии», поскольку они осуществлялись в его семье и высказывались в частных, интимных письмах.

Томас Мор был женат два раза. В первый раз он женился на некоей Джен Кольт; интересно для характеристики его, что, собственно, ему нравилась другая, младшая сестра, но он женился на старшей, чтобы она не завидовала раннему выходу замуж младшей сестры [24]. Первая жена спустя несколько лег умерла (приблизительно в 1510–1511 гг.), оставив ему четырех маленьких детей. Через несколько месяцев Мор женился вторично на особе, которая, по его выражению, была nec bella, nec puella, но которая могла бы помочь ему в вопросе о воспитании детей. Впрочем, вопрос этот слишком близко интересовал Томаса Мора, чтобы он уступил жене руководящую педагогическую роль. В тот век жесточайших телесных наказаний, царивших и в школе, и в семье, Томас Мор сумел остаться верным своему действительно доброму сердцу. У него была выработана система воспитания, которой он держался; каковы были общие и конечные ее результаты, мы не знаем; знаем только, что, например, дочь его Маргарита сделалась на самом деле другом и утешением отца в несчастные последние годы, а при общем морализирующем и резонирующем направлении мысли Томаса Мора вполне сблизиться с ним могли только люди, о нравственной стороне которых он был высокого мнения. Ровность, спокойствие, приветливость — вот был общий тон его действий и его поведения в качестве главы дома: глубокая привязанность к детям всегда его отличала; может быть, этот темперамент и эти чувства и повлияли на выработку его педагогических воззрений, но во всяком случае по тому времени самые воззрения были совершенно новы. Систематического трактата о воспитании он не дал, но у нас есть в многочисленных латинских и английских редакциях [25] письмо, писанное им неизвестно когда именно, Вильяму Геннелю, духовному лицу, заведовавшему первоначальным образованием детей Томаса Мора. Мы не знаем, откуда и куда оно писано; ясно лишь, что Томас Мор был одинок, а Геннель с семьей в это время находился с детьми в другом месте; была ли жена Мора с ним, неясно, но она не была с семьей.

«Дорогой Геннель, — пишет Мор, — я получил ваше письмо, превосходное, как все ваши письма, и полное любезности. Из вашего письма вижу я вашу преданность моим детям… Особенно радуюсь я, замечая, что Елизавета обнаруживает послушание и самообладание в отсутствие своей матери, какие другой ребенок не обнаружил бы и в ее присутствии. Дайте ей понять, что такое поведение больше меня радует, чем всевозможные письма от кого бы то ни было. Хотя я предпочитаю всем королевским сокровищам образование, соединенное с добродетелью, но образование само по себе, не соединенное с хорошей жизнью, является не чем иным, как только пустым тщеславием и позором, в особенности это так относительно женщин. С тех пор как это новшество (a new thing) — женское образование — сделалось упреком мужскому невежеству, многие с радостью нападают на него (will gladly assail it) и взваливают на влияние литературы те недостатки, в которых виноват самый характер образованных женщин. Эти нападающие полагают, что, доказав пороки ученых, они тем самым заставят смотреть на их невежество как на добродетель. С другой стороны, если женщина (а этого я хочу и на это надеюсь вместе с вами, учителем моих дочерей), если женщина к выдающимся своим добродетелям присоединит даже хоть умеренный запас литературных сведений, я думаю, это будет ей полезнее, чем если бы она получила богатства Креза и красоту Елены. Я говорю это не только потому, что слава следует за добродетелью, как тень за телом, но и потому, что мудрость не теряется, как богатства, и не вянет, как красота, ибо зависит только от внутреннего познания того, что справедливо, а не основано на людских толках, нелепее и неправильнее которых нет ничего!» Замечательно, что по какому бы поводу ни напал Мор на тему о пустоте и лживости людских толков и общественных суждений, он всегда стремится эту тему развить подробнее. Впрочем, здесь его воззрения на этот сюжет тесно переплетаются с педагогическими взглядами. «Несомненно, — говорит он, — хорошему человеку свойственно избегать дурной славы, но исключительно людским мнениям подчиняться достойно человека, не только лишенного гордости, но даже смешного и жалкого. Не может быть в покое душа человека, вечно колеблющегося между восторгом и отчаянием по поводу людских мнений. Между всеми благодеяниями, которым дарит человека образование, самое большое заключается в том, что изучение наук учит искать в науках пользы, а не удовлетворения своего тщеславия. Таков смысл поучений наиболее ученых людей, особенно философов, которые суть учители жизни (the guides of human life), хотя некоторые, может быть, и злоупотребляли учением (как и другими хорошими вещами), лишь бы купить себе поскорее славу и популярность (glory and popular renown)». Далее Томас Мор убедительно просит своего корреспондента наблюдать, чтобы в детях его не развивалась склонность к тщеславию и хвастовству. Эти пороки он вообще считал наиболее гибельными и препятствующими общественному преуспеванию; как увидим при разборе «Утопии», причину, по его мнению, общественных зол — частную собственность — он также склонен был объяснять тщеславием [26]. Он хочет также и выражает это в том же письме к Геннелю, чтобы дети его не приучались пленяться видом золота, чтобы не завидовали другим, чтобы не старались «увеличить искусственно свою красоту». Он желает, чтобы дети его были благочестивы по отношению к богу, милостивы ко всем, скромны и по-христиански смиренны. Весьма интересны для автора «Утопии» следующие строки письма: «Таким путем они (его дети, — Е. Т.) получат от бога благословение безгрешной жизни… и без ужаса встретят смерть, а при жизни будут обладать прочным счастьем, не гордясь пустыми похвалами людей и не чувствуя себя угнетенными от злословия». В «Утопии», как увидим, прямо говорится о безбоязненной кончине как о счастье и награде добродетельных людей.

Томас Мор — положительный сторонник равноправного обучения двух полов. И мужчина, и женщина, рассуждает он [27], отличаются умом своим от животных; поэтому оба должны образовывать одинаково свой ум. Мнение это в начале XVI в. было и для католиков всех стран, и еще в большей мере впоследствии для протестантов таким совершеннейшим парадоксом, каким только может быть суждение, диаметрально противоположное общепринятому. Нужно заметить, что, впрочем, в сочинениях католика, каким был и остался Мор, мнение это все же скорее могло встретиться, нежели у протестантов. Мариолатрия — усиленный культ Девы в XIV и XV вв. на всем пространстве католической Европы — до известной степени способствовала выработке взгляда на женщину как на существо, если не равное мужчине, то и не слишком уж низкое. Традиция обольстительницы Евы, связанная с первородным грехом, несколько побледнела перед традицией иной, где говорилось об искуплении греховного мира. Что же касается до протестантов XVI в., то для них женщина есть действительно существо низшего порядка, созданное для продолжения человеческого рода. Нельзя также сказать, что воззрения Томаса Мора были прямо навеяны сочинениями гуманистов: итальянские литературные деятели XIV в. воспевали женщину как предмет любви, рассказывали в прозе о ее чувственной жизни, занимались историей прославленных коронованных особ женского пола, но ни Петрарка в «Сонетах», ни Боккаччо в «Декамероне» и биографиях «знаменитых женщин» ни разу не высказали хоть чего-нибудь похожего на взгляд Томаса Мора. Гуманисты XV столетия пробовали модернизировать идеал римской матроны, но и то, так сказать, мимоходом, ибо вообще слишком мало этим вопросом занимались. Что касается до национальных традиций, то и здесь Томас Мор заимствовать своего воззрения на женщину не мог. Не говоря уже о жестоких англо-саксонских законах, ничуть не измененных норманским нашествием, относительно полного, рабского подчинения жены мужу, и в литературе мы не можем указать ни малейшего следа приравнения женщины по умственным качествам к мужчине. Перебирая всю английскую литературу вплоть до начала XVI в., мы остановились лишь на одном произведении, идея которого до известной степени гармонирует с мыслью Томаса Мора. Это Чосерова «Легенда о хороших женщинах»; правда, здесь речь идет не об интеллектуальном равенстве полов, но о моральной высоте женщины, причем во всех историях «Легенды о хороших женщинах» дурные качества мужчин оттеняются благородством женщин; и хотя мужчины и в умственном отношении являются в «Легенде» Чосера ниже женщин, но это обстоятельство не настолько оттенено, чтобы можно было отсюда делать какие-нибудь выводы о соответствующих воззрениях автора. Оригинальная и самостоятельная мысль об интеллектуальном равенстве полов, проведенная впоследствии в «Утопии» (если не прямо, то косвенным образом), эта мысль зародилась в нем, как показывают приводимые данные, у семейного очага при обсуждении вопросов воспитания его дочерей.

Чувствуя необходимость поддержать особой аргументацией свою мысль о желательности давать женщинам серьезное образование, Томас Мор становится на почву противников этой парадоксальной по тому времени мысли и старается доказать, что со всевозможных точек зрения они не правы. «Если бы даже и правда была, что женский мозг дурного качества, — читаем мы дальше в этом же письме к Геннелю, — и способен, как дурная почва, приносить скорее плевелы, нежели пшеницу, то по этой причине вовсе не следует, как утверждают многие, устранять женщин от научных занятий; напротив, по-моему следует в таком случае с особенной тщательностью образовывать женский ум [28] и таким образом стараться прилежной работой и искусством исправить природный недостаток». Ссылка на св. Августина, не презиравшего женщин и побуждавшего их к учению (собственно, точнее, к изучению св. писания), и указание (впрочем, безымянное) на древних мудрецов, державшихся будто бы таких же мнений, как и Томас Мор, на женское образование, кончают эту аргументацию.

Страх был совершенно изгнан из семейного обихода Томаса Мора; нужно только прочесть письма его к дочери Маргарите, его любимице, и к другим детям, чтобы получить ясное представление об общем тоне семейных отношений. Эразм Роттердамский (в своих «Epistolae») не перестает восхвалять семейную жизнь своего Mori jucundissimi, он приравнивает его дом к мифическим блаженным островам (то же самое повторяет он и в «Colloquiorum symposium» [29]). Мнения Мора об умственном равенстве полов не были опровергнуты дальнейшей жизнью его дочерей. Маргарита Мор (впоследствии Ропер) и Елизавета славились и в Англии, и на континенте (где их репутацию утвердили восторженные отзывы Эразма) своей начитанностью в древних классиках и общими познаниями. (Маргарита даже до того увлекалась медициной, что отец раз напомнил ей о необходимости именно в молодом возрасте заниматься особенно старательно классиками). Томас Мор, создавая такой совершенно исключительный в те времена обиход и тон домашней жизни, — только предвосхищал на практике идеи, выраженные в «Утопии», где также говорится и о женском образовании, и о семейной жизни, и об отношениях между мужем и женой, детьми и родителями. Любвеобильное сердце, добрый характер, мягкий темперамент — все это составляло ту психическую почву, на которой выросли воззрения, для XVI в. совершенно исключительные, воззрения, касавшиеся интимнейших сторон человеческой жизни и приведенные более или менее в систему в «Утопии».

3

Пребывание в доме кардинала Мортона и в Оксфордском университете приобщило Томаса Мора к гуманистическому движению, как раз тогда проникавшему в Англию из Европы; дружба с Колетом, с Гросейном, Линакром, Эразмом усилила его любовь и охоту к литературным занятиям; столкновение с правительством в парламенте 1504 г. впервые обнаружило всю стойкость и все бесстрашие его характера; семейная жизнь, ее практика и теория способствовали окончательному укреплению его взглядов на брак и на воспитание; наконец, и отметить это совершенно необходимо, уже в эту эпоху, до обессмертившего его имя 1517 г., Томас Мор самым положительным образом высказывает презрение к общепринятым суждениям, если они опираются только на общепринятость и ничем иным оправданы быть не могут. «Мы привыкаем, — пишет он [30],— так дорожить чужой похвалой, что учимся искусству нравиться большинству (которое всегда является наихудшим) и стыдимся быть истинно хорошими вместе с меньшинством». В этих словах нет раздражения возмущенного моралиста, а есть лишь положительное констатирование того, что казалось Томасу Мору неопровержимым фактом и что он многократно повторял. К 40 годам жизни, к тому времени, как он приступил к писанию «Утопии», он имел твердое намерение не смущаться и не считаться с понятиями, убеждениями, мнениями, обычаями, как бы общераспространены они ни были.

Посвятив эту главу выяснению воззрений Томаса Мора, насколько они успели сказаться до выхода в свет «Утопии», перечислив те влияния, которые, насколько можно судить по отрывочным и неполным сведениям источников, успели лечь на его душу за первые 40 лет жизни, очертив и отметив некоторые характерные его свойства и умственные навыки, мы погрешили бы против полноты содержания этой первой главы нашей работы, если бы обошли молчанием еще одну сторону жизни Томаса Мора, еще некоторые данные, способные пролить свет на внутреннюю работу, подготовившую создание «Утопии». Как относился Томас Мор к монархической власти вообще, к английской королевской власти в частности, чем объясняется роковая дружба его с Генрихом VIII? Начало отношений короля и гуманиста относится ко времени восшествия Генриха на престол, к 1509 г.; поэтому вопрос такой важности, как первоначальные политические воззрения автора «Утопии», неминуемо связывается с фактом первого их сближения и должен быть разобран именно в этой части работы. Сначала передадим фактические сведения о знакомстве и сближении Томаса Мора с королем.

В последнее время царствования Генриха VII, т. е. с 1504 г., когда Мор подвергся опале за оппозицию, и вплоть до 1509 г., когда Генрих VII скончался, Томас Мор жил в постоянном опасении, в вечной и известной всем друзьям его тревоге, что придут вести его в Тауэр. Генрих VII, как и все Тюдоры, за исключением Эдуарда VI, был человеком самовластным, гневным, скорым на расправу, а политические учреждения Англии того времени обеспечивали за духовной и светской знатью и за частью торгового класса и поместного дворянства ряд определенных прав, венцом которых было право вотирования бюджета, но, собственно, личной неприкосновенности вплоть до издания «Habeas corpus act» при Карле II англичане не знали. Эпизод с резкой оппозицией двадцатишестилетнего Томаса Мора правительственному проекту, как уже сказано, стоил тюрьмы и штрафа отцу Мора, по личному желанию короля. Почему самого Мора не посадили в тюрьму, мы не знаем; мнения его биографов относительно того, что будто бы Мора не тронули, зная, что нечего с него взять [31], кажутся нам совершенно неосновательными. Не стеснялся же Генрих VII бросать в тюрьму целые семьи, не затруднялись вообще Тюдоры наказывать (как и современник их Иван Грозный, как и все без исключения правители XV и XVI вв.) не только виновных, но и их родню: почему же бы он не посадил вместе с отцом и самого Томаса, тем более что Томас провинился? Просто какой-то случай спас Томаса; Ропер с обычной своей добросовестностью и не выдает за бесспорный факт свое предположение, но у позднейших биографов Мора (Кресакра Мора, новейших авторов) это предположение получило характер полной достоверности и положительности. Мор должен был с 1504 до 1509 г. жить под постоянным ожиданием ареста и даже подумывал бежать во Францию, как раз, когда враг его умер и на престол вступил Генрих VIII.

Как по мановению волшебного жезла разом все изменилось, в положении Мора: опала кончилась, посыпались знаки милости… Генрих VIII обладал характером довольно сложным; его вовсе нельзя представлять себе только тривиальным, беспощадным и сластолюбивым тираном, каким его знает популярная традиция: это был человек умный, разносторонний, необыкновенно живо схватывавший и смысл гуманистических отвлеченностей, которыми он интересовался в первые годы правления, и все тайные пружины интриг Франциска I и Карла V, вечных своих соперников; Генрих VIII был не так алчен к деньгам, как его отец: честолюбие и любовь к женщинам были преобладающими его страстями, а корысть имела, так сказать, лишь служебное значение, но не самодовлеющее, как у Генриха VII. Еще была черта у Генриха VIII: он (особенно в молодости) умел нравиться, умел привлекать, кого хотел. Его нельзя было назвать неискренним, хотя он и обманывал постоянно тех, кто с ним сближался; это был человек минуты, притом так глубоко и искренно эгоистичный, что всегда сам же, даже с известной небрежностью, объявлял верившим ему людям свою волю, нередко шедшую вразрез с тем, что он им накануне говорил. Он никогда не давал себе труда спорить, убеждать, доказывать свою правоту, а мнения свои менял весьма часто, хотя это и не порождало нерешительности: он приводил в исполнение свое решение, а потом уже, по исполнении, отменял или жалел о случившемся. Например, когда ему доложили, что Томас Мор уже обезглавлен, он рассердился на Анну Болейн, бывшую с ним, и стал ее упрекать в случившемся, хотя не она, а он сам сделал все, чтобы погубить Мора. При полной свободе от всяких моральных мотивов, от всяких побуждений, кроме требований беззаветного эгоизма, Генрих VIII все-таки разносторонностью своего умственного развития, своим интересом к гуманистической литературе, наконец своей внешней любезностью и обходительностью создал себе еще до вступления на престол репутацию ученого и добродетельного человека. В первый же день своего самостоятельного правления, 23 апреля 1509 г., король отправил в Тауэр Эмпсона и Дедли, двух лиц, игравших при Генрихе VII вплоть до его кончины роль Малюты Скуратова и Басманова. Это были типичные «опричники», хотя Англия и не знала официального учреждения опричнины: их специальностью было выискивать изменников, чтобы потом заставлять тех спасать свою жизнь взносом крупных штрафов. Низвержение временщиков могло, разумеется, только оживить симпатии к молодому государю и надежды, возлагавшиеся на него. Так или иначе, вскоре по восшествии на престол Генрих VIII получил от Томаса Мора поздравительные стихи, преисполненные самыми льстивыми выражениями и изъявлениями восторга перед его добродетелями. Этот эпизод, действительно загадочный по своему несоответствию с моральными качествами Томаса Мора, может быть объяснен и чувством облегчения при миновании опасности, и в самом деле надеждой на Генриха как на покровителя наук. Во всяком случае биографы Томаса Мора (Каутский, Бриджетт, Hutton) зачем-то особенно стараются «оправдать» своего героя в этом происшествии и вообще в сношениях его с Генрихом VIII.

Ни в каких «оправданиях» или «обвинениях», может быть и интересных с биографической точки зрения, Томас Мор не нуждается, если признавать исторически значительными и характерными не его моральные качества, а только и исключительно его социальные воззрения. Напомним лишь, что истинная натура Генриха могла стать Томасу Мору понятной только не раньше середины второго десятилетия XVI в. Эти поздравительные стихи выдвинули Томаса Мора из того опального уединения, в котором он пребывал 5 лет. В 1509 г. мы видим его уже помощником лондонского шерифа, а в 1515 г. английские купцы посылают его во Фландрию для улажения отношений между Англией и Карлом V: эта миссия имела в гораздо большей мере коммерческий, нежели дипломатический характер. Помощник шерифа исполнял в те времена судебные функции [32]; купеческий уполномоченный должен был проникнуть во все тайны совершавшегося тогда торгового кризиса; посольство во Фландрию впервые ознакомило близко Томаса Мора с континентом. Эти 7 лет, от вступления на престол Генриха VIII до начала работы над «Утопией» (1509–1516) дали Томасу Мору много практических и разнообразных сведений. Страницы, посвященные в «Утопии» дипломатическому искусству, не взяты не из какого литературного источника, ибо нигде до Томаса Мора о нем с этой точки зрения не трактовалось, но обязаны своим происхождением прямо и непосредственно жизни, фламандским переговорам, наблюдениям над действиями уполномоченных короля Карла V и собственных товарищей Томаса Мора.

Сближение с Генрихом VIII, начавшееся поднесением поздравительных стихов, пошло особенно быстро уже после выхода в свет «Утопии», но и до тех пор правительство обнаруживало полную готовность назначать его на должности, которые по представлению торгового класса города Лондона он мог бы с пользой для дела занимать. С восторгом, доходящим до самых пламенных выражений, относясь к восшествию Генриха VIII на престол, Томас Мор тем не менее в других своих литературных произведениях (периода до «Утопии») высказывает мнения не столько династические, сколько просвещенно-абсолютистские, понимая это выражение в значении, данном ему XVIII столетием. В своих «Epigrammata», самом раннем своем литературном произведении [33], он называет доброго государя пастырем, берегущим своих овец, злого — волком, пожирающим их. «Тиран смотрит на подданных как на рабов, истинный государь — как на детей». Служебное значение главы государства подчеркивается и в написанном им «Диалоге с лукиановским тираноубийцей», но этот «Диалог» писан уже после 1517 г. Получил или не получил Томас Мор вполне ясное представление о Генрихе VIII к тому времени, как начал писать «Утопию», но, как увидим, слишком многое обнаруживает там уже разочарование и горечь. Можно сказать одно: отрывистые данные биографии и столь же отрывочные сведения из литературных работ Мора до 1517 г. позволяют думать, что общее оптимистическое построение просвещенно-абсолютистского характера затемнялось в его глазах воспоминаниями о Генрихе VII и беспокойством за Генриха VIII.

В 1516 г. он начал создавать «Утопию». Но всех перечисленных влияний и умственных веяний будет недостаточно для понимания и определения исторического места этого произведения, если мы не предпошлем разбору «Утопии» анализ экономического и социального состояния Англии XVI в.: это влияние было и самым сильным, и самым решающим по тем впечатлениям, которые оно откладывало в душе английского гуманиста.

Глава II

ГЛАВНЕЙШИЕ ЧЕРТЫ ЭКОНОМИЧЕСКОГО И СОЦИАЛЬНОГО СОСТОЯНИЯ АНГЛИЙСКОГО КОРОЛЕВСТВА В НАЧАЛЕ XVI СТОЛЕТИЯ

***

Когда несколько лет тому назад, еще только приготовляясь к настоящей работе, мы приступили к изучению документов, характеризующих аграрный кризис эпохи Тюдоров, то нас прежде всего остановила одна черта, делавшаяся яснее по мере дальнейшего ознакомления с источниками: ограничиться при разборе «Утопии» одной аграрной стороной экономического процесса XV–XVI вв. нельзя. Не только самый аграрный кризис не будет ясен, если изучать его, так сказать, вне всякой связи с остальными явлениями экономической жизни, но потеряются (как они, действительно, и теряются у Бриджетта, Геттона, не говоря уже о Rudhart) и останутся пустым звуком многие и важные страницы книжки Мора. И документы, касающиеся первых огораживаний, самой сущностью своей говорили о полной необходимости расследовать не столько детальные подробности описываемых в них фактов, сколько основные и исторически уследимые причины их. Поиски этих причин сильно облегчаются следующими обстоятельствами. Ненормально быстрый темп процесса, разрушившего почти окончательно общинное землевладение, переместившего экономический центр тяжести из деревни в город, указывал прежде всего на социальную слабость сопротивлявшихся и обездоленных этим процессом слоев населения. Ни жалобы, ни памфлеты, ни восстания, малые и одно большое Роберта Кэта 1549 г., ни даже некоторая готовность правительства Тюдоров прийти законодательным путем на подмогу разоряемому фермерству — ничто не могло его поддержать. Обнаружилась и юридическая беспомощность фермеров, которые действительно не были в огромном большинстве случаев в состоянии указать другого основания своему землепользованию, кроме значительных с бытовой, но ничтожных с правовой точки зрения слов: «так было при дедах и прадедах наших» и прочее; обнаружилась и физическая немощь фермерства, которое, несмотря на все самопожертвование при восстаниях, несмотря на всю отчаянность своего настоящего и видимую безнадежность в будущем, несмотря, наконец, на насильственность и неожиданность переворота, ровно ничего не могло сделать даже для отсрочки рокового для себя конечного результата этого кризиса. Но почти столь же ярко, хотя и более замаскированно, обозначилось еще нечто, уже помимо слабости сопротивления: сила нападения, какое-то непрерывное и все более и более давящее вмешательство в жизнь земледельческого класса. Томас Мор называет видимых виновников фермерского разорения алчными душами, язвой отечества и тому подобными эпитетами [34]. В памфлете «Жалоба Родерика Мурса» они названы подлецами, кровопийцами и разбойниками [35]. «Том — незаконный сын» называет огораживателей ворами, крадущими у королевы подданных [36]; другой памфлет грозит за огораживание ответом на страшном суде; третий — жалуется на плач бедняков [37]. Но эти проявления негодующего чувства [38] не проливают почти никакого света на определение социального положения всех этих divites, helluones, pestes, грабителей, опустошителей и пр. Сравнив факты английской экономической истории XV–XVI вв. с фактами экономической истории Германии, мы увидели внешнее совпадение некоторых характерных черт: было там и огораживание земель, и жалобы крестьян, и снос крестьянских дворов (Bauernlegen); но дальше этого сходство не шло. Такой быстроты темпа процесс не имел и даже к концу XVI в. сильно замедлился. Мало того, для Германии совершенно определима природа этого захвата мирских имуществ: захватывали помещики, владельцы земли и владельцы крепостных, чтобы увеличить площадь обрабатываемого пространства и умножить этим свои доходы. Но в Англии, во-первых, крепостного права в XVI в. почти совсем не существовало; во-вторых, огораживатели вносили не только полную революцию в землевладение, но и в землепользование: они не обрабатывали захваченную землю, а обращали ее под пастбище; в-третьих, наконец, немецкие крестьяне прямо называют своих обидчиков, а английские говорят только о «грабителях», «богачах», т. е. весьма неопределенно, и иногда называют землевладельцами, иногда купцами и т. д. Ясно, что их давила какая-то слепая, анонимная сила, даже для них, заинтересованных и обижаемых ею современников, успевшая сохранить свою анонимность; ясно, что фермерское сознание не приурочило этих пришлецов, этих обидчиков к какому-либо определенному сословию, не вдвинуло их в отчетливые классовые рамки. Силой этой мог быть капитал, и только капитал: капиталу общинные, фригольдерские и копигольдерские земли нужны были для разведения овец, для торговли шерстью с континентом; капитал, и притом большой и свободный, мог так интенсивно и лихорадочно быстро привести в исполнение свои намерения; наконец, капитал, и только он один, мог остаться, так сказать, анонимным: отчасти в торговлю шерстью бросились лендлорды, а в значительной мере и городские жители — купцы, судохозяева и прочие; и притом все соображения фермеров насчет личности их обидчиков путались, когда они сегодня видели, что лендлорд сгоняет их вон с насиженных мест, а завтра являются какие-то совсем новые люди из Лондона, Ноттингема, Йорка, Норвича, Бристоля, и именно эти-то новые люди, непосредственно их, фермеров, не обиравшие, становятся арендаторами или преемниками по владению очищенной от фермеров земли. В уже цитированном памфлете «Vox populi — vox Dei» говорится [39], что купцы вполне достойны почтения, пока они не начинают снимать землю у лендлордов, чтобы потом отдать ее за возвышенную цену другим. Может быть, уже и такие комиссионеры явились, но чаще всего несомненно либо лендлорды, либо купцы и вообще горожане, взяв землю у лендлорда, сами же ее и эксплуатировали.

Но как только расследование вопроса остановилось на том, что единственной прямой и активной причиной всего кризиса был капитал, тотчас же потребовалось дать себе отчет: какой же именно капитал? На этот вопрос можно было ответить уже по положительным признакам. 1. Весь кризис совершался исключительно с одной ясной и твердой целью: увеличить до возможных пределов площадь пастбища для разведения овец и торговли шерстью с континентом. 2. Ближайшее рассмотрение вопроса приводит к заключению, что как раз в XV в. поставлен был вопрос, сохранят или не сохранят за собой английские купцы монополию по снабжению шерстью почти всей Европы и, в частности, Фландрии. 3. Для ускорения темпа кризиса нужен был капитал свободный, т. е. денежный, а такой мог быть только в руках торгового класса, потому что другая форма капитала — земля — была юридически в весьма большей мере в руках лендлордов, фактически же как у лендлордов, так и у наследственных, пожизненных и иных земельных держателей. Больше же форм капитала в Англии XV–XVI вв. не было.

Итак: 1) аграрный кризис XV–XVI вв. вызван был единственно одной только активной, положительной причиной: стремлением торгового капитала удержать за собой северноевропейский рынок сбыта шерсти и до известной части также рынки средне- и южноевропейские; 2) облегчен был этот аграрный переворот социальной слабостью того слоя населения, который от него пострадал; 3) ускорен был этот кризис размерами и свободой купеческого капитала, явившегося главным двигателем переворота.

Выставленные положения возлагают на нас обязанность показать: 1) что денежный купеческий капитал успел ко времени воцарения Тюдоров реализоваться в соответствующей степени; 2) что действительно английской торговле с континентом в конце XV и начале XVI в. грозила опасность потерять монополию по продаже шерсти; 3) что действительно класс мелких фермеров не только фактически оказался слабее враждебной ему силы (это обнаружено историей, а не историческими диссертациями), но что он и не мог не оказаться слабее, что он был одинок в борьбе, что терял он один, а вовсе не весь почти английский народ, как это склонны весьма многие думать; да и он терял далеко не весь.

Только доказав это и уяснив себе истинные свойства кризиса, мы сможем перейти к его последствиям и к картине, нарисованной Томасом Мором в критических замечаниях «Утопии».

1

Более или менее прочный базис английское купечество приобретает только в XII столетии или, самое раннее, в конце XI, после водворения относительного спокойствия в стране. Тогда возникают так называемые «купеческие гильдии», merchant gilds, которым суждено было играть весьма значительную роль в истории нарастания денежного капитала. Купеческой гильдией называлось общество купцов данного города, соединенное членскими взносами, взаимно-благотворительными обязательствами, празднованием дня святого, покровителя гильдии, и юрисдикцией по специально торговым делам и спорам членов гильдии между собой. Вероятно (но доказать этого нельзя за скудостью фактов), все купцы каждого города входили в купеческую гильдию этого города; правил приема мы не знаем. Собственно, главное назначение гильдии (как и едва ли не всякой средневековой ассоциации) заключалось в посильной охране ее членов от обид со стороны иногородних обывателей и властей во время торговых и иных путешествий. Пока торговля была исключительно внутренняя, в пределах английского королевства, до тех пор гильдии сохраняли свое сравнительно скромное значение; но как только завязались сношения с континентом, а произошло это более или менее заметно в XIII в., тотчас же обнаружилось все воспитательное значение гильдейских ассоциаций: английские купцы, не вооруженные капиталом, оказались в состоянии весьма стойко и дисциплинированно отстаивать свои интересы на материке. Впрочем, если историю купеческого капитала нужно начинать с этой ячейки, с гильдии, то его дальнейшее обусловливается уже другими в высшей мере важными обстоятельствами.

Беркли, называя в начале XVIII в. шерстяную промышленность основой английского богатства, был прав и относительно своего времени, и относительно XVII, и XVI, и XV вв., но ни в какой иной период слова его не получают значения такой абсолютной истины, как именно в эпоху младенчества английской торговли в XIII и XIV вв. В XIII в. в Англии уже добывалась шерсть в таких количествах и такого качества, что без нее не могла обойтись самая промышленная страна северной Европы — Фландрия. Шерсть покупалась фламандскими купцами, приезжавшими в Англию за ней и увозившими груз сырья к себе на родину для обработки. Дело в том, что после норманского нашествия и сопровождавших его неспокойных первых лет Вильгельма Завоевателя всякие следы существования ремесел утратились, и возрождение ремесел и ремесленных гильдий можно отнести лишь к концу XII и началу XIII в., но до середины XIV столетия нельзя еще говорить о более или менее широко развитой мануфактуре на английской почве. Продавая фламандским гостям сырье, английские купцы не переставали домогаться у правительства самой точной и строгой регуляции всех коммерческих действий приезжающих «флеммингов». Относясь так к фламандским купцам, англичане весьма дружелюбно встречали иммиграцию фландрских ремесленников, приезжавших сюда из Камбре, Брюгге, Антверпена для заработков и учивших англичан шерстяной мануфактуре. Уже в XIII столетии [40] мы встречаемся с попытками английского торгового класса путем законодательных запретов прекратить вывоз сырья во Фландрию, чтобы, во-первых, обеспечить за собой возможность снабжать всю Англию шерстяными изделиями и, во-вторых, получать больше барышей от своих путешествий на континент с грузом уже не сырья, но обработанных изделий. В XIV в. участились переселения в Англию фламандских ремесленников. Эдуард III [41] статутом 1337 г. обещал свое благоволение и покровительство этим полезным эмигрантам; ко второй половине его царствования стали уже весьма не редки и туземные английские шерстяные мануфактуры. Однако в XIV столетии кораблестроение было так мало еще развито в Англии и так незначителен был торговый капитал, что все-таки сношения Фландрии с Англией были представлены главным образом фламандской «ганзой» в Лондоне, а не английскими купцами во фландрских городах. Слабость английского денежного капитала в эти времена доказывается хотя бы тем обстоятельством, что когда Эдуарду III понадобились деньги, и сравнительно не так уж большие, он мог обратиться всего к 169 купцам. Но при том же Эдуарде получило развитие то учреждение, которое в хронологическом порядке есть второй институт, прямо касающийся организации английского торгового класса: первым были уже указанные гильдии, вторым— «степлерство», stapletrade, staple, как его называли.

Степлерство возникло собственно еще в XIII в., но на степень влиятельнейшего учреждения английской торговой жизни оно возвысилось лишь при Эдуарде III. С поверхностной точки зрения может показаться, что основной принцип степлерства тот же, что и принцип гильдий: степлевыми местами назывались такие точно определенные пункты на континенте, куда все английские купцы, торгующие известным товаром, должны были свозить этот свой товар. Эти пункты определяло само английское правительство, и во Фландрии, Франции и иных местах имелись такие центры английской торговли шерстью, английской торговли кожами и т. д.

Видимое сходство с гильдией заключалось в том, что степлеры, т. е. все английские купцы, торгующие известным товаром и приехавшие в определенный пункт, степлерский центр, подчинялись в своих спорах своей особой, степлерской юрисдикции и вообще были связаны корпоративными узами; но в сущности степлерство гораздо нужнее было правительству, нежели купцам. Действительно, правительство, назначая обязательные и исключительные рынки сбыта, хотя бы и английской шерсти, этим самым держало до известной степени в своих руках весьма важные финансовые интересы той страны, где степлевые склады были учреждены [42]. Стоило Эдуарду III пригрозить перевести степлевый склад из Брюгге в Антверпен или сделать это в крайнем случае, чтобы добиться полнейшей покорности своей воле от фландрского графа.

С конца XIV столетия степлевыми складами, снабжавшими весь северо-запад Европы английской шерстью, сделались склады в городе Кале и в Брюгге. Степлеры, по-видимому, были цветом купеческого класса по своим денежным средствам, по тесной близости с правительством, нуждавшимся в них, по своему влиянию в парламенте. Историк английской торговли XV–XVI вв., Георг Шанц, в своей книге [43], даже в Англии получившей значение основного, классического труда, допустил, как нам кажется, некоторое расширение хронологических рамок, установленных им для своей работы, когда наряду со степлерами исследует вопрос и о так называемых «отважных купцах», merchant adventurers. «Отважными купцами» в сущности назывались все те торговые люди (по непременно ведшие внешнюю, заморскую торговлю), которые не принадлежали к степлерам, которые на свой риск и страх пускались в далекие балтийские и средиземные воды и там заводили новые фактории и открывали новые рынки. Но институт, вернее просто категория, merchant adventurers распространилась особенно уже при Елизавете, а начала играть видную роль при Генрихе VIII, Эдуарде и Марии Кровавой, и уж во всяком случае в XIV и XV вв. по своему месту в коммерческой жизни страны они не могут идти в сравнение со степлерами. Сила степлеров заключалась главным образом в том, что они снабжали шерстью те промышленные страны северной Европы, которые выплачивали им за это огромные суммы, ибо конкурентов англичане в этом роде торговли не знали ни в XIV, ни в начале XV столетия. Таблицы торговых пошлин, целиком напечатанные (и впервые найденные) тем же Шанцем, показывают [44], что в конце XV в. степлеры были главным оплотом, главной доходной статьей всей той части бюджета, которая составлялась из взимания фискальных интересов с торговли. Так, в 1485 г. королевское казначейство получило [45] всего 33 тысячи фунтов стерлингов со всей торговли, и из этой суммы 16 тысяч было уплачено исключительно степлерами; в 1486 г. из общей суммы в 29 тысяч степлеры уплатили 18 и т. д. В общем же за все 24 года царствования первого Тюдора подсчет дает цифру в 324 тысячи фунтов, полученных от одних только степлеров и за одну только шерсть, из всей суммы в 898 тысяч фунтов торговых пошлин; другими словами, около 2/3 всех доходов с торговли Генрих VII получил только от лондонских степлеров, вывозивших шерсть и шерстяные изделия! Таблица № 2 [46] показывает, что из всей суммы пошлин, полученных правительством Генриха VIII за первый год правления (1509), т. е. из 26 тысяч фунтов, степлеры, торгующие шерстью, уплатили 10 тысяч; во второй год из 28 тысяч всех пошлин эти же степлеры уплатили 11 тысяч; в третий год из 21 тысячи — 8; в четвертый год из 24 тысяч — 7; в пятый год из 27 тысяч — 9; в шестой год из 25 тысяч — 6; в седьмой год из 27 тысяч — 8; в восьмой год из 25 тысяч — 8; в девятый год из 21 тысячи — 6; в десятый год из 28 тысяч — 11. В общем, в первые 10 лет царствования Генриха VIII из суммы лондонских торговых пошлин в 252 тысячи почти треть была уплачена лондонскими степлерами, торговавшими шерстью. Если сопоставим эту цифру пошлин, уплаченных только за первые 10 лет правления Генриха VIII и только лондонскими степлерами (т. е. 84 тысячи фунтов), с цифрой в 396 тысяч, уплаченными всеми вывозившими шерсть степлерами за 38 лет правления Генриха VIII, то заметим до известной степени стационарность в цифрах пошлин. Но сравнение пошлин не есть еще совершенно свободный от неправильностей метод подсчета; к счастью, есть и таблицы совсем уж неопровержимой реальности и доказательности. Производя подсчет цифрам таблицы № 4 [47], мы приходим к следующим выводам. Предварительно заметим, что таблица 4 содержит точные цифры всех тюков одинаковой меры грузов шерсти (sacks), вывезенных с первого до последнего года царствования Генриха. Окажется, что торговля шерстью, измеряемая этим вполне точным мерилом — количеством грузов, также была стационарна и даже иногда падала: в первую четверть царствования Генриха VIII в среднем ежегодно вывозилось 8 тысяч определенной меры грузов, во вторую четверть — ежегодно (в среднем) 5 тысяч, в третью четверть — 3½ тысячи, в последнюю — опять около пяти. Итак, прироста, оживления в торговле этой важнейшей статьей не заметно. Запомним этот твердый и совершенно непоколебимый факт: особого оживления, особого экспортного ажиотажа в царствование Генриха VIII в торговле шерстью не было. Опираясь на таблицы, изданные Шанцем, опираясь на лично нами исследованную и изученную 21-ю и часть 22-й пачки манускриптных подсчетов вывоза шерсти [48] в последние годы Генриха VII и во все царствование Генриха VIII, мы вправе назвать совершенным мифом утверждение о развившейся якобы особенно пышным цветом английской шерстяной торговле XV и XVI вв. В дальнейшем изложении мы коснемся того, что нам нужно для целей настоящей работы, т. е. последствий этого факта, а теперь перейдем к дальнейшим его подтверждениям.

Итак, шерстяная торговля, продажа сначала сырья, потом сырья и обработанных изделий — вот что было главным нервом английской торговли с XII и XIII вв.; степлеры — вот был цвет купеческого класса, собиравший и умножавший из поколения в поколение свои капиталы. Указав на стационарность в развитии торговли шерстью за время Генриха VIII, взглянем теперь, как обстояло дело раньше, т. е. привыкли ли степлеры к подобной стационарности или нет.

В среднем при Генрихе VIII вывозилось в год 5700 с лишком грузов шерсти определенной меры, а при отце его — 6700 таких же грузов. Но этого мало: за 100 лет до вступления Генриха VII на престол, при Эдуарде III, таких грузов вывозилось около 30 тысяч. Значит, мало того, что в XVI столетии торговля шерстью была стационарна (мы говорим о первой половине века), но по сравнению с блестящими временами Эдуарда III она даже пала! И однако при Эдуарде III денежный капитал английского купечества был сравнительно мал, а при Тюдорах значителен: это явствует хотя бы из того обстоятельства, что товаров из Англии в общем в год (в среднем размере) вывозилось при Генрихе VIII на сумму в 280 тысяч фунтов, а при Эдуарде III и шестой части такой суммы не стоили все вывезенные за год товары (также в среднем). Это опять-таки возможно вывести из таблицы 3 и цифр эдуардовского регистра 1354 г. [49] Неимоверно возвысилась цена товаров за эти многознаменательные полтораста лет, которые отделяют Эдуарда III от эпохи Томаса Мора; казна обогащалась, обогащались и степлеры, сумма денежного капитала росла, но росла со второй половины XV в. в ненормально малой пропорции, а в последние десятилетия этого века и в первые годы XVI стал ощущаться уже отчасти патологический признак: уменьшение среднего вывоза шерсти. Это уменьшение было остановлено, и после полувековой с лишком стационарности шерстяная торговля при Елизавете опять обнаружила быстрый и гигантский рост. Кризис был пережит, но он был налицо, и в ту эпоху, когда Мор громил бессердечных «грабителей и опустошителей», торгующих шерстью, эти самые «грабители и опустошители» не блаженствовали; не только «алчность и ненасытность» побуждали их лихорадочно скупать земли, сгонять крестьян-фермеров, разводить овец и продавать шерсть, нет, другой, более гнетущий и сильный мотив: чувство самосохранения. Чтобы поддержать даже эту стационарность экспорта, уже требовались весьма большие усилия; чтобы удержать за собой старые и важнейшие рынки, чтобы не быть прогнанным с новых средиземных рынков, английский торговый капитал должен был завалить грузами шерсти Фландрию, Голландию, Францию, средиземные рынки, завалить даже без надежды на прежние гигантские барыши, потому что страшный враг — испанская шерсть — грозил изгнать с континента. И это была лишь одна сторона задачи: к концу XV в., когда последствия черной смерти совершенно изгладились, когда народонаселение весьма значительно уплотнилось, а законодательство рядом мер создало для степлерства и для мелкого купечества исключительный национальный рынок, запретив ввоз шерстяных изделий с континента, с этих пор английского сырья должно было хватать: 1) на Англию и 2) на континентальные рынки, где борьба с испанской шерстью была мыслима только при условии изобилия импорта из Англии и, главное, всегдашнего беспрерывного и готового к услугам импорта. При таких обстоятельствах английскому денежному капиталу оставалось или пойти только на удовлетворение нужд Англии, на внутреннюю шерстяную торговлю, и тогда, конечно, получился бы недостаток сбыта, ибо все-таки шерсти в эпоху Алой и Белой розы производилось больше, чем требовалось для туземного населения; или же, удовлетворяя Англию, попытаться удовлетворить и континентальные рынки. Но для этой второй надобности излишка, остававшегося от английского потребления, оказывалось мало, особенно когда с юга и в Брюгге, и в Антверпен, и в Кале, и в Италию шла испанская шерсть. Далее, можно спросить: почему же, если денежный торговый капитал был в общем насыщен или почти насыщен, он так хватался за ускользавшие от него континентальные рынки? В том-то и заключался весь этот кризис, что внутренний английский рынок удовлетворяли мелкие промышленники, мелкие ремесленники, скупавшие и продававшие шерсть малыми партиями и ограничивавшие свои операции городком, деревней, околотком. Их было много и их на Англию хватало. Что же оставалось делать эпигонам степлерства, богатым, денежным фирмам, и в былое время покрывавшим Ламанш и Немецкое море своими гальонами? Что было делать судохозяевам, со времен Эдуарда III, и особенно Генриха V, ставшим особенно многочисленными? [50] Именно степлеры, привыкшие к континентальным рынкам, теснимые там испанскими промышленниками, должны были принять какие-нибудь меры к удержанию своего положения. До времен черной смерти, т. е. половины XIV столетия, даже до второй четверти XV в., англичане не знали, что такое конкуренция по продаже шерсти. Но после опустошений, произведенных черной смертью [51], в Испании начинает быстро развиваться овцеводство и шерстяная индустрия. В половине XV в. уже обнаруживаются тревожные симптомы: испанская тонкая шерсть появляется в Брабанте, во Фландрии, во Франции. Характерная небылица была взведена в те времена на непопулярного Эдуарда IV: будто он улучшил испанское руно, послав в подарок арагонскому королю лучших овец [52]. Приблизительно в 1436 г. появилась на свет любопытнейшая стихотворная книжечка «Libell of english policye» [53]. Автор ее неизвестен, но он большой патриот, и в своем стихотворном трактате он стремится показать все могущество Англии, всю зависимость от нее других наций, все богатство ее торговли и пр. По мнению автора «Libell», для своего благополучия Англия нуждается в «четырех вещах: короле, корабле, мече и власти над морем» [54]. Все эти блага достижимы и сохранимы преимущественно торговлей, а в торговле Англия может «уморить голодом фламандцев» их контрагентов. Таковы руководящие идеи «Libell of english policye». На стр. 160–161 этого сочинения мы встретили глубоко знаменательные в устах такого патриота Англии и английской торговли заявления: он весьма много говорит об испанской шерсти, являющейся на фландрские рынки; и хотя относится к ней горделиво, но, видимо, придает факту ее появления большое значение. «Без английской шерсти, — хвалится он, — не могут все равно существовать ни Испания, ни Фландрия». Но, и помимо того, Англия может просто запереть Ламанш [55] и «покончить» (bringe aboute) сношения между Испанией и Фландрией. Это не то совет разделаться с конкурентом, не то попытка ободрить соотечественников. Ободрительный тон совсем ясно сказывается и в восхвалении преимуществ английской шерсти, которую, по мнению автора, фламандцы имеют все основания предпочитать испанскому сырью. Тут же он дает еще указание, близость которого к истине проверить трудно вследствие отсутствия более или менее точных данных по ранней истории испанской шерстяной индустрии. Он говорит, что, правда, английские ремесленники не выучились еще как следует обрабатывать шерсть и выделывать шерстяные изделия, но и испанцы мало в этом искусстве понимают, и, привозя сырье во Фландрию, они увозят оттуда к себе домой готовые сукна; между тем только тогда сукна бывают хороши, когда испанскую шерсть смешать с английской [56], иначе из одной только испанской хорошего товара получиться не может: настолько будто бы английская шерсть лучше испанской. Итак, захоти Англия прекратить торговлю с Фландрией — погибнут от голода и фламандцы, и испанцы.

Однако XV век не оправдал оптимистических воззрений «Libell of english policye». Испанская шерсть не только не скрылась на фламандских рынках, но появилась во Франции и в Италии. Конкуренция привела к довольно натянутым отношениям между Англией и Испанией. Дело дошло до того, что Генрих VII обложил высокой пошлиной товары, привозимые испанцами в Англию и даже вывозимые из Англии; случилось это в 1489 г. и было обставлено весьма дипломатически королем, ни за что не желавшим тогда открыто ссориться с Фердинандом Католиком… Однако спустя несколько времени Фердинанд, осыпаемый жалобами и просьбами своих подданных, успел настоять все-таки на отмене этих высоких, особенных для испанцев, пошлин. Отношения между двумя странами были так враждебны, что испанцы, например, делали все усилия к прекращению у них английской торговли, а англичане в свою очередь не стеснялись под самыми вымышленными предлогами изгонять из своих портов испанских купцов. Эта вражда была как бы прологом к той непримиримой и многолетней войне, которую Елизавета уже во второй половине XVI в. должна была выдержать против Филиппа II, бывшего не только личным, политическим и религиозным антагонистом ее, но и торговым конкурентом.

Испания мешала Англии не только конкуренцией: она закрыла перед английскими купцами такой, например, рынок, как Венецию, и закрыла на 8 лет (1508–1516) военными операциями, лишившими англичан возможности даже подступить к городу. А сколько Венеция потребляла английского сырья, явствует хотя бы из того, что обработкой шерсти там было занято не более не менее, как 30 тысяч человек. После мира между Венецией и Испанией в 1516 г. сношения с Англией республика возобновила, но восьмилетний перерыв, разумеется, не мог остаться без влияния на дела английских купцов; перерывов таких можно насчитать несколько.

И еще это не все: английское купечество со времен войны Алой и Белой розы, со времен этой внутренней междоусобицы, гораздо более вредной для торговли, чем чужие, внешние войны, не могло никак вполне утвердиться на прежних рынках. Степлеры на севере Европы, «отважные купцы» на Средиземном море первенствовали, но уже не были одни: не забудем, что для Кастилии, Арагона, Каталонии время борьбы Йоркской и Ланкастерской династий было как раз тихим, спокойным временем, и пока англичане теряли позиции, испанцы их захватывали. С половины XV в. так все слагались обстоятельства, что и английские междоусобицы, и испанский мир, и внешние европейские войны — все шло в пользу Испании и клонилось к ущербу Англии. До коммерческой победы Испании было, конечно, весьма и весьма далеко, но мы лишь указываем, какой враг стал лицом к лицу со степлерством и с merchant adventurers в эпоху первых Тюдоров. Открытие Нового Света, прилив благородных металлов в Испанию дали этой стране по крайней мере на первые 25–30 лет огромное и реальнейшее преимущество перед остальной Европой. В деле завоевания и упрочения за собой хотя бы тех же фландрского, французского, итальянского рынков английский денежный капитал увидел себя лицом к лицу со страшным, неистощимым врагом, врагом, которого не могло остановить ни уменьшение цен, ни искусственное, умышленно убыточное для себя ведение торговли, лишь бы изгнать конкурента. Правда, на стороне степлеров и вообще английских купцов были также известные шансы борьбы: во-первых, все-таки английская шерсть была лучше испанской; во-вторых, испанский денежный капитал вовсе не устремился на систематическую травлю английской внешней торговли; в-третьих, именно открытие Америки и широкая мировая политика Карла V надолго оторвали испанцев от дальнейшего расширения торговых операций с шерстью во Фландрии и иных европейских рынках. Наконец, в-четвертых, и это прямо касается нашей работы, денежный капитал степлеров и отчасти merchant adventurers, не найдя для себя достаточно пищи во внутренней торговле, которой занимались либо самые мелкие производители-скотоводы, либо столь же мелкие торговцы, не находя уже и достаточного количества шерсти, которым можно было бы заполнить и удержать за собой свои рынки, этот со времен Эдуарда III непрерывно выраставший английский денежный капитал увидел перед собой кризис, и кризис слишком серьезный: не то, что для победы, но просто для начала борьбы нужно было прежде всего, и чего бы это ни стоило, добыть побольше шерсти всех сортов, всех цен, но поскорее и как можно более. Покровительственная промышленная политика XV в. сделала то, что к началу правления Генриха VII вся Англия одевалась шерстью своих овец, и для экспорта, как сказано, оставалось слишком мало, чтобы дать хотя бы одному степлерству достаточно пищи. Английскому крупному купечеству оставалось или примириться с близким своим падением, или добыть шерсть для экспорта. Добыть ее можно было единственным способом: расширением площади пастбищ, разведением овец в огромных количествах. Для успеха, и главное быстрого успеха, нашествия капитала на землю требуются два условия: 1) чтобы капитал был наиболее удобоподвижен; у английских купцов капитал был денежный; 2) чтобы земля была от этого нашествия слабо защищена, т. е. чтобы ее настоящие собственники либо не хотели, либо юридически не могли противиться капиталу; посмотрим же, было ли налицо в Англии первых двух Тюдоров это условие.

2

Прежде всего нужно разрешить вопрос: кто был в момент нашествия капитала юридическим собственником английских земель, т. е. по чьему адресу непосредственно должны были последовать предложения капитала относительно скупки или аренды.

Изложение юридических обстоятельств, при которых начались скупка земель и расширение пастбищ, нужно начинать издалека, с 1235 г. В 1235 г. в Мертоне собрался баронский парламент во главе с королем Генрихом III, и здесь был утвержден так называемый мертонский статут, прямо определявший права лендлордов, хозяев мэнора. Для точности приводим подлинное место мертонского статута, легшее в основание юридических теорий о земельной собственности в XIV, XV и XVI вв.:

«Ввиду того что многие английские вельможи [57], роздавшие в виде фьефов своим рыцарям [58] и свободным держателям малые участки земли [59] в своих больших мэнорах, принесли жалобы на то, что не могут извлекать выгоды из остальных частей своих мэноров [60], как-то: рощ, пустошей и пастбищ, в то время как сами арендаторы имеют достаточное пастбище, относящееся к арендованному ими участку, ввиду этих-то жалоб вельмож предусматривается и постановляется: в случае возникновения где бы то ни было со стороны арендаторов претензий, что вельможа посягает на общинное пастбище, и в случае, если при этом перед судьями будет доказано, что жалобщики-арендаторы имеют уже в своем распоряжении площадь пастбища, достаточную для их участка, и что они имеют свободный доступ к этому своему пастбищу, тогда да удовольствуются они тем, чем владеют, а вельможи пусть пользуются своими землями, пустошами, рощами и пастбищами».

Таков этот мертонский статут. Редко когда юридический памятник может дать больше для уяснения социальной и экономической деятельности создавшей его эпохи, и в данном случае это тем драгоценнее, чем скуднее вообще источники о правовых аграрных отношениях того времени. Прежде всего обращаем внимание на изложение, на внешность статута.

Начинает он объяснением своего происхождения: «multi magnates Angliae questi fuerunt» жаловались на затруднения со стороны арендаторов, а кончает довольно неожиданно — указанием судьям на то, как надлежит поступать в случае принесения жалоб на магнатов со стороны арендаторов. Кто же был истцом в глазах мертонских законодателей? Кто кого обижал: лендлорды держателей или держатели лендлордов? Конец статута не только говорит о жалобах арендаторов на захват лендлордами общинных угодий, но он даже рекомендует судьям убедиться, имеют ли арендаторы и без общинных угодий достаточную площадь пастбища. Значит, мертонский статут, имеющий форму инструкции судебным учреждениям, писался в предположении, что судьи будут иметь дело не с процессом лендлордов против земельных держателей, но с процессом земельных держателей против лендлордов. Как же понимать первоначальные слова: magnates questi fuerunt, положенные в объяснение всего статута (quia etc.). Этот вопрос разрешается, как нам кажется, вполне удовлетворительно, если вспомнить сословное положение мертонских законодателей: мертонский парламент собрался спустя 19 лет после появления «Magnae Chartae»; это был парламент, состоящий исключительно из баронов, из магнатов, лендлордов, из феодальных владетелей английской территории. Именно они-то и жаловались в Мертоне друг другу, они-то и выслушивали неудовольствие людей своего класса на притязания свободных держателей относительно общинной земли, они-то и издали во внимание к этим жалобам инструкцию судьям о том, как решать процессы, возбуждаемые земельными держателями против лендлордов. Претензии лендлордов относительно затруднений, испытываемых со стороны земельных держателей, выражены словами: questi fuerunt, что имеет по средневековой латыни больше значение высказанного неудовольствия, сетования; а во фразе относительно претензий, которые могут иметь арендаторы против лендлордов, говорится уже об ассизах (assize), о форменной судебной тяжбе. Итак, мертонский статут изображал собой инструкцию судьям, как решать дела между свободными держателями и верховными владыками мэноров. Отсюда выводим заключение, что на всей территории мэнора уже в начале XIII в. было всего два класса: milites et libere tenentes, которые могли хоть как-нибудь помешать лендлорду захватить общинные угодия. Что же это были за классы?

Процесс феодализации Англии начался с раздачи королями последних времен англо-саксонского периода земельных подарков монастырям и аббатствам, и, как указывал уже давно, впрочем больше по счастливой интуиции, нежели опираясь на факты, Palgrave [61], светское крупное землевладение также было уже отчасти налицо еще до норманского завоевания. Во всяком случае норманское завоевание со всей силой обязательных правил и правительственных воззрений закрепило всю территорию центральной, южной и большей части восточной Англии за несколькими тысячами сподвижников Вильгельма Завоевателя. В XII столетии в Англии застаем такую картину мэнора [62]. Мэнор делился: 1) на господскую землю (demesne, dominicium), остававшуюся в непосредственном владении хозяина поместья и обрабатываемую рабами хозяина (servi, villani puri); 2) на общинные угодья и 3) на землю, отдаваемую держателям. Держатели эти в XII и XIII вв., а до известной степени и в XIV в. делились на две категории: свободных лично и несвободных лично. Что касается до несвободных лично, то они нас здесь интересовать не могут, ибо личная несвобода, как сейчас увидим, почти бесследно исчезла из английских социальных отношений ко времени, когда началась аграрная революция XV–XVI вв. Коснемся только свободных держателей, о которых говорит мертонский статут, которые имели, судя по этому же статуту, кое-какие права на общинную землю и которые были уже поэтому юридически наиболее сильны из всех арендаторов мэнора. Рыцарями (milites, knigths), получившими фьеф (infeofati), можно считать свободных людей, поселившихся с согласия лорда на его земле, получивших определенный надел из той части мэнора, которая сдается держателям, и обязанных перед лордом взносом известного оброка, а не отбыванием барщины, эти milites, или military tenants, все более и более с течением времени смешиваются и в названии с совершенно однородными libere tenentes; очевидно, в первые времена, в медовый месяц норманского владычества, действительно, военные спутники норманских феодалов, становясь их вассалами-арендаторами, сохраняли свое характерное название, но через 3–4 столетия совершенно этот вид свободного держания слился и по названию со всем классом свободных арендаторов. Итак, libere tenentes были наилучше в юридическом смысле поставленными лицами из всех обитателей мэнора (кроме, конечно, лендлорда). Ashley говорит, что этот термин libere tenentes довольно эластичен [63]; действительно, права и обязанности этих лиц весьма сильно варьируются с течением времени и смотря по территориям, но так или иначе они наиболее, по-видимому, защищены были законом в одном из драгоценнейших прав — в праве пользоваться общинным пастбищем. Но еще Нассе отметил [64], и, конечно, его замечание ничем опровергнуто быть не может, что с термином «общинная земля» в английской истории необходимо обращаться весьма осторожно. Дело в том, что юридически никакой общинной земли, в смысле собственности всех обитателей мэнориального поселка, не существовало. Лендлорд — вот кто был верховным собственником всего мэнора, всех без исключения земель поместья. Старая англо-саксонская традиция, общинные привычки и тенденции, отсутствие интенсивного господского хозяйства, трехпольная система, при которой без постоянного и хорошего пастбища нельзя совершенно обойтись, — все это способствовало: 1) тому, что в течение XI–XV вв. общинные угодья и, в частности, пастбища фактически существовали, и 2) тому, что обычное право породило нечто вроде известной юридической почвы для вмешательства свободных держателей в распоряжения лендлорда касательно общинных угодий. На самом деле для почвы такой не было юридических оснований, но даже узко сословная инструкция судьям мертонских законодателей считает нужным хоть по форме считаться со свободными держателями и рекомендует, прежде нежели отказать им в иске, удостовериться в достаточности имеющихся у них пастбищ (т. е. остающихся после лендлордского захвата). О других категориях мэнориального населения, о несвободных держателях, статут и не упоминает; уже тогда, уже в начале XIII в., только часть (и малая часть) мэнориальных обитателей имела хоть даже призрачные права на общинные угодья, остальные и того не имели. Это полное отсутствие прав несвободных держателей на общинную землю, выводимое нами из мертонского статута, подчеркивается и иллюстрируется еще тем обстоятельством, что несвободные крестьяне, кроме всех своих повинностей, вносили еще и особую плату [65] за пользование общинными пастбищами и лесами. С XIII в., точнее с самого конца его, как libere tenentes, так и несвободные держатели начинают уплачивать кое-где свой оброк звонкой монетой, а не натурой, как раньше. Сорольд Роджерс в «Six centuries of work and wages», стр. 30, указывает, что даже во времена барщинной повинности (т. е. до XIV в.) английский серв вовсе не был в таком совершенно рабском и беззащитном положении относительно лендлорда, как его континентальные собратья; это иллюстрируется уже тем, что есть многочисленные примеры договоров, соглашений между крепостным и его господином. Если мы будем иметь это в виду, то не удивимся быстрому возрастанию личной независимости сервов с того времени, как денежные платежи заменили натуральные повинности. В XIV столетии крепостные уже называются держателями по обычаю (customary tenants), или копигольдерами. Название копигольдеров, впрочем, распространилось с конца XIV в. и на новых, пришлых арендаторов, совершенно не знавших никогда несвободного состояния и селившихся на землях, заключив с лендлордом тот или иной договор. Обыкновенно договор этот заключался на несколько лет или пожизненно и считался владением «на основании обычая и воли лорда» [66]. Уже из безразличного смешения терминов customary tenants и copyholders, из применения этих названий и к потомкам сервов, и к совсем свободным людям, мы можем измерить весь прогресс личной свободы, которым крепостные были обязаны введению денежных платежей вместо барщины и натуральных повинностей. Отчасти переменилось название свободных держателей, libere tenentes, freeholders: они стали называться (наряду с прежними обозначениями) также йоменами. Теперь уже, в XIV и XV вв., эти аристократы мэнориального трудящегося люда были связаны с лендлордом только самой незначительной денежной податью, которую они и платили не столько в качество аренды, сколько в виде эмблемы признания старинных верховных прав владельца на землю. Сервы, позднейшие customary tenants, платили аренду более или менее значительную еще и в XV в., ибо сравнительно недавно (за 100, 120, 150 лет перед тем) избавились от барщины, заменив ее денежным взносом; копигольдеры в начало царствования Тюдоров также платили аренду, хотя и очень легкую, но все же представлявшую известную ценность; легкой же подать эта была потому, что копигольдеры, раз навсегда еще в XIV в. условившись платить лендлорду известную сумму, передавали аренду из поколения в поколение, ценность продуктов росла, а плата, уплачиваемая копигольдерами в последней четверти XV столетия, все еще оставалась в размерах, определенных иногда за 100 лет еще предками их лендлорда. Наконец, йомены (бывшие libere tenentes) платили совсем уже ничтожную денежную сумму, ибо они были всегда свободны, барщины никогда не несли, а взносы натурой заменили денежной уплатой еще в начале XIV в., многие же — и в последние десятилетия XIII в., когда покупательная сила денег была несравненно больше, чем 150–200 лет спустя. Итак, положение свободных держателей ко второй половине XV в. стало поистине превосходным: они сделались, в сущности, полными владельцами своих участков — de facto; положение бывших несвободных держателей также ярко улучшилось приобретением личной свободы; что их не угнетали лежавшие на них денежные повинности, явствует уже из того, что поместные владельцы даже пробовали уже спустя 50–75 лет после распространения денежных платежей снова заменить их старыми повинностями, но это им не удалось [67]. Податные взносы, казавшиеся низкими даже в XIV в., конечно, могли совсем не затруднять плательщиков в XV столетии. Наконец, положение копигольдеров, сравнительно недавнего происхождения арендаторов, также было по меньшей мере обеспечено и низкой тоже давно установленной арендой, и все большей и большей прибыльностью земледельческого труда. Недаром после аграрной революции (и в разгаре ее) старый порядок вещей должен был казаться многим потерянным раем. Потомок йомена, придворный проповедник времен Эдуарда VI, говорит [68]: «Отец мой был йомен и не имел своей земли: уплачивая за свою ферму не более 2 и 3 фунтов в год, он получал столько дохода, что содержал с пол дюжины рабочих. У него было пастбище для 100 овец, и мать моя доила 30 коров. Он являлся для исполнения королевской службы самолично с оружием и лошадью. Я помню, как я застегивал ему латы, когда он отправлялся на поле в Блекет. Он посылал меня в школу, иначе я не проповедовал бы теперь перед его величеством. Он выдал замуж моих сестер, дав каждой в приданое по 5 фунтов, или 20 ноблей, и воспитывал их в благочестии и страхе божием. Он оказывал гостеприимство бедным людям и подавал нищим, и все это с доходов упомянутой фермы» и т. д.

Добавим, что шерсть, обогащавшая купцов, обогащала и всех трудящихся над землей, ибо они-то и продавали эту шерсть маленькими партиями в руки степлером, нагружавших этими отовсюду отдельно купленными тюками свои гальоны; те же йомены, копигольдеры, держатели по обычаю продавали шерсть мелким и крупным ремесленникам, выделывавшим ее и для экспорта, и для внутреннего сбыта. Не только продукты хлебопашества, но и это, как говорит Fitzherbert, публицист 20-х годов XVI в., и это «золотое руно», обогащавшее нацию, исходило из рук трудящегося над землей люда.

Теперь, очертив экономическое благосостояние издавна свободных и недавно освободившихся обитателей мэнора, благосостояние, покупаемое ничтожной или скромной денежной податью, снова возвратимся к вопросу: был ли под этим благосостоянием твердый юридический фундамент? Действительно ли так непоколебимо сидели на своих участках йомены, копигольдеры, держатели по обычаю? Этот вопрос заставляет опять вернуться к временам мертонского статута.

Статут, как мы видели, кроме незначительной и эластичной оговорки о необходимости удостовериться в «достаточности» пастбища, остающегося свободным держателям, дает лендлорду полнейшее право огораживать общинную землю мэнора, если он найдет это необходимым. Как уже было сказано, о наиболее многочисленной и разветвленной группе несвободных держателей не говорится ни слова. Но уже через 50 лет лендлордам показались слишком широкими термины мертонского статута, и они в 1285 г., уже при Эдуарде I, добились второго памятника аграрного законодательства того же характера: так называемого вестминстерского статута [69]. Законодатели вестминстерского парламента Эдуарда I стремятся устранить терминологическую неточность, вернее невыгодную для лендлордов широту термина libere tenentes, в мертонском статуте. «Ввиду того, что в статуте, изданном в Мертоне, было постановлено то-то и то-то (переписывается мертонский статут — Е. Т.), и ввиду того, что в нем совсем не было упомянуто о различии между поселянами (inter vicinum et vicinum), многие владельцы рощ, пустошей и пастбищ до сих пор затрудняются [70] противоречиями [71] со стороны поселян, имеющих достаточно пастбищ, и так как держатели земли от другого лица (не непосредственно от лендлорда) не более прав имеют на рощи, пустоши и пастбища, нежели собственные держатели владения [72], ввиду всего этого постановляется, что мертонский статут, изданный для хозяев и их держателей, должен иметь силу по отношению к поселянам [73], так что владетель мэнора, оставив своим людям и поселянам достаточное пастбище, может пользоваться остальным». Опять-таки вестминстерский статут с той же неопределенностью говорит об оставлении достаточных пастбищ «своим людям», но недаром в XVI в. публицисты, враждебно относящиеся к аграрной революции, с горечью говорят о полной неопределенности слова sufficiens. Кроме этих двух статутов, можно было бы еще упомянуть о трактате Бректона, появившемся в середине 60-х годов XIII в. и изображающем нечто вроде справочной книги и собрания юридических комментариев, но проф. Виноградов [74] доказал, что хронологически текст нельзя приурочить к определенному времени, что позднейшая редакция многочисленных интерполяций несомненна. Ввиду этого мы находим, что Т. Е. Скреттон [75] (впрочем, совсем незнакомый со статьей Виноградова) слишком доверчиво и без малейшей попытки критики относится к тексту Бректона. Тем же догматическим отношением к этому тексту грешит и Нассе [76]. Но мы посмотрим на трактат Бректона не как на подлинный источник эпохи между мертонским и вестминстерским статутами, а просто как на изложение взглядов, господствовавших в юридической практике относительно обоих статутов. Главное, что мы выносим из Бректона, — это что даже libere tenentes могли претендовать на лендлорда по поводу захваченной им земли только в том случае, если они предъявляли суду определенный договор, состоявшийся между ними и лендлордом. Оба статута, впрочем, и без того отдавали общинные угодья в полную власть помещика, тем более что он пользовался с исконных времен так называемым jus faldae, т. е. правом загонять свой скот на общий выгон; уже это право, примененное без ограничений в эпоху сильного развития скотоводства, могло бы жестоко затронуть интересы арендаторов. В самом деле, ограничений juris faldae сборник Броктона, например, совсем не знает, а полное отсутствие у всех нефригольдеров, несвободных держателей, каких бы то ни было прав на выгон ему хорошо известно, и он как бы подчеркивает смысл молчания о них мертонского статута: quia nemo potest communiam pasturae clamare, ut pertinentem ad liberum tenementum suum, nisi ille qui liberum tenementum habet [77]. Постепенный процесс (и техническая сторона его) исчезновения крепостничества совсем не входит в рамки нашей работы [78], так же как социальные пертурбации XIV столетия, ставшие в последнее время предметом новой и разносторонней разработки [79]. Для нашей цели важно только отметить, что освобождение крестьян, каким бы сложным стечением причин оно ни объяснялось [80], в XV столетии, уже в эпоху войны Алой и Белой розы и во всяком случае в правление Генрихов, есть факт, совершившийся почти на всем протяжении королевства, и что этот факт нисколько не содействовал юридическому упрочению прав держателей на землю. М. М. Ковалевский во втором томе своего «Экономического роста Европы», Томпсон в своей «English municipal history» собрали весьма характерные факты из области деятельности вотчинных судов XV столетия, показывающие, что огораживания были в ходу в Англии еще и до Тюдоров; пишущий эти строки, натолкнутой чтением монографии Охенковского [81], подробно изучил забытого и воскрешенного Охенковским писателя XV столетия Россуса: картины, которые рисует Россус [82], кажутся иногда прямо выхваченными из эпохи «Утопии», трактатов Фицгерберта, проповедей Латимера. Ясно, что твердо обоснованные суверенные права лендлорда над всей землей мэнора уже в середине XV в. начали получать должную оценку со стороны торгового капитала, нуждавшегося во все большем и большем количестве шерсти; ясно, что и лендлорды не могли довольствоваться весьма умеренными арендными платежами, получаемыми от фригольдеров, копигольдеров и держателей по обычаю. Россус не замечает в лендлордах того «развития чувства гуманности», которое подметил и за которое одобрил их через 4½ столетия Гоннер, автор указанной выше статьи в «Handwörterbuch der Slaatswissenschaften». Напротив, он громит их, называет сынами не бога, но маммоны [83]; объясняет их поступки жадностью (cupiditate); говорит об отнимаемых у бедного люда пастбищах. Но о пастбищах говорят и протоколы вотчинных судов; о пастбищах известно и из мэнорских ренталей, и из Бректона, и из мертонского статута и вестминстерской интерпретации; все эти источники говорят нам о тех или иных правах хотя бы даже одной части поселян на мирское пастбище; наконец, обычное право всегда было за то, что к известному земельному держанию «относится», «принадлежит» возможность для держателя (common appurtenant, common appendant) выгонять свой скот на общее пастбище; не менее известно и то, что lord of the manor был вместе с тем владыкой всей почвы, lord of the soil, что так смотрел на него закон и что слишком редко поселяне могли на основании эластичного выражения мертонского статута (sufficiens pastura) требовать и добиться в суде, чтобы лендлорду было воспрепятствовано распорядиться всем выгоном. Это все известно, повторяем, и без Россуса. Но у Россуса, и у него первого [84], мы встречаем новые и зловещие слова уже не о захвате мирских угодий, но о чем-то более существенном: «Utinam ipsi destructores villarum et earum mutulatores attenderent Christi salvatoris nostri exemplo…» «…omnes istae villae praerecitatae aut destruuntur, aut mutulantur, quod dolendum est…» Что это такое? Уже упоминается о разрушении деревень, об их гибели… Что явление это во времена Россуса (в 40—50-х годах XV в.) еще не было всеобщим, можно принять за факт, но что это явление им не выдумано, тоже сомнению не подлежит. Россус указывает прямо на местности и графства, где оно им было замечено. Да и ренталь имения Melton прямо указывает [85], что почти вся земля поместья была уже в руках немногих держателей, но кто были эти держатели, не говорится. Другой ренталь (Addition. Mss. 15761), переписанный нами в Британском музее [86], говорит, что за одно свое имение граф получает от двух арендаторов 60 шиллингов арендной платы, за другое от одного держателя — 46 шиллингов и 8 пенсов; за третье — тоже от одного лица 40 шиллингов. К сожалению, ренталь ни слова не говорит о размерах земли, но тут характерен самый факт сосредоточения трех мэноров в руках четырех держателей. Характерно и еще одно обстоятельство. М. М. Ковалевский [87], говоря о рентале графа Ормонда, высказывает гипотезу, что в общем земли у Ормонда хватило бы для устройства от 20 до 30 крестьянских хозяйств. Нам, впрочем, кажется, чего вряд ли эта цифра допустима. Ведь если признать вероятным, что сделка между графом и его держателями состоялась в середине XV столетия или даже в начале (ренталь составлен в 1473 г., но о дате заключения аренды мы указания там не нашли), то оценка аренды вряд ли была бы так уж низка, если не предположить совершенной незначительности поместий графа; ведь арендные цены XV в., и чем ближе к концу, тем больше, все возвышались; но, предположив их незначительность, мы все-таки увидим новую тенденцию сдавать землю в одни руки, а не в несколько. Так как в XIII–XIV вв. мы не можем припомнить случаев сосредоточения целых поместий (хотя бы и маленьких) в руках одного-двух арендаторов, то приходим к заключению, что Ормонд просто согнал бывших держателей, и даже может быть не он, а его родители или дед, и согнал для приращения доходов, для удобства, наконец для новых, может быть более выгодных, условий сдачи земли. Но так или иначе, много ли было прежде на этом имении держателей или немного, они считались не единицами, их не было 4 человек в трех имениях. Граф Ормонд бывших своих арендаторов прогнал. Если у нас нет особенно многих ренталей, дающих эти указания, то есть Россус, негодующие вопли которого весьма характерны своей искренностью и, главное, фактическими указаниями на местности [88]. Значит, разрушение деревень, т. е. иначе снос крестьянских дворов, отдача земли в руки немногих ее эксплуататоров, имеющих средства платить столько, сколько прежде не платили целые деревенские общества, — все эти факты уже имелись налицо в середине XV в., хотя и не были еще столь распространенными. Итак, выступил на первый план уже вопрос не об общинных угодьях и правах на него свободных или несвободных держателей, но другая, несравненно более фатальная проблема: имеет или не имеет право лендлорд прогнать совсем из мэнора своих арендаторов, если это ему заблагорассудится? Юридически сознанное право суверенного владения над мэнором отвечало на этот вопрос вполне утвердительно: да, может. Обычно правовые воззрения говорили: нет, не может. Практика XV в. и особенно его конца показала, на чьей стороне была юридическая и фактическая сила. Уже в средние две четверти (1425–1475 гг.) помещики должны были чувствовать всю убыточность ведения хозяйства при помощи наемного, а не крепостного (как прежде) труда; уже в эту эпоху развитие шерстяного экспорта и покровительственная политика Эдуарда IV и его предшественников так развила текстильную промышленность, что шерсть должна была добываться в громадных размерах и для внутреннего сбыта. С одной стороны, явная убыточность ведения земледельческого хозяйства, с другой стороны, ничтожные, старые, по традиции существующие арендные платы земельных держателей, с третьей стороны, выгодные и заманчивые предложения промышленников, занятых выделкой шерсти, — все это заставляло лендлорда воспользоваться своими суверенными правами на землю. Ничем, решительно ничем английский закон не обеспечивал ни фригольдеров, ни копигольдеров, ни customary tenants от сноса их дворов, от страшного ejectione fitmae после истечения срока аренды. Но и письменные договоры у арендаторов с лендлордами были исключительно редки: люди жили с незапамятных времен на участках земли, и ежегодные ничтожные денежные взносы, по-видимому, слишком мало напоминали им, что эти участки не их, а лендлорда, что они по закону только временные возделыватели своей земли, и только. Но процесс сноса дворов и обезземеления арендаторов вплоть до конца войны Алой и Белой розы отчасти маскировался следующим обстоятельством: быть может, вследствие падения экспортной торговли во время войны, быть может, вследствие иных неуследимых теперь причин, но до 80-х годов XV в. более яркую роль в торговле шерстью и шерстяными изделиями играли не столько степлеры и крупное купечество, сколько именно мелкие торговцы и мелкие промышленники, занятые внутренней торговлей (мы говорим о времени приблизительно 1450–1480 гг.). Весьма вероятно, что именно к этой эпохе относится процесс, делавший фригольдеров йоменами в позднейшем смысле слова, т. е. людьми, работающими над землей и разводящими овец с целью систематической продажи шерсти ремесленникам, выделывающим ее, и купцам. Процесс этот происходил сравнительно просто: фригольдер заарендовывал у своего лендлорда новые и новые участки, откуда сгонялись более бедные арендаторы, и обращал эти участки в пастбища. Явственно проигрывал один, беднейший слой сельского населения, и столь же явственно зато выигрывал другой, более богатый. Вот почему процесс обезземеления не выступал во всей своей наготе. Кроме фригольдеров, и посторонние мэнору лица садились на землю, но настоящий, большой денежный капитал еще не шел к земле; огораживания общинных угодий лендлордами оказывались обыкновенно достаточными для покрытия растущих потребностей сбыта, хотя вышеприведенные цитаты из Россуса указывают, что кое-где сносы крестьянских дворов также начались. Во всяком случае повсеместным это явление не было. В 1450 г. произошло в южной и восточной Англии брожение, связываемое обыкновенно с именем Джека Кэда, и хотя Шекспир влагает Кэду в уста [89] жалобу на герцога, огораживающего общинные земли, тем не менее (как правильно утверждает Скреттон) [90], реальный Джек Кэд и его сообщники ничего об этом не говорили. Ясно, что в середине века еще крестьянские умы не были повсеместно поражены новой бедой. Шекспир, как нам кажется, смешал малоизвестное восстание 1450 г. Кэда с еще менее того известным норфольским бунтом Кэта, происходившим 100 лет спустя и действительно вызванным огораживаниями и сносом дворов. Почти полная одноименность двух вождей могла ввести драматурга в заблуждение.

Но этот грозный разрушительный процесс только замедлился войной Алой и Белой розы, только замаскировался участием одного слоя населения фригольдеров в расширении пастбищ и разведении овец. Во всяком случае к тому времени, когда политические смуты стали утихать, когда степлеры и «отважные купцы» с удвоенной энергией принялись за экспорт шерсти, когда им стало необходимым бороться с испанскими конкурентами, к тому времени, т. е. к началу последней четверти XV в. уже были произведены первые пробы «опустошения» деревень, т. е. удаление арендаторов с насиженных мест.

Вот в этой стадии процесса он уже не маскировался ничем: от него страдали фригольдеры, начавшие кое-где разводить овец, от него страдали и копигольдеры и держатели по обычаю, все они должны были уступить место денежному капиталу, шедшему «обращать нивы в пастбища, храмы в овчарни, кладбища в загоны», как поется в одной балладе [91] XVI в., другими словами, устраивать из лучших пахотных земель пастбища для разведения невиданного и неслыханного до сих пор в Англии количества овец. Денежный капитал сыграл в готовившейся аграрной революции роль главного активного двигателя, лендлордам выпала роль продавцов и отдавателей в пользование затруднявшего их товара по выгодной для них цене, а фермерскому и крестьянскому населению большей части королевства оставался удел потерпевших и экспроприированных на основании положительных законов. Полная юридическая беспомощность, совершенная невозможность найти хоть какую-нибудь законную точку опоры — вот что характеризует и в XV, и в XVI вв. изгоняемое население мэноров. Сравнительно с совершеннейшим отсутствием ограничений права лендлордов сносить крестьянские дворы, общинные угодья могли показаться еще хоть кое-как защищенными даже мертонским статутом, если бы вообще мертонский статут имел даже тень смысла для людей, изгоняемых вон из мэнора. Итак, к началу правления тюдорской династии удобоподвижный и свободный денежный капитал, шедший из города в деревню, и неоспоримые юридические владельцы земли, к которым эти предложения капитала только и могли адресоваться, были заинтересованы в обезземелении и скорейшем обезземелении всего населения мэноров, без всяких отличий: и фригольдеров-йоменов, и копигольдеров, и customary tenants, а население мэноров юридически было вполне бессильно. Теперь, раньше чем перейти к status quo, созданному во времена «Утопии», очертим скудные и безуспешные попытки помочь страдавшим от переворота.

3

Эти попытки можно при всей их малочисленности разделить на две категории: 1) исходившие от государственной власти и имевшие целью помочь изгоняемому населению мэноров законодательным путем и 2) исходившие из среды экспроприируемого фермерства и выражавшиеся в действиях характера насильственного.

Собственно, правительство Тюдоров было прямо заинтересовано в успехе экономической борьбы с монархией Фердинанда и Изабеллы и столь же прямо нуждалось в успешном поступлении торговых пошлин от степлеров, «отважных купцов» и вообще крупного купечества. Аноним, написавший «The Libell of english policye», служит верным выразителем правительственных воззрений XV и XVI вв., когда все могущество Англии связывает с торговлей и судьбой купеческого класса и предостерегающим примером ставит своим читателям Данию: «Дания в былые времена была полна благородными завоевателями, достойными воителями, но, уничтожив своих купцов, датчане впали в бедность и прозябание, и так они и находятся в упадке до сегодня» [92]. Но до тех пор, продолжает аноним, пока купцы к их выгоде будут пользоваться у нас благоволением и покровительством, мы ни в чем не будем знать нужды. «Если они богаты, тогда благоденствовать будет наша страна, и лорды, и средний класс» [93]. Генрих VII до такой степени занят был поддержкой торговли и торгового флота, что в первый же год своего правления издал закон (прошедший, конечно, через парламент) о запрещении привозить в Англию некоторые товары иначе, как на английских кораблях [94]. Поддержка шерстяной индустрии и торговли — важнейшей отрасли экспорта, тесно связанной с доходами казначейства и развитием торгового флота, всегда озабочивала Тюдоров, с первого до последнего их представителей. Вместе с тем можно указать в их деятельности явственные намерения противодействовать до известной степени сосредоточению земли в руках немногих, что прямо было связано с нуждами торговли. Объясняется это отчасти тем, что правительству для успеха в политических делах нужны были не только деньги, но и люди, а надвигавшийся и уже начавшийся экономический переворот способствовал если не реальному, то видимому обезлюдению страны. Через каких-нибудь 4 года после вступления на престол Генрих VII издает постановление [95], касающееся острова Уайта. В постановлении указывается на то, что многие селения и деревни острова снесены [96], поля огорожены и всюду устроены пастбища и что вследствие этих причин население острова уменьшилось и его боевая готовность на случай войны уменьшилась; почему впредь запрещается одному и тому же лицу владеть на Уайте более нежели одной фермой. Этот закон интересен в следующем отношении. Во-первых, совершенно ясно указывается на основную причину беспокойства правительства: причина эта стратегическая в строжайшем смысле слова. Во-вторых, в высокой мере характерно, что заботы правительства начались именно с острова Уайта. Правда, это был остров, с давних пор ведший оживленную экспортную торговлю; нам пришлось найти даже упоминание о торговле Соутгемптона и Уайта со средиземными портами в те времена, когда средиземные республики имели еще мало сношений с Англией [97], но почему прежде всего все-таки правительство обратило внимание на его обезлюдение? Вернее всего потому именно, что Уайт — остров. Изгоняемое население из мэноров переезжало в Англию искать работы, бродяжничать и так далее, потому что на этом маленьком клочке земли делать было совсем уже нечего. Поэтому обезлюдение Уайта должно было казаться особенно рельефным и неоспоримым, а его стратегическое положение ввиду враждебного юго-западного континентального берега должно было особенно усилить тревогу правительства. Прошло после издания закона об острове Уайте несколько месяцев, и опять парламент издает, а король утверждает новый закон, уже общий для всего королевства. Этот закон (1489 г.) [98] носит характерное название: «An act against the pulling down of towns». В нем говорится об ужасах, происходящих по причине насильственного изгнания фермеров и разрушения их коттеджей, о том, что «где прежде жило и как должно работало 200 человек, теперь живут 2 или 3 пастуха»; что вследствие этого увеличивается число праздношатающихся, хлебопашество гибнет, а оно есть «весьма важный промысел» [99]; наконец, и тут приводится мотив, который следует считать главным и необходимейшим для объяснения всей этой стороны тюдоровского законодательства: «Защита нашего королевства от неприятелей терпит от этого ущерб».

В заключение закон предписывает восстановить фермы, разрушенные за последние годы, и сохранить за каждой из них по 20 акров земли. Проходит 24 года с лишком, и в 1514 г. сын и преемник Генриха VII издаст уже новый закон, трактующий все о том же [100]. Законодатель изображает весьма мрачными красками снос деревень и обращение пахотной земли в пастбища, он приказывает, чтобы все фермы, уничтоженные с первого дня заседаний действующего парламента (т. е. текущей сессии), были восстановлены в течение одного года со дня издания закона. Уже через год (в 1515 г.) этот акт получает новое подтверждение и даже грозит непокорным лендлордам отнятием половины земельного имущества до тех пор, пока они не исполнят воли законодателя. Но столь беспокоившее правительство обезлюдение деревень не прекращалось. Это зависело, во-первых, от продолжавшейся и возраставшей нужды купцов в шерсти и, во-вторых, от того, что законодатель всеми своими эдиктами все-таки не давал крестьянам в руки юридического орудия борьбы с лендлордами, к которым адресовались предложения городского торгового капитала. В самом деле: 1) мертонский статут этими эдиктами не отменялся, и лендлорды по-прежнему могли бы, если бы это им было нужно, огораживать общинную землю, не боясь никаких исков; 2) но и исков таких быть не могло, ибо лендлорды попросту сносили целые деревни и прогоняли вон фермеров, а затем, обратив всю пахотную землю в пастбища и присоединив к ней общинные угодья, сдавали ее арендатору-промышленнику разводившему овец. Протестовать против изгнания фермеры могли сколько угодно в памфлетах, песнях и так далее, но не в судах. Средств изгнания, и средств строго законных, у лендлордов было два. Прежде всего простое и немедленное изгнание по праву lord of the soil, верховного владыки земли, если не было никаких особенных условий у лендлорда с арендаторами, а у большинства их не было, затем возвышение арендной платы (никем и никогда не воспрещаемое) до невозможных для изгоняемого пределов: тут уж не помогали ни звание фригольдера, ни старые документы. В превосходном сборнике Ченея собрано несколько весьма характерных свидетельств современников о возвышении арендной платы. «Подумайте, — восклицает Brinkelow [101],— какое прегрешение совершается безнаказанно по всей стране вследствие непомерного возвышения арендной платы, все еще постоянно увеличивающейся!» Краули жалуется [102], что «человек, сдававший свои земли за 10 фунтов в год, обмерив их, сдает их теперь за такую высокую цену, что там, где он получал 10 фунтов, теперь получает вдвое».

«Землевладельцы, — пишет он же [103],— стараются извлечь до последнего пенни из своих владений, назначая непомерные платы и пошлины, и тот, кто не хочет или не может дать всего, что они требуют, должен удалиться, как бы он ни был честен, какую бы нужду ни терпел. Хотя бы он был верным, честным и смирным арендатором в течение многих лет, он должен по истечении арендного срока уплачивать почти такую же сумму денег, за которую можно было бы купить землю, или поспешно удалиться, хотя бы он, его жена и дети погибали от недостатка крова. Сколько бедствий произошло от этой тирании, худшей, чем турецкая! Сколько честных хозяев сделалось прихвостнями менее честных людей! Сколько скромных женщин погибло! Сколько сыновей, подававших надежды в науках, принуждены были заниматься ремеслами или поступать в поденщики, чтобы прокормить своих престарелых, обнищавших родителей! Какое множество строптивых детей бросились, очертя голову, во всякие пороки и наконец украсили собой виселицу! Сколько скромных и целомудренных девушек, не имея никакого приданого, вынуждены были проводить свои юные годы в неблагодарном труде или обрекать себя на нищенское супружество! Сколько распутных девушек погибло на улице в болезни и нищете! Какое всеобщее бедствие испытывает эта страна от ненасытной жадности землевладельцев!» Возвышение арендной платы не было, повторяем, запрещено ни одним из приведенных законов Генрихов VII и VIII. Мелкие арендаторы и их защитники в литературе и на церковной кафедре могут только молить лендлордов, увещевать их помнить свой христианский долг, и если грозить, то «судом страшным», но не земным: Томас Лептон заставляет лендлорда, возвышавшего арендную плату, мучиться в аду и восклицать [104]: «Вот какое царство купили мне непомерные арендные платы, которые я взыскивал! Охотно променял бы я мое теперешнее положение на самую бедную и жалкую хижину на земле. Когда эти лендлорды придут сюда, они будут горько оплакивать притеснения, которые они оказывали своим арендаторам, доводя их до нищенства». Тиндель [105] в свою очередь напоминает лендлордам о том, что они — христиане и поэтому должны довольствоваться «арендой по старинным обычаям», не повышая платы. По той же причине они не должны огораживать общинную землю, не должны обращать всей земли в пастбища, «ибо бог назначил землю для людей, а не овец или диких ланей». Хронологически первой и по существу дела важнейшей причиной возвышения арендной платы было, конечно, нашествие денежного капитала на деревню. Аренды возвышались не столько, чтобы в самом деле извлечь больше выгоды из сидевших на земле фермеров, сколько чтобы прогнать их и снести поскорее их коттеджи. Если мы забудем об усовещевающем тоне вышеупомянутых эдиктов Генриха VII, о грозных выражениях эдиктов Генриха VIII, а начнем анализировать их суть, то сразу увидим глубокую и безнадежную нецелесообразность их, нецелесообразность, бросающуюся в глаза, и поймем, что следует удивляться не их полному и безусловному фиаско, а скорее тому, что вообще их издавали. Генрих VII предписывает не сдавать двух ферм в одни руки, но лендлорд всего только возвышает плату на своих поместьях, арендаторы уходят, лендлорд сейчас же сносит их жилища, устраивает из всего мэнора одно обширное пастбище и сдает его в качестве одной фермы в руки приехавшему из города промышленнику. Нарушен ли закон Генриха VII? Нет, не нарушен. Генрих VIII приказывает восстановить разрушенные фермы. Лендлорд согласен, и когда обрадованные королевским законом бывшие арендаторы стекаются к родному пепелищу, он им и объявляет, что их дома будут восстановлены и их участки опять будут им отданы, но по такой-то цене (совершенно немыслимой для хлебопашца). Арендаторы, конечно, уходят прочь, а лендлорд, формально исполнивший со своей стороны все, чтобы обнаружить повиновение закону, ферм не восстановляет, конечно, и отдает свой мэнор уже поселившемуся здесь промышленнику. Нарушен ли закон 1514–1515 гг.? Нет, не нарушен. Уже в самом конце царствования Генриха VIII Вильям Форрест [106] писал: «Необходимо обратить внимание на эти непомерные платы и сбавить их до прежних, существовавших 40 лет тому назад, тогда будут достаток и довольство, хотя бы крупные землевладельцы и не изъявили своего согласия. Лучше убавить их доходы, чем допустить тысячи людей погибать с голоду. Для этого ваше величество можете назначить разумных людей из вашего совета, которые приняли бы меры к определению количества земель и ферм и к регулированию арендной платы» и т. д. То, что предлагал сделать Форрест, носит вполне определенное название: это было бы революционным, насильственным вмешательством государства в экономическую жизнь, вмешательством, которое во всяком случае не прошло бы так бесследно, как законы обоих Генрихов. Но на это Тюдоры не решились. Слишком им дорога была экспортная торговля, ее борьба с конкурентами, ее процветание, особенно в те времена, когда перуанское и мексиканское золото лилось ручьями в казну Карла V и Филиппа II, опаснейших врагов английского самобытно-национального существования, и когда экспортная торговля, и она одна, могла перевести в Лондон хоть часть золота, шедшего через Испанию на остальной континент. Разумеется, слишком законны сомнения, удалось ли бы остановить развивавшийся процесс обезземеления крестьян даже таким вмешательством, но мы лишь отмечаем, что на него, на эту единственно сильную и активную меру, Тюдоры не решились. Это характеризует их двойственное, нерешительное отношение к совершившемуся аграрному перевороту, отношение, обусловленное, с одной стороны, сознанием всей громадной важности кризиса, переживаемого внешней торговлей, с другой стороны, столь же живым сознанием бедствий, происходящих от успеха денежного капитала в деревне. А бедствия эти были: прежде всего обезлюдение деревни, затем бродяжничество, нищенство, рост преступлений. Вследствие этой двойственности Тюдоры продолжали издавать законы, делать распоряжения, которые будто бы направлены к искоренению зла, но на самом деле никакого результата не достигали. Например, через 2 года после издания акта 1515 г. правительство велело составить перепись всех земель, огороженных и обращенных в пастбища с 1485 г. Опись составили, но ровно ничего дальше предпринято не было. В 1534 г., когда ликвидация земельной собственности монастырей особенно ускорила процесс экспроприации фермерского населения, было издано воспрещение всякому частному человеку владеть более нежели 2400 овец, если это частное лицо есть арендатор, но собственник-лендлорд может этому воспрещению не подчиняться [107]. Разумеется, подобный закон не мог бы иметь много смысла, если бы даже и строго соблюдался, ибо лендлорд всегда мог разводить от своего имени сколько угодно овец для своего арендатора. Но даже этого неудобства закон не имел для арендаторов: он просто никогда не соблюдался.

Итак, правительственные попытки противостоять некоторым бедственным и тревожным последствиям совершавшейся аграрной революции не увенчались успехом ни в первую половину века, ни при Елизавете, когда, впрочем, экспроприация уже слишком далеко зашла вперед. «У нас есть хорошие законы, — говорил с горечью Латимер в 1549 г., — относительно землевладельцев и огораживания ими земель, но в конце концов из этого ничего не выходит» [108]. Последняя половина фразы вполне совпадает с действительностью, но первую мы понимаем больше как иронию или придворный эвфемизм. Если признать главным принципом всякой кодификации стремление к возможно большей целесообразности издаваемых законов, то аграрная кодификация Тюдоров стоит ниже всякой критики. Правительство хотело бороться с последствиями нашествия капитала на мэнор, извлекая в то же время все выгоды от этого нашествия. Задача была не только трудна, но и неисполнима. Юридическая беспомощность экспроприируемых оказалась в XVI в. такой же, какой была и в XV. Но в начале настоящей главы мы указывали, что быстрый темп аграрной революции обусловился не только удобоподвижностью и величиной денежного капитала, ринувшегося на землю, но и социальной слабостью экспроприируемых. Понятие же социальной слабости шире понятия юридической беспомощности. Мы должны теперь отметить, что, не имея возможности на основании существовавших до аграрного переворота и изданных во время него законоположений бороться с коалицией лендлордов и денежного капитала, экспроприируемые фермеры вместо с тем не могли надеяться на успешную борьбу и при помощи незаконных, насильственных мер со своей стороны.

Собственно, серьезным народным движением, прямо вызванным огораживаниями общинных полей и сносом крестьянских дворов, было только восстание Роберта Кэта в Норфольке в царствование Эдуарда VI, в 1549 г. Других движений, заслуживающих хоть какого-нибудь внимания, аграрный переворот не вызвал. Тем с большим интересом мы принялись за его изучение с целью определить хоть приблизительно его силу и размер. Прежде всего, конечно, поиски за разгадкой этой проблемы сосредоточились на том знаменитом сером и обгоревшем по краям листе кэтовского «моления», который, как говорит норфолькское предание, был передан в руки королевских предводителей гонцом Кэта тотчас же после передачи повешенным. Этот лист хранится в Британском музее [109], и в нем-то мы искали разъяснения события. Но кэтовская петиция дала слишком мало, вернее, слишком уже известное. Пришлось обратиться к систематическому чтению всех заметок, всех писем и упоминаний, хоть какое-нибудь отношение к Кэту имеющих [110]. Тогда стало выясняться следующее.

Восстание началось в Норфольке, близ города Норвича. Следует заметить, что к концу первой половины XVI столетия в Норфольке огораживания и снос дворов вовсе не были как-нибудь особенно часты, непрерывны и повсеместны, напротив, в Кенте, Суффольке, Эссексе, Нортгемптоне, Лейстере, Шропт-шайре земля была либо совсем уже отдана под пастбища, либо большей частью. Это факт несомненный. Далее, точная цифра бунтовщиков неустановима, но, судя по тому, как они вели кампанию, нетрудно догадаться, что их было весьма немного: они двигались медленно, получая продовольствие от своих семейств и избегая всеми мерами встречи с королевскими войсками. Они избегали даже насилий над лендлордами, а ограничивались только ломкой изгородей и избиением овец на лугах и оленей в парках. В своем движении они приблизились к городу Норвичу, и тут Роберт Кэт расположился лагерем недалеко от города. В этом лагере, по преданию, была совершена расправа с несколькими попавшими в руки Кэта лендлордами [111], и отсюда же Кэт и отправил королю свою петицию. Петиция ничего характерного в себе не заключает. Кэт «молит» короля о запрещении лендлордам эксплуатировать общинные выгоны, чтобы земли сдавались арендаторам по той цене, которая была в ходу при Генрихе VII, а не по новой, возвышенной, чтобы лендлорды не отдавали земель в аренду новым людям из-за корысти и т. д. Любопытно, что в Норвиче решительно все было спокойно, и что более или менее резкого отклика движение Кэта не нашло даже в ближайших графствах. При первой же встрече с войсками бунтовщики рассеялись, Кэта казнили, казнили и еще нескольких; на том все и окончилось, впечатления на правительство бунт не произвел совсем. Герцог Соммерсет в письме к английскому послу в Мадриде говорит о деле Кэта как о совершенно ничтожном происшествии. На людей вроде Краули, искренно преданных делу экспроприируемых, попытка Кэта произвела впечатление вполне определенное. Через несколько месяцев после казни Кэта Краули писал стихи: «Если твой лендлорд возвышает арендную плату, плати ее спокойно и проси всемогущего бога, чтобы он отнял у лендлорда жестокость» [112]. В сущности, движение Кэта было, так сказать, только шумно поданной петицией правительству, не более. Незаконные ломания изгородей, убийство овец и прочее и попутные насилия над несколькими лицами — все это носит слишком мало революционный характер в те времена, когда по другим поводам кровавые драки с тысячами участников были не в редкость. Кэт не переставал от первого дня движения до плахи называть себя верноподданным короля, а лендлордов — нарушителями королевских велений. Знакомство с восстанием Кэта приводит к таким заключениям. Особая сила недовольства в Норфольке, фермеры которого гораздо меньше (количественно) пострадали от огораживаний [113], объясняется, быть может, условиями местными, местноисторического характера, так сказать. Мы предлагаем всякому, знакомому с единственной полной летописью — историей Норфолька, написанной Блумфильдом, сказать: существовала ли в английском королевстве, со времен норманского завоевания и кончая новейшей эпохой, местность, где бы чаще происходили всевозможные волнения и смуты по разнообразнейшим поводам? Разобраться в этом факте, вероятно, возможно, но это совсем выходит из рамок нашей работы. Скажем лишь, что местные причины, местные обстоятельства, местные традиции, может быть, местный этнографический нюанс, может быть, сравнительная заброшенность этого угла, отдаленность его от государственных центров, словом, многие условия сложились так, что известное настроение у норфолькцев прорывалось обыкновенно экспансивнее, нежели то же настроение у населения других местностей королевства. Поведение «бунтовщиков», их петиция, подавление движения без всяких почти усилий со стороны власти — все это показывает, что при всей напряженности чувства недовольства выразиться оно могло только в маленькой вспышке, едва ли не заведомо обреченной на неудачу. Через 3 года (в 1552 г.) имели место совсем уже незначительные и продолжавшиеся несколько дней волнения в Бекингемпшире, которые точно так же никакого отклика не возбудили в остальной Англии. Больше никаких движений нигде не было. Теперь сопоставим с этим фактом полного спокойствия, при котором совершалась экспроприация фермерского населения в течение 150 лет с лишком со столь же несомненным и так же хорошо засвидетельствованным фактом действительно ужасающих страданий, перенесенных фермерами, превращаемыми из собственников в нищих бродяг; далее, сделав такое сопоставление, припомним, что при Ричарде II, во время социального возмущения Уота Тайлера, судя по всем свидетельствам, положение восставших не может по интенсивности страдания идти в сравнение с положением экспроприируемых XV–XVI вв.; припомним, что до сих пор не было единогласия в научной литературе о коренных причинах восстания Уота Тайлера, а уже это одно показывает, насколько разнообразны в умах современников события были его мотивы; припомним, что конец XIV в. не оставил и двадцатой доли тех иеремиад, которые остались от XV–XVI, и из всего этого сделаем такой вывод: страдания экспроприируемых в XV–XVI вв. были ужасны, но борьба для страдавших оказывалась совершенно немыслимой, потому что они чувствовали себя очень уж слабыми и одинокими, и это единственное объяснение политического спокойствия, царившего при Тюдорах. Единство мотива, а мотив жалоб XV–XVI вв. один, именно и служит серьезным признаком социального одиночества жалующихся. При восстании Уота Тайлера мотивы были разнообразны, потому что не один общественный класс принимал в нем участие; при восстаниях Разина, Пугачева, жакерии также единства мотивов историк никогда не установит, потому что эти движения захватывали разные слои народа, и слои многочисленные. В местных, ничтожных попытках — норфолькской и бекингемпширской — бунтовщики действовали при полной к ним безучастности большинства населения их же мест (не говоря о всем королевстве), и единство мотива, царящее во всей без исключения аграрно-памфлетной литературе XV–XVI вв., сказавшееся и в петиции Роберта Кэта, еще ярче сказалось в равнодушии и даже злобе, с которыми брожение было встречено Норвичем и населением других мест. Это спокойствие всей страны оттеняется весьма сильно еще тем обстоятельством, что дело происходило уже после факта секуляризации монастырской собственности [114], факта, передавшего в руки первой сотни скупщиков 1/6 часть всей территории королевства. Распоряжением о распродаже монастырских земель Генрих VIII не только ускорил и без того быстрый процесс превращения большей части пахотной площади королевства в пастбище, но лишил уже окончательно и бесповоротно экспроприируемых всякой надежды на помощь благотворительности, которой занимались отчасти монастыри. Но недаром Краули рекомендовал мелким арендаторам в качестве единственного орудия молиться о смягчении лендлордских сердец, недаром Лептон [115] пугал лендлордов только страшным судом и ничем более скорым, недаром Тригг [116] жалуется на жестоких лендлордов, разрушителей сел и деревень, и не находит никаких слов ободрения для тех, о ком он горюет. Невозможность какой бы то ни было борьбы, совершенно очевидно, была ясна всем современникам.

Раньше чем говорить об одиночестве экспроприируемого класса и проистекающей отсюда безнадежности борьбы, упомянем еще об одном обстоятельстве, также чрезвычайно в этом смысле важном. Если обиженный общественный класс и одинок, но сам по себе многочислен, он нередко в истории бывает совершенно побежден в своих попытках помочь своему положению, но сами-то эти попытки приобретают более или менее значительный по размерам характер. Крестьяне в Венгрии 1514 г.[117] были, бесспорно, одиноки в своих стремлениях противодействовать закрепощению и были совершенно раздавлены после бунта, но самый бунт потряс всю страну. Ничтожные размеры английского брожения 1549 г., чисто местный его колорит — все это a priori уже указывает на то, что в нем не принимал участия хоть какой-нибудь, даже и одинокий, но многочисленный класс. Отсутствие других попыток, общий скорбный, но покорный судьбе (хотя и негодующий на врагов) тон памфлетной литературы способны только укрепить это априорное суждение, которое, впрочем, подтверждается и положительными сведениями: далеко не все фригольдеры, копигольдеры и customary tenants были экспроприированы до конца XVI века. Показания Стафорда [118] говорят, что в половине королевства ренты на землю остаются прежними: причина этому, действительно вероятно, заключается в существовании у некоторых счастливых арендаторов формальных договоров с лендлордами, состоявшихся еще между их предками и предками лендлорда и содержащих условленные цены, отчасти еще и непригодность некоторых земель к тому, чтобы служить хорошим пастбищем, отчасти и известное, конечно кратковременное, истощение той части денежного капитала, которая производила более 100 лет подряд аграрную революцию. Обезземеление продолжалось энергично и в XVII, и в XVIII, и в XIX вв., но до 1600 г. весьма вероятно, что если не половина, то треть мелких арендаторов уцелела, а некоторые историки думают, что и больше трети. От этого процесс экспроприации ничего не терял в своей остроте и болезненности, но так или иначе далеко не все сословие мелких арендаторов от него потерпело в течение царствования Тюдоров. Экспроприация всего сословия была, правда, только вопросом времени, но конец XVI столетия ее еще во всей полноте не видел. Итак, обиженный класс за XV–XVI вв. был экспроприирован лишь отчасти, и уже это сделало бы совсем немыслимым общее его восстание, но мало того: он был совершенно одинок. Не имея надежды на поддержку всех лиц своего сословия, экспроприированные в эпоху Тюдоров не имели точно так же и надежды на поддержку Других классов общества. Остановимся над этой стороной дела.

Классом, выигрывавшим от экспроприации, были прежде всего купцы. Относительно состава купеческого сословия в разбираемую эпоху мы нашли некоторые указания в трех памятниках, отысканных среди рукописного хлама архива Томаса Кромвеля и изданных целиком Рейнгольдом Паули в геттингенских «Abhandlungen der Königlichen Gesellschaft der Wissenschaften» за 1878 г. [119] Все три найденных отрывка писаны Томасу Кромвелю, бывшему главным и наиболее влиятельным министром 1535–1540 гг. Кем они нисаны, неизвестно. Паули приписывает, основываясь на сходстве почерков и слога, два из них некоему Клименту Армстронгу, человеку, судя по некоторым данным, сведущему в современной ему английской действительности. Первый трактат является, по-видимому, докладной запиской, писанной для Томаса Кромвеля, и носит название «Трактат, касающийся степлерства и естественных богатств королевства» [120]. Автор «Трактата» вспоминает старые времена «от Ричарда II… до Эдуарда IV», т. е. приблизительно до начала 60-х годов XV в. (Эдуард вступил на престол в 1461 г.). В эти хорошие времена шерсть из Англии вывозилась степлерами в Кале, говорит автор, и продавалась там за наличные деньги. Но со времен Эдуарда «шерсти, которую господь давал ежегодно Англии… стало не хватать для удовлетворения числа степлеров, все более увеличивавшегося» [121]. Степлеры начали скупать тогда шерсть «наперерыв один пред другим» [122], возвышать цены на нее и «вознаграждать» продающих ее «фермеров и их жен». Вследствие этого произошло оскудение шерсти в самой Англии, и ремесленники, занятые шитьем платья, не в состоянии были покупать нужный им материал: все шло в Кале, где ежедневно возрастали груды шерсти, свезенной для продажи. Когда же, жалуется гипотетический Армстронг, «отважные купцы» (merchant adventurers), корпорация, прежде не особенно покровительствуемая, распространилась и стала наравне со степлерами вывозить шерсть за границу [123], то уже на них не хватило всей шерсти в королевстве, предназначенной для внешней торговли: «…all the staple wolle in the reame was not able to suffise them». И вот тогда-то распространились массами скупщики шерсти, повсеместно называемые broggers (посредниками, маклерами), покупавшие шерсть у бедных людей (owt of pore mens hands) и за звонкую монету продававшие ее в Лондоне как степлерам, так и промышленникам, выделывавшим шерстяные материи [124]. Гипотетический Армстронг напирает на то, что этот новый класс был именно посредником между фермерами и городским капиталом: callid broggers and not staplers nor clothmakers [125]. Тогда фермеры сначала перестали обрабатывать свои участки, находя более выгодным обратить их в пастбища, но затем сами лендлорды бессердечно высчитали (за что особенно громит их Армстронг), что овцеводство несравненно выгоднее хлебопашества, и «для своего собственного блага они разрушили все дома и фермы, лишили арендаторов возможности работать и заставили их блуждать, как в пустыне, прося милостыню, воруя и добывая, как кто может, пропитание» [126]. Как же оправдываются эти купцы, причина всех бед, эти, по энергичному выражению Армстронга, «злые, дьявольские звери»? [127]

Во-первых, они говорят, что если бы они не вывозили столько шерсти за границу, то все равно в Англии этот избыток остался бы без обработки (it should be lost not able to drape it). Во-вторых, они говорят, что без них, экспортирующих купцов, заграничные страны перестали бы покупать английскую шерсть: испанская шерсть так улучшилась в качестве и возросла в количестве, что никто не нуждается в покупке английской шерсти, т. е. никто с континента не стал бы приезжать в Англию за шерстью [128]. Приводя эти аргументы, автор с ними не соглашается. Каждый лондонский степлер, восклицает он, лишил работы 4 или 5 тысяч человек! Впрочем, он сам признает [129], что «испанская шерсть так же хороша, как и английская», ибо в последнее время англичане шерсть своих овец ухудшили (housbondid… from better to wurse), а испанцы улучшили, но все же (тут автор впадает в противоречие с самим собой, что, впрочем, для нас неважно), все же на стороне англичан великое преимущество в том, что Англия имеет для сбыта шерсти на континенте степлевые склады, а Испания, «несмотря на все усилия, волей божьей не имеет». Но испанская шерсть, приходя в Брюгге (где у англичан есть степлевый склад), смешивается промышленниками с английской шерстью, и эта смесь дает такой превосходный товар, что английских материй уже никто не покупает, а предпочитают материи из этой смеси. Что же получается? Что английские мануфактуры будут разоряться, ибо континент в них не нуждается, «так-то степлеры разоряют простой народ» [130]. Все эти цитаты только подтверждают наше мнение, что от начала правления Тюдоров и по крайней мере до Елизаветы английская торговля и промышленность переживали трудный кризис, а не золотое время, что они вели тяжелую оборонительную войну за рынки против наступавшей Испании, что не только «ненасытность», но, повторяем, самосохранение побуждало денежный капитал броситься на землю. Но «трактат» гипотетического Армстронга дает нам еще указание на расширение численного состава лиц, кормившихся возле торговли: во-первых, в необыкновенной степени возросло число степлеров; во-вторых, выдвинулись «отважные купцы» (merchant adventurers) и чуть ли не сравнялись со степлерами с самого начала XVI в. и по количеству, и по размерам капитала; в-третьих, явились своего рода аграрные маклеры (broggers), многочисленный класс посредников между деревней и городом.

Дальнейшее рассмотрение этих «трех памятников» прольет еще свет на занимающий нас вопрос. Гипотетический Армстронг в полнейшем согласии со всей почти специальной литературой XVI в. в своей докладной записке негодует на купцов и лендлордов, но, так же как и вся названная литература, не надеется на исправление зла, причиняемого арендаторам. Он имеет другой рецепт для «пополнения казны короля» и благоденствия королевства: следует, по его мнению, изо всех сил поддерживать ремесленников всякого рода, это достижимо путем строжайшего протекционизма. «Лучше, — говорит он, — уплатить английскому мастеру за вещь 6 пенсов, нежели иностранному— 4 пенса», ибо эти 6 пенсов останутся в Англии, а те 4 уйдут из страны [131]. Вообще на ремесленный класс автор смотрит с упованием, очевидно этот класс был для него классом будущего, прибежищем и обеспечением большинства трудящейся массы. Напротив, в слишком уже, по его мнению, расплодившемся количестве мелких торговцев он видит зло: «Лондон теперь в таком положении, что все в нем торговцы» [132]. Другой аноним, написавший также докладную записку Томасу Кромвелю [133], повторяет почти буквально pia desideria о необходимости всеми мерами способствовать преуспеванию ремесленного класса, в котором люди могут быть полезны трудом рук своих и себе, и государству, и путь для этого правительство должно избрать один: строжайшее проведение покровительственном системы; прежде же всего следует озаботиться о развитии шерстяной индустрии, чтобы была возможность продавать за границей не сырье, но материи. Особенно второй аноним останавливается над вопросом о печатании книг (pryntyng); сразу переносишься в этот век распространения сотен тысяч изданий священных книг, молитвенников, религиозной и всякой иной полемики и т. д. [134]… Аноним советует правительству «не терпеть книг, напечатанных не в Англии», но не по цензурным, а по чисто, так сказать, таможенным причинам: книга есть товар, выделку которого тем более анониму хотелось бы приурочить к своему отечеству, что производство этого товара занимает много рук и способно многих прокормить. Даже третий аноним [135], чающий избавления от социальных зол путем восстановления пахотных земель, и тот больше говорит о ремесленниках [136]. Но этот третий аноним [137] высказывает еще одну мысль, весьма для нас любопытную. Жалуясь на то, что англичане стали забывать священное писание, повелевающее в поте лица своего есть хлеб свой, он с жаром восклицает: «Сын каждого бедняка, рожденный для работы, жаждет стать купцом, продающим и покупающим, никогда не помогающим своим ближним, заботящимся не об общем благе, но о своем собственном!» [138] Мер к уврачеванию зла третий аноним предлагает две. Во-первых, и это он, по-водимому считает менее исполнимым, король и его совет должны приказать всем купцам и всем выделывающим шерстяные материи платить за шерсть не более тех цен, какие платились 124 года тому назад (т. е. в начале XV столетия); тогда лендлорды не будут иметь причин выгонять вон своих арендаторов, огораживать пастбища и уничтожать пахотные площади. Во-вторых, и это аноним особенно рекомендует, правительство должно воспретить английским купцам брать на континент в уплату за шерсть товары: этот обычай не обогащает Англию звонкой монетой и вместе с тем разоряет ремесленников, которым трудно бороться с импортируемыми статьями [139]. Но что характернее всего, это ход мысли нашего автора. Вот зачем ему, оказывается, нужно принудительное уменьшение цен на шерсть и как последствие этой меры нейтрализация алчности лендлордов: «Это уничтожит изгороди овечьих пастбищ, расширит площадь для хлебопашества, увеличит поэтому количество жизненных припасов в королевстве, так что лица, выделывающие материи, и все другие ремесленники смогут дешево устроить свое существование, что повлечет дешевизну заработной платы и удешевит английские материи и другие изделия». Эта цитата до такой степени кажется выхваченной из 40-х годов XIX столетия, из эпохи Кобдена, до такой степени раскрывает самую глубокую, фундаментальную сущность происходившего экономического процесса, наконец до такой степени весь третий аноним основательно забыт, что приведенное место мы обязаны привести и в подлиннике [140]. А зачем нужно удешевить английские материи, третий аноним поясняет на следующей же странице: для торговли с «Low-Countries» (Нидерландами) и немцами, которые теперь жалуются на подделки шерстяных материй и предпочитают смесь английской и испанской шерсти. Итак, хотя интересы денежного капитала в XV–XVI вв. в Англии временно совпали с интересами землевладения, ибо у землевладения были юридические права на землю, нужную денежному капиталу, но уже пробивалась коренная противоположность интересов денежного торгового капитала и крупного землевладения, и пробивалась именно там, где было особенно «тоняко» — в соединявшем их временном союзе: для завоевания или хотя бы удержания за собой старых рынков, для успешной борьбы с Испанией торговому капиталу нужны были не только обилие и качество шерсти и шерстяных материй, но и дешевизна их, достижимая только удешевлением предметов первой необходимости. Для нас интересно еще, что враг обезземеления арендаторов, враг производимого капиталом переворота, обличитель лендлордской жадности, друг экспроприируемых убеждает правительство (ибо именно к правительству, к королю и его совету обращается) вмешаться в экономическую революцию во имя… интересов сбыта национальных продуктов на континентальных рынках, во имя борьбы с испанской шерстью. Ясно, значит, что близко знакомый с реальной действительностью третий аноним, сетуя об ужасных последствиях нашествия торгового капитала на землю, вместе с тем не скрывает от правительства, что основная цель этого нашествия заслуживает сама по себе сочувствия, что с испанской шерстью бороться необходимо «для пользы короля и государства», но что нужно стараться избавить трудящуюся массу (labourers and workers of the common people) от бедственного положения и дороговизны жизни для польз и нужд того же капитала, того же короля и того же государства… Он даже и не замечает некоторого несоответствия между библейским негодованием, которым он поражал купцов в начале своего трактата за алчность, и прозаическим, даже не косвенным, а прямым оправданием этой алчности, между демократическими пожеланиями всех благ трудящейся массе и разъяснением для какой цели нужно предохранить ее от голодной смерти и скудной жизни. Конечно, предполагать хоть какие-нибудь замаскированные тенденции, умышленное прятание основных стремлений у анонима мы не имеем ни малейшего права: совершенно ясно, что он искренен с начала до конца. Итак, этот третий аноним раскрывает перед нами всю неизбежность, всю непреоборимость совершавшегося процесса, весь фатальный ореол, которым он был окружен в глазах современников, с какой бы ненавистью и негодованием ни относились они к его последствиям. Статуты Генриха VII, Генриха VIII, Эдуарда VI, начинающиеся негодующим указанием на обезлюдение и кончающиеся полумерами, ничуть и ни на один момент не вредящими капиталу, памфлетная литература, взывающая к сердцу лендлордов и тут же называющая их алчными зверьми, наконец разобранный аноним, начинающий с изобличений капитала и кончающий советами правительству, как бы облегчить действия того же капитала, — все это непоследовательности одного порядка и одинаково вытекавшие из сути дела: сердце поражалось страданиями экспроприируемых, воображение пугалось видимого обезлюдения, политические расчеты требовали поддержки населенности южной, восточной и центральной Англии — все эти разнообразные мотивы заставляли и правительство, и литературу, и анонимов, писавших доклады Томасу Кромвелю, отмечать мрачные стороны, которыми изобиловала происходившая аграрная революция. Но польза, извлекаемая из нее казначейством, многочисленнейшим сословием купцов (куда, как мы отметили, «стремится», по словам анонима, «сын каждого бедняка»), интересы наконец ремесленников — все это требовало не противиться течению, не пытаться разрушить его, подсечь в корень. Вряд ли, разумеется, и мыслимы были бы такие попытки, и еще более можно сомневаться, произошли бы от них хоть какие-нибудь результаты. Когда же политические условия сложились так, что ребром был поставлен в том же XVI в. вопрос о самостоятельном существовании Англии, тогда вся невозможность оставить экономическую борьбу с Испанией стала особенно видна и ясна.

Многознаменательно то внимание и тот жар, с которыми все три анонима относятся к ремесленному труду, т. е. к той форме труда, которая была тесно связана с успехами торговли и не могла не развиваться и расширять свои действия вместе с торговлей. Суконщики всех оттенков и видов должны быть тут прежде всего приняты во внимание. Статутом 1337 г. [141] Эдуард III, превосходно понимавший всю выгоду для английского экспорта в вывозе не сырья или не только сырья, но и шерстяных изделий, на весьма льготных основаниях предлагал фландрским и вообще иностранным мастерам переселиться в Англию. Этот статут привлек немало фландрских мастеров, которые и содействовали усовершенствованию английской шерстяной индустрии, бывшей тогда еще в младенчестве. С XV столетия непрерывно возраставший туземный и континентальный спрос на сукна вызвал весьма большую дифференциацию среди ремесленников, запятых выделкой шерсти. Появляются так называемые cloth-finishers, отделывающие шерстяные материи, появляются специалисты-валяльщики, специалисты-отделыватели, наконец специалисты-продавцы сукон для туземного потребления. Эти ремесленники образовывали с конца XIV в. весьма влиятельные цеховые товарищества.

В XV столетии в суконной индустрии (особенно в конце столетия) начинает, как известно, установляться система мелкого, домашнего выделывания сукна (мастером, его семьей, его учениками и подмастерьями); это сукно продавалось потом далеко не всегда непосредственно потребителям: оно шло чаще всего в руки специалистов, мелких торговцев сукном, и распространялось по стране. К сожалению, ввиду отсутствия данных мы не знаем, как попадало сукно в руки степлеров: прямо ли из дома, где оно было выделано, или пройдя еще через мелких торговцев или комиссионеров. В 1463 г. воспрещением импорта сукон из-за границы национальный рынок был обеспечен за суконщиками и мелкими торговцами. Но после войны Алой и Белой розы усилился спрос на шерстяные изделия со стороны степлеров, merchant adventurers, и вот появляется и с начала XVI в. широко распространяется новая система выделки сукон. Суконщики, затрачивая известный капитал на устройство своего предприятия, принимают заказы от купцов и отдают исполнение заказов целой массе мелких работников, работающих на дому и доставляющих выработанное предпринимателю; сырой материал предприниматель дает им от себя. Несомненно, эти предприниматели часто обирали своих наемников, что явствует, между прочим, и из «Акта о ткачах», изданного в 1555 г., уже при Марии Кровавой. Не будем приводить этого «Акта», не потому что он неважен, но потому, что он в любопытнейших местах своих находится уже в книге Ashley [142]; напомним лишь, что в этом акте говорится о скупой плате, выдаваемой предпринимателями (clothiers), о том, что предприниматели разоряют мелких самостоятельных производителей, и т. д. Акт формально воспрещает какому бы то ни было ткачу держать в доме больше двух станков, воспрещает одному и тому же лицу извлекать выгоды разом из нескольких ремесл и т. д. Это своего рода начало государственной защиты труда показывает само по себе, широкое распространение ремесл и мануфактур к концу первой половины XVI в., причем старые цехи, явственно борясь с домашней промышленностью, с предпринимателями (clothiers), уже ничего не могут поделать с этой более эластичной и продуктивной формой индустриальной деятельности. В эти-то ряды ремесленников — в случае неудачи или ординарных способностей в качестве наемников, в случае удачи в качестве предпринимателей, наконец вдали от торговых центров — в качестве уцелевших самостоятельных «домашних производителей» — и шли многие и многие экспроприируемые, здесь-то и находили себе работу. Ненормально быстро разорил их капитал, но почти в то же время, хотя все-таки и не в потребных размерах, он открыл им новое поприще заработка. Говоря о том, что в его время «сын каждого бедняка стремится стать купцом», аноним может быть только не вполне точно выразился: не только купцом, но и мелким торговцем, и мануфактуристом-предпринимателем, и мануфактуристом-ремесленником, и самостоятельным мастером мог стать «сын бедняка». Разумеется, слишком ошибочно было бы рисовать картину спасения городом деревенских изгнанников, слишком все-таки не совпадал темп экспроприации арендаторов с темпом роста потребности в рабочих руках ремесленников, и, употребляя только что слова «почти в то же время», мы имели в виду хронологию исторического процесса, а не человеческой жизни. Если Дугдель говорит нам [143], что некий Смит выгнал вон 80 арендаторов и устроил пастбище, а эти 80 человек «терпели голод и нужду», то, даже зная, что Варвикшайр, где это случилось в 1494 г., сделался с первых годов XVI в. местом стечения многих ремесленников, мы усомнимся в возможности для всех 80 экспроприированных сделаться ремесленниками. Пять, шесть, десять, двадцать лет, когда речь идет об исторических явлениях, охватываются термином «почти в то же время», но эти сроки слишком достаточны, чтобы выброшенный на улицу человек или изгнанные из мэнора семьи погибли. Мы говорим только, что при всей болезненности, при всей остроте страданий для экспроприируемых в XV–XVI вв. с каждым поколением они находили себе больше и больше шансов не умереть с голоду. Их новая жизнь была несравненно хуже прежней жизни в деревне, но давала им, хотя и далеко не всем, кусок хлеба. Недаром же их стоны стихают все больше, чем ближе конец XVI в., недаром в XVII в. они почти прекращаются: памфлетная литература по разбираемому вопросу почти не существует после первых десятилетий XVII столетия.

На стороне сохранения общественного строя и неприкосновенности экономического процесса в Англии XVI в. стояли: 1) все земельные собственники (лендлорды); 2) весь купеческий класс; 3) все ремесленники, особенно занятые шерстяными промыслами и нуждавшиеся и в возможно большем спросе на шерстяные изделия, и в возможно большем количестве сырья, причем по вопросу об аграрном кризисе между цеховыми и нецеховыми ремесленниками, между предпринимателями (clothiers) и наемниками никакого разноречия не было и быть не могло: при всем несогласии конкурирующих интересов в обилии сырья и в удержании континентальных рынков (иначе в спросе на свои изделия) все они были заинтерсованы; 4) больше трети мелких арендаторов земли, уцелевших пока (т. е. до XVII в.); 5) все прислужники новых пастбищных мэноров; 6) посредники и комиссионеры всякого рода, кормившиеся около шерстяного промысла (broggers и т. д.); 7) необыкновенно сильно распространившееся и возросшее количество матросов, доковых рабочих и иных лиц, служивших торговому флоту, который рос параллельно росту торговли.

Все эти общественные слои плотно группировались вокруг почти самодержавно правивших Тюдоров. Таковы были элементы, способствовавшие консолидации английского социального строя XVI в. Кто же был заинтересован в его разрушении или по крайней мере в попытках насильственной приостановки совершавшегося экономического процесса? Около двух третей (т. е. несколько более половины и несколько менее двух третей) мелких арендаторов английского королевства, причем обезземеление, не кончившееся за 150 лет, постигало их постепенно, десятилетие за десятилетием, причем, далее, экспроприируемые отчасти входили в возраставшие кадры перечисленных консервативных категорий и, естественно, прилеплялись к новым интересам; не находившие же себе работы, и их было в первой половине века, конечно, больше, чем во второй, умирали с голоду, шли на большую дорогу, становились бродягами, попадали в дома терпимости. Но их была только часть двух третей одного сословия, и эта часть нарастала в течение 150 лет с одного конца притоком экспроприированных и уменьшалась с другого конца, погибая от голода, от веревки и в счастливых случаях находя какое-нибудь пропитание. Вот кто — эта часть экспроприированных — и стоял против социального строя. Что они были безнадежно слабы для борьбы — это показала попытка Кэта, это показала и вся дружественная им литература, об общем характере которой мы говорили. Сказанное только иллюстрирует все основательности этого недоверия к своим силам и к возможности какой-нибудь борьбы.

В эту-то эпоху болезненного и безнадежного (для поражаемых им) экономического катаклизма и появилось произведение Томаса Мора.

Глава III

«УТОПИЯ». КРИТИЧЕСКИЕ ЗАМЕЧАНИЯ «УТОПИИ»

1

Еще в ноябре 1515 г., находясь в Антверпене во время упомянутого нами по