Польская писательница. Дочь богатого помещика. Воспитывалась в Варшавском пансионе (1852–1857). Печаталась с 1866 г. Ранние романы и повести Ожешко («Пан Граба», 1869; «Марта», 1873, и др.) посвящены борьбе женщин за человеческое достоинство. В двухтомник вошли романы «Над Неманом», «Миер Эзофович» (первый том); повести «Ведьма», «Хам», «Bene nati», рассказы «В голодный год», «Четырнадцатая часть», «Дай цветочек!», «Эхо», «Прерванная идиллия» (второй том).

Вступление

В огромном, высоком зале предстала во всем своем грозном величии судебная машина. Был зимний вечер. Спускавшиеся с потолка люстры и лампы проливали потоки света на пурпурное сукно, украшавшее окна и столы, на пестрые одежды и лица во множестве собравшейся в этот день публики. В глубине зала заседали члены суда; в стороне, у одной из стен уже заняли свои места присяжные на высоких разукрашенных скамьях… У одного из окон прокурор, склонившись над ярко освещенным столом, напряженно вчитывался в раскрытый том свода законов, у другого — секретарь суда перелистывал кипы бумаг. Судебный пристав, одежде, украшенной золотым шитьем, пробежал быстрыми неслышными шагами через зал и сел поодаль с пером в руке.

Среди глубокой тишины, не нарушаемой даже сдержанным дыханием нескольких сот грудей, председатель суда громко и внятно изложил суть преступления, в котором обвинялись подсудимые. Это было не обыкновенное преступление; это было злодеяние, страшное злодеяние, одно из тех, которые иногда проходят перед глазами удрученного человечества как мрачный и зловещий сон. Кто же были эти несчастные и в то же время ужасные люди, совершившие его? К какому слою общества они принадлежали? Сотни глаз одновременно устремились на скамью подсудимых.

Против высоких разукрашенных скамеек присяжный защитник по назначению, задумчивый и взволнованный, нервным движением руки заносил на клочок бумаги какие-то отрывочные заметки. Позади него из-за высокого барьера поднялись и стали, облитые ярким светом, четверо мужчин в длинных серых тюремных халатах. Они только что вошли сюда через низкую дверь, за которой мелькнула темная внутренность боковых сеней.

Можно было подумать, что они вышли из пропасти. Низкие двери сейчас же затворились за четырьмя вооруженными солдатами, которые стали по обе стороны скамьи; торчавшие над их головами штыки засверкали под ослепляющим светом ламп. Четверо подсудимых, стоя в неподвижных и выжидательных позах между блестящими остриями штыков, лицом к лицу со своими судьями, отвечали на обращенные к ним вопросы председателя. При ярком свете выступала каждая черта, чуть ли не каждая морщина на их лицах.

Как же их звали?

Четыре мужских голоса довольно внятно и громко, по очереди ответили:

— Петр Дзюрдзя.

— Степан Дзюрдзя.

— Семен Дзюрдзя.

— Клементий Дзюрдзя.

Звание их?

Крестьяне, землепашцы, хозяева. Только у последнего не было еще собственной земли. Это был сын и наследник первого из них, Петра Дзюрдзи, который не только владел землей, но несколько лет тому назад занимал в своей деревушке важную в общественной жизни крестьян должность старосты.

Теперь самый интересный вопрос.

Сознаются ли они в совершении того преступления, в котором их обвиняют?

Снова четыре голоса поочередно, то тише, то громче, но все-таки внятно ответили:

— Сознаюсь.

Сознаются. Итак, нет сомнения, что они совершили это преступление. Не бедняки, не бродяги, не босяки, живущие в отравляющей атмосфере жгучей зависти и грабежей, а землепашцы, которым ветры божий приносят свежесть и здоровье; хозяева, которым собственная земля дает обильные урожаи; труженики, чело которых, орошенное потом, по чистоте и величию может равняться с челом, увенчанным лаврами… Что это значит? Может быть, они и родились уже извергами? Или, когда они были еще в колыбели, гений преступности отравил их своим дыханием? Или у них не было ни сердца, ни совести, ни одной из тех струн доброты, сострадания, честности, которые человечество выработало в себе вековыми усилиями? Может быть, это были сумасшедшие, идиоты, глупцы, которые не могли отличить хорошего от дурного?

Удивительное дело! Напрасно несколько сот пар человеческих глаз впивались в их лица: невозможно было подметить соответствия между ними самими и тем, что они совершили. Они не походили ни на идиотов, ни на тех, кто приносит с собой на свет задатки преступности.

Первый из них, которого звали Петром Дзюрдзей, был высокий, довольно худой и уже не молодой, но еще крепкий и сильный человек. У него были очень густые, темнорусые с проседью волосы, настолько длинные, что падали на воротник арестантского халата. Обрамленное этими длинными седеющими волосами, его бледное лицо, с коротко подстриженными усами и бородой, производило привлекательное впечатление своим добрым и серьезным выражением. Щеки его, как видно, исхудали в заключении, губы слегка вздрагивали под русыми усами, на узком лбу темнело несколько глубоких морщин, а серые задумчивые глаза смотрели вокруг, из-под густых и выпуклых бровей, серьезно и очень грустно. В ту самую минуту, когда он сел на скамью, можно было уловить, как он чуть заметным движением руки осенил свою грудь крестным знамением, а когда он уже ответил на все заданные ему вопросы, то положил сплетенные вместе руки на барьер скамьи и поднял глаза вверх. Тотчас же лицо его приняло мечтательное выражение, говорившее о творимой в глубине души внутренней смиренной молитве. Вскоре, однако, веки его глаз закрылись, спина согнулась, голова упала на грудь.

Так, со сложенными руками, серьезный, кроткий и грустный, сидел он все время. Совершенно непохож был на Петра его двоюродный брат Степан. Тоже высокий, но плечистый, с темными, как ночь, волосами и черными густыми усами, в напряженной позе, он был бы прекрасным типом сильного, стройного и красивого крестьянина, если бы не его бросавшийся в глаза преждевременно старческий вид. Ему не было еще сорока лет, но тонкие правильные черты его липа были сплошь изрыты и помяты морщинами. Притом казалось, какой-то сильный огонь так долго жег это лицо, что даже покрыл его темным, почти бронзовым цветом. Ясно было, что не материальная нужда сделала его таким, но что его изрыли и так сожгли пылкие страсти и тяжелые печали. Это было угрюмое и отчаянное, смелое и энергичное лицо, на котором мрачно горели умные черные глаза. В осанке и движениях Степана проглядывала энергия, избыток которой, вероятно, находил себе исход в необузданной и стремительной горячности.

Третьим и совершенно отличным от них крестьянским типом был Семен Дзюрдзя. Это был низенький, тощий, некрасивый человек, с глуповатым лицом, со спутанными волосами, закрывавшими почти весь лоб, и с чуть приоткрытым ртом да маленьким вздернутым носом, вдавленным на переносице, — человечек, поглупевший и почти озверевший, очевидно, вследствие злоупотребления алкоголем. Его бледноголубые глаза с болезненно-влажным блеском обличали в нем пьяницу; иногда он отирал слезу грубым, темным пальцем и бессмысленным движением размазывал ее по впалой и желтой щеке. В его движениях, фигуре и взгляде виднелись ужас и сожаление. Испуганный, разжалобленный своим собственным положением, обалдевший, он не знал, что ему делать с руками, которые он то складывал вместе, то опускал вдоль тела, ни на минуту не закрывая рта.

Самым молодым из всех, еще очень молодым, — ему было всего лишь двадцать два года, — был Клементий, сын бывшего старосты, Петра Дзюрдзи. Этот красивый светловолосый парень, с круглым румяным лицом и голубыми, как небо, глазами, казался полевым маком, пышно расцветшим среди поля и неожиданно пересаженным в эту толпу, под этот яркий искусственный свет, в эту атмосферу, наполненную страхом перед неопределенностью участи; стыд выражался на его молодом и свежем, как заря, лице. Когда взоры толпы в первый раз обратились на него, огненный румянец вспыхнул на его щеках и залил его лоб. Он снова покраснел, когда проговорил: «Сознаюсь!» Затем он вспыхивал всякий раз, когда в продолжение судебных прений упоминалось его имя. Иногда он задумывался и смотрел куда-то вдаль. Тогда в глазах его показывались слезы. Иногда же молодое любопытство пересиливало все другие чувства, и он исподлобья, робко, но жадно вглядывался во все, что его окружало, о чем ему даже и не снилось под его соломенной кровлей. Боже мой! Здесь так светло, как будто небеса разверзлись и пролили весь свой блеск на землю; так многолюдно, словно сюда сбежалось полмира; такие красивые наряды, точно здесь готовились к какому-то большому веселому празднеству! А он здесь что? — злодей, которого будут судить. И к чему присудят — один бог знает. За этими стенами веют ветры божьи, летят к его родной деревне, летят к той избушке, где осталась, ломая руки, старая мать; летят к тому полю, которое он пахал уже почти два года тому назад, когда ярко светило солнышко, благоухали травы, сердце билось ровно, тихо, весело, — не так, как теперь, когда оно от стыда и страха стучит в груди, как погребальный колокол.

Итак, эти-то четыре человека совершили ужасающее злодеяние, мрачное, как сновидение зимней, бурной ночи! Ведь тогда была зимняя бурная ночь… Но почему? Каким образом? Под впечатлением каких искушений и нашептываний?

Из допроса свидетелей, судебного разбирательства, внимательно выслушанных рассказов и из признаний подсудимых защитнику перед глазами тех, кто пожелал узнать эту историю, раскрылась следующая картина.

Глава I

В Сухой Долине началось брожение умов, принимавшее форму открытого волнения. Что же так сильно возбуждало жителей этой деревушки, в сорок с небольшим хат и огородов, живописно растянувшейся среди слегка волнуемых ветром полей и осиновых и березовых рощ? У большей части хат был зажиточный вид; правда, были в деревне и низенькие, убогие, подгнившие хатенки, но было достаточно и таких, которые блестели белыми трубами, хорошими окнами и недурными крылечками, опиравшимися на столбики и снабженными узенькими скамеечками.

Эти волнующиеся, окруженные рощами поля были, повидимому, плодородны и неплохо обработаны; за ними зеленели небольшие луга и хорошие пастбища; в огородах росла готовая к уборке густая конопля, много обещал своим видом отцветший картофель, дозревали крупные кочаны капусты, а густо посаженные вишневые деревья давали, вероятно, обильные урожаи плодов. Нужда, следовательно, заглядывала сюда только изредка, и то лишь в самые убогие избы; наиболее зажиточные дома имели такой вид, как будто в них было вполне достаточно не только хлеба, но даже молока и меду, а может быть, и денег.

Что же тревожило жителей этой деревушки в такой чудный летний вечер? О чем болтала толпа баб, собравшаяся перед одной из наиболее зажиточных усадеб? О чем говорили они с таким оживлением, что около них собралась куча ребятишек? Несколько девочек лет от семи до четырнадцати, в синих юбочках и серых рубахах, босые, в красных платочках, из-под которых выбивались пряди светлорусых волос, остановились длинной вереницей около забора и, сложивши на юбочках маленькие, темные, как земля, руки, широко раскрыли полные любопытства голубые или карие глаза, в которых заходящее солнце зажигало сверкающие искры. Они прислушивались к голосам женщин, а бабы болтали, жестикулировали, кричали. Мальчики разного возраста стояли позади баб, но не так уж неподвижно, как девочки, разместившиеся у забора. Босые, светловолосые, одетые в серый холст, они протискивались между взрослыми, поднимая к лицам женщин свои загорелые, смелые и веселые лица. Они кричали, шаловливо передразнивая ожесточенно, до беспамятства болтавших баб. Старшие, те даже дергали женщин за фартуки и назойливо вмешивались в разговор; один из младших, лет пяти, в длинной до пят рубашке, с вздувшимся животом и опухшими желтыми щечками все время неподвижно смотрел бессмысленными голубыми глазами в лицо матери, время от времени повторяя плаксивым, протяжным голосом:

— Тятя!

На узком дворе хаты, возле которой толпились бабы и дети, слышен был тоже какой-то шум, но значительно слабее, — тут была кучка мужчин, говоривших меньше и тише, чем женщины. Один из них, стоя на коленях у ворот конюшни, колол топором колоду дерева на мелкие щепки и так был поглощен этой работой, как будто он исполнял какую-то торжественную и очень важную обязанность. Этот мужик с опущенной головой и согнутой спиной, худощавый и уже не молодой, но еще сильный и бодрый, был одним из самых зажиточных и наиболее расторопных хозяев Сухой Долины, владельцем этой избы, и звали его Петр Дзюрдзя. Тут же сзади него стояли два сына, молодые, но уже взрослые парни; дальше — совершенно непохожий на Петра, двоюродный брат его, Степан Дзюрдзя; он присматривался к его работе с выражением угрюмости на преждевременно состарившемся и как бы обожженном лице; еще дальше стоял тоже Дзюрдзя, по имени Семен. У него был жалкий и печальный вид, и от него несло винным перегаром. Должно быть, водка испестрила его белки кровавыми жилками, иссушила и выжелтила его щеки; она также, вероятно, была причиной того, что он был босиком и в изорванной рубахе, тогда как другие были одеты в добротные кафтаны из домашнего деревенского сукна и грубые, но прочные сапоги до колен. Кроме этих пяти Дзюрдзей, там было несколько крестьян, старых и молодых, охваченных возбуждением; все они казались сильно заинтересованными тем, что делал Петр Дзюрдзя; они глядели друг на друга с усмешкой на губах и выражением живого любопытства в глазах, иногда пожимали плечами и бросали отдельные слова или восклицания. А перед воротами двора бабы неустанно говорили, кричали, размахивали руками; иная от сильного возбуждения даже приседала к земле или хлопала рукой по плечам соседок, которые, поворачиваясь, быстро отталкивали ее и твердили свое до потери дыхания, повышая голоса до самых высоких и пронзительных нот, доступных человеческой гортани. Таким именно голосом закричала одна из них, повернувшись ко двору:

— Петр! Эй, Петр! Кончишь ты когда-нибудь или нет? А то солнце сядет, и тогда не люди, а собаки будут ходить по полю!

— Пора итти, ей-богу, пора! — хором повторило несколько пискливых женских голосов.

А иные прибавили:

— И не стыдно, Петр, так долго возиться? Ой, мужчина! Как будто сильный, а баба скорее бы наколола этих щепок, чем он… Тоже хозяин!

Петр Дзюрдзя как будто не слыхал обращенных к нему криков, не поднял головы, не пошевелил губами. Он, не останавливаясь, раскалывал поленья на мелкие щепочки с такой сосредоточенностью и торжественностью, что, казалось, вот-вот он сам перекрестится и перекрестит поленца, настолько его работа была для него важной и чуть не священной. Два мужика, стоявшие возле него, одновременно спросили его двоюродного брата, Степана Дзюрдзю:

— Нет?.. Так ни капли и нет?

Нахмурившийся, опечаленный Степан ответил:

— Все равно, что нет! Капельку выпустит из вымени и, хоть убей ее, больше уж не даст. Ребенку, как раскричится, нечего в рот влить…

— А-а-а-а! — громко и протяжно удивлялись спрашивавшие.

— А прежде как было? — спросил кто-то со стороны.

— Прежде, — ответил мужик, — бывало, больше гарнца дадут…

— Каждая?

— Да, каждая.

— Это так, как и у меня! — заметил тощий Семен, — одна только, а, бывало, с гарнец дает…

Мужики стали толкать друг друга локтями и указывать взглядами на угрюмое лицо Степана.

При этом послышался чей-то шутливый голос:

— Ой! Беда ж тебе, Степан! У тебя теперь там чистый ад, должно быть…

Другой с грубым смехом прибавил:

— Я вчера слышал, как тая верещала в своей хате, как бесноватая…

— Кто? — спросил кто-то со стороны.

— Да Розалька, Степанова женка.

— Ой, злая баба! Вот злая, — как огонь… — прибавил один из разговаривавших.

Степан еще ниже наклонил голову и молчал. Из-за ворот донесся опять тот самый женский голос, что и раньше, но только еще более пискливый и рассерженный:

— Петр! Эй, Петр! Окончишь ли ты когда-нибудь или нет?

Несколько мужчин засмеялись.

— Вот как орет степанова женка, — спешит ведьму ловить! Гей, Петр, хучей идзи, а то, как баба разойдется, беда будет… уж ты с ней не сладишь… поколотит!

Петр Дзюрдзя отдал топор одному из сыновей, чтобы тот отнес его в хату, а сам поднялся с колен, не потому, конечно, что испугался гнева степановой женки, а потому, что уже окончил свою работу. Около стены хлева лежала большая куча тонких, сухих, легковоспламеняющихся поленьев и щепок. Он нагнулся, взял эту кучу в охапку и вышел с нею за ворота дома. Тут бабы приветствовали его дружным криком, рой детей окружил его. Девочки оторвались от забора и медленно подошли к нему, а мальчишки, как жеребята, прыгали кругом него, резвясь и горланя.

— Пошли вон! — закричал Дзюрдзя на детей, которые разбежались во все стороны, но, остановившись вблизи, не отрываясь разглядывали дрова, которые он нес, как будто они видели дрова первый раз в жизни. Одна из баб, именно та, которая шумела больше всех других, высокая, худая, смуглая, с черными жгучими глазами Розалька, жена Степана, выскочила вперед и, подбоченясь, возбужденно закричала Петру:

— А дрова-то осиновые?

— Ну а как же? — презрительно ответил степенный мужик.

— Наверно ли осиновые?

И она продолжала быстро и упрямо молоть языком:

— Потому что, если не осиновые, то ничего из этого не выйдет… ведьма не придет на другие дрова, кроме осиновых! Поклянись, Петр, что ты срубил осиновое дерево, поклянись сейчас же; сложи пальцы и перекрестись, слышишь, Петр, поклянись, что осиновое…

Захлебнувшись в потоке своих слов, она дергала Петра за рукава и полы кафтана и отталкивала от себя обоими локтями подруг, которые, хватая Розальку за плечи и рубаху, пробовали успокоить ее. Степан тоже попробовал было сделать это. Его темные глаза засверкали; он ударил стиснутым кулаком жену в спину так сильно, что она отлетела на несколько шагов и упала бы, если бы не плетень, за который она схватилась рукой. Но тотчас же она подскочила к мужу с быстротою молнии, закатила ему оплеуху, а затем, не интересуясь им больше, побежала за Петром, перебегая ему дорогу и повторяя беспрестанно на разные лады:

— А осиновое ли дерево? Верно ли осиновое? Побожись, Петр, что осиновое…

В толпе, следовавшей за Петром, хохотали и пискливо смеялись. Степан, молчаливый, как могила, шел понурив голову. Он даже не дотронулся до щеки, покрывшейся багровым румянцем от полученной пощечины, но темная и грубая кожа на его лице сложилась в такое множество морщинок, что нельзя было найти на ней ни малейшего гладкого места. Он уставился разгоревшимися глазами в землю и проворчал сквозь стиснутые зубы короткое, невнятное проклятие. Ему было стыдно, он весь кипел.

— Стыдно! — громко сказала немолодая и, очевидно, болезненная, но еще красивая жена Петра Дзюрдзи, одетая лучше всех женщин и меньше остальных кричавшая. — Я с моим век прожила, сыновей вырастила — вон они, как дубы, — а никогда не бывало между нами ни ссор, ни драки… Ей-богу, не бывало!

— Стыдно! — повторило несколько голосов, а один из мужиков, указывая на Степана, прибавил с усмешкой:

— Какой это мужик? Бабе дает верховодить! Я бы ее…

Все эти голоса заглушил крик Розальки, на этот раз такой резкий и отчаянный, точно ей приставили нож к горлу:

— А дерево осиновое? Наверно, осиновое? Поклянись, Петр, что осиновое…

Из толпы выступил низенький худой старик. Его звали Яков Шишка. Он подошел к женщине, которую сомнение в породе нарубленных дров приводило в бешенство, и серьезно проговорил:

— Не дури, Розалька! Я был там и видел, что дерево осиновое… Ведь и у меня несчастье, и я тоже хочу увидеть в глаза эту проклятую ведьму; разве я согласился бы на другое дерево, не осиновое?..

Розальку будто холодной водой окатили. Она замолчала и, несколько отставши от Петра, пошла впереди других женщин поспешной и нервной походкой, свойственной пылким и беспокойным людям. Впрочем, толпа постепенно редела. Во дворах хат, мимо которых она проходила, мычали коровы, только что пригнанные с пастбища, жалобно блеяли овцы; невыпряженные плуги и бороны стояли так, как их оставили гонимые любопытством хозяева. Кое-где кто-то из оставшихся дома разводил огонь, и его золотые языки, извиваясь за небольшими окнами, возбуждали голод, напоминая об ужине. Тогда от толпы стали отделяться мужчины и женщины и исчезать за заборами дворов и внутри хат. Однако прежде чем уходить, они собирались на минуту небольшими группами и обменивались отрывочными восклицаниями, дававшими понятие о их настроениях и мыслях.

— Комедия! — пожимая плечами, говорили одни.

— Пусть эту комедию чорт возьмет! — сердито отвечали женщины. — Это беда, горе, большой убыток, а не комедия!..

— Любопытно! Очень любопытно, кто эта ведьма?

— Придет она на огонь или не придет?

Последний вопрос был у всех на языке; мужские, женские, детские — старые и молодые — голоса повторяли его в хатах, хлевах, конюшнях, на дворах и у колодцев, из которых девушки черпали воду под скрип журавля.

— Придет она на огонь или не придет?

Старшие отвечали:

— Отчего же ей не притти? При наших дедах и прадедах приходила, так и теперь должна притти…

Между, тем Петр Дзюрдзя шел вперед медленным и мерным шагом. Выходя со двора своей хаты, он надел на свои густые длинные седеющие волосы старую шапку, обшитую вытертым барашком. В длинном кафтане из холста, выкрашенного в красный цвет, в высоких сапогах, в этой шапке, мех которой свешивался ему на густые брови, с большой вязанкой дров в руках, он имел вид жреца, готовящегося к совершению торжественного обряда, имеющего общественное значение. Его продолговатое лицо, обрамленное короткими волосами, не было ни угрюмым, ни сердитым, а только глубоко задумчивым, почти торжественным. Он хранил гробовое молчание, глядя прямо вперед своими серыми глазами, в которых выражалась смиренная, к кому-то обращенная просьба. Можно было предположить, что в глубине души он творит в эту минуту жаркую молитву.

Следом за ним шли его два сына, рослые светловолосые парни, с открытыми, веселыми лицами; дальше, опустив низко голову, тяжелым шагом следовал Степан, рядом с которым тащился Семен Дзюрдзя в изодранной одежде и с лицом пьяницы, и очень важно шагал старый, низенький, седой Яков Шишка. Из женщин остались только жены трех Дзюрдзей и какая-то девушка с веселым лицом, то и дело поглядывавшая на молодого Клементия Дзюрдзю. Она замыкала все это шествие.

Все дети, как девочки, так и мальчики, очень желали присоединиться к идущим, но их отгоняли; только одного четырехлетнего мальчика в рубашке, со вздутым животом и распухшими щеками, никак нельзя было прогнать. В нескольких шагах от идущих он быстро семенил своими маленькими босыми ножками по черным ухабам и колеям деревенской улицы и время от времени плаксиво, протяжно звал: «Тя!.. Тя!.»

Однако люди, составлявшие шествие, не обращали никакого внимания на этот зов ребенка.

Там и сям голуби срывались с крыш и с нежным воркованием улетали на серебристых или розовых крыльях. Гордые петухи с яркими перьями, встревоженные топотом многих пар ног, тяжело взлетали с земли и садились на плетнях. Желтые, черные и пестрые дворняжки выбегали в открытые ворота и, узнав своих, только глядели на проходивших с любопытством или равнодушием. Там, далеко за деревушкой, за полями и рощами уже садилось солнце, и последние лучи его бросали на лица людей и на стены хат мимолетные розовые отблески. Стекла окон, за минуту перед тем горевшие рубиновым огнем, бледнели и потухали, и все сильней их золотил свет топившихся печей. Дым над трубами, прежде румяный и серебристый, темнел. Рев скота, блеяние овец, стук отпираемых и затворяемых ворот — все стихало и умолкало.

За деревней, за полем и лесом, темные густые тучи полукругом охватили западный край неба. Солнце еще окрашивало их пурпурным и фиолетовым цветом, но само уже скрылось из виду. Над темнеющей землей высился небесный свод, с западного края бледный, почти лиловый, дальше более темный, а к середине почти фиолетовый. На землю ложился сумрак, такой прозрачный, что в поле ясно можно было различить желтый цвет жнивья и вянущих лугов, серую зелень лесов и песчаную белизну дорог, пересекавших поля.

Менее чем за версту от последних хат деревушки, на перекрестке, разбегались по разным направлениям четыре дороги. Одна из них вела к деревне; другая, извиваясь вместе с волнистой почвой, пропадала где-то в недоступной для глаза дали; третья, прямая, ровная и длинная, стлалась, как лента, до ближайшего леса, в глубине которого и исчезала; четвертая, самая короткая, обсаженная там и сям вербами и дикой бузиной, оканчивалась у плетня, окружавшего хату, осененную несколькими старыми деревьями, одиноко, стоявшую на некотором расстоянии от деревушки. Вблизи этой хаты виднелась небольшая постройка, низенькая, без окон, в которой каждый сколько-нибудь знакомый с деревенской жизнью, узнал бы кузницу. Итак, это был перекресток. Здесь из густой зелени, окружавшей поле, подымался высокий старый крест.

Против креста лежал огромный камень, отделенный от него узкой полосой дороги и поросший седым мхом. В двух шагах от камня Петр Дзюрдзя остановился и сбросил с плеч на землю свою ношу, после чего выпрямился, громко вздохнул, посмотрел на небо и, вытащив из кармана трут, молча стал высекать огонь. Глубокое молчание воцарилось среди его спутников. Все сбились в тесную кучку, уставились на его руки и затаили дыхание. Очевидно, они забыли обо всем, кроме ожидаемого события, ради которого они пришли сюда. Жена Степана сжала свои тонкие губы, а жена Петра и один из его сыновей, напротив, так широко разинули рты, что туда легко могла бы влететь какая-нибудь маленькая птичка. Яков Шишка выпрямился и принял такую торжественную позу, что казался гораздо выше, чем обыкновенно; его внучка, та самая девушка, что по дороге посматривала на Клементия Дзюрдзю, спряталась теперь за спину красивого парня. С любопытством и страхом на лице она вся прильнула к нему и положила свой подбородок ему на плечо.

Красивый парень, менее всех окружающих занятый совершавшимся обрядом, незаметно улыбнулся полунасмешливо, полудовольно: казалось, он слегка смеялся и над Франкой и над тем, что происходило и должно было произойти на его глазах.

В это время Петр Дзюрдзя нагнулся к земле, и часть принесенных им сухих щепок вспыхнула ярким пламенем. Четыре женщины в один голос закричали:

— О господи!

Почему огонь так сильно испугал или взволновал их? Ведь они привыкали к его блеску и жару с первого дня своего существования, каждый день с утра до вечера! Между тем на этот раз у них был такой вид, точно они никогда в жизни не видели огня. Все четыре еще раз воскликнули вместе:

— О господи! Господи милосердный!

Петрова жена громко вздыхала, а Семенова — качала головой из стороны в сторону и тоже вздыхала. Франя, схватившись обеими руками за плечо Клементия, так сильно его стиснула, что парень оттолкнул ее локтем и с сердцем сказал:

— Атчепись! Что ты ко мне пристала… точно клещ!

Однако названная клещом девушка не отставала и, еще крепче прижимаясь к плечу парня, тихонько охала у него над самым ухом:

— Ой, Клементий, Клементий! Ой, ой, Клементий!

Мужчины молчали; вскоре умолкли также и женщины; все ждали, сдерживая дыхание, одни — сжав губы, другие — широко раскрыв рот. Ждали все… но чего? Действия огня, который, охватывая золотой лентой осиновые дрова, горел сначала низко над землей, а затем стал взлизывать огненными языками все выше.

На полях было пусто и тихо. Облака на западе совсем потемнели и только бледная золотая луна, выплывавшая из-за них, освещала горизонт. Где-то за холмом застучали колеса телеги и затихли вдали; из деревушки доносились лай собак и глухой шум людского муравейника. Ни на одной из дорог, расходившихся на четыре стороны от креста, не было видно ни живой души; только в конце одной из них двери кузницы озарились красным светом и раздалось несколько ударов молота, которые громко и протяжно повторило эхо в ближайшем лесу. Но затем, в течение нескольких долгих мгновений, уже не отзывался и молот кузнеца; зато в низких вербах, росших при дороге, ведущей к кузнице, раза два жалобно прокричал козодой. В кучке людей, толпившейся у огня, около мшистого камня против освещенного креста, мужской свежий голос громко и отчетливо произнес:

— Разве это правда?

Все, даже серьезный и сосредоточенный Петр Дзюрдзя, оглянулись на говорившего: это был высокий красивый Клементий.

— Что такое? Что такое? Что ты болтаешь? — затараторила Розалька.

— Разве это правда, что ведьма придет на огонь? — повторил парень, переступая с ноги на ногу.

Тут все женщины широко разинули рты, а Франка опять застонала вполголоса: «Ой, Клементий, Клементий!» Но седой, худой, низенький Яков Шишка торжественным голосом произнес:

— При дедах, прадедах наших приходила… Отчего же ей теперь не притти?

— Верно! — повторил хор голосов.

Клементий опять переступил с ноги на ногу и уже не так смело, как раньше, заметил:

— Может быть, ее совсем и на свете нет…

— Кого? — воскликнула Розалька.

— А ведьмы… — ответил парень уже неуверенным голосом.

О, на этот раз против такого слишком уже крайнего сомнения вспыхнула целая буря. Розалька, взявшись руками в бока, подскочила к Клементию.

— Нет ведьмы? — закричала она. — А отчего же пропало молоко у коров, а? Отчего пропало? Разве я вру, что пропало? Если я вру, так спроси у родной матери, пропало ли?.. И у Семена спроси, и у Якова, и у всех… Ой! Бедная моя головушка! Капельки молока нет у коров… ребенку дать нечего… а он говорит, что ведьмы нет… Ой, доля моя несчастная! Ой, пакостник ты, недоверок такой, что господи упаси!..

В этот поток бабьих слов и криков Клементий успел вставить еще несколько слов, скорее, кажется, сказанных из зубоскальства и наперекор бабе, чем по убеждению:

— Известно, засуха такая, что сохрани боже, пища плохая, ну, молоко и пропало…

На этот раз к сыну обратился сам священнодействовавший в этом торжественном обряде Петр Дзюрдзя и мягко, но с большой серьезностью заговорил:

— Годзи, Клемент. Коли наши дзеды, прадзеды верили в это, значит, правда. Не бреши напрасно и жди. Может, чудо божье совершится, явится нам, недостойным, и та, что сделала нам такую кривду, придет на огонь этого осинового дерева, на котором повесился Иуда, — собачья его душа, — что выдал в жидовские руки господа нашего Иисуса Христа. Аминь.

На эту тираду ответило несколько громких вздохов, которые заглушил стонущий, звонкий, пылкий голос Розальки:

— А дерево осиновое? Наверно осиновое?

Но Яков Шишка усмирил беспокойную женщину порывистым жестом, и снова в толпе водворилась тишина. В низких вербах у дороги простонал козодой, а в нескольких шагах от стоявших у огня людей заплакал ребенок и послышался слабый детский усталый голос:

— Тя… тя!

Никто не обратил внимания на этот бедный, слабенький голосок, кроме угрюмого Степана, который оглянулся, сделал несколько шагов и с глухим недовольным ворчанием поднял с земли мальчика в рубашке, со вздутым животом, опухшими щеками, пальцами во рту и голубыми глазами, полными слез. Это был единственный сын его и Розальки. Степан поднял его с земли, сердито ворча, но сейчас же крепко обнял ребенка, прижал к груди и прикрыл полой своего кафтана его босые ножки, мокрые от вечерней росы. Дитя склонило бледное, опухшее лицо на отцовское плечо и тотчас же закрыло глаза. Очевидно, оно нуждалось в том хорошем, сладком молоке, которое злая ведьма отняла у коров.

Тишина! На полях и дорогах все еще ни живой души. В кузнице снова послышался стук молота; эхо повторило его в ближайшем лесу; огонь медленно горит в спокойном воздухе и поднимается все выше. Петр подбросил еще порядочную охапку дров. Розальке снова ужасно хочется крикнуть: а дрова осиновые? наверно осиновые? Но она, немножко побаиваясь Петра и старого Шишки, молчит и только нетерпеливо теребит обеими руками свой фартук. Пламя высоко вспыхнуло, свет его упал на крест и заструился по нему множеством золотых змеек, поднимаясь все выше, до самых рук распятья… Увидев крест, внезапно позолоченный пламенем, все присутствующие склонили головы и медленно, набожно перекрестились…

В это мгновение за холмами, на дороге, которая, извиваясь, пропадала в далеком необозримом пространстве, послышалось еще отдаленное, но громкое пение. Пение это плыло мелодичной и широкой волной, разнося нежные и тоскующие звуки по тихой равнине, по пустынным полям и дремлющему миру. Это был женский голое, чистый, сильный и громкий. До собравшихся у огня ясно доносились любовные слова песни:

Через реченьку, через быструю
Подай рученьку, подай милую,
Через болото, через зруденько,
Хадзи до мене, мое серденько…

На лицах людей, стоявших у огня против креста, который теперь казался золотым, отразились различные чувства: удовольствие, испуг, больше же всего любопытство. Даже сам неверующий Клементий широко раскрыл глаза и поднял руку, чтобы перекреститься во второй раз, но от волнения она остановилась в воздухе.

— Идет! Уже идет… — зашептали женщины.

Франка от страха перед ведьмой присела к земле, не переставая изо всей силы держаться обеими руками за кафтан Клементия.

Невидимая женщина, все приближаясь, пела:

— Гдзе ты, дзеучыно, мыслями блудзиш?
Скажи ты прауду, каго ты любиш?
— Ой, знаю, знаю, каго кахаю,
Только не знаю, с ким ся звенчаю!

Тут три жены Дзюрдзей переглянулись, осененные одной и той же мыслью.

— Кузнечиха, что ли? — прошептала жена Петра.

— Да, — шепнула в ответ жена Семена, — никто так не поет, кроме нее.

По телу Розальки с ног до головы пробежала страстная дрожь; против обыкновения она не сказала ничего, только быстро, злорадно, загоревшимися, как угли, глазами посмотрела на мужа. Удивительное дело! Степан так вытянул шею и так весь подался вперед, как будто сквозь холм хотел увидеть ту, чей голос доносился теперь до него. При этом от напряжения мускулов темная кожа его лица совершенно разгладилась, и только морщины на лбу придавали его лицу страдальческое выражение.

На вершине небольшого холма показалась женская фигура, очертаний которой нельзя было еще различить, и начала быстро спускаться с него. Подвигаясь вперед, она пела дальше свою песню:

— Ой, пойду, пойду в лес и лясочки,
Гдзе расцветаюць дробне листочки:
Там я хадзила и гаварыла,
Судзи меня, боже…

Вдруг голос ее оборвался и замолк. Она очутилась в нескольких шагах от разведенного огня и остановилась, как вкопанная.

Теперь при угасавшем дневном свете и блеске пламени ее фигура и лицо выступили с рельефностью изваяния. Это была еще молодая, высокая, сильная и стройная женщина.

Из-под высоко подоткнутой синей юбки виднелись ее сильные босые ноги, ступни которых скрывались в густой траве. Кроме синей юбки, на ней была только грубая рубаха и большой полосатый фартук, обоими концами заткнутый за пояс и наполненный такой массой цветущих трав, что они свешивались на юбку и, цепляясь друг за друга, спадали до самой земли. Тут были: лиловый чебрец, анютины глазки, белый и розовый клевер, звездообразная ромашка и голубой полевой цикорий. Кроме того, она держала в руках огромный сноп растений с длинными твердыми стеблями желтого девятисила и белоснежного золототысячника; этот сноп был так велик, что закрывал почти всю ее грудь и часть лица; из-за вороха виднелась только ее голова, полуприкрытая красным платком, из-под которого со всех сторон выбивались на грубую рубашку, загорелую шею и гладкий узкий лоб густые короткие пряди темных матовых спутанных волос. Ее лицо, полузакрытое цветами и волосами, казалось грубым и обыденным; загорелая, румяная, с алыми губами, полными щеками и вздернутым носом, она сверкала парой больших продолговатых глаз; серые, блестящие, выразительные, они, казалось, говорили, смеялись, ласкали и пели.

Ее голые ноги были красны от света огня; закрытая множеством цветов, высунувшихся из фартука и подымавшихся на грудь, с распущенными волосами и блестящим, смелым, смеющимся взглядом, стояла она под крестом, который словно купался теперь весь в огненном блеске. Первый звук, вышедший из ее уст, звучал удивлением:

— А-а-а-а! — сказала она, — что вы тут делаете, люди?

Но тотчас же, как бы припомнив что-то хорошо ей известное, вопросительным тоном прибавила:

— Ведьму на огонь ловите, что ли?

А затем кивнула головой и окончила уже с полной уверенностью:

— Ага! У коров молоко пропало…

И, качая головой, снова протяжно выразила удивление:

— А-а-а-а! Гм… гм! Диво, диво!

В толпе царило гробовое молчание. Казалось, что души всех этих людей слились на это мгновение в одну душу, которая всю силу своего мышления, чувства, зрения и слуха направила, как острое жало, на эту женщину. Все вытянули к ней шеи, устремили на нее глаза. В глазах, однако, не было ничего, кроме удивления и легкого презрения. Лишь Розалька быстро переводила разгоревшийся и полный язвительной насмешки взгляд с лица женщины, стоявшей под освещенным пламенем крестом, на лицо мужа, которое приняло особенное выражение; чуть заметная довольная улыбка разлилась по всему лицу его, на котором обычная угрюмость сменилась глуповатым на вид восхищением, как видно, проникавшим теперь все существо Степана. Он смотрел так, точно не мог вдоволь наглядеться на пришедшую. Между тем женщина, державшая травы, спросила опять:

— Что же? Приходила уже?

Никто не ответил. В ее блестящих и смеющихся зрачках промелькнуло беспокойство.

— Что же? — повторила она, — видели уже ведьму? Приходила она?

На этот раз из группы людей отозвался ласково звучавший, но очень серьезный голос Петра Дзюрдзи:

— Або не ведаеце, что ведзьма та, что первая придет на огонь?

— Ну, — возразила женщина тоном глубокого убеждения, — как можно, чтобы я не знала этого?.. Знаю! Так кто же первая пришла?

Два серьезных мужских голоса, из которых один принадлежал Петру Дзюрдзе, а другой Якову Шишке, ответили:

— Ты!

А затем, шипя, как взлетающая в воздух ракета, отозвался женский голос, бесконечно повторяя со всеми оттенками страсти, доведенной до какого-то бешенства и горя, граничащего с отчаянием, одно и то же слово:

— Ты, ты, ты, ты!

Розалька не могла произнести ничего, кроме этого одного слова. Она вся дрожала с ног до головы, а из пылающих глаз ее на смуглые и худые щеки струились потоки слез. Она смеялась, дрожала, плакала и, топая ногами, грозя кулаками, кричала:

— Ты, ты, ты, ты!

— Я??! — проговорила женщина, стоявшая под освещенным крестом, и опустила руки, так что желтый девятисил и белый тысячелистник рассыпались по траве и покрыли ее босые ноги. — Я! — повторила она и заломила темные, натруженные руки. Ее алые губы широко раскрылись, и в глазах мелькнул ужас. Однако это продолжалось одну минуту, а затем на ее румяных, пухлых щеках и раскрытых губах задрожала насмешливая, веселая улыбка, пересилившая изумление и ужас. Звонкий, неудержимый смех вырвался из ее груди. Ее смех разносился по дороге и полю так же широко, звонко и громко, как прежде неслось ее пение. В нем чувствовались живая и свежая душа, как бы детская наивность и невозмутимое веселье птицы. — Я! Я! — воскликнула она, продолжая смеяться. — Я первая пришла на огонь! Я отняла у коров молоко! Я ведьма! Ой, люди, люди! Что вы выдумали! Одурели вы, что ли, или у вас в головах помутилось?

И она все смеялась, схватившись за бока и изгибаясь во все стороны своим сильным и стройным телом. Нахохотавшись вдоволь до того, что ей пришлось обеими руками отирать выступившие от смеха слезы, она громко плюнула, с хохотом, от которого вздрагивала ее грудь.

— Тьфу! — воскликнула она. — Сказать такую гадость на христианскую душу! И вам не стыдно?

Минуту спустя она, нагнувшись, подбирала с земли упавшие травы и цветы. После этого она выпрямилась и, проходя мимо них, прибавила:

— Стойте ж тут и ожидайте ведьму, потому что она, как бог свят, еще не явилась. Мне надо поскорее к мужу и детям. Будьте здоровы!

Она кивнула присутствующим головой так весело и радушно, как будто совершенно забыла, как они ее встретили, и пошла скорым шагом по дороге, которая вела к одинокой хате и стоявшей около нее кузнице, блестевшей красным светом. На ходу она тотчас запела на плясовой, залихватский мотив самую веселую из деревенских песен:

Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на реку.
Ой, як свяжуць белы ручки,
Не развяжуць до веку!

Люди, оставшиеся у огня, стояли с поникнувшими головами, в молчании, которое прервал Петр Дзюрдзя.

— Вот и указал нам господь всемогущий нашу обидчицу.

Жены Петра и Семена громко вздохнули, а жена Степана подскочила и остановилась перед мужем, державшим на руках ребенка. Держась обеими руками за бедро, изогнувшись вперед с устремленными на него глазами, она проговорила сквозь стиснутые зубы:

— Ведьма кузнечиха! Ведьма твоя милая! Ведьма твоя душенька!

Казалось, она бросала ему в лицо эти три восклицания, как три пощечины. Он наклонился к уснувшему ребенку и смотрел печально и мрачно, как всегда. Он как будто не видел жены и не слышал ее резких, шипящих слов. Он только проворчал потихоньку про себя:

— Это я уже давно знал, что она ведьма!

А Франя оставила в покое Клементия. Повернувшись в ту сторону, куда пошла кузнечиха, она глубоко о чем-то задумалась и глядела в сторону ушедшей, приложив к губам палец. Забытый костер угасал, и его отблески сползли уже с креста, который подымался теперь на фоне сумерек, высокий, черный и немой. Люди, которые поймали ведьму, как бабочку на огонь, разведенный из осинового дерева, могли бы уже уйти домой. Однако они не уходили, а думали и слушали. Около дороги, ведущей к кузнице, в вербах и дикой бузине все чаще стонали и всхлипывали козодои. Пара гонявшихся друг за другом летучих мышей быстро промелькнула над дорогой и упала на сжатое поле. На дороге к кузнице снова раздался громкий и чистый женский голос, выводивший другую строфу удалой песни:

Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на песок.
Пацеряла лета молодые
И свой тонкий голосок.

Этому пению, казалось, вторили все учащавшиеся удары кузнечного молота, а из дверей кузницы стали вылетать в темное пространство целые тучи красных искр. Поющая женщина ускоряла шаги, а когда ее уже отделяло от одинокой избы несколько сажен, из наполненной искрящимся светом кузницы послышался густой мужской голос, который под непрерывный стук молота соединился с женским и звонко, весело стал вторить третьей строфе песни:

Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на Дунай.
Не хацела идци замуж,
Цепер сидзи и думай!..

Глава II

Давно уже, давно обитатели Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксиньи, в том, что она обладает такими познаниями и могуществом, какими нельзя обладать без сношений с нечистой силой. Правда, это были только предположения, никем громко не высказанные. Среди бесчисленных трудов и забот повседневной жизни никто особенно не занимался этим, да и никто не имел ясных доказательств, что Петруся причинила кому-нибудь зло. Тем не менее подозрения эти существовали, хотя смутные и зачаточные.

И как же им не быть, когда некоторые обстоятельства петрусиной жизни, а также некоторые ее поступки и особенности характера были исключительными, то есть не такими, как у всех других обитательниц Сухой Долины. Все другие родились, например, в той же деревушке, на глазах у людей, так что старики помнили их крестины и детские годы; затем после выхода замуж они жили в хатах, стоявших не одиноко среди поля, а выстроенных рядом с другими так, что из одной отлично можно было видеть и слышать все, что делалось в другой. Жизнь их проходила разнообразно: то в ссорах, то в согласии, то они трудолюбиво работали, то ленились, жили богато или бедно, смотря по тому, какая у кого натура или что кому бог дал, но ни одна не жила и не выходила замуж так, как Петруся, жена кузнеца Михаила. Ни одна из них не знала так много удивительных вещей, как она. Откуда она могла знать их? Разве от своей слепой бабушки Аксиньи, которая много лет тому назад прибрела откуда-то с маленькой внучкой и как милости просила у людей работы, — она еще не была тогда слепа; получая ее или исполняя разные обязанности у зажиточных хозяев Сухой Долины или в ближайших имениях, вырастила она из своей Петруси взрослую девушку. Казалось, что она только этого и ждала, чтобы ослепнуть, а когда это случилось, то не кричала, не жаловалась, но, взобравшись ощупью на печь, взяла в руки кудель и веретено и сказала внучке:

— Теперь ты большая и, слава богу, сильная девушка. Ты можешь работать и кормить меня до конца моей жизни, как я кормила тебя с малых лет, когда твои отец и мать померли в один год. На одежду я сама себе заработаю. Прясть я сумею и напамять.

Уже тогда это была сухая и старая женщина с лицом, как бы вырезанным из желтой кости, и глазами, подернутыми белой плевой. У нее был длинный, заостренный нос, губы ее настолько высохли и были так желты, что их почти не было видно, а лоб был покрыт массой мелких морщинок. Наряд ее был очень скромен, и можно было с уверенностью сказать, что на него она заработает сама, если даже будет прясть «напамять»: домотканная синяя юбка, фартук, грубая рубаха и черный шерстяной чепчик, так плотно и гладко облегавший голову, что только немного белых, как молоко, волос, выбиваясь из-под него, окружали ее лоб. Как бы в доказательство справедливости своих слов она, сидя на печи, поднесла руку к кудели, а другую с веретеном вытянула перед собой и начала прясть. Она не видела решительно ничего, даже не могла отличить дня от ночи; однако под ее пальцами вытягивалась длинная нитка, такая ровная и тонкая, что и с самыми лучшими глазами было бы нелегко выпрясть такую. Время от времени она мочила пальцы и сучила эту длинную ровную нить; в ее желтой и как бы вырезанной из кости руке веретено вертелось и жужжало; на ее высохших губах обрисовалась едва заметная улыбка, а глаза ее, которые заволокла белая пленка, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили:

— А что? Видишь? Хоть я и слепа, а еще на что-нибудь гожусь. Дай мне только есть, а на одежду я сама заработаю.

Петрусе было в то время семнадцать лет. Это была здоровая и румяная девушка, гибкая и стройная, как молодой тополь. Она сидела на краю печи и готова была разразиться плачем и рыданьями над несчастьем бабки; однако видя, что старуха не плачет и даже слегка улыбается, а веретено жужжит и жужжит, она наклонилась, поцеловала ее колени и заговорила:

— Добре, бабуля, я буду тебя кормить и беречь, как зеницу ока, — так же как ты меня кормила и берегла с малых лет, когда мои отец и мать умерли в один год. Вот как бог свят!

При последних словах она ударила себя в грудь и всплакнула, но не долго, потому что и сама была не плаксива, да и бабка, погладивши ее по голове, сказала:

— Ну, цепер работаць идзи. Некогда болтать о пустяках. Петрова жена больна сегодня и сама не может подоить коров и накормить свиней. Иди, дои коров и корми свиней…

Петруся пошла, и скоро работа закипела в ее руках. Это была хата Петра Дзюрдзи, жена которого хворала уже несколько лет, а так как дочерей в доме не было и сыновья еще только подрастали и не могли покуда жениться, то женской частью хозяйства занималась раньше Аксинья за еду и одежду, теперь же здесь начала вместо нее трудиться Петруся.

Петр был зажиточным хозяином и мог позволить себе такую роскошь, чтобы его больную жену заменила работница. Впрочем, от этого он не оставался в убытке. Как прежде Аксинья, так теперь Петруся делала все, что требовалось, с усердием женщин, не имеющих решительно ничего и обязанных изо всех сил работать для людей, которые чем-нибудь обладают; они и работали, как только могли. В хате Петра требовалось много женского труда не только для сбережения и накопления добра: Петрусе приходилось заняться и той стороной жизни, которая не является ее необходимейшей частью, а служит для того, чтобы сделать ее более приятной и веселой.

Эти две женщины, из которых одна была слепая и очень старая, а другая — молоденькая, проворная и гибкая, наполняли избу Петра песнями и сказками. Сказки и песни были не местные, а принесенные Аксиньей из того, довольно далекого края, откуда она прибрела сюда несколько лет тому назад. Долго бродила она в поисках крова и работы, наконец зашла сюда, приютилась здесь вместе с ребенком и отдала жителям Сухой Долины все, что у нее было. Она рассказывала в зимние вечера собранные в разных местах сказки, и хотя сама уж никогда не пела, но все свои песни передала внучке, родной стихией которой, казалось, были движение, смех и пение.

Откуда у этой сироты и убогой скиталицы брались такая живость и веселье, что ее можно было бы сравнить с беспрерывно бьющей прозрачной ключевой водой? Трудно сказать. Вероятно, такой создала ее сама природа; много значило также то, что хотя она иногда переживала горе и голод, но никогда не испытывала худого обращения. Бабка оберегала ее от этого, стараясь услужить людям, чтобы те ее не обижали, а сама дорожила ребенком, как дорожил бы странник единственной звездой, освещающей в темную ночь его одинокий каменистый путь. Всех близких потеряла Аксинья в течение своей усеянной терниями жизни: дочь, родивши Петрусю, вскоре умерла; зятя стерло с лица земли дыхание эпидемии; муж умер в больнице, куда он ушел лечить руку, раздробленную в колесе молотилки; сын пошел в солдаты куда-то на край света и не вернулся: быть может, сделался негодяем и сгнил в тюрьме или погиб на войне… Кроме всех этих близких людей, она потеряла еще дорогую ей родную деревушку, песчаная земля которой без лугов и пастбищ была так бедна, что не могла дать ей куска хлеба, когда он ей понадобился. Не по своей охоте, а по необходимости пошла она на чужую сторону.

Зная все это, кто же мог бы отрицать то или удивляться тому, что внучка была для нее единственной звездой, освещающей темный и каменистый путь странника. Поэтому она никогда не била и не ругала ее. Правда, она редко награждала ее поцелуями и ласками. Но это происходило просто потому, что у нее не было для них времени. Притом, хотя и постоянно утомленная, но обладавшая твердыми мускулами и крепкими нервами, она не чувствовала в этом потребности. Но зато она никогда не съела сама ни одной ложки, не накормив раньше внучку, не купила себе какой-либо одежды, пока не приодела ее чисто и опрятно. На ночь брала ее к себе на печь и старательно укрывала ее шерстяным одеялом. По воскресеньям и праздникам она учила ее петь и рассказывала о давних временах и людях, о далекой родной стороне, о чертях, вампирах, разбойниках и об ангелах, которые оберегают сирот, распростирая над ними свои серебристые крылья.

Петруся чувствовала себя точно под крыльями ангела и иногда говорила своим сверстницам:

— Она — как ангел надо мной…

Но она никогда не оканчивала начатой фразы. Нехватало ли ей слов, или ей становилось стыдно, что она собирается так смело высказать свои скромные мысли. Она умолкала, опускала веки с длинными ресницами на серые глаза и теребила пальцами угол фартука. Но это смущение да и всякое грустное и неприятное чувство исчезали у нее очень скоро. Она не могла долго ни грустить, ни молчать, ни оставаться неподвижной. На ходу она обычно подпрыгивала, точно ей хотелось плясать; работая, напевала, даже за едой болтала и болтовню пересыпала смехом. Такая уж у нее была натура. Когда бабка совершенно ослепла, она присмирела и умолкла, но это скоро прошло.

Аксинья совсем не жаловалась; напротив, она, сидя на печи, по целым дням и вечерам спокойно пряла, а когда ей хотелось, разговаривала с людьми, давала им советы и рассказывала разные случаи, как будто с ней не произошло ничего особенного. Петруся приносила ей еду на печь, студила пищу, если она была горяча, толкла ложкой картофель в миске или выбрасывала пригоревшее сало из похлебки и каши, вкладывала ложку и хлеб в руки слепой, которые вытягивались за едой и блуждали в воздухе, и убедительным тоном прибавляла:

— Ешь, бабуля, ешь!.. Я подержу миску.

По воскресеньям, с утра, сделавши в избе все, что было нужно, она влезала на печь с ведром воды и гребешком в руках и целых полчаса трудилась над мытьем и причесываньем бабки. Лоскутком, намеченным в воде, она так старательно мыла и терла ее лицо, что потом оно два дня блестело будто действительно вырезанное из желтоватой отполированной кости. Затем надевала чепчик из красной или черной шерсти на ее белые волосы, а если у нее было времени больше, чем обыкновенно, и ей удавалось обшить чепчик шерстяной тесьмой или узеньким блестящим позументом, то она была уж очень довольна, с любовью качала головой перед приодетой таким образом бабушкой и, прищелкивая языком, повторяла:

— Вот как хорошо! Ой как хорошо!

Желтое, как кость, лицо старухи, обрамленное красной обшивкой или блестящим позументом, казалось, сурово вглядывалось своими слепыми глазами в круглое румяное, смеющееся лицо внучки. Старуха спрашивала, дотрагиваясь желтым пальцем до своего чепчика:

— А откуда ты взяла позументы?

— Петр ездил в город, так я его просила купить.

— А откуда у тебя были деньги?

— Я еще с лета спрятала, когда ходила жать в имение.

Старуха умолкала. Она слышала в голосе внучки искренность. Но минуту спустя она спрашивала опять:

— Не ухаживает ли кто за тобой?

Опустив глаза, девушка отвечала:

— Ухаживает… Это я тебе, бабуля, уже в прошлое воскресенье говорила.

— Степан Дзюрдзя? — вопросительным тоном шептала старуха.

— А как же!

— А еще кто?

— Да я уж говорила: Михайло Ковальчук.

— Ага! Это ничего… На то ты девка, чтобы за тобой ухаживали. Но ты от них не брала ни позументу, ни бус, ни денег, ничего? Не брала?

— Не брала.

— Верно?

— Ей-богу!

— Помни! Ты сирота, и один только бог тебя бережет: не давай себя обидеть, а то погибнешь, как капля воды в большой реке… Я на тебя теперь уж не гляжу, но глядит господь бог, и люди тоже смотрят. Помни, чтоб не было у тебя греха перед богом и стыда перед людьми. Если кто любит, пусть женится, а не хочет жениться, то ты его при всякой вольности раз, два, три — в морду и годзи. Девушка должна быть, как стакан, вымытый в ключевой воде, вот что!

И долго еще старушка говорила так внучке, и это повторялось каждое воскресенье. Однажды в воскресенье она сказала ей следующее:

— Если ты кого-нибудь полюбишь и пожелаешь непременно, чтобы он на тебе женился, то скажи мне. Я найду на это средство… на то уж я твоя бабка и твоя единственная покровительница на этом свете, чтобы помочь тебе во всякое время.

Сильно застыдившись, но с некоторым любопытством, Петруся прошептала:

— А какое это средство, бабушка?

Старуха потихоньку заговорила:

— Всякие на это есть средства. Можно летучую мышь закопать в муравьиную кучу, и когда ее муравьи совсем объедят, нужно уметь выбрать одну из ее косточек, или можно поискать такую траву, что называется «загардушка», а корни у нее, как две соединенные ручки… Можно и другую траву…

Все это старуха говорила очень серьезно, с некоторой таинственностью и перебирала бы еще очень долго всякие средства, если бы Петруся не потянула ее крепко за фартук. При этом она стыдливо, но вместе с тем радостно засмеялась.

— Будет, бабушка, — шепнула она, — будет! Ничего этого мне не надо. Ни нетопыря, ни загардушки или какой другой травы мне не надо! Он и так женится на мне.

Старуха насторожила уши.

— Который? — спросила она.

— А Михайло.

— Ковальчук?

— Да.

Бабка одобрительно покачала головой.

— Хорошо, — сказала она, — хорошо… отчего бы и нет? У него собственная избушка и кусок наследственной земли. При этом он ремесленник… Аи, аи! Как бы это было хорошо! Кабы только он женился!

— Ой, ой! — торжествующе залепетала Петруся, — ей-богу женится! Он мне говорил это не раз, а сто раз…

Говоря это, она вся разгорелась. В ее молодых веселых глазах вспыхнул сноп лучей, зубы блеснули, как жемчуг, из-за красных губок. И сильная непоколебимая радость наполнила всю ее так, что не будучи в состоянии высидеть на месте, она соскочила с печи, запела песню и начала кружиться по комнате:

Есть у мене мой миленький,
Вся моя родзина,
Как приедзе он до мене,
Счастлива годзина.

В комнате было пусто, так как Петр с женой поехали в церковь, а парни играли на деревенской улице со своими сверстниками. У песенки, начатой Петрусей, была вторая, третья и четвертая строфа, и девушка пропела их все, вертясь по комнате, как юла, вытирая стол мокрой тряпкой, заглядывая в печь, где варилось кушанье, и, наконец, загоняя под печь кур, повылезавших на середину избы. Когда, наконец, умолкло пение девушки, кудахтанье кур и хрюканье выгнанного в сени поросенка, с печи отозвалась Аксинья:

— Петруся!

— А что?

— Иди сюда.

Она вскочила на скамью, стоявшую у печи, и спросила:

— Что, бабушка?

— Вот что. Михаиле теперь двадцать первый годик идет?

— Да! — подтвердила девушка.

— То-то и беда. Как же он на тебе женится, когда ему нужно итти в солдаты?

Девушку испугало это замечание бабки.

— Не может быть! — вскричала она.

Старуха покачала головой.

— Ой, бедное ты мое дитя! Разве ты об этом не знала?

Что могла она знать о какой-то там военной службе? Она даже никогда не думала, что есть какие-то солдаты на свете! И ее милый не говорил ей ни разу, что пойдет на службу, хотя он хорошо должен был знать это; но известно — молодость: когда он любил девушку, шептался с ней у плетня или обнимал ее стан, тогда он не думал о том, что будет впереди.

Старая Аксинья обладала большим знанием людей и опытностью. Не раз уж, не раз в своей жизни она видела парней, которых брали в солдаты, которые возвращались нескоро-нескоро, а иногда, как ее родной сын, и вовсе не возвращались. А ждала такого парня девушка, — так на всю жизнь оставалась старой девой; ведь когда кто-либо из них и возвращался, то уже с другим сердцем и с другими мыслями. А если она выходила за него замуж прежде, чем он пошел в солдаты, то было еще хуже, так как жизнь солдатки такая уж жизнь, что пусть лучше господь бог хранит от нее. Долго Аксинья шептала все это и многое другое на ухо девушке, пока Петруся, закрыв лицо ладонями, не расплакалась горючими слезами.

— Ну, — убедительно начала бабка, — так выходи за Степана Дзюрдзю. Он к тебе расположен, хозяйство у него порядочное… Тебе с ним сладко будет жить.

Девушка затопала по скамейке босыми ногами.

— Ни за что! — воскликнула она. — Чтоб там не знаю что, а женой Степана не буду.

— Отчего? Такой хозяин, молодой, здоровый, как дуб, и братья у него богатые…

Петруся не открывала, глаз и только беспрестанно повторяла с жестами непобедимого отвращения и нетерпения:

— Ни за что не пойду за него! Не пойду!

И только после настоятельных расспросов бабки открыла причину своего отвращения, вернее, две причины:

— Гадкий он и очень горячий. Бить будет!

Против этого Аксинья не могла сказать ни слова. Она давно знала Степана Дзюрдзю и знала, что он горячего нрава, опрометчив, скор на ссоры и драку. Сызмальства в его глазах вспыхивал огонек сильных и необузданных страстей. Жесты у него были быстрые и запальчивые, голос жесткий и грубый. Он был работящий, сообразительный и разговорчивый парень, напивался очень редко. Хозяйство у него было достаточное и долгов ни гроша. Однако в деревне он не пользовался симпатиями и уважением, так как всех вооружил против себя своею вспыльчивостью, грубой руганью и постоянной готовностью к драке. Девушки же так его боялись, что убегали от него. Уж несколько раз посылал он сватов в разные избы, но ему везде отказывали. Девушки, задыхаясь от слез, кричали благим матом: «Бить будет! Еще убьет когда-нибудь!» и, бросаясь в ноги родителям, умоляли не выдавать их за этого ирода. Степан начал громко заявлять, что он и сам не хочет знать этих дур и пошлет сватов в другую деревню. Но в это время в доме его двоюродного брата Петра подросла Петруся, и Степан уж не смотрел ни на одну девку. Он не сводил с нее глаз, все только ходил и ходил в избу к брату. Бывало, придет и без всякой нужды сидит на лавке час и два. Иногда нужно пахать, или косить, или молотить, а он сидит и водит глазами за девушкой, смотрит на ее суетливые движения, слушает ее пение, и сердитое лицо его проясняется так, точно в душе засияло солнце. Один раз он уже говорил Петру:

— Бедная она или не бедная, а я к ней пришлю сватов…

— Приблудилась, — заметил Петр.

— Приблудилась или нет, а я пришлю сватов, как только замечу у нее какое-нибудь расположение ко мне.

Но расположения к нему у Петруси не было и следа. Как Степан заглядывался на нее, так и она заглядывалась на Михаила Ковальчука и так же, как и другие девушки, с плачем говорила теперь бабке:

— Не хочу! Ни за что не хочу! Бить будет! Еще убьет когда-нибудь!

После того как бабка ей рассказала о неизбежной участи Михаила, она поплакала и опять принялась шнырять по избе и напевать:

Не там щчасце, не там доля,
Гдзе багаты людзе…

Прервавши пение, она заговорила:

— А вот, может, и не пойдет… чего там… Может, Михайло не пойдет в солдаты…

Затем прибавила:

— Если б только сегодня пришел…

Аксинья, которой, повидимому, жаль было, что своей болтовней она довела внучку до слез, отозвалась с печи:

— Брось веник в огонь.

— Зачем? — удивилась Петруся.

— Брось веник в огонь, — повторила старуха, — как сожжешь веник, то будут гости.

Петруся бросила в огонь старую метлу, а когда Ковальчук действительно пришел в тот день в хату Петра, то свято уверовала в чудесную силу этого средства и советовала его после всем своим сверстницам. Да и разве один только удивительный совет давала людям Петруся? Все это она узнавала от бабки, а так как она болтала не переставая, то ничего не сохраняла в тайне и даже никогда не подумала утаить что-нибудь. Однако, несмотря на преждевременную мудрость, она однажды не отгадала предзнаменования, касавшегося ее собственной судьбы. Как-то раз вынимала она лопатой хлеб из печи. Обыкновенно хлеб удавался ей на славу: даже опытные хозяйки всегда удивлялись ее уменью, перешептываясь между собой, что ей, должно быть, помогает какая-то сила, потому что Петруся никогда не ошибается. На самом же деле этой силой была старательность и ловкость девушки, которая все делала от всей души и с удивительным проворством. Так и теперь караваи хлеба показывались один за другим на лопате и соскальзывали на стол — румяные, пухлые, хорошо выпеченные и такие пахучие, что вся комната наполнилась их запахом. Хороший кусок хлеба — радость для крестьянина. Петр сидел на скамье, опершись локтями на стол, и улыбался, как всегда, ласково и серьезно; постоянно недомогавшая жена Петра мыла у печи какие-то тряпки и что-то говорила, тоже с улыбкой; два взрослых парня с криком пробовали пальцами мягкие хлебы, и одна только Петруся не смеялась и даже не улыбалась. Такое важное дело, как вынимание из печи хлеба, она всегда исполняла с разгоревшимися от жара щеками, засучив по локоть рукава рубашки, надув губы и даже немного нахмурив лоб.

Вдруг она вскрикнула:

— Ай! Ай!

И, сбросивши на стол последний каравай хлеба, она опустила на землю лопату и заломила руки.

— Ой, боже ж мой, боже! — чуть не плача, причитала она.

Петр и его жена одновременно вытянули шеи, взглянули на хлеб и в один голос сказали:

— Треснул, что ли?

Они не ошиблись: последний каравай хлеба вышел из печи почти насквозь треснувший, как бы разрезанный ножом надвое.

— Треснул! — повторила Петруся.

Несколько секунд продолжалось молчание; наконец с печи послышался старческий голос Аксиньи:

— Кто-то отлучится!

Петрова жена поднесла руку ко лбу и груди:

— Во имя отца и сына… Пусть господь бог милосердный сохранит нас от всякого несчастья!

— Кто-то отлучится! — повторила старуха.

— Из избы или из деревни? — спросил Петр.

Аксинья после минутного раздумья ответила:

— Может, из избы, а может, из деревни, но только кто-то такой, кто в избе Петра Дзюрдзи кому-то очень дорог.

И действительно, из Сухой Долины ушел тот, кто был дорог кому-то в избе Петра Дзюрдзи: Михайло Ковальчук вытянул жребий и отправился из деревни на службу. Однако перед этим в сумерки можно было видеть двух людей, долго сидевших за деревней на большом мшистом камне, там, где дороги расходились на четыре стороны света и возвышался старый высокий крест. Два парня проходили из усадьбы, в которой они нанимались на молотьбу, и рассказали в деревне, что Петруся прощается со своим Ковальчуком на камне под крестом. Говоря об этом, они смеялись во все горло. Смеялись и женщины.

— Пусть прощается, — говорили они, — ведь это уж на веки веков, аминь!

Все в деревне утверждали в один голос, что Петруся распрощалась со своим милым навеки. Вернуться-то он вернется, так как у него в Сухой Долине своя изба и земля, но через шесть лет, а это для девушки — целый век. Тем временем она выйдет замуж за кого-нибудь другого или состарится, и Ковальчук не захочет на ней жениться. Где уж там, через шесть лет! Он вернется с края света с другим сердцем и с другими мыслями. Даже старая Аксинья говорила то же самое внучке, но та, однако, отрицательно качала головой и беспрестанно повторяла:

— Он сказал, что женится на мне, когда вернется… сказал: жди меня, Петруся…

— И ты, глупая, будешь ждать?

— Буду.

Старуха сильно обеспокоилась; ее сухие губы и желтые, как кость, щеки так быстро двигались, как будто она с большим трудом что-то пережевывала своими беззубыми челюстями. Она еще несколько раз повторила внучке:

— Выходи за Степана… может быть, он и не будет бить, а если когда-нибудь и побьет, так что? Лучше сидеть в мужней избе, чем весь век убиваться для чужих.

Но на все эти убеждения и советы Петруся отвечала только одно:

— Не хочу!.. Не пойду!

Петрова жена тоже уговаривала ее выходить за Степана.

— Он богатый, — говорила она, — работящий, хозяйственный, непьющий. Будешь ты ходить в покупных ситцах и ложкой сало есть.

Девушка отвечала:

— Пусть степаново сало свиньи едят.

Все эти уговаривания пробудили в ней гнев, по всей вероятности, впервые в жизни. Она сжимала губы и не отвечала. Что бы ей ни говорили о Михаиле и Степане, она молчала. Бабы свое, а она свое. Они болтают, уговаривают, сожалеют о ее глупости, — она молчит. Бывало, доит ли коров или моет тряпье, свиней ли кормит или хлеб месит — все молчит: уперлась на своем. Она, вероятно, думала, что люди поговорят-поговорят и оставят ее в покое, позволят ей жить по своему усмотрению. Так бы, вероятно, и случилось, если бы Степан отстал от нее, но он и не думал об этом. Уже не раз он пытался обнять и поцеловать ее, то во дворе, то на огороде, то в хлеву; однако ей всегда удавалось увернуться от него так, что ни до объятий, ни до ссоры не доходило.

Однажды он пришел в воскресенье, когда в избе, кроме нее и старой Аксиньи, не было никого. Увидев его в дверях, Петруся выскочила в клеть, где начала насыпать горох из мешка в горшок, будто на ужин; но Степан тотчас же очутился подле нее и, обнимая ее одной рукой, другой стал пробовать запереть изнутри двери клети. При этом у него был такой страшный вид и он таким пронзительным голосом заклинал девушку, которую ему, как он говорил, теперь уж, наверно, удалось поймать в западню, что она сразу закричала благим матом и в глазах у нее потемнело. Все же она мигом пришла в себя, а может быть, она вспомнила слова и советы бабки: с покрасневшим, как пион, лицом, с искрящимися глазами и стиснутыми губами она вырвалась из объятий мужика и подняла руки вверх. Раз, два, три — и в зубы! И довольно! Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а затем и из избы; он сделал это главным образом потому, что услышал в сенях шаги Петра и не желал иметь свидетелей своего посрамления. Петруся, раскрасневшись, в слезах припала к коленям бабки, которая спустилась на ее крик с печи и, опершись на палку, стояла перед дверями клети, быстро двигая своими запавшими щеками и как бы всматриваясь в пространство затянутыми бельмом глазами. Однако она и теперь не разразилась ни гневом, ни слезами, только ее желтые руки после минутного блуждания в воздухе, найдя голову внучки, обняли ее так, словно это была потерянная и вновь найденная драгоценность. Минуту спустя она сказала:

— Ну, Петруся, нечего уж нам тут околачиваться… Хорошего тебе тут не будет. Поблагодарим Петра с женой за их хлеб-соль и пойдем куда-нибудь в другое место.

Петруся легко нашла хлеб и соль, так как слыла во всей околице отличной работницей. Ее приняли в небольшом соседнем барском имении и позволили держать при себе бабку с условием, чтобы за еду старуха пряла лен и шерсть. Два дня спустя после этого последнего отпора, который Степан Дзюрдзя получил от убогой сироты в виде трех громогласных пощечин, отворились на рассвете двери петровой избы и из них вышла Петруся в короткой сермяжке и синей юбке, в плоских башмаках и красном платке на голове. Всю одежду, свою и бабки, она несла за спиной в полотняном мешке, а у груди держала завернутую в полотно прялку. За ней шла слепая Аксинья, тоже в сермяге, низких башмаках и черном чепчике. Одной рукой она опиралась на палку, а другой крепко держалась за рукав внучки. Обе они были почти одного роста и одинаково худощавы; они вышли из хаты Петра и молча, выпрямившись, шли через деревню. Над ними в весеннем небе еще носилась белая ночная мгла, с обеих сторон стояли запертые дома и неподвижные деревья садов. Коровы не мычали, куры не кудахтали, и даже собаки еще не лаяли. Кое-где около отпертых ворот или за низким забором показывался кто-нибудь из уже проснувшихся и, увидевши этих двух женщин, шедших через деревню в сером полусвете, равнодушно или с жалостью в голосе приветствовал их:

— С богом!

Они в один голос отвечали:

— Оставайтесь с богом!

И двигались дальше. Румяная девушка выпрямлялась и прибавляла шагу, а уцепившаяся за ее рукав старая бабка поспешно шлепала вслед за ней, спокойно устремив свои слепые зрачки на мир, которого она не видела, но прикосновение которого чувствовала в дуновении раннего ветерка, развевавшего кругом желтого, как кость, лица выбившиеся из-под черного чепчика пряди белых, как молоко, волос.

Жители деревни мало знали о том, как жилось Петрусе в господской усадьбе, расположенной в трех верстах от Сухой Долины. Замуж она не шла. В том же году, когда она покинула деревню, Степан Дзюрдзя формально, согласно обычаям, сватался к ней. Она отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил водку в корчме и дрался с кем попало. Люди начали поговаривать, будто девушка что-то «сделала» ему, если он не может забыть ее и так по ней убивается; верно, дала ему чего-нибудь выпить, чтобы уж он никогда от нее не отстал. И на что это ей, если она не любит и не хочет его? Мать Степана, тогда еще живая, сильно озлобившись на Петрусю за сына, однажды сказала:

— Известно, бабка у ней ведьма, только и думает, чтобы людям бед наделать.

Но Степан вскоре женился на девушке из соседнего села, и людские пересуды о Петрусе прекратились. Ее видели редко. Иногда только девушки из Сухой Долины, идя со жнивья или сенокоса домой, встречали ее, возвращавшуюся с работы с серпом или граблями. Проходя мимо девушки, которой уже перевалило за двадцать лет, они начинали петь, обращаясь как будто к себе, а в сущности имея в виду ее:

Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на Дунай.
Не хацела идци замуж,
Цепер сидзи и думай.

Иногда кто-нибудь из старых знакомых, встретив ее, сочувственно качал головой или же шутил:

— А что, скоро твой Ковальчук вернется?

Он вернулся, хотя и нескоро; это было ему необходимо, так как невдалеке от деревни были доставшиеся ему после отца наследственная земля и изба, в которой все это время хозяйничал какой-то чужой человек, арендатор. В один прекрасный день разнеслась по деревне весть о том, что Ковальчук вернулся со службы и приводит в порядок свои дела с арендатором. А вечером, когда в корчме разговаривали, пили и танцовали множество людей, он и сам явился туда, но настолько изменившийся, что его едва узнали. Когда он уходил из деревни, он был худой, невзрачный, больше походил на подрастающего парня, чем на красивого мужчину, и одевался, как и все мужики в Сухой Долине, в суконную сермягу или кафтан из синего или красного холста. А теперь совсем не то. Годы военных упражнений и маршировки расширили его плечи и грудь, а лицо, прежде бледное, залили сильным, здоровым загаром; он возмужал и выпрямился; черные усы покрывали его верхнюю губу; глаза смотрели смело и умно; на нем были не сермяга и не кафтан, а темный суконный сюртук, хорошие сапоги на ногах, а на шее яркий платок. В этом наряде, с папиросой в зубах, явился он в корчму и в ответ на возгласы удивления и приветствия, посыпавшиеся со всех сторон, стал всех узнавать и со всеми здороваться. Заметно было, что он много видел, поумнел, сделался обходительнее, но тем не менее с радостью возвратился в свою деревушку. Прежним знакомым он поставил четверть водки и сам выпил шкалика два, но больше не хотел ни за что. Курил папиросы, рассуждал, рассказывал о широком свете и, вмешавшись в толпу танцующих, с таким ожесточением и ловкостью отплясывал с девушками «мятелицу» и «круцеля», как будто никогда не уезжал из деревни.

В корчме поднимались такие тучи пыли, что в них с трудом можно было различить тяжелые фигуры танцовавших парней и пестрые наряды девушек. Но Ковальчука каждый мог тотчас отличить в этой толпе, вертевшейся в облаке густой пыли, не только по темному сюртуку и яркому платку на шее, но главным образом по ловкости и гибкости движений. Никто так оживленно не выкрикивал среди танца: гу, га! Никто с такой размашистой грацией не водил по комнате свою тяжело дышащую танцорку после нескольких оборотов «мятелицы».

Он шутливо ссорился со всеми девушками, со всеми хоть по разу потанцовал, каждой заглядывал в глаза, а одну, стыдливо убегавшую от него, поймал между печью и дверьми и расцеловал, а о Петрусе не вспомнил и никого о ней не спросил. Ему напомнили о ней пожилые женщины, которые, прямо вытащив его из среды танцовавших, окружили его тесным кольцом и распустили языки. Так, мол, и так случилось с Петрусей, говорили они; то-то и то-то произошло между ней и Степаном, так-то советовали ей люди, туда-то она пошла, и надоедают ей порой и поют ей насмешливые песни.

Ковальчук слушал бабью болтовню и смеялся так, что у него зубы блестели из-под черных усов и его грубый смех заглушал бабьи речи, но он не говорил ничего. Он не сказал ни одного слова ни о Петрусе, ни о своих намерениях и, угостив баб водкой и сыром, опять принялся веселиться и отплясывать еще живее, чем прежде. Тогда всем стало ясно, что он и не думает о Петрусе.

— С иным сердцем и иными мыслями вернулся он, — говорили все.

Другие добавляли:

— Где ему теперь о ней думать? Бродяга она, и только; одна какая-то рубашонка на плечах, да и старая уж девка: ей двадцать четвертый год идет. Он бы мог теперь жениться на какой-нибудь паненке…

Может быть, те, которые так думали, не ошибались, может быть, в самом деле Ковальчук не думал уже о Петрусе, и протекшие годы и столько новых впечатлений стерли у него из памяти образ девушки и те обещания, которые он ей когда-то давал. Целых две недели он не видел и не старался увидеть ее. Рассказывали, что он все время сводил счеты со своим арендатором; это попросту означало, что он выселял его из избы не без громких споров и обвинений в разорении хозяйства, с которыми он даже обратился в суд. Сразу было видно, что он намеревается ретиво взяться за труд не только хлебопашеский, но и кузнечный. Он заявил обществу, что так как отец и дед его занимались кузнечным ремеслом, то и он будет заниматься им; кому угодно, пусть пожалует в его кузницу.

Наконец, уже две недели спустя после своего возвращения, в жаркий летний день он пошел далеко по дороге, куда глаза глядят, меж широких полей. Он шел в белом полотняном сюртуке и военной фуражке, как видно, без цели, медленно, с папироской в зубах, слегка покачиваясь, как обеспеченный холостяк, уверенный в своем уме и ни о чем не заботящийся… Так он прошел березовый лесок, покрывавший один из окрестных холмов, за которым лежало поле, золотившееся спелым хлебом.

Как раз в этот день начали жать эту ниву; несколько жниц сгибались над золотистой волной, которая в такт движениям их рук, казалось, кланялась им в ноги.

Ковальчук остановился на опушке леса и засмотрелся на одну из жниц, которая, выпрямившись, подняла большой сноп ржи и, отступив несколько шагов, бросила его туда, где уже лежало много снопов. Затем в воздухе сверкнул серп, и она опять наклонилась и начала жать. С каждым разом она все больше приближалась к тому месту, где стоял Ковальчук, но ни разу не подняла головы, и только руки ее двигались все быстрее, очерчивая серпом стальные молнии над землей.

Ковальчук слегка приоткрыл рот и стал вглядываться в эту женщину, как во что-то необыкновенное; он бросил недокуренную папироску и скрестил руки на груди. Он долго стоял, как вкопанный, на опушке леса между березами, и вскоре под его черными усами появилась улыбка. Он понимал, что приближающаяся к нему жница, хотя и стоит наклонившись, прекрасно знает, что он там находится: иногда она бросала на него исподлобья взгляд, но не произносила ни слова и не подымала головы, а, наоборот, жала все скорей и старательней.

А когда она оказалась всего лишь в нескольких шагах от него, Ковальчук произнес:

— Добрый вечер, Петруся!

Тогда и она выпрямилась, опустила руки и ответила:

— Добрый вечер.

Но она не смотрела на него: веки с длинными ресницами закрывали ее глаза; она повернулась к нему в профиль и, казалось, чего-то ждала или же попросту отдыхала от работы. Ковальчук ловко оперся локтем на выступавший пень и, прищуривая глаза, проговорил опять:

— Разве это хорошо оказывать такое равнодушие старому знакомому?

Жница пожала плечами и, не поднимая век, ответила как бы сердитым тоном:

— Какое там равнодушие!

— А как же? Разве так Петруся должна со мной здороваться?

— Если со мной не здороваются, то и мне нет нужды здороваться.

Ковальчук отошел от дерева, о которое опирался, и приблизился к ней. Глаза ее все время были опущены, а руки ее бессильно падали вдоль бедер. Она жала уже несколько часов, день был знойный, и густые, обильные капли пота блестели на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как полевой мак, свесившийся с ее темных волос на ухо. Ковальчук загляделся на нее. Казалось, он присматривался к каплям пота, густо орошавшим ее лицо.

— Что же ты? — начал он снова, — работаешь и надрываешься?

— Надрываюсь… — отвечала она.

— Как вол в ярме?

— Как вол…

— У чужих людей?

— У чужих…

— И старая бабушка с тобой живет?

— Живет.

Он еще на шаг приблизился к ней.

— А отчего ты не вышла за Степана Дзюрдзю? — спросил он.

— Потому что не хотела, — ответила она.

— А уговаривали люди?

— Уговаривали…

— И бабушка приказывала?

— Приказывала…

— Так отчего же не пошла? Нужно было итти! Работала бы в собственной избе, одевалась бы в ситцы и каждый день ела бы яичницу с салом…

На этот раз девушка быстро переступила с ноги на ногу и сердито ответила:

— Пусть Степанову яичницу свиньи едят…

— А теперь девушки смеются над тобой, поют, что ты уж старая девушка!..

Она пожала плечами.

— Пусть себе поют.

Глаза Ковальчука заискрились, и руки слегка задрожали.

— Что же ты так говоришь со мной, точно и не говоришь… как с собакой какой-нибудь?.. Бросит слово и опять молчит, в глаза даже не взглянет… Что я тебе худого сделал?

Тут Петруся выпустила из рук серп и, хватаясь руками за голову, застонала:

— Ой, сделал ты мне, сделал беду на всю жизнь!.. И посмешище из меня сделал для людей… Уж две недели как вернулся, а обо мне и не вспомнил, не пришел даже доброе слово сказать, не взглянул в ту сторону, где я…

Из глаз у нее готовы были брызнуть слезы; она нагнулась за серпом и, делая такое движение, как будто собиралась уйти, воскликнула полуплача, полугневно:

— Не хочешь ты меня, и я тебя не хочу… Иди, венчайся с Лабудовой дочкой… Она самая богатая во всем селе, и глаза у ней такие, что один глядит вправо, а другой влево… Иди с богом от меня к Лабудовой дочке!

Вот эти-то глаза, которые у Лабудовой дочки были косые и противные, у Петруси обладали такими чарами, каких никакая ведьма не могла бы выдумать. Впрочем, в ней не было ничего особенного. Можно было бы найти множество таких же свежих и стройных девушек, как она; но глаза ее были замечательны тем, что прямо-таки говорили и, говоря, притягивали к себе, как золотым шнурком. В них отражалась вся ее душа, о которой уста не умели, да и не смели много сказать. И теперь в ее серых глазах, обращенных на лицо Ковальчука, светились страстный упрек и жалобная мольба, врожденная веселость и долгая тоска. Ковальчук схватил ее за руки и слегка притянул к себе.

— Ты не шла за Степана оттого, что меня ждала? — спросил он быстрым шопотом.

— А то кого ж? — прошептала она.

— А тяжело было жить?

Отирая со щеки слезы пальцем, на котором виднелась красная черта от пореза, она отвечала:

— Тяжело…

— Так ты жила в таком тяжком труде и среди людских насмешек, потому что ждала меня? — спросил он еще раз.

— А кого же?

— Побожись!

Она сложила пальцы как бы для крестного знамения и подняла глаза к сиявшим голубым небесам.

— Клянусь богом и пресвятой богородицей, что я в тебе души не чаяла и так тебя ждала, как птичку, вместе с которой и солнце начинает светить и приходит красная весна.

Он обнял ее за талию и потянул в березовую рощицу.

— Вот и дождалась! Богом клянусь, что я женюсь на тебе и введу хозяйкой к себе в избу. Забыл я немножко о тебе, это правда, но как только я увидел твой тяжкий труд и пот, то сейчас же что-то сжало мне сердце, как клещами, а когда твои глаза взглянули на меня, то на душе у меня стало сладко, как от меда…

Среди зеленых берез, в листве которых шумел ветерок и раздавался непрерывный щебет птиц, он крепко прижимал ее к груди рукой, как бы созданной для молота и наковальни, отирал с ее лица пот и слезы и покрывал поцелуями ее губы, из которых вырывались смех и рыданья.

Долго после этого люди в Сухой Долине болтали, что Петруся, должно быть, и этому тоже что-то «сделала»: где же слыхано, чтобы парень, который ходил в широкий свет, да еще такой парень, которому самые богатые девушки готовы были вешаться на шею, помнил шесть лет о девушке, чтобы он женился на ней, не очень молодой, совсем бедной девушке… Она «сделала» Степану, и этому тоже «сделала», только того потом отворожила, а этого уж забрала себе. Какое-то такое зелье знает, что ли?.. А может быть, и еще что-нибудь похуже…

Глава III

Действительно, Петруся знала множество таких средств, которые могут помочь в разных превратностях жизни; в успешности этих средств она сама не сомневалась и при помощи их оказывала не раз услуги другим. Это одновременно испытали на себе, хотя и в разной форме, Петр Дзюрдзя и Яков Шишка. Первый из них был одним из самых богатых хозяев Сухой Долины. Земля ли ему досталась в надел лучшая, чем другим, или он был трезвей и трудолюбивей других, — какая бы ни была тому причина, но во всяком случае дед его, отец, и он сам считались в деревне богачами. Вскоре после освобождения крестьян Петр выстроил избу с трубой, двумя хорошими окнами, небольшим крылечком и выбеленными изнутри стенами. Внутри на первый взгляд нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и обширная клеть; в горнице — огромная печь для варки и для печения хлеба, скамьи, столы, ткацкий станок, домашняя утварь из дерева — ничего больше: все такое же, как и у других. Но нужно было заглянуть в клеть, хлев, конюшню, амбары! Там уж было что-то необыкновенное. Хлеба хватало и в самый большой неурожай, так как из года в год всегда оставался кое-какой запас, и избыток одних лет покрывал недород других. Четыре коровы, две лошади, из которых одна, кобыла, приносила каждый год жеребенка, шесть овец, свиньи, куры, голуби, гнездившиеся на крыше, в саду густая рощица вишневых деревьев, перемешанных с дикими грушами, плоды которых доставляли на зиму отличные «гнилки», — всего там было полно. В клети на полках громоздились мешки и горшки со всяким добром; одна стена вся чернела от мотков ниток; стоявшие около стены сундуки были полны до самых краев мужской и женской одежды, еще непочатых штук серого холста и крепкой домотканной материи, вытканной на домашнем станке и окрашенной в синие и красные полосы. Впрочем, избу Петра наполнял не один только незаурядный достаток, но и необыкновенный покой. Петр был человеком флегматического характера, с медленными движениями, обстоятельной речью. Жена его была женщина высокая, красивая и ласковая. Еще в молодости она заболела ревматизмом и какой-то другой болезнью, сделавшей ее медлительной в движениях и менее других женщин склонной к ссорам. Она часто стонала, протяжно и долго жаловалась на свои страдания и спрашивала у кого только могла совета. Когда ее начинала мучить жестокая боль, то она плакала где-нибудь в углу или громко вопила на всю избу, но никогда не ссорилась с мужем. Да и где уж ей было ссориться, ей — со слабыми ногами, с искривленными пальцами на руках, несчастной, которая, словно какая-нибудь барыня, нуждалась в чужой помощи! Для нее было уже большим счастьем, что муж не выгонял ее из избы, не ругал за бессилье, а даже иногда жалел, — участливо покачивая над ней головой и по-человечески разговаривая с нею. Она была достаточно рассудительна, чтобы оценить это счастье и уважать каждое желание мужа, как волю божью. Рассуждения ее с этой точки зрения были просты. В минуты излияний она говорила соседкам:

— Зачем он женился на мне? Женился он не ради приданого, — у меня ведь его не было, — но для того, чтобы иметь в избе хорошую хозяйку. Какая же из меня хозяйка? К работе я рвусь, как лошадь к колодцу, что смогу — то сделаю, но мало ведь я могу. Как схватит меня хворь, так руки от всего и отваливаются. А он мне за это никогда ничего… хоть бы одно слово сказал худое! Терпит и молчит. Еще иногда спросит: «Может быть, тебе, Агата, чего-нибудь надо? Может, опять повезти тебя к знахарю?» Добрый человек! Уж я ему ни в чем не противоречу. Пусть ему господь бог пресвятой за все это сторицею воздаст…

Впрочем, противоречить Петру было делом нелегким. Бывали и у него приступы гнева, — редкие, но страшные. Можно было сказать, что в этой тихой и степенной натуре буря разыгрывалась тем стремительней, чем медленней и дольше она собиралась. Некогда, смолоду, он был покорным сыном и заботился о родителях, когда пришли их преклонные годы. Однако у его матери от старости завелись некоторые причуды: она постоянно надоедала ему ссорами с невесткой. Однажды она заперла от нее клеть, так что он, вернувшись с поля, увидел, что обеда нет, и остался голодным. Тогда Петр ударил старуху так сильно, что она занемогла, пролежала некоторое время на печи и умерла. Может быть, она умерла и не от сыновнего удара, потому что и прежде у нее уж почти не было сил; но Петр до того огорчился этим, что долго ходил как помешанный. Он говорил тогда жене и куму, которого очень любил, что так боится себя самого, как будто бы уже продал дьяволу свою душу. С этого времени он стал очень набожен. Он ездил в церковь и исповедывался чаще других; идя за плугом, он читал молитвы, а в каждый торжественный праздник жертвовал в церковь большой каравай хлеба и толстый сверток полотна. Мысль, будто обида, нанесенная им матери, отдала его душу во власть дьявола, наполняла его ужасом и желанием очиститься перед богом. Со временем это пробудило в нем некоторую склонность к мистицизму; ей не позволял развиваться беспрерывный и тяжелый физический труд, но она проглядывала в том слегка мечтательном выражении, с каким, его серые глаза глядели по временам из-под густых бровей, и в проявлении особенного любопытства по отношению к чудесам, чарам и всяким рассказам о сверхъестественном.

Эта наклонность еще увеличилась после случая, происшедшего с его младшим сыном Ясюком. Мальчик появился на свет как раз в то время, когда Петровна начала болеть, и на пятом году жизни высох и пожелтел так, что больше походил на восковую фигуру, чем на дитя. Ноги у него искривились, рот был всегда открыт; когда он хотел побежать, то падал.

Клементий был совершенно здоров и рос в длину и ширину, как на дрожжах; мать плакала над Ясюком, соседки с сожалением покачивали головами, а отец, по обыкновению тихо бормоча что-то про себя, угрюмо опускал голову. Дошло до того, что Агата, которой надоели и стоны мальчика и постоянный уход за ним, как за младенцем, под влиянием горя и гнева сказала соседкам:

— Эх, пусть бы его лучше прибрал господь бог…

Тогда Петр рассердился опять. Со времени смерти матери в течение многих лет он ни разу не сердился; теперь он снова впал в ярость и побил бы жену, если бы она с плачем не припала к его рукам, умоляя его сжалиться над ее болезнью и несчастьем. Поэтому он только ужасно кричал, с большим позором выгнал из избы соседок, которые своей болтовней раздражали материнское самолюбие Агаты, и вскоре после этого сел с больным ребенком в телегу и поехал на храмовой праздник к чудотворному образу. Если господь бог являет другим свои чудеса, то отчего же он не явит чуда и ему, Петру?

Кто-то сказал ему, что для ниспослания ему такой благодати он должен купить восковую фигуру, какие продают на некоторых церковных папертях, и возложить ее на алтарь. Петр купил такую фигуру и, кроме того, заказал обедню за здравие ребенка и прослушал ее, стоя на коленях и читая молитвы громко, с жаром, тяжело вздыхая и ударяя себя кулаком в грудь.

Когда у подножия алтаря стали при возношении даров звонить, он обеими руками поднял вверх своего ребенка, как бы поручая его милости бога, а сам, высоко запрокинув свое смуглое, густо обросшее лицо, устремил мечтательный взор на голубой дым, который подымался над головами людей, блеском свечей, резьбой алтаря и уходил под мрачные своды храма.

Дитя вернулось с храмового праздника в избу таким, каким и уехало: высохшее, желтое, слабое, с искривленными ногами и раскрытым ртом, но вскоре, — может быть, месяца два спустя, — начало явственно поправляться: белело, полнело, выпрямлялось, оживало. Правда, весна была теплая и солнечная, от которой оживало все: деревья, трава, цветы, а также и дети. Правда, Аксинья, которая в то время только что поселилась в избе у Петра, посоветовала Петровне, чтобы та каждый день отправляла Ясюка на тот сухой песок, который белой полосой расстилался в конце деревушки.

— Пусть бедняжка роется себе в этом песке, — говорила она, — как солнце его крепко разогреет, так дитя и будет здорово. Такая уж святая сила есть в горячем песке, что он прибавляет здоровья детям, — закончила Аксинья свой совет и приказала Петрусе, которая была тогда еще подростком, чтобы она водила Ясюка на песок и там стерегла его и забавляла.

Правда, Ясюк никогда не стал таким сильным и рассудительным, как его старший брат Клементий. Но все-таки он выздоровел, не охал уже так, как раньше, не падал при каждом шаге, стал говорить больше прежнего и побелел. В избе Петра часто говорилось об этом выздоровлении и отыскивались его причины.

Одни из баб говорили, набожно складывая руки на животе:

— Это пожертвование Петра на храмовом празднике!

— Это песок, что Аксинья посоветовала, — твердили другие.

Петр же говорил:

— И жертва в храме и песок. А все устроил пресвятой господь бог… потому что, — убежденно говорил он дальше, — если песок имеет такую святую силу, то ему дал ее господь бог. Вот что!

— Есть на свете и нечистая сила, — заметила одна баба.

— Есть! — с убеждением подтвердил Петр и, подумавши, прибавил: — Но в песке — божья сила, потому он сделал добро; а если бы в нем была нечистая сила, то он сделал бы зло…

Он еще раз приостановился, поднял указательный палец вверх и окончил:

— Бесовская сила всегда делает зло человеку, а божья — добро. Вот что!

Петр Дзюрдзя старался снискать расположение к себе божьей силы еженедельными поездками в церковь, молитвами, пожертвованиями хлебом, сыром и полотном; дьявольской же силы он ужасно боялся, хотя никогда не испытывал на себе ее действия, — по крайней мере явного, — и чувствовал к ней отвращение и большую ненависть.

Если кто-нибудь рассказывал при нем о людях, которые, как, например, ведьмы и разные чародейки, устраивали людям злые козни, он с отвращением отплевывался и со злостью говорил сквозь зубы:

— К а б им руки поломало! К а б им тяжкая смерть! К а б они царства божия не увидели!

Петр часто вспоминал о небесном царствии; кажется, что именно оно было тем видением, которое высоко и в смутных, неопределенных очертаниях носилось над ним в то время, когда его глаза под густыми, выпуклыми бровями принимали задумчивое и слегка мечтательное выражение.

Однако, мечтая о дивных образах небесного царства, он заботился и о земных делах. Хозяйство свое он вел трудолюбиво и расторопно и был весьма доволен, когда жители Сухой Долины выбрали его в старосты. Тогда стало очевидно, что он очень самолюбив и что почет, который ему оказали, приятно льстит его самолюбию. Раньше он держался слегка понуро; сделавшись старостой, он выпрямил спину, а улыбался так широко и свободно, как никогда раньше; в его движениях появилась еще большая, чем прежде, важность, и он с очевидным наслаждением, чуть ли не торжественно, прибил с наружной стороны своей избы доску, на которой большими белыми буквами было написано: «Петр Дзюрдзя, староста». Он старательно и терпеливо занялся общественными делами, которые свалили на него соседи. Когда ему досаждали соединенные с его обязанностью труды и неприятности, он говаривал с сокрушением в голосе:

— Иисус Христос больше терпел!

Или:

— Господь наш Иисус Христос зачтет мне это в царстве небесном.

И он делал свое дело, не обращая внимания ни на людскую назойливость, ни на свою усталость. Часто им овладевала гордость. Тогда он поднимал вверх палец, широко улыбался и медленно говорил свойственным ему тоном:

— Цепер, як той казау, я тут первый и изо всех самый высший…

Старшему сыну он тоже давал иногда наставления вроде такого:

— Смотри, Клементий, будь таким, как я, а пресвятой господь бог даст тебе власть земную и царство небесное. Не пей, чужого не желай, делай то, что тебя касается, а во власть бесовскую не отдавайся, потому что хозяйство пропадет и душу сгубишь, як той казау… Вот что!

Это важное происшествие — выбор в деревенские старосты — имело место в жизни Петра два года спустя после свадьбы Михаила Ковальчука и Петруси, а вскоре после этого среди жителей Сухой Долины произвело переполох дело большой важности. Деревенский склад, в котором помещались запасы хлеба, назначенные для помощи в неурожайные годы, был уже настолько стар, что ему грозило полное разрушение; становой несколько раз заявлял о необходимости постройки нового, и обитатели Сухой Долины сами чувствовали эту необходимость, но оттягивали с году на год начало работ. Известно: боялись расходов, да и не особенно желали новых забот. Однако теперь наступил конец проволочкам. Хочешь не хочешь, а склад надо строить, потому что так решительно и непреложно приказано было свыше. В избе старосты даже потемнело от людей, собравшихся туда для совещания об этом дорого стоящем и довольно сложном деле.

Петр Дзюрдзя председательствовал с присущей ему важностью и рассудительностью, обдумывая и решая, как и когда следует собрать деньги на эту постройку, где и какое купить дерево, кого и за какую цену пригласить мерить землю, которую должна занять постройка, переносимая на другое место. Во всех этих рассуждениях и вычислениях ему много помогал двоюродный брат Степан, — одна из лучших голов в деревне, когда он не был пьян и не впадал в раздражение. Он имел еще то преимущество перед другими, что умел бегло считать. Его никто никогда не учил, но у него от природы была эта способность, и научился он сам. На этот раз он был трезв и ни на кого не сердился, притом он надеялся на ближайших выборах попасть в деревенские судьи; поэтому, сидя около Петра, он подробно и обстоятельно рассуждал, складывая и умножая разные числа; одним словом, забывая о том, что его мучило и огорчало в семейной жизни, он отдавался целиком исполнению общественного долга. При этом несколько прояснялось и разглаживалось его лицо, преждевременно покрытое морщинами и чаще всего угрюмое и сердитое. Однако, несмотря на рассудительность и авторитет обоих Дзюрдзей, в комнате подымалась такая сумятица, что люди не могли понять друг друга. Все одновременно начинали говорить, отталкивали друг друга локтями и плечами от стола, за которым сидел староста, из-за каждого гроша подымали ссору и на каждое предложение отвечали возражениями. Петр переносил это терпеливо; нескольким более внимательным слушателям он продолжал говорить свое, а иногда, когда уж и соседи начинали его ругать и проклинать, бормотал:

— Господь наш Иисус Христос больше терпел!

— Быдло! Проклятое быдло! Каб на вас холера! — восклицал вспыльчивый Степан и, впадая уже в бешенство, отпихивал кулаком от стола самых навязчивых; как вдруг пронзительный и растерянный женский крик прорезал, будто острым ножом, сварливый шум мужских голосов. Это была жена Петра, которая, выбежав из клети, заломила руки и, покачиваясь из стороны в сторону, причитала и кричала благим матом:

— Боже мой, боже! О, господи мой, господи милосердный! — Тут и девушка, помогавшая ей по хозяйству вместо Петруси, также выскочила из клети и стала рвать на себе волосы, бегая по избе и вторя ей еще звонче и пронзительней:

— Матерь божия! Пресвятая! Смилуйся, смилуйся ты над нами несчастными!

Мужчины перестали рассуждать и ссориться и с открытыми ртами, в остолбенении, следили встревоженными взорами за женщинами, которые, как в судорогах, метались по комнате. Прошло довольно много времени, пока владелец избы сначала убеждениями, а затем угрозой познакомить их со своими кулаками сумел допытаться у женщин, что такое случилось. Случилось, действительно, нечто печальное: из клети исчезли два куска сала, двенадцать пар колбас и десять свертков недавно вытканного полотна. Все это было украдено неизвестно когда кем-то, кто перепилил внутреннюю ставню, отодвинул запиравший ее засов и, влезши через окно в клеть, вытащил из нее столько добра. Окно из клети выходило в сад, пустой в эту позднюю осеннюю пору и покрытый грязью; ночи же осенние длинны и темны…

Жена Петра была в отчаянии. Петр не так близко принял к сердцу понесенную потерю, но все-таки опечалился и больше всего вознегодовал на неизвестного вора. Крестьяне, которые не только не окончили своих переговоров, но и не рассчитывали окончить их за один-два раза, понемногу разошлись. В комнате остался Петр, сидевший в раздумье на скамье и облокотившийся на стол, и три женщины, громко рассуждавшие перед ярко пылавшим в печи огнем о случившемся. Это были жены Петра, Степана и Семена Дзюрдзей, три совершенно различных типа крестьянок и каждая со своей особой женской долей. Уже немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая Агата, жена хорошего мужа, хозяйка зажиточной избы и мать двух взрослых сыновей, скрестила на груди руки и, грустно покачивая головой, тихонько повторяла:

— Какие злые люди! Аи, какие скверные!

Вертлявая, как змея, черноглазая, смуглая и горячая Степаниха, славившаяся на всю деревню своей сварливостью и сплетнями и о которой все знали, что муж терпеть ее не может и что она постоянно бьет его или бывает бита им, при первом известии о том, что случилось в избе у Петра, бросила недавно рожденного ею ребенка, единственного за четыре года супружеской жизни, и, примчавшись сюда, кричала, проклинала воров и возмущалась так яростно и шумно, как будто ее самое постигла во стократ большая потеря. Жена Семена, напротив, приплелась медленно, таща на руках ребенка, который был уже шестым или седьмым. Она была еще не стара и не безобразна, но страшно истощена, с покрытым морщинами лбом и с вечно искривленными губами. Агата казалась на вид гораздо моложе, несмотря на то, что была болезненна и значительно старше ее. Понятно, что жена пьяницы, запутавшегося по уши в долгу у кабатчика, жизнь которой проходила в курной избе, наполненной к тому же маленькими детьми, и с почти пустой клетью, не могла полнеть и жить беззаботно.

На Агате ясно отражались спокойствие и благосостояние; на степановой Розальке — вспыльчивый характер, доведенный почти до неистовства неудачной супружеской жизнью. А на Параске, жене пьяницы Семена, — озабоченность и нужда; унимая и укачивая ребенка, который, не находя пищи в материнской груди, не переставал кричать благим матом, она беспрестанно повторяла с удивлением, полным какого-то благоговейного почтения:

— Два куска сала и десять свертков полотна! Ой, боже ж мой, боже, два куска сала, десять свертков полотна и двенадцать пар колбас… Ой, боже ж мой, боже!.

Она не могла достаточно выразить свое удивление и восхищение перед таким богатством, при котором можно было потерять столько вещей и все-таки не разориться окончательно. Она ничуть не завидовала: напротив, она жалела родственников, которых постигла такая неприятность, и глаза ее наполнялись слезами. Но это открывало перед ней ее собственную нищету и заставляло живее чувствовать ее. Черные глаза Розальки все сильнее разгорались, блестели и вращались, как в припадке безумия, а язык не умолкал. Она проклинала неизвестного вора. Впрочем, все знали, что она всегда должна была кого-нибудь проклинать: это приносило ей облегчение в ее постоянном горе, которое у других вылилось бы слезами, а ее наполняло огнем и кипением.

Среди крикливых причитаний Розальки послышался грустный голос уже успокоившейся Агаты.

— Хоть бы там не знаю что, — сказала она, — а я все-таки дознаюсь, кто этот вор.

Она повернулась к Петру.

— Петр! — проговорила она голосом, в котором чувствовались согласные и приятельские отношения с мужем, — пойди к Аксинье… расспроси ее. Может быть, она знает что-нибудь такое, чтобы открыть этого вора…

К удивлению женщин, Петр, не возражая ни слова, встал, надел на голову баранью шапку и вышел из избы.

Вечер был осенний, темный… Ветер шумел в садах и рвал кустарник; обрывки туч, пролетая, как тяжелые птицы, то закрывали, то опять открывали звезды. Высокий, плечистый мужик, в полушубке и бараньей шапке, широким и тяжелым шагом шел, слегка сгорбившись, болотистой тропинкой, извивавшейся между стенами хлевов и гумен, по направлению к усадьбе кузнеца. Издали уже виднелась кузница, пылавшая красным светом, и слышался стук отъезжавших телег. Перед этой кузницей всегда было как на храмовом празднике или на ярмарке. Люди съезжались к Михаиле Ковальчуку со всей околицы, потому что нигде в округе не было такого кузнеца, как он. Но теперь уже был вечер, и те, что подковывали здесь сегодня лошадей и заказывали топоры и шины на колеса или налаживали плуги и повозки, ехали домой по дороге между вербами и зарослями бузины, где гнездились и уныло покрикивали филины и козодои. Перед открытыми дверями кузницы не было никого. Здесь широко раскинулось болото с глубокими следами от колес телег и от конских копыт.

Петр Дзюрдзя остановился среди этой грязи и с минуту вглядывался не без удовольствия во внутренность кузницы. Наполненная красным светом, она ярко выделялась среди царившей снаружи темноты. В этом освещении красиво выдавалась фигура молодого кузнеца, который, несмотря на поздний час, еще работал. В шароварах и рубашке с высоко засученными рукавами, сильный и ловкий, он быстро подымал жилистые руки и изо всей силы бил молотом по раскаленному железу; из-под молота дождем сыпались искры и столбом взлетали вверх, освещая красным блеском смуглое с черными усами лицо. Он работал быстро и весело, — главным образом весело. Он поминутно заговаривал с помогавшим ему мальчиком, иногда напевал. Когда же он наносил сильный и ловкий удар, то вскрикивал, как бы в пляске, подымая и опуская руки:

— Гу! Га!

Петр одобрительно поглядел на эту живую и веселую работу и пройдя еще шагов двадцать, вошел в избу кузнеца.

Помещение в ней было почти такое же, как и у Петра, обширное, с деревянным полом и свободное от дыму, который выходил через трубу, но в ней можно было заметить некоторые новшества, каких не бывало у дедов и прадедов.

Здесь стояли, кроме столов и скамеек, три деревянных стула, у больших окон зеленело несколько низеньких растений в горшках, на небольшом шкафчике с двумя стеклами блестел жестяный самовар. Эти новшества привез с собой Ковальчук с широкого света, а может быть, Петруся познакомилась с этими предметами в том господском имении, где она была батрачкой. Однако эта любовь к новшествам не дошла до того, чтобы поместить где-нибудь в другом месте огромную печь с закопченной внутренностью, в которой, как и в печи любой крестьянской избы, в это время горел большой огонь. Здесь не было ни свечей, ни лампы; горящая лучина, воткнутая между кирпичами печки, освещала красноватым и дымным пламенем старую Аксинью таким образом, что она прежде всего должна была броситься в глаза каждому входившему в комнату. По давней привычке костлявая старушка сидела на печи в хорошей сермяге и черном чепчике и, выпрямившись, вытягивала одной рукой из кудели льняную нить, а другой вертела веретено. Петруся носила по комнате годовалого ребенка, стараясь усыпить его укачиванием и тихим пением. В дверях комнаты послышалось приветствие Петра, произнесенное серьезным и приветливым голосом:

— Слава Христу…

— Во веки веков… — явно обрадованная, ответила Петруся и, держа на руках ребенка, с блестящими от удовольствия глазами, подбежала к гостю и поцеловала ему руку. Аксинья, у которой, когда она ослепла, обострился слух, тоже узнала Петра по голосу и, перестав на время прясть, так закивала в знак приветствия головой, что ее седые волосы стали развеваться вокруг черного чепчика. При этом она хриплым голосом и шепелявя за отсутствием зубов принялась благодарить его за то, что он вспомнил о них и наведался в их хату. Тем временем Петруся уложила в люльку уснувшего ребенка, вытерла фартуком один из стульев и с радостной улыбкой, открывавшей ее белые зубы, приглашала своего бывшего хозяина сесть на него.

Петр посмотрел на стул, как бы опасаясь, не сломится ли он под его тяжестью, и с некоторой осторожностью уселся на нем.

— Ну, — начал он, оглядывая комнату, — по-пански тут у вас, красиво… Стулья выдумали и самовар… ого!

— По-пански, не по-пански, — подхватила Аксинья, у которой от большого удовольствия чуть видные губы растянулись до ушей, — но, слава богу, всего хватает… все есть… и хлеб есть и святое согласие… как господь бог велел!..

— И сын есть… — прибавил Петр, глядя на Петрусю с шутливым добродушием.

Она слегка застыдилась и опустила глаза, но, все же весело улыбаясь, ответила:

— А есть, дяденька…

— И другой скоро будет… — шутил дальше староста.

На этот раз молодая женщина покраснела, как бурак, отвернула лицо и тихонько захихикала. Аксинья, с своей стороны, смеялась на печи своим старческим смехом, походившим на треск деревянной трещотки.

— Разве один еще… ой, ой, разве один еще будет?.. — говорила она.

— Дай боже счастья! — доброжелательно закончил Петр.

Тут в комнату вошел кузнец.

Перед уходом из кузницы он надел на себя серый суконный пиджак, обшитый зеленой тесьмой, который был ему к лицу. Лицо его разгорелось от работы и было покрыто потом; при виде Петра он очень обрадовался и поцеловал у него обе руки. Ни он, ни Петруся никогда не забывали о том, что старая Аксинья и ее внучка много лет ели хлеб в петровой избе, правда, не даром, но он был обильно приправлен теплым радушием со стороны обоих хозяев. Если потом обстоятельства сложились иначе и им опять пришлось скитаться, то Петр в этом не был виноват.

— Петруся! — обратился к жене кузнец, — приготовь-ка для дяди чай.

Петр уселся поудобнее на стуле. Он очень любил чай, хотя пивал его только иногда в местечке, когда приезжал туда в церковь или на базар; в собственной избе он не желал иметь самовара, потому что его не бывало у дедов и прадедов.

— Ого! — заметил он, — вы, как паны… чаи распиваете…

— Каждый день не пьем, но иногда пьем… — ответил кузнец. — Что ж делать? Водки в рот не берем, так иногда нужно чем-нибудь другим живот прогреть… Да и старой бабушке зелье это прибавляет жизни, а когда и гость случится, попотчевать недурно…

— Хорошо, отчего не хорошо? — подтвердил Петр и принялся расспрашивать кузнеца о разных разностях, которых тот знал множество, так как скитался по свету, да и теперь, как ремесленник, имел сношения со множеством людей.

Михаила не надо было долго принуждать к разговору, он от природы был веселого и разговорчивого нрава; он тотчас же стал обстоятельно и длинно рассказывать гостю о каком-то большом городе, в котором пробыл, будучи солдатом, два года; тем временем Петруся быстро вскипятила в самоваре воду и через несколько минут налила из глиняного чайника чаю в три стакана из толстого зеленоватого стекла и, положив в каждый по оловянной ложечке, подала на белом блюдечке несколько кусков сахару.

Два стакана с чаем она поставила на стол перед гостем и мужем. С третьим она вскочила на скамейку и примостилась на печи; в то время как мужчины разговаривали, она вылила горячий чай на блюдечко и, надув щеки, стала громко, изо всей силы дуть, на него. Затем она дотронулась пальцем до жидкости и, убедившись, что она уже остыла, поднесла край блюдечка к губам бабки, говоря:

— Пей, бабуля, пей!

Она сидела на краю печи и поила чаем слепую бабку. Дома она не носила на голове платка; ее темные волосы слегка рассыпались, лоб же у нее был так гладок и чист, глаза блестели таким весельем, что, хотя в люльке спал годовалый ребенок, она походила на девушку.

Михаил, разговаривая с Петром, взглянул на жену раз-другой, а затем прервал какой-то рассказ и спросил:

— Петруся! Ты опять чаю не пьешь?

Она слегка надула губы и, забарабанив босыми ногами по стенке печи, ответила:

— Не хочу! Не люблю… скверное зелье! По мне лучше похлебка с клецками и салом.

Это упоминание о сале напомнило Петру о цели его сегодняшнего посещения. Он облокотился на стол, подперев лицо рукой, и начал рассказывать о случае, происшедшем у него в избе.

Присутствующие удивлялись и очень соболезновали. Больше всего их интересовал вопрос: кто этот вор?

Кузнец припомнил, что именно вчерашней ночью он возвращался из соседней деревни, куда ходил по делу, и видел какого-то человека с мешком на спине, быстро пробиравшегося вдоль изгородей.

— А какой он был из себя этот человек? — с любопытством спросил Петр.

Кузнец ответил, что это был человек щуплый, небольшого роста и, кажется, с обрамленным седыми волосами лицом. Последнего он не утверждал наверное, так как это было ночью, но видел его довольно близко, при свете звезд, и ему так показалось… Петр задумался и затем сказал:

— Это совсем как будто Яков Шишка…

В подозрении, выраженном относительно Якова Шишки, не было ничего неправдоподобного. Он уже не раз в своей жизни попадался в воровстве, а два года тому назад просидел месяцев шесть в тюрьме за то, что забрался через крышу в господское гумно. Однако это было только подозрение. Петр устремил глаза на слепое лицо Аксиньи.

— Я к вам с просьбой, тетка! — сказал он. — Не знаете ли вы какого-нибудь средства, чтоб открыть этого вора…

Старуха с минуту молчала, затем заговорила медленно и с раздумьем своим хриплым, шамкающим голосом:

— Как не знать? Знаю. Возьмите сито, воткните в него ножницы, и пусть двое людей проденут пальцы в их ушки, а другие люди пусть говорят разные имена, какие только вспомнят… На каком имени сито завертится, тот и вор… И это такая правда, что я, — не раз, а сто раз, — видела собственными глазами…

Она замолчала, вытянула руку и раза два повернула желтыми пальцами веретено.

Кузнец громко засмеялся:

— Глупости! — сказал он.

— Михаил! — чуть не с негодованием воскликнула Петруся, — ты всегда так! Тебе все глупости! Недоверок паскудный!

Она вся раскраснелась, — до того ее взволновало неверие мужа. Он снисходительно принял ее выговор и только потихоньку проворчал:

— Ой, бабы, бабы дурные!

Но Петр с необыкновенным вниманием и уважением слушал слова Аксиньи, которая, опустив руку с веретеном, прибавила:

— Можно на сите открыть вора, можно и на евангелии. Как где… в одном месте ворожат на сите, а в другом на евангелии… Это все равно: кто как хочет…

Петр поднес руку к волосам.

— Лучше на евангелии… — сказал он и минуту спустя добавил: — Все же это божья вещь, божья сила…

— Ну, так же нужно воткнуть в евангелие ножницы… — учила баба.

— Глупости! — засмеялся снова кузнец, а Петруся подскочила к нему и закрыла ему рот рукой. Он обнял ее за талию, повернулся с ней два раза кругом, а затем так защекотал ее, что она, задыхаясь от громкого смеха, упала на скамейку.

Петр не обращал никакого внимания на эти шалости молодых. У него на сердце было более важное дело, и притом всякие разговоры о ворожбе, чудесах и чарах наполняли его мистическим и тревожным настроением. Он встал со стула и проговорил с некоторой озабоченностью:

— Спасибо, Аксинья, за совет… Только как это сделать?.. Нужно, чтобы кто-нибудь знающий делал это…

— Я вам, дяденька, сделаю это… — сорвавшись со скамьи, воскликнула Петруся. — Почему же нет! Столько лет ела ваш хлеб и чтоб теперь вам не услужить? Вот я уж и иду…

И она стала надевать на ноги башмаки. Она никогда не ходила в деревне без башмаков. Муж, из удовольствия и ради удовлетворения своего самолюбия, покупал ей всевозможные наряды, а ей очень нравилось, что она могла похвастаться своим счастьем перед людьми, среди которых она когда-то была самой убогой. Спустя несколько минут она вошла в избу старосты в башмаках, ситцевой юбке, в ловко сидевшей на ней новенькой сермяге и цветном платке на голове и, низко поклонившись своей бывшей хозяйке, поцеловала у нее руку. Зато двум другим женщинам она чуть кивнула головой. Она хорошо знала, что для обеих она, как бельмо в глазу. Одна ставила ей в вину свою злополучную супружескую жизнь, другая завидовала ее достатку.

Теперь же они на время забыли о своих обидах: любопытство пересилило ненависть. Они подскочили к пришедшей и стали забрасывать ее вопросами; но она тотчас же принялась болтать и пересмеиваться с двумя подростками-парнями. Она знала их чуть не с младенчества. Клементия она ущипнула за красную щеку, а Ясюку засунула палец в рот, который тот постоянно глуповато раскрывал. За это они схватили ее за ноги, так что она растянулась во весь рост среди комнаты. Бабы и дети хватались за бока от смеха; известно было, что где появлялась Петруся, там все наполнялось пением, смехом и болтовней. Одна только Розалька не думала смеяться. Усевшись на деревянном чурбане перед печкой, она подперла рукой подбородок и угрюмо задумалась.

Вдруг в комнате стало тихо-тихо. Петр вышел из клети, неся в руках небольшую книжечку в изорванном переплете и с пожелтевшими листками. Это было евангелие, которое он с благоговением много лет прятал на дне сундука с того дня, как унаследовал его после старика нищего, ходившего из имения в имение, из деревни в деревню и умершего в Сухой Долине в избе у Петра. Петр собственными руками сбил ему гроб из четырех досок, прилично похоронил его, а книжку старого нищего оставил в своей избе, считая ее святой вещью. Хотя он никогда не раскрывал ее, так как не умел читать, но считал ее присутствие на дне сундука некоторого рода охраной дома от нечистой силы. Теперь же, вынеся ее с благоговением из клети, он молча подал ее Петрусе.

Она вынула из кармана сермяги принесенные с собою ножницы и в мгновение ока стала такой серьезной, что в ней нельзя было узнать веселую молодуху, которая только что бегала с подростками взапуски по комнате и выкидывала разные шутки. Сделавшись серьезной, она слегка наморщила лоб, а ее обращенные вверх глаза приняли молитвенное выражение. Она громко вздохнула, вслед за ней вздохнули и другие женщины, даже Розалька.

Петр перекрестился, его примеру последовали оба сына: рослый и крепкий Клементий с блестящими от любопытства глазами и бледный, невзрачный Ясюк, раскрывший рот еще шире, чем всегда. Вдруг, одним взмахом, Петруся вонзила раскрытые ножницы в корешок книжки и, продев в одно ушко указательный палец, кивнула на другое Петровне:

— Держите, тетка!

Петровна исполнила приказание. Книжка, повисшая на остриях ножниц, широко раскрыла книзу свои старые пожелтевшие листы.

— Говорите теперь! — распоряжалась Петруся, — разные, разные имена говорите. При чьем имени евангелие повернется, тот и вор…

Розалька выскочила первая:

— Антон Будрак? — вопросительным тоном проговорила она, желая, чтобы книга сделала требуемое движение, так как именно вчера она, стирая белье у пруда, подралась с женой Будрака. Но книжка не дрогнула.

— Левон Козявка? — пискливо спросила Семениха, потому что это был один из самых надоедливых заимодавцев ее мужа. Но книга оставалась неподвижной.

Имя за именем сыпались из уст женщин и мальчиков, осчастливленных тем, что и они играют некоторую роль в таком важном действии. Однако книга все время ничего не отвечала. Наконец Петр, не назвавший до этого времени ни одного имени, проговорил своим басистым и сдержанным голосом:

— Яков Шишка!

Недаром полчаса тому назад у кузнеца было высказано подозрение на человека, которого он назвал; палец Петруси дрогнул так легко, что этого не только никто не заметил, но даже и она сама не почувствовала, и книга медленно и чуть заметно сделала полуоборот.

— Ага! — хором воскликнуло шесть-семь голосов.

Петруся осторожно и с почтением вытащила из корешка книги ножницы и, наклонившись, набожно поцеловала старый переплет. Ее примеру последовали другие. Целовали книжку по очереди все женщины, целовали чуть не взасос оба мальчика; длинным и сокрушенным поцелуем приложил к ней свои уста Петр и затем, освещая себе лучиной дорогу, понес ее в клеть.

— Ага! — заговорили хором женщины и парни. В этом слове совмещались разные чувства: здесь была смесь возмущения, радости и благодарности чему-то такому, что помогло им открыть вора. Они не спрашивали, что бы это могло быть, да и не могли понять этого: они чувствовали только что-то сверхъестественное и думали, что была какая-то сила, которая оказала им услугу через посредство Петруси. В этот же вечер пламенная Розалька ураганом носилась по деревне, а заморенная Параска таскалась из избы в избу со своим пискливым ребенком на руках, и обе рассказывали, одна — быстро и запальчиво, другая — медленно и неповоротливо, обо всем, что случилось в избе старосты.

Затем уже ходили только глухие толки о том, что произошло между Петром и Яковом. Кажется, первый в бурном, так редко навещавшем его порыве гнева избил Якова в его собственной избе и пригрозил ему привлечением к суду, если тот не сознается в своей вине и не отдаст украденных вещей. Яков знал уже по опыту, что не всегда можно безнаказанно вывернуться на суде, а на старости лет ему не хотелось в третий раз попасть в тюрьму. Поэтому, когда сыновья и дочери с маленькими детьми на руках бросились к ногам старосты, умоляя, чтобы он не разорял их хозяйства, виновник расплакался, во всем признался Петру и вернул ему два куска сала и пять свертков полотна. Относительно остального полотна он утверждал, что где-то потерял его, а колбасы случайно съели собаки. Он плакал, бил себя кулаком в грудь и клялся вечным спасением, что это так. Сыновья и дочери, зная хорошо, что ничего подобного не было, столпились в углу комнаты и молчали. Ведь, если Петр поверит, пять свертков полотна и колбаса останутся в избе! Петр не поверил, но гнев его стал проходить, и он увидел, какая нищета в избе у Якова и какая куча народу наполняет ее. Там было около тринадцати душ: старики, молодые и малыши. Столько людей губить за вину одного, да и самому набраться немалых хлопот?.. Он махнул рукой, забрал то, что ему отдали, а об остальном проворчал сквозь зубы:

— Господь бог пресвятой наградит меня в царствии небесном за обиду.

Он прекратил это дело, но другие обитатели деревни долго не могли забыть о нем. Прежде всего не забыл о нем Яков, который с того времени, встречая Петрусю, всякий раз сплевывал в сторону и сердито ворчал:

— Сгинь, пропади, нечистая сила!

Ничто на свете не могло бы поколебать в нем убеждения, что его поступок открыла этой женщине какая-то таинственная сила, известная только ей одной. Он возненавидел Петрусю, даже начал ее бояться. Ее боялись также и некоторые женщины, но были и такие, что души в ней не чаяли.

Так, например, она посоветовала молодой Лабудовой, когда ту стала трясти сильная лихорадка, взглянуть на вылупившегося ранней весной цыпленка или утенка и в ту же минуту, как можно скорее, завязать узел на фартуке или платке.

— Как рукой снимет, — уверяла она.

И в самом деле, как рукой сняло. Лабудова, которая уже стала дурнеть, сохнуть и терять силы, избавилась от лихорадки; а так как муж у нее был молодой, свекровь придирчивая и требовательная, то ее благодарность Петрусе была велика.

Другую женщину, которая болела после мучительных родов, она напоила жидкостью, настоенной на десяти сортах трав и называвшейся «десятиутренником», и настойка эта оказалась очень полезной для больной.

У нее в избе всегда было полно сухих трав, из которых каждая помогала от какой-нибудь болезни.

От болезни горла она давала анютины глазки, от кашля — зинзивей и царский скипетр, от болей в пояснице — тысячелистник, от колик в животе — чебрец и мяту. Против одних болезней она советовала белый клевер и вишневую кору, соскобленную с дерева сверху вниз; против других болезней — розовый клевер и ту же кору, но только уже соскобленную снизу вверх. Детей, у которых была падучая, она клала на доску в середине круга, начерченного мелом, а тех, которых мучил коклюш, поила соком репы, причем пить его нужно было из той же репы, выдолбленной в виде рюмки. Одним словом, она знала множество средств, которые помогали при страданиях, чаще всего беспокоивших жителей деревни. Она не только знала их, но и делилась ими всегда очень охотно и с большим удовольствием. Другие брали бы за это яйца, лен, полотно, кур, меры хлеба и бог знает что еще. Она нет: она никогда не хотела брать ничего за свои советы, а если кто-нибудь из женщин приносил ей что-нибудь в фартуке или под платком, она не принимала. Отталкивая руку, протянутую к ней с приношением, она говорила:

— Не хочу, не надо, на что мне это? Я из расположения…

И она действительно была расположена к людям. Идет деревней, увидит какую-нибудь бедную женщину или изнуренного ребенка, остановится и спросит:

— Что это? Где болит? Может быть, это с горя какого-нибудь? А что же это за горе?

Расспросив, посоветует какую-нибудь травку или какое-нибудь другое средство от человеческого горя; а если не придумает, чем помочь, то со взрослым поговорит о его горе и головой покачает с жалостью, дитя побалует на руках, поцелует его тощее тельце, а затем уж пойдет своей дорогой.

Старая Аксинья, слыша беспрестанно, что к Петрусе то и дело приходят за советом, год или два молчала, а затем чего-то забеспокоилась и начала ворчать на внучку. Сидя на своей печи, она говорила ей:

— И чего ты, как собака, постоянно перед людьми высовываешь язык? То и то пей, так и так делай… Поблагодарят тебя за это, еще из тебя ведьму сделают…

Петруся оперлась на метлу и задумалась. Минуту спустя она в раздумье заговорила:

— Вот видите, бабушка, мне кажется, что когда мне господь бог счастье дал, то я очень полюбила этот свет… И раньше я его любила, но когда Михаил женился на мне, полюбила еще сильней… А теперь что? Михаил все лучше… и достатку всякого прибывает, и все мне на свете лучше и лучше, а я этот свет люблю все больше и больше, и все, что есть на свете, люблю… и солнышко божье теплое, звезды божьи ясные, деревья шумливые, цветы пахучие, и людей всех, и каждое живое создание… Все люблю… и Куцего люблю… Куцый! Куцый! На, возьми!

Она бросила лохматой дворняжке, в белых и черных пятнах, корку черствого хлеба, погладила ее по жесткой шерсти и, подметая избу, запела на всю комнату:

Там на доле, на пригоре,
Посеяли просо.
Ой, там ходзил Ясюленько,
Да дзяучины босо!

Аксинье хотелось еще побрюзжать.

— Ой, молодая, дурная! — шептала она, а солнечный луч, падавший из окна, ласково пригревал ее старую голову; комнату наполняли запах жарившегося в печи сала и веселое звонкое пение внучки. Как же тут можно было читать нравоучение или пророчить худое этой счастливой, беззаботной женщине? У нее самой от счастливой улыбки растянулись до ушей ее узкие губы, и она, склонивши несколько набок голову, внимательно прислушивалась, не проснется ли и не запищит ли в своей люльке маленькая Христиночка? А то руки уж заболели прясть, и хорошо бы подержать на коленях правнучку…

Глава IV

После Стасюка и Христинки родилась Еленка, а за Еленкой явился на свет Адамчик. И в тот вечер, когда обитатели Сухой Долины разводили на перекрестке костер из осинового дерева, в избе кузнеца весело жили четверо здоровых детей, из которых самому старшему было около шести лет. На этот огонь, как ночная бабочка, привлеченная на свою погибель блеском пламени, первой пришла Петруся. Она-то, значит, и была той злобной и нечистой душой, которая отняла в нескольких избах у коров молоко. Если бы вместо нее явилась туда какая-нибудь другая женщина, то общественное мнение деревушки так же обеспокоилось бы и отнеслось бы к ней с сильным подозрением; однако эти подозрения подвергались бы некоторому сомнению. Для полной уверенности нужен был целый ряд предшествовавших фактов.

Никто не мог возразить против того, что здесь прошлое могущественно подтверждало возникшие в настоящую минуту предположения. Много лет тому назад это неизвестное дитя прибрело сюда со старой бабкой, которую гнала по свету неведомо какая сила — добрая ли, злая ли? Баба, повидимому, пошаталась по свету и узнала больше, чем все жители деревни, вместе взятые. Откуда взялись у ней все эти знания? Почему она затем ослепла? Не была ли это божья кара за какие-то гадкие поступки, которые она совершала некогда втихомолку, или за какие-нибудь сношения с нечистым?

А эта страстная любовь, которую убогая, приблудная девушка возбудила в одном из самых богатых хозяев Сухой Долины, Степане Дзюрдзе? А ее замужество с парнем, который не видел ее шесть лет и все-таки не забыл? А то, что она указала вора? А лечение и всякие советы? Ведь по ее примеру все девушки теперь жгли веники, когда желали залучить в дом гостей; вследствие ее предостережения никто теперь никогда не поднимет с земли тесемки, завязанной рядом узелков, потому что побоится получить бородавки.

Действительно, в Сухой Долине и вообще во всей околице был немалый запас подобного рода «житейской мудрости» помимо Петруси и до ее прибытия в эту местность. Ни одна из здешних женщин, «от дедов и прадедов», ни за что на свете не взяла бы в руки веретена между праздником рождества христова и крещением, ведь от этого вся домашняя птица околела бы весной от головокружения; ни одна не пошла бы в лес по грибы и ягоды в день воздвижения животворящего креста, так как это привело бы всех лесных червей и гадов в избу; каждая из них при уборке хлеба опасалась, как бы не срезать серпом колосьев, связанных или надломленных известным образом, ибо так связывает их или надламывает обыкновенно рука недруга на несчастье того, кто их срежет. И многими, многими подобными указаниями и сведениями обладало население Сухой Долины «от дедов и прадедов», но Аксинья и ее внучка знали их несравненно больше.

А теперешнее богатство кузнеца и его жены? Изба — что твой домик в шляхетском дворе; телега, окованная, как тарантас, хорошая лошадка, коровы, овцы, всего полно. А в избе самовар, блестящие ложки и две белых тарелки. Такое богатство — вещь не маленькая! Откуда оно у них? Давно уже Степанова Розалька, а за ней и много других женщин диву давались и во весь голос кричали, что кузнечиха, как барыня какая: пьет дома чай, носит платья из покупных ситцев, иногда повязывает на голову полушелковый платок, а он сам ходит в пиджаках, сюртуках, красивых сапогах, хорошеньких шапочках, сермяги же и крестьянской бараньей шапки на нем не увидишь.

Розалька приходила в бешенство, а неуклюжая Параска даже плакала, задавая себе и соседкам вопрос, откуда у кузнеца и кузнечихи может быть столько богатства? Соседки, в особенности молодая Лабудова, очень любившая Петрусю, вспоминали что-то о том, что, кажется, Михаил привез с собой немного денег, заработал же он их своим ремеслом, что и теперь он много работает и люди съезжаются к нему с заказами, как на храмовой праздник; что у кузнеца земля хорошая, что Петруся хорошая хозяйка и т. д.

Но Розалька и Параска, а с ними и другие женщины пренебрежительно качали головами и поглядывали умоляющими глазами на Якова Шишку, который, присутствуя при этих разговорах, торжественно выпрямлялся и обыкновенно говорил:

— Чорт ведьме через трубу деньги носит!.. Вот откуда у них это богатство!

Теперь старый Шишка торжествовал.

— А что? — говорил он. — Кто пришел на огонь? Кто у коров отнял молоко?

Деревня была большая и не вся интересовалась этим делом, но в этот вечер, после ловли ведьмы, в нескольких избах кипело, как в горшке. Мужчины удивлялись и возмущались, пожимали плечами и сжимали кулаки, но, как обыкновенно, говорили мало, пока водка не развязывала им языки. Зато бабьи языки вертелись, как мельничные крылья.

За час до полуночи, когда пели петухи, Розалька все еще вертелась по разным избам и дворам с проворством белки и шипя, как змея.

Степан с ребенком на руках вошел в пустую избу, развел огонь, зажег лучину и воткнул ее в щель стены; после этого он склонил свое покрытое морщинами, суровое лицо над ребенком, спавшим в его объятиях. В самом ли деле эта некрасивая голова, покрытая редкими льняными волосами, с распухшим лицом и закрытыми веками, желтые ресницы которых лежали на бледных восковых щеках, принадлежала живому ребенку? При свете лучины Степан вглядывался в это лицо. Отчего сын его был таким жалким, в то время как он сам принадлежал к самым здоровым и рослым крестьянам в деревне и целой околице? Губы Степана, сжатые какой-то вечной скорбью, зашептали над самым лицом ребенка:

— Ой, бедняжка ты, бедняжка! Когда ты еще был в утробе матери, твой отец бил жену, так как видеть ее не мог… А когда тебя чуть видно было от земли, негодная мать ударила тебя лопатой по голове…

Суровость исчезла с его лица и сменилась скорбным выражением. Он поцеловал в лоб уснувшее дитя… Оно проснулось и повисло ручонками у него на шее:

— Тятька, есть…

Придерживая ребенка одной рукой, он протянул другую в бездонную глубину печи и вытащил оттуда горшок с какими-то чуть теплыми остатками похлебки, взял деревянную ложку и принялся вливать пищу ребенку в рот. Часть похлебки выливалась из ложки и рта ребенка на край печки, ребенок кашлял и смеялся. На усеянном бесчисленными морщинами лице Степана тоже начала появляться улыбка. Однако вскоре он опять сурово сдвинул брови и тихонько выругался. Почему в его зажиточной избе такой недостаток, что он должен кормить свое дитя холодными остатками похлебки, а сам он голоден и нечего ему поесть? Ведь клеть полна… да, но изба пуста: в ней одно только дитя, а женка… летает по свету, высунув язык, как собака.

— Собака! — заворчал он и снова выругался.

Потом, обращаясь к ребенку, сказал:

— Эх! Если бы та была твоей матерью, не таким бы ты был…

Минуту спустя жалкое дитя, уложенное отцовскими руками на сенник, снова заснуло, а Степан, съев принесенный из клети ломоть хлеба с салом, сидел на скамье около стены и дремал. Сегодня он пахал весь день и так устал, что его клонило ко сну; весь его корпус покачивался то взад, то вперед. Однако он не ложился спать, ожидая жену.

Было ли это проявлением супружеской нежности? Это предстояло решить Розальке, которая возвращалась домой за час до полуночи и возвращалась в отличном расположении духа. Она чувствовала себя счастливой. Сегодня Петрусю уличили в том, что она приносит вред людям, и, несомненно, что с этого времени не только вся деревня, но и Степан будет испытывать к ней отвращение.

Эта надежда наполняла ее исступленной радостью. Ведь, она вышла за Степана не по принуждению и не из жадности, но по любви. Люди предостерегали ее, что он очень зол.

— Уж я с ним справлюсь, — говорила она. — Нашла коса на камень. Еще неизвестно, кто кого пересилит. Пусть бьет, только бы любил!

Но она убедилась, что он не любил ее, а взял ее только потому, что после смерти матери в доме нужна была хозяйка. Ту-то он любил!.. и как еще любил! О, если бы она не боялась преступления и суда, то уже давно убила бы ее! Но теперь она уже и так убита. Ведьма, вредящая людям и связавшаяся с нечистым!.. Теперь Степан только плюнет, когда увидит ее…

Эта надежда наполнила ее и счастьем и нежностью к мужу. Она тихо вошла в избу и, увидевши Степана, еще сидевшего на скамейке, как белка подскочила к нему, уселась около него и охватила руками его шею. Глаза ее блестели, как два темных огонька; тонкие губы, улыбаясь, открывали ряд белоснежных зубов. Закинув руки мужу на шею, она хотела прижаться к нему, как вдруг он поднял кулак и так сильно ударил ее по спине, что она со скамьи упала коленями на землю. Он кричал на нее, допытываясь: где она сидела так долго? Отчего не приготовила ужина? Отчего не пришла к ребенку? Тогда она снова вспыхнула от злости, сорвалась с колен и, подбоченясь, принялась прыгать у него перед глазами, ядовито смеясь и восклицая:

— Ведьма твоя Петруся! Ведьма твоя милая! Ведьма твоя зазноба! Ведьма! Ведьма!

Степан сорвался со скамейки и, схвативши жену за волосы, снова бросил ее на землю. Крик и шум разбудили маленького мальчика; увидев дерущихся родителей, он быстро вылез из-под одеяла и, оробев, тихо залез под скамейку. Он по опыту знал, что после каждой такой потасовки мать схватывала его за волосы или за рубашку и, как щенка, выбрасывала из постели на середину комнаты. Тогда отец обыкновенно брал его на руки и носил по избе, прижимая к себе и целуя, но иногда, когда он был очень зол, случалось, что и он отталкивал ногой ребенка.

Тем временем Петруся, зайдя по дороге в кузницу и поболтавши минуту с мужем, вернулась домой. Этот день она наработалась в огороде, пропалывая свеклу и капусту, и за час до захода солнца побежала на поле нарвать немного своих излюбленных трав. Она знала, что во-время успеет возвратиться, чтобы приготовить ужин.

Целый день Аксинья провела в саду на траве, куда вывела ее внучка. Теперь она заняла свое обычное место на печи; около нее собралось трое старших детей; самый младший ребенок спал в люльке. В летних сумерках, наполнявших комнату и заглядывавших в нее вместе со звездами, мутные очертания этой группы из четырех человеческих существ темнели и двигались почти под самым потолком комнаты, как группа теней. Среди тишины, прерываемой только отдаленным стуком кузнечного молота, слышна била хриплая и шепелявая речь слепой бабки и, как серебряные колокольчики, тонкие детские голоса. Она что-то рассказывала им то очень серьезно, то смеясь своим сухим беззвучным смехом; дети прерывали ее рассказ множеством восклицаний и вопросов. Чаще и смелее всех отзывался шестилетний Стасюк, любимец отца, понемногу уже помогавший матери в уходе за самым младшим ребенком и уже до некоторой степени опекун слепой бабки, которую он иногда кормил на печи и водил за руку по двору и саду. Теперь он был чем-то бесконечно заинтересован и приставал к бабке с беспрестанными вопросами, обращаясь к ней тоном избалованного ребенка.

— Где он был, бабушка? Где был Адамчик, пока не пришел в нашу избу? Где он был раньше?

Дело шло о том, откуда пришел самый младший братишка, который появился месяц тому назад в избе, что он делал перед тем, как притти сюда?

Старуха долго смеялась и, наконец, ответила:

— В лесу был Адамчик, в лесу был братишка твой миленький, перед тем как пришел сюда.

— А что он там делал? — снова прозвучал вопрос.

— Пас зайчиков в лесу! — отвечала бабка.

— А я где был раньше, перед тем как пришел сюда?

Старуха, уже не раздумывая, ответила:

— Ты сидел на высоком-высоком дереве и пас ворон в воздухе…

— А я? А я, бабушка? А я…

— Ты, Христя, сидела на дне синенькой воды и пасла рыбок…

— А Еленка? Бабулька, а Еленка?

— А я? Бабушка, а я где была?

Должно быть, прабабка поцеловала трехлетнюю Еленку, так как в комнате раздался громкий поцелуй. Потом сказала со смехом, в котором чувствовалось удовольствие:

— Еленка сидела в густой травке и пасла червячков…

При этом стукнули двери, и по комнате разнесся сильный запах полевых трав.

— Это ты, Петруся? — шепелявя, спросила бабка в темноте хриповатым голосом.

— Мама! — хором зазвенели дети.

— Все вы тут? — спросила вошедшая.

— Все.

— Адамчик спит?

— Спит.

— Ну и слава богу. Вот сейчас я разведу огонь и наварю картошки, которую сегодня накопала.

— Ой, хорошая картошка… молодая… — зашепелявила бабка с очевидным удовольствием.

— Хорошая… ой, хорошая… — хором повторили дети.

Сильный огонь запылал в печи и осветил комнату, в которой за несколько прошедших лет произошли некоторые перемены к лучшему: больше достатка и больше нововведений. Между окнами стоял комод, а на нем два медных подсвечника и небольшая лампа со стеклом. На окнах — занавески из пестрого ситца, а на подоконниках — пахучая герань вся в красном цвету; за стеклами шкафчика — белые тарелки, и на одной стене несколько картинок в блестящих рамках. Все это поприносил домой Михаил. Как только поедет куда-нибудь за каким делом, всегда привезет домой что-нибудь красивое, а затем сам, как дитя, тешится этими обновками и жену заставляет радоваться. Впрочем, если бы он и не заставлял ее, она тешилась бы сама. Она с удовольствием любовалась яркими цветами ситцевых занавесок, золотистым сверканием медных подсвечников, а если огорчалась при этом, то потому разве, что слепая бабка не могла видеть всех этих красивых вещей и удобств, которые ее теперь окружали. Зато она рассказывает ей о них долго и пространно и дает ощупать каждую новую вещь.

Впрочем, все старые вещи остались в этой комнате так, как были. Скамейки, столы, хозяйственные принадлежности, три стула, с деревянными спинками, ткацкий стан Петруси, в одном углу большая куча разного железа и над ней на стене несколько новых, только что сделанных в кузнице топоров, пил, крючьев и щипцов. На ткацком стане Петруся разостлала рядно и высыпала на него из фартука душистые травы. После этого она занялась приготовлением ужина; дети, как птички, спорхнули с печи, бегали возле нее босиком и щебетали о чудесах, рассказанных в сумерки бабкой.

— Мама! Я сидела на дне синенькой воды и пасла рыбок…

— А я сидела в густой траве и пасла червячков…

— А я сидел на высоком-высоком дереве и пас ворон в воздухе…

— А Адамчик сидел в лесу и пас зайчиков…

Петруся шутливо дразнила детей, насыпая в горшок картофель, а на печи старуха, чуть не задыхалась, смеясь над тем, как эти дурачки вполне поверили тому, что она говорила.

Полчаса спустя вернулся домой кузнец. Дети бросились к нему.

— Тятя, я в синенькой воде…

— А я, тятя, на высоком дереве…

— А я в густой траве…

— А Адамчик в лесу…

Михаил брал одного за другим на руки, каждого легко, как перышко, подымал высоко над головой и, поцеловав, ставил обратно на землю. При этом он с видимым удовольствием подробно расспрашивал детей, что они делали в этой воде, в этой траве и на этом дереве и когда это было? Теперь он был уже вполне зрелым мужчиной, с широко развившимися от кузнечной работы плечами, с почти бронзовым от загара лицом и с большими черными усами над добродушно улыбавшимся ртом: В нем чувствовалась сила труженика и степенность человека, который зависит только от своего собственного труда. В его черных глазах отражалось счастье, когда он целовал детей и оглядывал полную достатка избу. Садясь на скамью, он воскликнул:

— Зозуля! Измаялся я на работе: чуть руки не отваливаются! Есть хочу!

Он почти никогда не называл жену иначе как зозулей — «кукушечкой», — именем той милой птицы, которая своим радостным кукованием объявляет о наступлении весны.

— Сейчас будет ужин! — весело ответила женщина и поставила на стол лампочку с продолговатым стеклом.

Михаил уже привык ужинать при свете лампы; лучину жгли только в зимние вечера, чтобы в комнате было светлее и веселее. Две маленькие девочки тотчас очутились у отца на коленях, Стасюк сидел тут же на столе, и все трое разом болтали, но их никто не слушал. Петруся поставила на стол миску с дымящимся картофелем, подала мужу краюху хлеба и нож, а потом принесла из сеней простоквашу.

Вскоре после ужина дети уснули: Стасюк — на скамеечке под клетчатым одеялом, Христинка и Елена — на печи возле бабки. Слепая старуха, которую правнук накормил картофелем и молоком, расцеловавшись с детворой и посмеявшись над их щебетаньем и шалостями, тоже собиралась уложить на печи свои старые кости, как вдруг Петруся, мывшая миски и ложки, заговорила:

— Ах да! Я вам еще не рассказала, что случилось со мной сегодня…

Занятая весь вечер мужем, детьми и ужином, она забыла обо всем, что не было самым близким и дорогим ей. Впрочем, она не придавала большого значения сегодняшнему случаю и передавала его бабке и мужу со смехом, как молодая женщина, которая в такой степени занята своей любовью и своим благополучием, что не может истолковывать в дурную сторону того, что с ней случается. Кузнец смеялся громким сердечным смехом и над мужиками, разводившими огонь, чтобы вызвать ведьму, и над случайностью, которая привела его жену на этот огонь. Но старая Аксинья, видимо, огорчилась. Перед тем она уже дремала на своей постели, теперь же она сидела неподвижно, выпрямившись, а ее костлявые челюсти двигались так, как будто она с трудом пережевывала что-то. Это был у нее верный признак огорчения или озабоченности. Когда Петруся кончила рассказ и принялась расставлять на прибитой к стене доске вымытые миски и ложки, старуха отозвалась с печи голосом, выдававшим сильное беспокойство:

— Это нехорошо!.. Ой, нехорошо, что ты, Петруся, первая пришла на этот огонь!.

— Пустяки! — засмеялся кузнец и махнул рукой, но Петруся быстро повернулась к бабке.

— Почему? — спросила она.

После минутного раздумья бабка заговорила:

— Во-первых, известно, что на такой огонь всегда приходит ведьма. Это уж известно… это уж так должно быть: так уж всевышний господь бог показывает человеческим глазам нечистую силу. Так почему же ты, Петруся, пришла сегодня на этот огонь?

Руки молодой женщины бессильно упали на юбку…

Она глядела на бабку широко раскрытыми глазами.

— Разве я знаю, почему? — тихонько сказала она с изумлением, сквозь которое проглядывала тревога.

— Вот! — пренебрежительно отозвался кузнец: — Шла и пришла… Не стоит трепать языком из-за этого!

Но Аксинья не обращала внимания на скептическое замечание Михаила, а Петруся не слушала мужа. С широко раскрытым ртом, с расширившимися зрачками она глядела на бабку, которая говорила дальше:

— А, во-вторых, теперь злые люди не дадут тебе покоя. Теперь уж тебя сделают ведьмой и… — Она быстро задвигала челюстями и, наконец, минуту спустя окончила:

— Да сохранит тебя господь бог от всякого несчастья!

Тут она несколько раз перекрестила воздух своей рукой, как бы выточенной из желтой кости; ее слепые глаза, — может быть, благодаря напряженно приподнятым векам, — странно белели на желтом лице. Петруся со сложенными руками и раскрытым ртом опустилась на землю, там где стояла. Михаил проворчал уже менее пренебрежительным тоном:

— Уж это я ее буду охранять от всякого несчастья… Но какое там может быть от этого несчастье? Не дай, боже, несчастья!

Видно было, что хотя он придавал гораздо меньше значения подобным вещам, нежели другие, однако слова слепой старухи произвели на него некоторое впечатление. С минуту помолчав, бабушка заговорила опять:

— Давно уж, ой давно живу я на этом свете! Много мест я исходила, много слышала!.. Слышала и таких людей, которые еще собственными глазами насмотрелись на старые времена, — такие старые, что о них теперь и память пропала среди людей. Вот, когда я пошла с маленькой Петруськой на руках на чужую сторону, зашла я раз в одну деревушку, в которой жил такой старенький человек, что у него уже лицо поросло зеленым мохом, а люди говорили, что ему уже больше ста лет. Смолоду он, кажется, был солдатом, служил в разных местах и много походил по свету… Бывало, как начнет он рассказывать, все разинут рты и слушают… все… кто бы ни был… барышни даже и очень ученые люди приходили и просили, чтобы он рассказывал им о разных вещах… И я, бывало, попрошу и слушаю… Ой, старый Захар, старый Захар! Теперь уже его косточки рассыпались в могилке и душа его стоит перед богом, а то, что он говорил и рассказывал, — ходит по свету, как живое… Вот я — слепая, а то, что он рассказывал о той ведьме, как живое, стоит перед глазами! Слышал он это от своего отца, который видел ее собственными глазами. И вот теперь все это стоит перед моими слепыми глазами, как живое…

Она снова замолкла на минуту. Воспоминания, которые встали у нее перед глазами и как живые проносились перед ней, вывели ее из прежней неподвижности. Тонкая, костлявая, она покачивалась взад и вперед и раза два громко вздохнула, перед тем как начать вновь говорить. Ее белесоватые глаза уже не светились на желтом лице, как прежде: теперь блеск огня уже не падал на них, — медленно угасая в печи, он бросал в комнату бледные полосы мерцающего во мраке света. Петруся сидела на земле в одной из таких полос, сжав губы, обняв колени руками, с выражением беспокойства на лице. У другой стены виднелась могучая фигура кузнеца, облокотившегося на стол. Вероятно, из бережливости он погасил маленькую лампочку, оперся головой на ладонь и сосредоточенно слушал речь старухи. Он всегда внимательно и не без удовольствия слушал ее сказки и рассказы, отплачивая ей рассказами о своих путешествиях по свету и разных виденных и слышанных им чудесах. Таким образом проходили у них довольно часто воскресные дни и значительная часть зимних вечеров. Теперь, хотя ему хотелось спать, он все же с интересом ожидал рассказа, а слепая старуха, во мраке, окутывавшем печь, шепелявя, продолжала своим хриплым, но еще сильным голосом:

— Жила-была в одном людном и богатом селе девушка, что красная малина: стройная, как тополь, такая красивая, что ей удивлялись все люди. Молодые парни прямо с ума сходили по ней; приходили к ней и господа молодые и, бывало, говорят: «Марцыся, ты хоть взгляни на меня! Хоть разик подай мне свою ручку!» Но Марцыся не хотела никого: ни мужика, ни барина. Пойдет, бывало, к колодцу, как королевна какая-нибудь — в юбке, обшитой лентами, с кораллами и янтарем на шее, уберет всю голову цветами и только смеется над всеми, показывая белые зубы. Люди начали уже сердиться на нее, давать ей разные прозвища и очень следить за ней: что она такое делает, что все к ней льнут, как мухи к меду, а сама она никого не хочет? Вот следили-следили и заметили, что не всегда Марцыся смеется и веселится с парнями или паничами, а ходит иногда очень пасмурная: смотрит исподлобья на людей, пойдет в лес и сидит там в лесу день, два, три и, как вернется, варит тайком какие-то травы, шепчет над ними и делает какие-то странные знаки, а потом уже дает пить эти настойки разным людям: от болей, от колик, тошноты, горя и от всяких невзгод, какие только есть. Были такие люди, которые покупали у нее это питье и затем благодарили ее и всем хвалили, говоря, что у ней большая охота знать все, что на свете делается, и потому она многое узнала, и из-за этой-то своей охоты она не хочет уж никакой любви. Дороже ей была лесная травка, чем мужик на хорошей пашне или даже пан в усадьбе. И жила бы себе Марцыся спокойно, делала бы свое, так как не было у нее никого, кто бы ее принуждал к чему-нибудь, а в селе привыкли уже к тому, что она была не такая, как все девушки. Бывало, о ней говорят: «она родилась с иным сердцем и иными мыслями!» — и оставляли ее в покое. Но вот, на несчастье Марцыси, полюбил ее один дворовый человек, не то учитель, не то писарь или что-то в этом роде.

Она же с ним шутила так, как со всеми. Станет, бывало, около церкви, там, где и он стоит, как королевна какая-нибудь, в юбке, расшитой лентами, в тонкой рубашке, с кораллами и янтарем на шее, и смеется над ним, показывая белые зубы. Он долго терпел и все умолял ее полюбить его, но когда увидел, что из этого ничего не выйдет, страшно разозлился, поехал в город и донес ксендзам и начальникам, что вот так и так, Марцыся-де ведьма. Съехались ксендзы, начальники и начали над Марцысей производить следствие. Собрали в селе людей и спрашивали: что она делает? зачем ходит в лес? что она шепчет, когда варит травы? какие это травы? не ходит ли к ней чорт в гости? откуда у нее столько лент, кораллов, янтаря и всяких нарядов? Расспросивши обо всем, связали Марцысе руки и ноги, положили на воз и повезли в город. А в городе на базаре показывали ее всем людям и говорили, что это ведьма.

— Так и так, — говорили они, — так и так. Она продала нечистому свою христианскую душу, — говорили они, — разговаривала с нечистым в лесу; нечистый носил ей через трубу ленты, янтарь и всякие богатства. А затем разложили среди базара костер, и палач в красной одежде схватил Марцысю за волосы и бросил ее в огонь. Огонь пылал такой большой, что почти доставал до неба; в нем, как щепка, горела Марцыся, и так ужасно стонала, что стон ее разносился по всему свету, достигая чуть не до неба; а от ее тела, горевшего в сильном огне, расходился смрад по всему городу… Ксендзы же, во славу господа бога, громко пели святые песни, и сам король, сидевший на троне, радовался и приказывал радоваться всем людям, что так наказана ведьма, продавшая свою христианскую душу нечистому.

Аксинья умолкла, и в комнате воцарилось глубокое молчание. Кузнец, слушая рассказ о ведьме, потерял всякую охоту ко сну. Верил ли он или не верил в существование чертей и ведьм? Он не отдавал себе в этом отчета. Просто-напросто веселый характер и преобладание практических инстинктов склоняли его к пренебрежению подобными суевериями и даже к веселым насмешкам над ними. Однако такие вот рассказы производили на него некоторое впечатление, сильно колебали его недоверие и возбуждали в нем живое любопытство. Так было с Михаилом и теперь. Что касается Петруси, то она слушала рассказ бабки с расширившимися зрачками и побледневшим от испуга лицом; когда зашла речь об огне, достававшем почти до неба, у нее из груди вылетел сдержанный крик ужаса; когда она услышала о смраде, который расходился по всему городу от горевшего тела Марцыси, всю ее проняла сильная дрожь. Наконец, минуты две спустя после того, как бабка замолчала, Петруся отозвалась, но таким тонким и жалобным голосом, каким она никогда еще не говорила:

— Бабушка! Она в самом деле была ведьмой? Или только так… злые люди на нее выдумали?

— Это уж неизвестно, — медленно и в раздумье ответила Аксинья, — этого уж и старый Захар не знал… Может быть, была, а может, и не была. Если была, то у нее на спине был красный знак от дьявольского копыта. Этого знака я никогда не видела, и Захар не видел, но дед рассказывал его отцу, что он видел и что так должно быть…

После минутного молчания снова на фоне темной печи заколыхалась костлявая фигура слепой старушки, и хриплый голос забормотал:

— Ой, старый Захар, старый Захар! Уже и косточки твои рассыпались в могилке и душа твоя стоит перед богом, а то, что ты говорил и рассказывал, ходит по свету, как живое…

Кузнец встал со скамьи.

— Эх! — воскликнул он, — пустяки! Я тоже много по свету походил и немало видел и слышал, но никогда не видал и не слыхал, чтобы где-нибудь жгли ведьму. Теперь уж этого нельзя делать. Теперь уж этого нет. Иди спать, кукушечка!

Петруся встала медленно и тяжело, а в ее выразительных глазах виднелось беспокойство. Щеки ее несколько побледнели и, казалось, осунулись. Лицо ее вытянулось от напряжения мысли. Через несколько минут в комнате наступила совершенная тишина. Скоро ее нарушило громкое храпение кузнеца, и почти одновременно с этим послышался шум шагов и кто-то вскарабкался на печь. В темноте на печке послышался шопот:

— Бабушка! Ты спишь, бабушка?

Она спала, но ее старый сон был очень легок и чуток. Впрочем, она привыкла к тому, что среди ночи ее будили спавшие с ней правнучки. На этот раз ее разбудила не маленькая правнучка, а женщина, которая, прилегши около нее, обняла ее сухое тело горячей рукой.

— Это ты, Петруся?

— Я… Только тише, бабушка, чтобы не разбудить Михаила и детей…

— Что ты пришла? Может быть, тебя колики схватили, как в прошлом году? Или Адамчик не дает тебе спать?

Долго не было ответа… Затем еще тише, чем прежний шопот, прозвучал вопрос:

— Бабушка! Когда я родилась, отец и мать носили меня крестить в костел?

— Ну, а как же? — ответил шепелявый голос старухи, — как же ты могла бы жить без святого крещения? Известно, носили.

— Бабушка! А когда я была маленькой, крестила ты меня на ночь святым крестом?

— Ну, а как же? Крестила, каждый вечер крестила…

— Для того, чтобы нечистый доступа ко мне не имел?

— Чтобы нечистый не имел к тебе доступа и чтобы господь бог пресвятой покровительствовал тебе, бедная сирота…

— Бабушка! Мне кажется, что я ничем особенным не согрешила перед господом богом…

После минутного молчания послышался старческий шопот:

— Мне кажется, что ты чиста перед господом богом, как та белая лилия, что стоит в костеле перед алтарем…

После этого ответа раздался протяжный вздох облегчения. Затем молодые уста начали снова тихий разговор:

— Бабушка! Так отчего же я сегодня пришла на этот огонь?

Долго не было ответа. Вопрос заключал в себе загадку, бесконечно трудную для разрешения. Минуту спустя Аксинья прошептала:

— Потому что, может быть, это и не ведьма отняла у коров молоко?

— А кто же, если не ведьма?

— Может быть, жаба…

— Ага!

Последнее восклицание звучало торжеством.

— Должно быть, таки жаба… Жабы, как рассердятся на людей, тоже отнимают у коров молоко.

— Да-а!

— Так это, верно, жаба?

— Да… жаба, потому что, если бы не жаба, то ведьма пришла бы на огонь… а не ты!.

— Да! Спи же с богом, бабушка!

— Спи спокойно, зозуля ты моя, спи!..

На другой день было воскресенье, а известно, что в праздник крестьянину и крестьянке все кажется яснее и красивее, потому что хотя и в этот день они должны выполнить кое-какую работу, но все же после окончания ее они уже не гнутся над нивой или током овина, над корытом или нитями, растянутыми на кроснах. Не менее половины дня они могут глядеть на солнце, небо и все, что растет на земле, ходить, сидеть, смеяться, болтать и петь, кто что хочет.

В это воскресенье была хорошая погода. Петруся принесла воды из колодца и развела огонь в печи еще в тот ранний час, когда над березовой рощей занималась розовая заря, а первые лучи солнца, подымаясь снизу вверх, золотили в саду листья. После этого она побежала к пруду и, принеся оттуда пучок пахучего аира, разбросала его по полу комнаты, чисто выметенной и посыпанной белым песком. Когда проснулся кузнец и старая бабка уселась на своей постели и начали болтать дети, в комнате пахло от аира, как на лугу. Через два открытых окна лились потоки солнечных лучей, а Петруся, стоя перед огнем в белой рубашке, застегнутой у шеи блестящей пуговкой, в цветной ситцевой юбке и красном платке на голове, чистила картофель, старательно собирая кожуру в лоханку, чтобы не сорить на пол, прибранный по-праздничному.

Кузнец, открыв глаза, посмотрел вокруг, взглянул на жену и, вытягивая под одеялом свои сильные руки и широко зевая, воскликнул:

— Ой, зозуля ты моя, зозуля!

Она вместо ответа громко засмеялась и так ловко бросила в него горсть картофельной кожуры, что засыпала ему лицо и грудь. Почти до самого полудня суетилась она по избе. Затем накормила всю семью, помыла бабку и старших детей, причесала и одела их в чистое платье, кормила грудью маленького Адамчика и убаюкивала его на руках, готовила провизию мужу, собиравшемуся на целый день в местечко, и рассудительно и дружелюбно беседовала с ним о том, что он там думал купить.

А после полудня Стасюк в чистой, подпоясанной цветным поясом рубашке повел прабабку в сад. Малютка, держась своей ручкой за желтую костлявую руку, молча, серьезно, с большим вниманием и надув губки, исполнял обязанность проводника. Старуха в домотканной синей свитке, в туфлях и праздничном чепце, блестящий позумент которого сверкал на солнце вокруг ее белых волос, шла за ним, ощупывая палкой землю. Она уселась на траве под дикой яблоней в своей обычной позе — выпрямившись и до того неподвижно, что казалась статуей, вырезанной из дерева или кости. Она ничего не видела, но чувствовала теплый ветерок, ласкавший ее лицо и голову, слышала щебетанье птичек и голоса правнуков, гладила рукой свежую мягкую траву. Широкая улыбка раскрыла ее тонкие бесцветные губы, а белые глаза, казалось, с напряжением всматривались в этот чудный мир. Петруся вынесла из хаты рядно, на которое она вчера высыпала собранные травы, и, усевшись на низком камне, тут же около порога, начала разбирать и сортировать их. Она раскладывала в особые кучки чебрец, анютины глазки, тысячелистник, богородицыну траву и разные травки и листочки. Занятая этой работой, она время от времени напевала про себя вполголоса; иногда переставала смотреть на травы, и взгляд ее блуждал по пустому полю, на котором уже не было хлеба, а сегодня не было и людей. Тихое, дремлющее, оно простиралось под золотым покровом солнца, как бы отдыхая в воскресенье по примеру людей.

Зато из деревни несся шум голосов людей и животных; перед корчмой, которую еще издали можно было отличить от других хат, двигался и гудел рой людей. Петруся слегка задумалась, глядя в сторону деревни. Узкая извилистая тропинка, которая вела из деревни к хате кузнеца, между ригами и плетнями садов, была сегодня пуста. Одна только засыхавшая на огороде конопля перегибала из-за плетней свои растрепанные верхушки. Из-за них выглядывал местами желтый цветок мускатницы; время от времени громко кудахтала курица и пел петух, хлопая крыльями. Ни одной человеческой души не было сегодня на тропинке, хотя почти каждое воскресенье много женщин из Сухой Долины навещали Петрусю: одни приходили за советом, другие — из расположения к ней, чтобы поболтать. Обыкновенно сюда приходила в воскресенье молодая Лабудова и приводила с собой к Стасюку своих мальчиков, приходила также дочь Максима Будрака, которую Петруся спасла когда-то от тяжелой болезни своим «десятиутренником», и многие другие. Сегодня ни одна не пришла, и у жены кузнеца стало тяжело на душе.

Короткий августовский день подходил уже к концу. Солнце близилось к закату. Теперь по тропинке, извивавшейся между плетнями, должны были итти девушки, так как они обыкновенно по праздничным дням приходили к Петрусе петь. Никто во всей деревне не пел таким сильным и чистым голосом, как она; никто не знал столько песен. Она обыкновенно была запевалой в хоре, — том хоре, который летом почти каждое воскресенье с наступлением сумерек усаживался перед хатой кузнеца на камнях и траве и до позднего вечера наполнял воздух звонким пением. Сегодня ни одна из них не пришла.

Солнце уже заходило, когда Петруся увидела на тропинке женскую фигуру, направлявшуюся к ее хате. Она издали узнала Франку, внучку Якова Шишки. Это была коренастая девушка, с некрасивым, хотя и симпатичным лицом, одетая по-праздничному, но очень бедно. Каким-то жалобным голосом поздоровалась она с Петрусей и, не ожидая приглашения, уселась тут же, близ нее на завалинке. Обе женщины с малых лет знали друг друга и часто жали на одной полосе, сгребали сено на одном и том же лугу, вместе пели, плясали и проказничали во время игр в корчме или под открытым небом. Вчера, когда Петруся первая пришла на огонь, Франка так глубоко о чем-то задумалась, что даже на минуту забыла о близости Клементия. На лице ее тогда можно было прочесть, что она что-то обдумывала, в ее голове вертелись какие-то планы и надежды. Теперь она пришла с этими планами и надеждами к Петрусе и, немного помолчав, начала жалобным голосом:

— Ой, бедная ты, Петруся, бедная! Как уже все люди против тебя. Бранят и ругают тебя!

Петруся быстро обернулась к девушке и засыпала ее вопросами: что говорят? кто говорит? И Петр Дзюрдзя разве тоже сердится, и жена его, и Лабуды, и Будраки? Франка повторила все, что говорилось в деревне о Петрусе, а затем обняла руками ее шею. Ласкаясь, жмуря глаза и гладя Петрусю ладонью по лицу, она начала:

— Я к тебе, Петруся, с большой просьбой… Если ты такая знахарка, что можешь делать людям и хорошо и плохо, то помоги ты мне в моей великой беде и печали…

Петруся быстро отодвинулась и с отвращением отвернула разгоревшееся от гнева и досады лицо.

— Какая я знахарка! — почти закричала она. — Уйди ты от меня… Не надоедай…

Но Франка подвинулась к ней еще ближе и опять обняла ее.

— Не сердись, Петруся, не сердись ты на меня… Я не от злого сердца… Ох! Если бы ты знала, какая я несчастная!. Уж несчастней меня, кажется, нет на свете… Известно, я бедная сирота, живу как бы в чужой хате. Дедовская хата — не отцовская. Издеваются надо мной дяди и их жены… Работаю, мучаюсь, как вол в ярме, а доброго слова не слышу ни от кого… Как подерутся между собой, и меня бьют, — всегда попрекают тем хлебом, что я у них ем… Жизнь уж мне надоела, и я за горем и плачем света божьего не вижу.

Она горько расплакалась, закрывши лицо красными и, действительно, рабочими руками.

Тогда уж Петруся сама придвинулась к ней и произнесла печальным голосом:

— Знаю я, знаю, что жить тебе в дедовской хате не сладко… Дяди твои, сварливые и пьяницы, а жены у них скверные… И небогато у вас… Но чем же я могу помочь тебе в твоей беде?

— Ой, можешь, можешь, лишь бы только захотела! — начала Франка, отняв руки от лица, и, забросив их кругом шеи своей подруги, стала целовать ее так страстно, что поцелуями и слезами увлажнила ее лицо. Затем, повиснув на ней всей своей коренастой фигурой, она минуты две тихонько шептала ей что-то на ухо.

Петруся снова сделала жест, выражавший сопротивление и неудовольствие.

— Не хочу! — закричала она. — Никому ничего советовать не стану, хотя бы там не знаю кто был… никому! Ей — богу, не буду!

Франка не выпускала ее из своих объятий и опять, и плача, и смеясь, начала что-то шептать ей. Петруся беспрерывно повторяла: — Не хочу! Не дам! Не посоветую… Побожилась, что не посоветую! — но, очевидно, ей становилось жаль Франку, и ею овладевало женское любопытство. Она давала отрицательные ответы, однако слушала шопот Франки с сочувствием и любопытством.

— А любит ли он тебя хоть немножко? — спросила она.

Девушка подперла огрубевшей ладонью мокрую от слез щеку и, уставившись печальными глазами на подругу, ответила:

— Один только бог может это знать!.. Но мне все-таки кажется, что немножко любит. Уже два года прошло с того времени, как он первый раз затронул меня. Молоденькая я тогда была и ни на какого парня не смотрела. Вот раз, около колодца, как даст мне кто-то по шее, так даже в пояснице заломило. Смотрю: Клементий! Я ему водой из ведра прямо в глаза, а он схватил меня за талию и треплет по плечам: «Ты, Франка, говорит, не к этому колодцу приходи по воду, а к тому, что ближе к нашей хате». И после уж так всегда: пусть только где-нибудь увидит, сейчас затронет. Зимой «гнилушки» за пазухой приносил и горстями сыпал мне в фартук, а вот недели две тому назад ни с кем в корчме не танцовал, кроме меня.

— Это хорошо! — заметила Петруся, — это значит, что любит.

Девушка, стыдливо закрывая рукой глаза, тихо ответила:

— Но иной раз — месяц, и два, и три — даже не посмотрит на меня и так же, как меня, других девушек затрагивает… А тут мне дома такая беда, что спаси господи!. Дед ругает, и дяди ругают, и жены их хотят меня из хаты выгнать: «Иди служить, говорят. Кто тебя, глупую, замуж возьмет? Клементий не возьмет, говорят, вот уж два года, как он обманывает тебя, а ты веришь…»

Она заломила руки и снова начала плакать.

— Я и верю и не верю… — говорила она с плачем, — пошлет ли мне господь бог такое большое счастье, что на мне женится хозяйский сын… Ох, счастье это! Такое счастье, что большего уже, кажется, нет на свете… Петрусю, очевидно, тронули ее признания. Она была сердечно расположена ко всякому живому существу, а жалобы и желания Франки напоминали ей о ее собственном прошлом. Франка начала целовать ей руки. — Спаси, Петруся, спаси, помоги, — стонала она, — я всю жизнь буду тебе благодарна.

— Да ведь… — колеблясь, начала Петруся, — ведь если бы и так… то отец… ему не позволит жениться на тебе… Сын зажиточного хозяина:. богатый и такой красивый… Я слышала, Петр эту зиму хочет посылать для него сватов к Будраковне…

— Ой! — застонала Франка, — если бы он только хотел, если бы он только сам хотел!.. С отцом уж тогда легко сладить. Он у отца, что зеница в глазу: отец света за ним не видит…

— Это правда, — подтвердила Петруся, — он все равно, что один у родителей, потому что из глупого Ясюка мало толку…

— Только бы он захотел! Только бы он в самом деле полюбил… — вздыхала Франка и снова целовала руки кузнечихи, а щеки ее смачивала своими поцелуями и слезами.

Петруся, сильно озабоченная, задумалась еще сильней; очень уж не во-время приходилась настойчивая просьба подруги. Но сердце — не камень. Действительно, если бы Франка вышла за Клементия, это было бы для нее таким же счастьем, каким для нее самой было замужество с Михаилом. Действительно, Петр был хорошим человеком, любил сына и, может быть, не особенно противился бы его желанию.

— Ну, — сказала она, — хорошо… Бабушка мне когда-то рассказывала о таком зелье… никогда я еще никому его не давала… но тебе, — что уже поделаешь? — может, и дам. Если найду — дам, да не знаю, найду ли? Зайди завтра узнать.

Франка даже на землю опустилась от радости и, обняв колени знахарки, начала целовать их. Затем, вскочив с земли и выпрямившись, она уперлась руками в бока. Это была торжествующая поза. Радость и торжество сияли на ее красном одутловатом лице и в ее голубых, блестящих глазах. Казалось, что даже ее маленький вдавленный у лба нос еще больше вздернулся. Она топнула ногой и всплеснула руками. — Вот я вам тогда задам!. Я им тогда покажу — и дядькам и дядькиным женкам! На порог своей хаты не пущу. Надену покупную юбку и буду в ней ходить перед их глазами… Как увижу, что какая-нибудь из них ест хлеб, то одной рукой покажу ей колбасу, а другой — кукиш…

Петруся задыхалась, смеясь над торжествующей физиономией и ожесточенными угрозами Франки. Очевидно было, что девушка гораздо меньше жаждала любви Клементия, чем той блестящей доли, которая ожидала ее в этом замужестве. Но чувства эти кузнечиха понимала и разделяла: и ей, бедной сироте, которую когда-то презирали, приятно было ходить теперь по деревне в покупной юбке и принимать прежних благодетелей в своей зажиточной хате.

— Хорошо! — повторила она. — Что же делать? Как тут не помогать людям, когда можно? Ну, зайди завтра…

Франка стрелой пустилась к деревне: она спешила в корчму, где уже играли скрипки и где, вероятно, был Клементий.

На другой день, когда было уже темно, она опять возвращалась от кузнечихи. На этот раз она шла медленно, задумавшись, может быть, немного замечтавшись, и поминутно сжимала рукой что-то, спрятанное у нее на груди за рубашкой. Как вдруг у конца тропинки, между густыми кустами репейника, покрывавшего окраину поля, возле росшей за плетнем яблони, кто-то схватил ее за юбку. Она так испугалась, что даже вскрикнула и начала креститься, но вдруг узнала в нагнувшейся над забором женщине Розальку. Проворно перескочивши через низкий плетень, Розалька свистящим шопотом принялась расспрашивать ее:

— А откуда ты идешь, Франка? От кузнечихи? Ты и вчера туда ходила… Не бойся! Я все вижу. А что у кузнечихи слышно? Зелья варит, жабу кормит, с чортом разговаривает? А?

Сначала Франка не хотела отвечать и пошла дальше, но Розалька снова удержала ее за юбку. — Чего удираешь? — говорила она. — Спешишь к дядиным кулакам и дедовой руготне?.. На, садись и ешь. Поговорим.

Она втиснула ей в руку холодный большой зеленый огурец и, вытащив из-за пазухи другой такой же, уселась в небольшой яме среди репейника. Предложенный огурец расположил Франку к женщине, ненавидеть или сердиться на которую у нее не было никакого основания. Напротив, Розалька высказывала ей даже некоторое расположение и, когда ей уж очень досаждали дома, вступалась за нее и однажды жестоко подралась с ее тетками. Впрочем, это было очень просто. Она не имела повода завидовать Франке. Ей было даже немного жаль девушку за ее сиротство. Они обе уселись у кустов репейника и, грызя огурцы, в темноте начали шептаться. Огород, на котором они находились, был пуст, на тропинке не было ни живой души. Розалька все старалась выпытать у девушки, зачем она ходила к кузнечихе. Франка, снова вспомнив о своей горькой судьбе, вторично расчувствовалась и, глубоко вздыхая, начала говорить:

— Ох, какая я несчастная! Другой такой несчастной уж на свете нет! Известно, сирота я и бедная, живу почти что в чужой хате… — И она тем же тоном, каким рассказывала Петрусе про свою жизнь, затянула прежнюю песню.

Розалька с сочувствием качала головой, а затем спросила:

— А чего ж ты ходила к кузнечихе?

Но Франка продолжала свое:

— Бог его знает, любит ли он или не любит, но мне кажется, что все-таки немножко любит. Еще два года тому назад около колодца как даст мне кто-то по шее, так даже в пояснице заломило. Смотрю… Клементий… Я ему водой из ведра прямо в глаза…

И так дальше, до конца. Все то же самое и так же, как и Петрусе. Розалька не противоречила и не прерывала ее; однако минуту спустя опять спросила:

— А чего ж ты ходила к кузнечихе?

Но Франка не высказала еще всего, что засело у нее в голове как ежедневная молитва.

— А в другой раз, — жалобно говорила она, — месяц, и два, и три даже не глянет, а так же затрагивает других девушек…

— Зачем ты ходила к кузнечихе?

— Я верю и не верю, чтобы бог всемогущий дал мне такое великое счастье…

— Зачем ты ходила к кузнечихе?

Несмотря на все желания Розальки вести дело дипломатично, она готова была уже вспыхнуть, но Франка, сама не зная зачем и для чего, поцеловала ей руку и, отирая пальцами слезы, начала:

— Спаси, тетушка, помоги!.. Я всю жизнь буду тебе благодарна…

— Ага! — протяжно проговорила Розалька, и глаза ее блеснули во мраке, как два огонька.

— Так ты к кузнечихе ходила просить совета…

— Да!

— Что ж, дала ли она тебе его?

— Дала… пусть ей господь бог все хорошее даст…

Розалька всем своим гибким телом повисла на шее девушки и шопотом начала осыпать ее быстрыми, настойчивыми и страстными вопросами. Франка с минуту сопротивлялась, стыдливо и испуганно отворачивая от нее свое лицо. Она стыдилась и боялась своей тайны. Но Розалька, обнимая ее одной рукой, другой запихивала ей в рот кусок своего недоеденного огурца и с большой нежностью пригибала ее к земле так, что они почти легли на траву. При этом она ласково называла ее голубкой, кукушечкой, рыбкой.

Франка не привыкла в своей тяжелой сиротской доле к таким нежностям. Ей льстило, что с ней так обходится женщина старше ее и хозяйка зажиточной избы. Она поцеловала Розальке руку, назвала ее теткой и принялась снова жаловаться и плакать. Розалька утешала ее и забрасывала вопросами, а когда они обе, спустя час, поднялись с земли, то черные глаза Степанихи светились радостью и торжеством. Она вытянула из девушки все, что хотела знать, и, неожиданно оставив ее между стоячими репейниками, стрелой помчалась в деревню.

Запыхавшись, бежала она по затихшей уже деревенской улице и, наконец, остановилась у ворот петровой хаты. Сначала у нее было, очевидно, намерение бурею влететь туда и рассказать все, что она узнала, но вдруг в ее голове сложился совершенно иной план. Теперь она еще никому ни о чем не скажет, а только когда в семье Петра случится несчастие, когда Клементий и Франка непременно захотят обвенчаться, отец же будет против этого, когда между ним и сыном возникнут ссоры и несогласие, тогда она придет к ним и расскажет, кто виноват во всем этом. Интересно, что сделает тогда Петр, который ни за что не согласится, чтобы его сын женился на первой встречной да еще из воровской семьи. Сам он никогда не воровал и не захочет иметь невесткой внучку вора. Ох, будет же тут, будет в этой хате всяких ссор и огорчений! Ох, достанется же кузнечихе от Петра и всех порядочных людей! Зададут уж ей тогда. О! Зададут той, что отравила ей всю жизнь, по милости которой она не узнала мужниной любви и из-за которой у нее на теле столько синяков, сколько звезд на небе. Пусть бы бил, да любил. И не любит, а бьет крепко, и все по милости той!

В сумраке, стоя перед петровой избой, она заплакала, вытерла фартуком глаза и медленно пошла дальше. Чего ей было спешить? Ведь она знала, что ее ожидает дома. С утра заболело дитя, а известно, что когда ребенок заболеет, то сострадание Степана к ребенку превращается в свирепую злость на жену, и он злобно обрушивается на нее, как будто она виновата, что дитя родилось такое хилое, ни к чему не годное. Правда, когда ему было два года, она однажды так хватила его лопатой по голове, что ребенок потерял разум и онемел на несколько недель. Но разве он от этого такой слабый и неразвитый? Где уж там? Такая уж ее доля поганая.

Глава V

В избу Петра действительно заглянуло горе, однако не скоро и не такое, какого ждала Розалька.

В солнечный октябрьский день обширную избу наполняли люди, приходившие туда с советами и утешениями. Хотя Петр уже два года не был старостой, однако серьезность в обращении с людьми, рассудительность его речей, а может быть, главным образом его богатство доставляли ему особое уважение и благосклонность жителей Сухой Долины. Как только молва о несчастье, постигшем его, разнеслась по деревне, тотчас же соседи-хозяева один за другим стали приходить к нему, чтобы расспросить о подробностях происшествия, поговорить с огорченным соседом, повздыхать и покачать головой.

Это случалось особенно часто потому, что летние и осенние работы почти окончились, а оторваться на часок от цепа и гумна гораздо легче, чем от плуга и нивы.

Петр приказал младшему сыну молотить на гумне рожь, а сам с утра собирался отправиться с плугом на поле выкапывать картофель, но уже близился полдень, а он никак не мог заставить себя выйти из избы. Он беспрестанно думал о картошке, несколько раз уже отворял двери, чтобы запрячь в плуг лошадей, но каждый раз возвращался и снова садился на скамейку у стены. Он не жаловался вслух и даже не вздыхал, но видно было, что руки его бессильно опускались на колени, ничего ему не хотелось делать, и лоб его покрывался глубокими морщинами. Он отвечал на приветствия входивших соседей коротким: «Во веки веков!» и снова замолкал. Иногда он подымал ко лбу руки и так шевелил ими, как будто крестился и говорил молитву. Соседи становились перед ним или садились на скамейку и, задавши несколько вопросов, выразив удивление, покачав головою, тоже замолкали, вздыхали и уходили, а на их место приходили другие. Так было с мужчинами. Но с женщинами дело обстояло совершенно иначе. Они толпой окружали постель, на которой лежал больной, разговаривали, советовали и громко причитали над Агатой, которая тихо плакала, сидя на земле у постели. Болен был Клементий. Красивого парня подкосила жестокая горячка. Неподвижный, как колода, лежал он под клетчатым одеялом, с лицом, пылающим огнем, и жалобным голосом беспрестанно звал к себе мать. Агата вставала, брала стоявший подле кувшин с водой и, став на колени, прикладывала его край к губам сына. Он жадно пил, а по ее поблекшему от горя лицу текли слезы. Однако она не кричала, не заламывала руки и даже редко вступала в беседу с соседками. Она всегда была самой тихой из женщин в деревне; такой уж она стала под влиянием своего степенного мужа и спокойной жизни. Зато другие женщины, тесно окружив постель и посматривая на больного, галдели, как на базаре, и причитали, как на похоронах. Лабудиха, такая же зажиточная и степенная хозяйка, как и Агата, говорила:

— Не выдержит, уж я знаю, что не выдержит!.. Я, может быть, уже человек десять видела с такой болезнью, и ни один не выдержал.

Агата заплакала еще сильней и, уткнувшись лицом в ладони, даже зашаталась вся от горя, но жена Максима Будрака, плотная и здоровая баба, оттолкнула от постели зловещую соседку.

— Отчего не выдержит? Разве нет милосердия божьего к грешным людям? Господь бог небесный смилуется и пошлет здоровье. Агата! Дайте мне скорее кувшин! Слышите, Агата? Ему надо приставить к животу кувшин!

Жена Семена, Параска, с маленьким ребенком на руках и двумя постарше, которые цеплялись за ее юбку, от природы слезливая, потому что почти всегда была голодна и озабочена, размазывала по худым щекам слезы и причитала:

— Ох, какие богатые и счастливые люди, а все-таки и их посетила забота! Ой!.. Клементий, Клементий, лучше бы ты на этот луг не ездил, не мок на дожде да не спал на этой гнилой копне! Ой! Болезнь твоя вылезла из той гнилой копны и вошла тебе в тело… Ой, бедная ж твоя молодая головушка, бедная!

Действительно, за несколько дней перед тем парень ездил на дальний луг, чтобы собрать накошенную незадолго до этого траву, промок под проливным осенним дождем и переночевал на стоге, мокром от сырости. Вернувшись домой, он принужден был надеть полушубок, так как его стало знобить. На следующий день деревенские парни собрались ловить в пруде рыбу неводом, он пошел вместе с ними, разделся на берегу, почти по самые плечи влез в воду и часа два помогал тащить невод. После этого он слег в постель и уже два дня не вставал. Все это время он сохранял сознание, только иногда жаловался на разные боли, а теперь так стонал, что старая Лабудиха сложила руки как бы для молитвы и, переступая с ноги на ногу, спросила Агату:

— А свечи есть у вас? Пора бы ему, бедняге, вложить свечу в руки.

Будракова, со своей стороны, требовала кувшин, чтобы приложить его к животу больного; другие женщины шептали о священнике и святых дарах; молоденькая стройная девушка, в тонкой рубашке, с желтым цветком за ухом, стоявшая около окна и смотревшая, как на лучезарное видение, на больного Клементия, громко простонала:

— Ой, боже ж, мой боже!

Это была дочь Максима Будрака, самая красивая и богатая девушка в деревне. Она пришла будто за матерью, но на самом деле беспокоилась об участи красивого парня и в молчании стыдливо стояла у окна. Жена Петра, задыхаясь от плача, поднялась с земли и пошла в клеть за кувшином и свечой, а неуклюжая Параска, неотступно следуя за ней вместе со своими тремя детьми, беспрестанно повторяла, с упорством тупых и безвольных созданий:

— Ох, лучше бы ему никогда не ездить на тот луг, не мокнуть под дождем и не спать на той гнилой копне!

В это время между шумящими женщинами позади Агаты, которая, принеся Будраковой кувшин, уселась у ног сына с огарком восковой свечи в руках, поднял неожиданно крик самый звонкий из всех, язвительный и шипящий женский голос:

— Разве эта болезнь у него от луга или дождя и гнилой копны? От чего-то другого она у него, и не божья тут воля, а чья-то другая!

Это был голос Розальки, которая уже несколько раз заходила в этот день в избу и, поглядев минуту на больного, выбегала вон, чтобы через некоторое время вернуться обратно. По ее подвижному и оживленному лицу можно было догадаться, что она сильно удивлена и озабочена чем-то. Она не ожидала того, что тут произошло. За воротами петровой избы она несколько раз останавливалась и, приложив к губам палец, глубоко задумывалась. Затем она бежала домой приготовить обед и намять хоть немного льну, а Розалька любила лен и, несмотря на все, не могла совершенно забыть о нем. При этом Степан, молотивший рожь, уже два раза кричал ей из гумна, чтобы она не уходила из дому, так как им надо сейчас итти на поле собирать картофель. Одним словом, в этот день она металась во все стороны; тут она хотела трепать лен, там звал ее муж, а в избе Петра ей нужно было уладить важное дело. Но все же из всего, что совершалось вокруг нее, это дело больше всего интересовало ее, так что, вбежав еще раз в избу Петра и услышав приводимое Параской объяснение причин болезни Клементия, она закричала:

— Не от луга, и не от дождя, и не от гнилой копны у него эта болезнь! Не божья на это воля, а чья-то другая…

А когда почти все присутствующие женщины, не исключая Будраковой, которая уже стояла над больным с кувшином в руках, устремили на нее взоры, она сложила на фартуке свои маленькие, темные, проворные руки и проговорила:

— Это напущено!

— Что? — спросил хор женских голосов.

— А эта болезнь! Кто-то напустил ее на него.

Теперь уж несколько мужчин, молча сидевших против Петра, да и сам Петр начали прислушиваться к разговору баб. Даже больной повернул к говорящей омраченные страданием, но сознательно, с немым вопросом глядевшие глаза.

— А-а-а-а! — воскликнули с изумлением два женских голоса: — А кто-же это такой сделал?

Переступая с ноги на ногу и сверкая глазами, Розалька начала:

— Я знаю, кто… Та, что давала ему любовное зелье. Должно быть, оно было не такое, как следует, и вместо любви причинило болезнь.

Мужчины пренебрежительно покачали головами, а Клементий взглянул на Розальку и, стыдливо пряча лицо под покрывало, фыркнул со смеху, несмотря на свою болезнь.

Известие о том, что кто-то давал ему приворотное зелье, немного сконфузило его, а еще более потешило. Но вслед за тем он застонал, так как почувствовал сильную боль в пояснице, и, несмотря на это, повернул свой отуманенный взгляд к красивой Будраковне, как бы желая сказать: — А что? Видишь, какой я!

Но красивая девушка даже побледнела от страху и уставилась на Розальку испуганными глазами; другие женщины моментально пооткрывали рты, затем принялись осыпать Степаниху вопросами. Она же с обычной живостью повернулась к Петру:

— Хадзи, Петрук! — закричала она, — тебе скажу. Никому не скажу, а тебе скажу: ты отец, и твое дело мстить за обиду сына.

Петр встал и пошел за женщиной, которая схватила его за руку и вышла в сени. Там в полумраке разговаривали они вдвоем с четверть часа.

В это время в избе воцарилась тишина. Будракова приставила кувшин, похожий на исполинскую банку, к желудку больного.

На дворе послышался мужской голос, нетерпеливо звавший Розальку. Она крикливо отвечала из сеней:

— Сейчас! Сейчас!

Степан, с плугом, запряженным парой лошадей, остановился перед избой двоюродного брата и, нетерпеливо дожидаясь жены, страшно ругался.

Только спустя четверть часа Петр вернулся в избу, очевидно, взволнованный и рассерженный. Лоб его нахмурился еще больше, чем прежде, а обыкновенно добродушные глаза сердито сверкали из-под сдвинутых и насупленных бровей. Однако он ничего не говорил, но, согнувшись и поникнув головой, уселся на скамейке, плюнул и заворчал:

— Сгинь, пропади, нечистая сила! — Затем бросил на сына испытующий взгляд и спросил: — Клементий! Пил ли ты недавно мед с Франкой, внучкой Якова? А? Пил или нет? Отвечай!

Парню трудно было ответить на этот вопрос. Он стыдился и прятал лицо под одеяло.

— Не приставай, батько, очень кости болят! — застонал он.

— Я не пристаю к тебе, а хочу узнать, — возразил Петр и умоляющим тоном прибавил: — Как отец, я тебя спрашиваю: пил ли ты мед в корчме с Франкой, внучкой Якова?

Красивая Будраковна стояла вся залитая румянцем. Она знала о том, что Клементий затрагивает некрасивую и бедную Франку и не раз хотела сурово обойтись с ним за это, но не могла. Не в ее натуре было сердиться. Она только снова отвернулась к окну и громко утерла пальцами нос. После этого она внимательно слушала, что будет дальше.

— Ну, — понукал опять Петр сына, — пил или не пил?

— Пил, — жалобно ответил Клементий, — так что ж такого, что пил?

Петр безнадежно кивнул головой.

— Ну, — сказал он, — с тем медом ты и болезнь эту выпил. Девка насыпала в него скверного зелья. На смерть, а не на жизнь, на погибель, а не на любовь дает людям ведьма это зелье…

Несколько женщин всплеснуло руками. Измученные, заплаканные глаза Агаты смотрели на говорившего с почти безумным выражением.

— Ведьма! — раздался общий крик.

— Ковалиха! — промолвил Петр сквозь стиснутые зубы, причем встал со скамейки и пошел в клеть. Немного спустя он вернулся, неся то самое евангелие, с помощью которого Петруся некогда узнавала вора. Он подошел к больному сыну и, сделав в воздухе крестное знамение, положил книжку на подушку, над самой головой сына. Делая это, он шептал:

— Может быть, бог смилуется над нами несчастными; и божья сила преодолеет дьявольскую; и ты, сынок, выздоровеешь и сам выместишь свою обиду на этом враге человеческого рода; и весною я еще поеду пахать с тобой; и еще увижу твою свадьбу…

Он крестил воздух над сыном бесконечное число раз, прижимал святую книгу к его голове, и несколько крупных слез скатилось из его глаз по впалым, бледным щекам.

Клементий был поражен сообщенным ему известием и этими последними словами отца. Он сильно взволновался; голова его начала гореть сильнее, глаза приобрели какой-то тусклый блеск, он начал терять сознание, ужасно стонал и бранился.

Женщины, с своей стороны, подняли крик и плач; кричали, что уже все кончено, что нужно послать за ксендзом, что больной, пожалуй, не дождется ксендза.

Лабудиха зажгла свечу и воткнула ее в руки больному; Будраковна упала перед окном на колени и с громким плачем начала кричать:

— Упокой, господи, душу его!

Петр, совсем теряя голову, шел уже запрягать лошадей, чтобы ехать за ксендзом. Он весь трясся от горя и ярости и время от времени изрыгал сквозь стиснутые зубы страшные проклятия:

— Каб ей ноги поломало! Каб ей от слез света не увидеть, ведьме проклятой, недругу божью, за то, что она продала христианскую душу нечистой силе!

Агата, увидя зажженную свечу в руках сына, впервые пронзительно вскрикнула и, накинув на свою всклокоченную голову платок, с быстротою молнии выбежала из избы. Сначала она бежала по деревенской улице, затем свернула на ту узенькую дорожку, которая между стенами риг и плетнями огородов вела к усадьбе кузнеца.

Стояли ясные дни бабьего лета. Голубое небо, хотя и бледное, было так чисто, что на нем нельзя было заметить ни малейшего облачка. От побледневшего и как бы уменьшившегося солнечного диска падал ровный свет на темные поля, наготы которых не закрывала тощая тень наполовину обнаженных деревьев.

Рощи, разбросанные по пригоркам, сверкали золотом и всевозможными оттенками пурпура, а воздух, проникнутый живительным и сухим холодком, был так тих и чист, что даже серебряная паутина, висевшая на ветвях деревьев, тощих кустах и бурьяне, была совершенно неподвижна. Горизонт казался круглым щитом, покрытым выпуклой резьбой, а небо — колоколом из прозрачного хрусталя.

В неподвижном хрустале воздуха и ласкающем солнечном сиянии, между куском вспаханного поля с одной стороны и сухим, пожелтевшим огородом с другой, усадьба кузнеца казалась воплощением глубокого спокойствия, и только блестевшие на солнце стекла маленьких окон оживляли ее.

Тишина царила в поле и в огороде, на белеющей за огородом полосе песка и на отливающей серебром поверхности пруда; только два отзвука человеческого труда нарушали ее: мерные, твердые, сильные удары кузнечного молота и тоже равномерное, но более быстрое и не такое громкое постукивание льняного трепала, казалось, вторившее ударам молота.

От тяжелых ударов молота и быстрого постукивания трепала, от дыма, вившегося над трубой дома, от пламени, сверкавшего за открытыми дверьми кузницы, от раздававшихся в саду детских голосов и заглушавшего их порой петушиного пения в мирную гармонию окружающей природы проникала струя чистой, здоровой, трудовой жизни.

Михаил чинил в кузнице плуги, поврежденные во время осенней пахоты. Аксинья, сидя под золотистой яблоней в саду на сухой траве, грела свои старые кости в последних теплых лучах солнца, а подле нее маленький Стасюк, возбуждая восторг двух еще меньших девочек, дул в деревянную свистульку, издававшую тоскливые и пронзительные звуки.

В темной избе, с низким потолком, цветными ситцевыми занавесками и несколькими горшками с геранью, миртами и мускусом, не было никого, кроме спавшего в люльке ребенка. На земле, скамьях, табуретках и даже на трех парадных стульях лежали один на другом темные снопы вымоченного и высушенного льна; угол просторных сеней был почти до потолка завален белыми головками капусты.

Недаром эти последние ясные, солнечные дни носят название бабьего лета. В эти-то дни на деревенских работниц сваливается целый град разных работ.

Сегодня Петруся с самого рассвета срезала капусту и носила ее домой, а теперь, уставивши у самой стены избы длинный вогнутый станок, наложила на него льну и, ударяя по нем доской с ручкой, отделяла мягкие волокна растения от их сухой и твердой оболочки.

В приподнятой юбке и грубой рубахе, босая в круглом чепчике из красной шерсти, из-под которого выбивались темные и густые волосы, падая на ее лоб и шею, она все быстрее ударяла доской трепала, а сухая кострица взлетала на воздух, осыпая ее одежду и всю ее окутывая золотившейся на солнце пылью.

Работа была тяжелая, и Петруся, задыхаясь от сухой пыли, дышала быстро и громко; крупные капли пота выступили У нее на лбу и щеках; одна из ее рук была окровавлена в двух местах. Однако она ни на минуту не прерывала работы и так погрузилась в нее, что не слыхала ни стука отпираемой калитки, ни поспешных шагов приближавшейся к ней женщины, и тогда только подняла голову, когда женский голос, охрипший от плача и гнева, в нескольких шагах от нее заговорил:

— Пускай тебе чорт помогает! Чтоб ты из этого льна выткала саван себе и своим детям!

Она подняла голову, и ее глаза встретились с блестящими глазами Агаты. Она выпрямилась, руки ее опустились вдоль юбки. Она, очевидно, была поражена этими словами.

Еще вчера к ней прибегала Франка с известием о болезни Клементия. Она сейчас же побежала бы к прежним своим хозяевам, чтобы узнать, что там происходит, утешить, может быть, помочь, но она знала, что там дурно говорят о ней и вовсе не желают ее посещений.

Агата пришла сама и начала с проклятий.

Не привыкшая к брани и крикам, несчастная отчаявшаяся женщина с пожелтелым и исхудалым лицом остановилась, как была — в туфлях и большом платке на голове. Она не металась, как это делали другие женщины, но стояла почти без движения и только смотрела на нее строгим взглядом. На Петрусю эта неподвижность, этот взгляд, устремленный на нее, и брошенные ей проклятия произвели такое впечатление, что она даже застонала и отступила шага два назад, как перед привидением.

— Чего вы хотите, тетка? — еле могла она произнести.

Агата закачала головой и повторила несколько раз так, как будто ей нехватало дыхания для более длинной речи:

— Ой, ты, ты, ты!. Ой ты, негодная! — произнесла она наконец. — Сколько лет ты наш хлеб ела, мы ж тебя любили и голубили… За что ты теперь отравила нам сына?.. А?..

Петруся всплеснула руками.

— Я отравила вашего сына?.. Я?

Агата шагнула вперед, — их разделяло теперь только узкое трепало.

Она вытянула шею и впилась в лицо молодой женщины ядовитым сверкающим взглядом. С протяжным шипением выходили из ее уст слова:

— Что ты ему сделала? Скажи, что сделала? Какое зелье давала той девушке, чтобы она напоила его? Не давала, может? А? Скажешь, что не давала? Солги… что тебе мешает, ты ведь и так уже погублена, чорту продана, бога не боишься. Скажи, что не давала!

Румяное от работы лицо Петруси еще более вспыхнуло. Она заломила руки и крикнула: — Ага!

Теперь она поняла, почему в избе Петра приписывали ей болезнь Клементия, и внезапный ужас сжал ей сердце.

А может, это и от того зелья, может, в самом деле заболел он от того зелья? На ее испуганных глазах выступили слезы. Она повернулась к Агате боком и, словно онемевшая, стояла неподвижно, как столб.

— Ага! — закричала тогда Агата, — не побожишься, что не давала! Потому что дала! Уж я по лицу твоему вижу, что дала и что Розалька говорила правду! Но если так, то переделай же то, что сделала! Слышишь? Дай что-нибудь такое, чтобы выгнать отраву из его тела. Если ты ведьма, то ты все знаешь. Если ты можешь сделать худое, то можешь и хорошее… Переделай, что сделала! Слышишь? Переделай!

Протянув обе руки к женщине, обратившейся в статую, она дергала ее за рубаху и плечи, а в ее взгляде вместе с гневом и ненавистью начало появляться выражение тревожной мольбы. То с ненавистью, то умоляя, она повторяла:

— Знаешь… можешь… как сделала, так и переделай…

Петруся рванулась, вырвала из ее рук свою рубаху и, заломивши руки, простонала:

— Что я сделаю?.. Отстаньте вы от меня…

Тогда Агата, хотя и ослабевшая от горя и слез, прыгнула, как серна, и, опустившись перед ней на землю, обняла ее колени.

— Петруся! Милая, зозуленька! Спаси его! Дай ему что-нибудь такое, чтобы та отрава вышла у него из тела… ты же сама ее давала… как сделала, так и переделай… Я тебе за это все дам… что только захочешь… если захочешь, льну дам, и шерсти, и яиц, и полотна, и денег… мы с Петром не пожалеем… только переделай то, что сделала… пусть он останется жив, наш миленький голубок, наша опора на старости лет… Ты знаешь… Ясюк ведь хворый… А этот, наша правая рука… наш лучший работник… Спаси ты его… Знаешь… можешь… как сделала, так и переделай…

Она, сжимала ее колени и стала целовать край ее юбки. Видно было, что для Петруси это материнское горе и отчаянные мольбы были пыткой. Она сама была матерью, а с этой женщиной столько лет когда-то прожила в мире и согласии… Она поднесла руку к голове и стала причитать…

— Ой, боже мой, боже! Что мне делать? Не сделала я и переделать не могу…

Агата сорвалась с колен и спросила шипящим голосом:

— Не сделала? Может, побожишься, что не сделала?

Петруся снова отвернулась от нее и онемела.

В голове ее стало темно, как в осеннюю ночь, и только вихрем кружились там слова:

— И сделала, и не сделала… может быть, это не от того, а может быть, и от того…

Она не могла долго выносить эту муку, отскочила от вновь принявшейся за угрозы женщины и крикнула с гневной жалостью:

— Отстаньте, тетка… чего вы от меня хотите… идите просить помощи для сына у какой-нибудь знахарки, а не у меня!

Теперь Агата рассвирепела и бесконечное число раз назвала ее ведьмой. Она недолго проклинала ее, так как для этого у нее не было ни привычки, ни умения: она только призывала божий гнев на ее голову и на ее детей и грозила местью Петра и всех честных людей. Потрясая кулаком и стиснувши зубы, она говорила:

— Подожди! Подожди! Достанется тебе от людей за все наши обиды, и чорт, твой приятель, не спасет тебя, когда на твою голову обрушится человеческая месть!

Вдруг она вспомнила, что в то время, когда она здесь ссорится с ведьмой, ее сын, может быть, уже лежит мертвый; она схватилась за голову, выскочила со двора и побежала обратно в деревню.

Петруся опустилась на землю там, где стояла, и, закрыв лицо руками, расплакалась громко и горестно. Однако она плакала недолго. В избе послышалось щебетанье проснувшегося ребенка… Она вскочила и побежала в избу. Должно быть, там она кормила дитя и забавляла его некоторое время, потому что слышно было, как она нежно разговаривала с ним, начинала петь несколько песенок и прерывала их коротким смехом и громкими поцелуями. Очевидно, дитя смешило ее своим лепетом и движениями маленьких ручек и привлекало к себе ее губы. Затем послышался однообразный стук от покачивания люльки, и наконец в избе воцарилась тишина. Адамчик снова уснул, а Петруся вышла во двор с узлом стиранного белья на спине.

День был погожий. Нужно было до наступления ночи выполоскать белье в пруду.

Несколько сот шагов отделяло этот пруд от последних дворов Сухой Долины. С одной его стороны тянулась полоса песку, на котором когда-то, по совету старой Аксиньи, забавлялся целыми днями больной сын Петра Дзюрдзи; остальная часть берега охватывала полукругом узкий луг, за которым темнели и простирались по смежным холмам обработанные поля. Луг этот издавна был отведен под выгон для скота. Берег этот летом зеленел лесными чащами, звенел пением птиц, кваканьем лягушек, пестрел голубыми и желтыми цветами, красными ягодами калины, раскидистыми ветвями вербы, в тени которых сверкала белая кора стройных берез. Теперь под березами, которые рисовались на голубом фоне неба, как изящно вырезанные из золота колонки, под покрасневшими осинами с вечно дрожащими листьями, под вербами, опускавшими в воду хвои поседевшие ветви, на сухой траве, трещавшей под ногами и усеянной увядшими листьями и седым пухом репейника, — сгибались над тихой и гладкой поверхностью, воды несколько женщин: они полоскали выстиранное дома белье, а эхо их разговоров и сухие, ритмические звуки ударов вальков далеко разносились по опустевшему полю.

На поле виднелось еще двое: крестьянин, шедший за плугом, и крестьянка, которая, идя немного позади, собирала выкопанный картофель и, наполнив им фартук, высыпала в стоявшие в борозде мешки. Полоса, на которой работали эти люди, тянулась вплоть до узкого пастбища. Крестьянин, шедший за плугом, был Степан Дзюрдзя, а женщина, собиравшая картофель, — жена Степана, Розалька. Они представляли собой унылую пару. Он, чуть-чуть нагнувшись над плугом, шел молча, сильный и хмурый, только время от времени протяжно покрикивая басом на своих лошадей: — Гоо! Гоо! Гоо! Она же, согнувшись так, что почти касалась своим смуглым лицом земли, иногда ползала на коленях по полосе, роясь руками в темном песке, и по временам напоминала своим худым гибким телом червяка, извивающегося по полю. Повидимому, эта совместная тяжелая работа не была ей неприятна, так как, работая без передышки, она по временам заговаривала ласковым голосом с идущим впереди ее мужчиной:

— Вот, слава богу! — говорила она, — картошка в этом году большая… как репа!

А затем опять прибавила:

— Любопытно: что там с Клементием? Жив ли он еще, или уже умер?

Потом, немного погодя:

— Степан! В следующее воскресенье стоило бы поехать в костел, взять с собой Казика и поручить его божьему милосердию: может быть, станет здоровее…

Мужчина не отвечал, как будто не слышал, что она говорит. А в ее голосе, почти всегда шипящем и раздраженном, теперь звучала нежность. Розалька затрагивала его, вызывала на разговор, раз даже засмеялась и, став на колени, пустила ему в спину картошку. Он только оглянулся, что-то пробормотал и, подвигаясь дальше за плугом, мрачно закричал на лошадей:

— Нооо!

Он не рассердился, но лицо его не прояснилось и он не ответил ей ласковым словом. Женщина опять согнула спину над полосой и снова грустно закопошилась, как червяк в темной земле. Вдруг она подняла голову. Степан, который теперь повернулся лицом к пруду, придержал лошадей и, как бы поправляя что-то у плуга, смотрел в ту сторону, откуда по берегу пруда приближалась женщина, увешанная мокрым бельем. Он смотрел на подходившую с таким напряжением, что даже мускулы его лица растянулись и разгладились, и на нем появилась глуповатая на вид, но в сущности блаженная улыбка. Глаза Розальки также устремились к пруду. Она узнала в подходившей женщине Петрусю и вскрикнула так, будто к ней прикоснулись раскаленным железом.

— Чего стал, как пень! — закричала она на мужа и, все повышая голос, стала понукать его итти дальше. Мучительное страдание снова разбудило в ней злобную фурию.

Петруся приблизилась к женщинам, нагнувшимся над водой, и приветливо поздоровалась с ними. Только один голос, и то как-то несмело, ответил приветствием. Это была молодая Лабудова. Дочь одного из богатейших хозяев в деревне, любимая мужем и всей родней, она осмелилась, хотя и со скрытой тревогой, выказать ей свою благосклонность. Другие женщины молча опускали свои вальки на погруженное в воду белье или, подняв головы от работы, бросали на нее взоры, в которых любопытство и испуг смешивались с гневом и отвращением.

Петруся уже хорошо понимала, что все это значит, и стала в стороне, под раскидистой вербой, у корней которой был привязан спущенный на воду челнок. Это был челнок, на котором катались по пруду деревенские ребятишки и удили плотву и карасей. На нем очень часто женщины, для сокращения дороги, переплывали с одного берега на другой, поближе к деревне.

Она остановилась близ челнока, опустила в воду принесенное белье и, так же как и другие, принялась бить его вальком и полоскать. Однако это не помешало ей слышать разговор ее соседок. Сначала они потихоньку шептались между собой, но это не могло долго тянуться: где же им было долго сдерживать свои чувства или голоса! Они стали говорить громко и говорили о том, чем была занята сегодня вся деревня: о болезни Клементия Дзюрдзи и ее причинах. Рассказывали, что Петр поехал за ксендзом, что больному уже два раза давали в руки зажженную свечу, что мать чуть не умирает с горя, что если Клементий умрет, то хозяйство Петра погибнет, так как он сам скоро состарится, а младший сын, как известно, калека и дурень. Два голоса жалобно простонали:

— Ой, бедные, бедные, несчастные люди!

А одна из женщин, покрывая своим грубым тягучим голосом все остальные, стала причитать:

— Чтоб тому, кто это сделал, не видать добра в жизни! Чтоб он пропал за обиду людскую и плакал на похоронах своих детей!

Это была Параска, которая, говоря это, смотрела исподлобья на Петрусю.

— Смотрите! — прибавила она немного спустя, — отчего это кузнечиха не надела сегодня покупной юбки и шелкового платка?

Ох, эта покупная юбка и полушелковый платок, в которые иногда наряжалась Петруся; давно уже, давно кололи они глаза Параске, которая теперь мочила в воде одни старые лохмотья.

В это время с поля донеслись крики: слышался грубый мужской и пискливый женский голос. Бабы начали смеяться.

Степан Дзюрдзя опять ссорился с женой. Они так часто вздорили между собой, что для некоторых были предметом сурового порицания, а во многих возбуждали смех. Теперь из доносившихся слов можно было понять, что дело у них шло о каком-то мешке для картошки, за которым Степан посылал жену домой. Мешок ли был на самом деле причиной ссоры? А может быть, он предпочитал, чтобы в эту минуту жена ушла с глаз? Она же, как раз теперь, ни за что не хотела оставить его одного. Боже! Какой жалкой она себя чувствовала. Чувство это, казалось, поднимало ее над землей, так быстро она бежала к пруду, схватившись руками за голову. Она бежала прямо на Петрусю и так толкнула ее всем своим телом, как раз тогда, когда та стояла, нагнувшись над водой, что Петруся зашаталась и не упала только потому, что схватилась руками за ветвь вербы..

Обезумевшая от ревности и горя, Розалька стала осыпать грубыми ругательствами ту, которую она считала своей соперницей. Чаще всего повторяла она слово «ведьма». Кузнечиха в первое мгновенье сделала такое движение, как будто хотела броситься на задевшую ее женщину и отомстить за ругательства, которыми та ее осыпала. Однако видно было, что ей очень скоро стало стыдно при мысли о драке, а гнев ее сменился печалью и страхом, под влиянием которых с ее щек сбежал румянец. Она снова нагнулась над водой и силилась стуком валька заглушить крики Розальки, которая, кружась около нее, грозила ей кулаками и осыпала ее градом проклятий и ругательств.

Некоторые из женщин, мывших белье, смеялись и громко шутили как над нападавшей, так и над обиженной; другие пожимали плечами, отплевывались и, указывая на Розальку, называли ее сумасшедшей, гадиной, бабой-ягой. Были такие, которые вступились за Петрусю. Молодая Лабудова стала кричать Розальке, что она без всякого повода привязалась к кузнечихе, которая даже и смотреть на ее мужа не хочет! Одна из Будраковых, невестка старосты, стала дергать взбешенную женщину за рубаху и серьезно укоряла ее за злость и сумасбродство. Все это не помогало до тех пор, пока Розалька не увидала своего мужа, бежавшего к ней с тем самым кнутом в руках, которым он погонял лошадей. Тогда она, крича и размахивая руками, как раненая птица крыльями, пустилась бегом в деревню так, будто летела на крыльях. Долго еще слышались ее пискливые и растерянные крики, ругательства и угрозы по адресу Петруси.

Что делалось потом около пруда, Петруся не знала и знать не хотела. Она не поднимала ни головы, ни глаз, потому что под взглядами людей ей становилось стыдно и страшно. Она предпочитала не глядеть на женщин, которые, подивившись и поболтав еще, собирали свое белье и уходили в деревню кучками и поодиночке. Скоро она угадала по тишине, воцарившейся над прудом, что все ушли. Тогда она выпрямилась и, подняв глаза, увидала Степана, который, сидя в нескольких шагах от нее на пне срубленного дерева, оперся локтями о колени, а подбородком о ладонь и пристально смотрел на нее. Кузнечиха отвернулась от него и молча принялась складывать в челнок белье.

— Давно уже не видал я тебя, Петруся, — заговорил он, — и не разговаривал с тобой. Вот уж год будет, как ты вытолкала меня из своей избы и заперла за мной двери. С этого времени я уже не приходил к вам и не заговаривал с тобой…

— И не надо! — гневно проворчала женщина, нагнувшись над челноком.

Он продолжал:

— Надо или не надо, а так уж должно быть… Ты мне сделала так, что где ты, там мои желания и все мои мысли… Если ты не хотела, чтобы так было, то зачем же делала… Или сделала это на вечное мое несчастье?

На этот раз она повернула к нему свое лицо с испуганными и вместе с тем рассерженными глазами.

— Если бы я знала какое-нибудь средство, то сделала бы так, чтобы никогда тебя, Степан, не видеть… никогда… до конца моей жизни. Вот что я сделала бы, если бы знала, как сделать… Но хотя вы все называете меня ведьмой, — я не знаю, что делать на мое вечное горе, не знаю!

Она снова стала складывать в челнок белье; ее алые губы надулись, как у рассерженного ребенка, и глаза наполнились слезами.

Степан сел поудобнее на своем твердом сиденье и продолжал, не спуская с нее глаз:

— Ведьма ты или не ведьма, но такой приветливой и работящей, как ты, нет во всей деревне… где уж там! — во всей округе, а может, и на всем свете нет! Может быть, ты и дала мне когда-нибудь напиться того зелья, которого по твоей вине напился от Франки Клементий, а может, и не давала… разве я знаю? Может быть, это зелье, что вошло в меня, и есть эта твоя приветливость и веселость. Когда ты была еще девушкой, я от всего этого становился другим, вот таким же ласковым, тихим и веселым, как и ты, чуть бывало посмотрю на тебя, услышу твое пение, смех…

Он с минуту помолчал, а потом продолжал:

— Я очень люблю тихих и веселых людей… Вот с Петром и Агатой я живу хорошо, потому что у них всегда святая тишина и хорошее обращение… И Клементия люблю за то, что он слушается старших и сам веселый. Сам я злой, это правда, и неспокойный, как ветер, и хмурый, как небо перед дождем… Такой уж я, видно, уродился, с такой болезнью в душе; не вылечила меня от нее мать, — такая ведьма, что за ее руганью и побоями я не помню своего детства; не вылечил брат, что со мной таскался по судам… за моим куском земли; не вылечила женка, гадина… не вылечила водка, которую я лью себе в горло… никто не вылечил и ничто не вылечило.

Он говорил медленно, грустно, устремив глаза в землю. Немного спустя он поднял взор на Петрусю:

— Ты могла вылечить меня от этой болезни, но не хотела! — прибавил он.

Женщина, успокоенная его ласковым голосом, а может быть, тронутая его грустью, спокойно ответила, не прерывая своей работы:

— Видно, не судьба!.. Но какое у тебя несчастье? Напрасно ты жалуешься и гневишь господа бога! Чего тебе нехватает? Изба и хозяйство у тебя порядочное… жена и дитя есть… Вот благодарил бы бога и был бы доволен… если бы только хотел…

— Это правда! — возразил Степан, — такая хорошая жена и такой здоровый, сильный сын! Будет он когда-нибудь работником в помощь мне! Эх!

В его голосе звучала грубая, но мучительная ирония; он засмеялся и выругался, но потихоньку, чтобы не испугать женщину, которая в первый раз за долгое время захотела с ним говорить.

— Правду тебе сказать, Петруся, — мне уж и хозяйство надоело. Для кого стараться и работать? Разве у меня полна хата детей? Одно только дитя, да и то такое, что только и прислушивайся: дышит оно еще или нет. И больше уж не будет. Жена мне не жена, — я на нее смотреть не хочу. Приду домой с поля, да и лягу, как собака, никому слова не сказавши. Хорошо еще, если та молчит, а то как прицепится со своей злостью или любовью, то сейчас и завоем оба, как два волка, когда их вместе запрут. Вот какое мое счастье… Люди смеются надо мной, как будто я уж какой-нибудь последний; а хозяйство мое скоро пойдет прахом… потому что ни к чему нет охоты, только бы свет проклинал!

— Стыдно, — вскричала Петруся, — стыдно тебе, Степан, так делать и так говорить! Смотрел бы за хозяйством, а с женой жил бы так, как велел господь бог, — согласно, спокойно… Вот как я с моим живу; у нас никогда еще не было ни одной минутки ни гнева, ни ненависти…

— Только ты не вспоминай мне о своем!.. — с вспыхнувшими глазами сказал Степан.

Она не глядела на него и не заметила, что в нем поднимается целая буря страсти…

— Если бы ты для своей жены был таким, какой мой для меня, то и жена твоя была бы лучше! — заметила она.

— Чтоб они утопились оба! Чтоб у них глаза скорей закрылись, — угрюмо проворчал Степан.

— Фу, какой злой и скверный человек… желает людям смерти! — Она, нахмурив лоб, сердито сверкнула глазами, отплюнулась, а затем прибавила, поднимая с земли последнюю связку белья и бросая ее в челнок:

— Умная я была, когда не хотела за тебя выйти: хороший бы у меня был муж!

Видя, что она хочет войти в челнок и отплыть, он поднялся с места и стал около нее.

— Подожди, Петруся, подожди немножко! — шептал он, — еще минутку поговорим… что тебе мешает? Еще одну минутку! Я бы для тебя был не такой, как для той… я был бы с тобой ласковый и тихий, как собака, которая узнала своего хозяина. Ты бы у меня в доме смеялась и пела, как коноплянка в гнезде… а я бы тебе целовал всю жизнь руки и ноги, работая на тебя, я искровянил бы себе руки от труда… ой, Петруся ты моя, миленькая ты моя… не убегай хоть теперь от меня… дай хоть минутку полюбоваться тобой…

С пылающими глазами и выражением страсти на лице он наступал на нее, тянул ее под раскидистые ветви ивы, обдавал пылающим дыханием ее шею и плечи и, как железной рукой, обнимал ее стан.

Она вскрикнула от испуга и гнева, одним прыжком вскочила в челнок и, схвативши весло, мигом оттолкнулась от берега. Прошло не более минуты, а челнок уже находился на порядочном расстоянии от Степана. Он плыл по гладкой голубой поверхности быстро, ровно, почти не колеблясь и уносил к противоположному берегу высокую стройную женщину, которая равномерно нагибалась над веслом, волновавшим воду. Падавшие из-под красного платка волосы скрывали огненный румянец ее лица, а заходящее солнце обливало розовым светом и золотило ее голые почти до колен ноги и управлявшие веслом руки.

Глаза мужчины, который стоял под ивой и смотрел на Петрусю, горели ярким пламенем. Страстная, любовная улыбка сменилась на его лице морщинами печали и гнева; что-то ужасное и злобное мелькнуло в выражении его губ.

— Если так, — крикнул он уплывающей женщине, — то ты в самом деле ведьма! Нечистая сила, тянешь к себе людей, а после отдаешь их на вечную погибель. Подожди ты! Будет тебе! Я уж найду, чем отплатить за свою обиду, ведьма ты!.. Проклятая твоя душа!

Она была на таком расстоянии, что не могла не слышать его криков. Однако она ничего не ответила, только челнок заколыхался под ней, будто дрогнули на мгновение ее ноги. Затем она опять поплыла ровно и быстро, а на бронзовом лице стоявшего под ивой мужчины появилась полная ненависти улыбка. Из тени, в которой он стоял, женщина, озаренная солнечным светом и плывшая по голубой поверхности пруда, показалась ему страшным, зловещим и вместе с тем сияющим и заманчивым видением.

— Ведьма! Ей-богу, ведьма! — шептал он.

А когда она пристала к белевшему вдалеке противоположному песчаному берегу и поспешно пошла к дому, он прибавил со сжатыми кулаками, возвращаясь к своему плугу:

— Она не должна ходить по божьему свету… не должна!

Петруся не застала дома мужа. Стасюк, который выбежал ей навстречу на самый берег пруда, рассказал ей по дороге, увязая в белом песке и цепляясь за ее одежду, что отец пошел в корчму, чтобы поговорить с кабатчиком. Она знала, что тот предлагает ее мужу большую и выгодную работу в одном из соседних имений, и поэтому не удивлялась и не беспокоилась, что Михаил не вернулся в обычную пору домой. Дело было важное, и много о чем нужно было поговорить с евреем. Приготовляя ужин, она рассказала бабушке обо всем, что произошло у ней с Агатой и у пруда, а дети в это время забавлялись в одном из углов комнаты деревянной удочкой и грызли семечки.

Во время ее рассказа Аксинья пряла все быстрей и быстрей, но скоро нитки кудели начали рваться, и веретено выскользнуло у нее из пальцев. Так она осталась сидеть неподвижно, выпрямившись, как струна, сложивши руки на коленях. Петруся давно уже перестала говорить, а бабка все еще не промолвила ни слова: только ее желтые челюсти двигались быстрее чем когда-либо, будто пережевывая неприятное известие, а белые глаза, казалось, с необыкновенным напряжением всматривались во внутренность хаты, освещенной колебавшимся светом пламени. Ужин был уже готов, но женщины ожидали хозяина дома, который вот-вот должен был притти. Огонь в печи угасал, дети утихли и дремали под стоявшими у стены стопами льна. Издали виднелось несколько пар босых ножонок и маленькие румяные лица.

Петруся внесла со двора в сени трепало, с минуту еще суетилась в избе и наконец, громко вздохнув, тоже уселась на земле, опершись плечами о лен и задумчиво глядя вперед. Среди тишины, воцарившейся в избе, вдруг послышался голос слепой бабки, хриплый и сегодня отчего-то сильно дрожащий:

— Петруся! — окликнула она.

— А что, бабушка?

— Сожги травы — те, что в этом году ты поприносила с поля, и те, что остались с прошлого лета, и все травы, что хранятся у нас в избе!..

— Зачем, бабушка?

— Сожги! — почти закричала старуха и тише, но гневно проворчала: — Глупая! Еще спрашивает: зачем?

Петруся поднялась с земли, подумала немного и, задумчиво покачав головой, пошла в клеть. Из клети, с чердака, из сеней она сносила множество сухих и крошившихся, а не то еще только увядавших и еще пахучих полевых цветов и трав; все это она ссыпала на землю возле большой печи, а затем, раздув огонь, стала горстями бросать травы в пламя; она делала это молча, с разгоревшимися глазами и слегка сжатыми губами. По ее лицу видно было, что она испытывала боль и тревогу. Эти растения и цветы, запах которых она любила с детства, этот лиловый чебрец, желтый царский скипетр, гирлянды цеплявшихся одна за другую трав и стеблей были теперь охвачены огненными языками пламени и окутаны синими клубами дыма, который, столбом поднимаясь в трубу, наполнял избу одуряющим запахом. Когда несколько охапок сухих трав уже горели в огне, она подняла голову и снова спросила:

— Зачем это, бабушка?

Старуха не отвечала. Она так погрузилась в свои думы, что, может быть, даже и не слыхала вопроса внучки. Наконец минуту спустя с печи послышался ее хриплый и немного дрожащий голос.

— Много я видела и слышала на этом свете удивительных вещей и знаю, что из чего может выйти… Старая Прокопиха стоит у меня теперь перед слепыми глазами, как живая, и слезы, что текли по ее старенькому лицу… так текли…

Чем дальше говорила слепая старуха, тем монотоннее звучал ее голос и все более походил на певучий, жалобный речитатив.

— Жила-была в одном людном, но небогатом селе солдатка Прокопиха, убогая работница, не имевшая ни родных, ни своей хаты. Мужа ее убили далеко, на большой войне, и остался у нее только один бедняжечка сынок, которого звали Прокопием. Бедненький был этот Прокоп, всеми позабытый, кроме родной матери. Не было у него ни отца, ни братьев, ни хатки своей, ни поля. Пришел он на свет голый, как Адам, а как вырос, нанялся работать к чужим людям. Работал он у чужих людей в презрении и большой нужде, косо смотрел на чужое добро и сделался угрюмым, как осенняя ночь. Хотя бы все не знаю как веселились, он все один: бывало, как волк, ходит и в землю смотрит, будто собирается могилу себе копать, и все о чем-то думает и думает… Люди не любили его за угрюмость и неприветливость и не уважали, как это обыкновенно бывает с одиноким сиротой, за которого некому вступиться. Вот один год начал кто-то воровать у хозяев лошадей. У одного хозяина конь пропал, у другого, у третьего… По всему селу начался крик и плач, потому что люди там были небогатые и очень горевали об этих лошадях, без них трудно обходиться в хозяйстве. Искали они вора, расспрашивали, сторожили — нет. Нет и нет, хоть земля расступись! А лошади как пропадали, так и пропадают!

Однажды кто-то заметил, что Прокопий иногда исчезает из села. Пройдет, бывало, день, два, три, пройдет и целая неделя, а его нет в селе: где-то гуляет. Видели его в лесу, разговаривающим с евреями, видели его в местечке, где он пьянствовал в корчме и покупал лента какой-то девке; а неизвестно, откуда он брал деньги. Тогда уже всем пришло в голову, что он-то и ворует лошадей. Потащили его в суд. В суде слушали-слушали и сказали, чтобы Прокопий возвращался домой, потому, говорят, неизвестно, он ли это воровал лошадей; доказательства, говорят, нет; дайте, говорят, лучшие доказательства против него… Прокопий вернулся в село, а лошади как пропадали, так и пропадают. Тогда уже люди стали больно сердиться за свое добро. Притаились раз в лесу, когда Прокопий вез своему хозяину воз дров, поймали его, да и начали бить его кольями…

— О господи! — раздался в избе крик Петруси, которая стояла перед печью с полным трав фартуком и, спустив одну руку на сухие растения, широко раскрыла глаза и тряслась всем телом.

— Кольями! — еще раз произнесла она и, немного опомнившись, опять начала бросать в огонь травы. Пламя вспыхнуло сильней, изба наполнилась ароматным дымом, а голос старухи повторил с печи:

— Кольями… кольями поломали ему ребра, руки, ноги, лицо залили кровью и бросили мертвого на широком поле, на пустом поле, белому снегу на подстилку, черным воронам и галкам на съедение…

В избе воцарилась минутная тишина, после чего слепая бабка окончила свой рассказ:

— А солдатка Прокопиха сошла с ума от горя по своем бедняжке сыночке. Из жалости люди кормили ее и одевали, а она, бывало, забьется в темный угол и все рассказывает и рассказывает о своем Прокопии, а по ее сморщенному, старенькому лицу слезы текут и текут, точно горох сыплется… Была и я там, слышала ее рассказы, смотрела на ее слезы, и теперь все это, как живое, встало перед моими слепыми глазами…

Когда умолк хриплый, клокочущий и вместе с тем певучий голос старухи, Петруся тихонько проговорила:

— Бабуля!

— А что?

— Этот Прокопии в самом деле воровал лошадей?

Старуха задумчиво ответила:

— Может быть, крал, а может, и не крал. Это неизвестно. Доказательства не было… но у людей было подозрение и страшный гнев…

— Страшный! — как эхо повторила женщина, стоявшая перед огнем, и быстро-быстро начала бросать в пламя остаток сухих трав.

Немного спустя старуха заговорила опять:

— Петруся!

— А что, бабушка?

— Чтобы ты с этого времени не смела больше давать советы…

— Не буду… — ответила молодая женщина.

— Никому… помни! Хотя бы там не знаю как тебя просили. Слышишь?

— Не забуду, бабушка….

— Будь такой тихонькой, как рыбка на дне, чтобы люди забыли о тебе.

— Хорошо, бабушка…

Двери отворились, и вошел кузнец. Взглянув на него, Петруся сейчас же закричала:

— Ой, боже ж мой! Что с тобой случилось, Михайло?

Действительно, с ним, должно быть, случилось что-то очень скверное. Лицо у него было рассерженное, один глаз вспух, а на щеках и на лбу было несколько синяков. Он снял шапку со всклокоченной головы и, бросив ее на стол, сердито прогнал от себя детей, которые проснулись и подбежали к нему. После этого он сел на скамейку и, повернувшись к жене, заговорил слегка охрипшим голосом:

— Случилось со мной то, чего еще никогда в жизни со мной не было. Был я солдатом и шесть лет таскался по свету, а никогда ни с кем не дрался; здесь живу и хозяйничаю семь лет, и люди уважали меня всегда, потому что я сам себя уважал. А вот сегодня подрался с мужиками перед корчмой. По твоей вине, Петруся, это со мной случилось. Фу, стыд… горе… да и только!

Он плюнул и, отвернув от жены лицо, закрыл ладонью припухший глаз. Она молчала и, стоя перед огнем, смотрела на него широко раскрытыми глазами, опустив руки. Немного помолчав, он начал опять:

— Я разговаривал с шинкарем о деле… Вдруг слышу мужики перед корчмой говорят о тебе, что ты виновна в болезни Клементия Дзюрдзи, Семен Дзюрдзя кричал это; Яков Шишка, этот известный вор; и Степан подошел потом и говорил то же самое; и бабы, что возвращались с картофельных полей, остановились и тоже, как вороны, каркать начали: и такая она, и сякая, у коров молоко отняла, а теперь отравила Клементия. Слушал я, слушал… наконец не выдержал: вылетел из корчмы и начал с ними ссориться из-за тебя. Слово за слово, дошло до драки. Я бил, меня били… Эх! Стыдно! Работаешь, как батрак, ведешь себя хорошо, людей и самого себя уважаешь, вдруг, неизвестно откуда, свалится на тебя позор… Что это? Приятно слышать, как жену называют ведьмой и чортовой любовницей, а потом носить на лице следы кулаков пьяниц и воров! Ой, боже ж мой, боже! За что мне такой позор и горе!

Сквозь его жалобы и стыд прорывалась обида на жену. Она все время молчала, испугавшись до того, что у нее дрожали руки, когда она вытягивала из печи горшок с едой. Не поднимая глаз, она зажгла лампу и поставила на стол ужин. Когда она, как всегда, подавала мужу хлеб и нож, он, закрыв ладонью опухший глаз, другим внимательно посмотрел на нее.

— Петруся! — сказал он. — Что ты сделала людям, что они на тебя напали, как вороны на падаль?…

Она слегка пожала плечами.

— Разве я знаю? — шепнула она.

— Ведь не может же быть без причины? — спросил он еще раз.

Женщина, которую расспрашивали таким образом, погрузилась в глубокую задумчивость.

— Разве я знаю? — повторила она.

Очевидно, она сама не могла понять загадки своей судьбы и не была уверена, что причина этого явления не кроется в ней самой. Несмотря на эту неуверенность, всякая другая рассыпалась бы в опровержениях, клятвах, оправдывая себя и обвиняя людей. Жили они между собой душа в душу, как два чистые, текущие рядом, ручья. А теперь она солгала бы, если бы сказала ему, что в чем-нибудь уверена, ведь внутри ее зарождался страх — не столько перед людьми, сколько перед чем-то неопределенным, таинственным, грозным.

— Разве я знаю? — повторила она и отвернулась от мужа.

На лбу его образовались две глубокие складки. Он смотрел на нее и, как бы удивляясь чему-то или над чем-то грустно раздумывая, покачал раза два головой. Затем он подозвал к себе детей; к ней же ни разу больше не обращался и, ни разу в этот вечер не назвал ее кукушечкой. Недовольный и молчаливый, он лег спать; мрак и тишина обняли избу; уж около полуночи среди тишины послышался звук человеческих шагов и кто-то вскарабкался на печь:

— Бабушка! Бабушка! Ты спишь?

На печи раздался шопот, в котором ясно слышался ужас:

— Не сплю, дитя, не сплю! Все о тебе думаю… — ответила Аксинья, к которой вместе со старостью пришли и бессонные ночи.

— Бабушка! — жалобно проговорил другой голос, — что-то меня сегодня ужасно душило… так душило, что я чуть-чуть не отдала богу душу…

— Что это? — удивилась старуха и немного спустя спросила:

— Может быть, ты в святое воскресенье делала что-нибудь, чего нельзя делать?

— Не делала, бабушка… ничего такого я в воскресенье не делала.

— Припомни только… может быть, делала! Потому что, если делала, значит к тебе приходило воскресенье и душило тебя за то, что ты его оскорбила… Такие вещи бывают на свете… я сама знала такого человека, что всегда все делал в воскресенье. Вот раз воскресенье пришло к нему, такое большое, как золотое солнце, легло на него и задавило… до смерти задавило. Припомни: не делала ли ты, упаси боже, чего-нибудь в воскресенье?

— Не делала, бабушка!.. Вот побожусь, что никогда не делала ничего в воскресенье.

— Ну так что же это душило тебя?

После этого вопроса воцарилось глубокое молчание. Но вот молодой и испуганный голос едва слышно прошептал в темноте:

— Бабушка! Я слышала, что когда чорт пристанет к кому-нибудь, то тоже душит…

На печи внезапно что-то зашелестело: может быть, это слепая бабка выпрямилась на своем сеннике.

— Перекрестись, дитя, перекрестись святым крестом…

— Во имя отца, и сына, и духа святого. Аминь.

Помолчав, строгая Аксинья прошамкала еще:

— Горе это тяжелое душило тебя, Петруся ты моя, горе и печаль.

— Да, да! — утвердительно прошептал другой голос.

— Что-то Михаил был сегодня недоволен и сердит.

Глава VI

Зима пришла ранняя и суровая. В последние дни ноября мороз сковал землю, и снег осыпал ее белым пухом. Вечернее небо было усеяно множеством звезд, когда по дороге в Сухую Долину, очевидно возвращаясь из ближайшего местечка, шли в деревню два мужика. Оба они были невысокого роста, но один был совсем низенький; в бараньих тулупах, шапках и скрипучих сапогах, они шли то медленно и слегка пошатываясь, то быстрым и размашистым шагом, очень громко разговаривая между собой и ожесточенно размахивая руками. Они были не вполне трезвы. Далеко разносились их грубые голоса, которым вторил громкий и неровный топот их шагов. Из слов их, ясно и звонко раздававшихся в тихом морозном воздухе, можно было угадать, что они возвращались из местечка, где оба были у мирового судьи.

— Мировой говорит, штраф за это заплатить… — говорил один.

Другой же, не слушая товарища, одновременно с ним тянул:

— Долг — святое дело, говорит, заплатить нужно.

— Деревья, говорит, рубил в панском лесу, срубил шесть штук, говорит, за каждую штуку заплатишь по рублю штрафу… — А если долгу не заплатишь, говорит, то опишут землю и продадут… — Не продадут! — говорю я, потому что еще не выкуплена, от правительства, значит, не выкуплена.

Теперь другой начал:

— А я в мировой съезд… пошел к Хацкелю и велел ему писать просьбу в мировой съезд… Пиши, говорю я ему, «гапеляцию», чтобы мне этого штрафу не платить…

А первый опять:

— Я к старшине!.. А что из этого будет?.. Должен я шинкарю, и другим людям я должен, и теперь они подают на меня в суд. Суд приказывает заплатить, а земля не выкуплена, от правительства, значит, не выкуплена… и продать ее нельзя… Кабатчик нехристь, подлая его душа, сейчас же спрашивает: — А сколько дашь за то, что напишу? — Злотый дам, говорю я, пиши! — Он смотрит мне в глаза и смеется… — Рубль дашь? — говорит. — Не дам, говорю я, ей-богу не дам… тридцать копеек дам… А он: — Рубль дашь?.. — Я обещал, ей-богу, обещал рубль… Чтоб его черти!..

А тот, который заботился о своих просроченных долгах, рассказывал дальше, слегка покачиваясь:

— Узнал я у старшины, ой, узнал… чтоб его… Земли не опишу, говорит он, потому что нельзя, еще не выкуплена, а хозяйство опишу за долги, да и продам, с публичного торгу, значит, продам, в одних рубахах останетесь… зачем было долги делать?

Вдруг они оба остановились и начали смотреть друг другу в лицо.

— Яков! — сказал один.

— Семен! — ответил другой.

И оба одновременно отозвались:

— А?

— Если бы быть богатым!

— Да, да!

— То мы не сделали бы долгов!

— Да!

— Девять душ в избе…

— У меня тринадцать… да еще двое в люльках…

— Земля такая плохая, что хоть плачь…

— А амбар так уж совсем обвалился… я и думаю: откуда тут лесу взять… вот и поехал ночью в лес… Так что ж? Не для одного бог создал лес… для всех создал…

— Землю придется отдать еврею в аренду за долг… хоть тайком. А самому наняться в работники куда-нибудь…

— Ой, горькая настала доля для меня и для моих деток….

Оба провели по глазам рукавами кожухов и, громко вздохнув, пошли рядом дальше… Они находились в эту минуту недалеко от креста, возвышавшегося на перекрестке дороги. Против них блестели желтым светом два освещенные окна корчмы, дальше темнели стены риг и хлевов, а на некотором расстоянии от них, среди сухих скелетов деревьев, темнела на поле одинокая усадьба кузнеца. При свете звезд можно было разглядеть запертую и молчаливую кузницу, белую от снега соломенную крышу избы и два золотистых бледных отблеска горевшего в хате огня, пробивавшегося сквозь замерзшие окна.

Один из мужиков, проходивших под крестом, протянул руку по направлению к этой усадьбе.

— Семен! — сказал он.

— Ну?

— Вон там денег много!

— Где это?

— А у кузнечихи…

— Ага! — подтвердил Семен, — должно быть, богатые люди, живут по-пански…

— Отчего им не жить, если чорт помогает ведьме…

— Помогает или не помогает, а все-таки им хорошо, когда у них деньги есть… — заметил Семен, а после минутного размышления махнул рукой и заворчал: — Так что ж из этого? Пес лохматый, ему тепло; мужик богатый, ему хорошо… Кузнецу и его женке хорошо, а мне от этого не легче…

— Еще тяжелей смотреть на чужое добро, когда горько человеку на свете…

— Да!..

В это время Яков Шишка остановился, как вкопанный, и, вытянув руку по направлению к усадьбе кузнеца, тихим сдавленным голосом прошептал:

— Бачил? Семен, бачил?

Семен тоже остановился и раскрыл широко рот. Что же на них так сильно подействовало? Падающая звезда! Она как-бы сорвалась с темного свода и, прочертив в воздухе кривую линию, похожую на золотую змейку, исчезла над самой избой кузнеца. На фоне ясной ночи это была мгновенная, но яркая вспышка. Яков повторил вопрос:

— А что, бачил?

— Чаму не бачил? Бачил, — зашептал Семен, — мы о них говорили, и на их же избу упала звезда…

Яков тряхнул головой и громко расхохотался:

— Ой, дурень ты, дурень, — говорил он, — так ты думаешь, что это звезда упала?..

— Ну да!

— А это вот чорт был, что нес через трубу ведьме деньги!

— Не может быть!? — воскликнул Семен и, подняв ко лбу руку, принялся креститься.

— А разве ты никогда не слышал этого?

— Слышать-то слышал, что так бывает на свете, но видеть не видел…

— Ну, так теперь увидел… Во имя отца, и сына, и духа святого…

— Аминь! — в один голос окончили оба, а Семен еще раз протяжно выразил свое удивление. После этого он пошел вперед более уверенным и ровным шагом, как будто туман от водки, которую он выпил в местечке, вылетел у него из головы. Он глубоко задумался над чем-то и затем проговорил:

— Яков!

— А?

— Знаешь ты что? Я уж не побрезговал бы и чортовыми деньгами, чтобы только выпутаться из беды… чтобы не описывали да не продавали хозяйства.

— Как ведаешь… как знаешь… — равнодушно ответил Яков.

— Может быть, кузнечиха и заняла бы… — продолжал опять неуверенным голосом Семен.

— Как ведаешь… как знаешь… но плохо будет…

— Отчего плохо?

— Вот так! Не годится продавать христианскую душу…

— И то правда…

— Ты не делай этого, — учил Яков, поднимая кверху палец, — не годится… Надо ксендзу рассказать на исповеди, что было у тебя такое искушение…

Семен опять задумался, но минуту спустя поднял голову с внезапной решимостью.

— А шел же ты в барский лес воровать дерево, когда тебе понадобилось амбар строить?

— Ой ты, дурень! — крикнул Яков, — как ты можешь равнять такие вещи? Лес божий и господь бог сотворил его для всех, а ведьмины деньги — чортовы, и она сама — враг бога и людей…

— Так что ж! — возразил со злостью Семен, — все-таки мировой велел тебе заплатить штраф, а ты меня не называй дурнем… слышишь? Не имеешь права! Сам дурень, а к тому же и вор!

Они начинали уже ссориться, но в это время на них упал свет из окон корчмы, мимо которой они проходили. Из кабака неслись гул разговоров и пиликанье скрипок. Оба они остановились, как вкопанные.

— Зайдем! — сказал Семен.

— Зайдем… — согласился Яков.

— На минутку.

— На минутку… погулять!

Довольно обширное помещение корчмы с глиняным полом и низким, черным от грязи потолком ярко освещено было лучинами, воткнутыми в щели печи. Печь эта была сверху донизу увешена сушившимся после стирки бельем шинкаря и его семьи. На длинном и узком столе горела сальная свечка, криво торчащая в выдолбленной брюкве, и стояло несколько оловянных чарок, из каких мужики обыкновенно пьют в корчмах водку. До этого из них пили вон те важные и степенные хозяева, которые теперь, сидя на скамейках по обеим сторонам стола, вели между собой шумный, но серьезный и солидный разговор. Их просторные тулупы с широкими воротниками из черных или серых смушек; тяжелые, но цельные и высокие до колен сапоги; выражение их лиц, спокойных или улыбающихся, — все ясно говорило о том, что это были зажиточные и самые степенные жители Сухой Долины. Они пришли сюда не для того, чтобы кутить, и не от безделья, а для того, чтобы, во-первых, немного повеселиться в компании в долгий зимний вечер, и еще затем, чтобы поговорить и посоветоваться о делах, касающихся всей деревни. Сперва они велели подать себе водки, пили ее из оловянных чарок, приветливо говоря соседям: «На здоровье! На счастье!» После этого они отодвинули чарки на середину стола и больше уже не трогали их. Выпили по «крючку» и довольно. Если бы это был какой-нибудь веселый случай: крестины, свадьба, завершение какого-нибудь торга или что-нибудь подобное, то они пили бы, вероятно, гораздо больше. Но без причины они не привыкли напиваться, уважая в себе достоинство зажиточных и честных хозяев и отцов семейства и бывших или нынешних должностных лиц волости.

В самом центре этого общества заседал Петр Дзюрдзя; около него, выдвинув далеко на стол локти, разлегся Максим Будрак, дальше сидели на скамейке Лабуда и его два взрослых сына, уже давно женатых, а в самом углу комнаты, куда менее всего проникал свет, сидел Степан. Он всегда любил общество самых солидных и добропорядочных жителей Сухой Долины, любил участвовать в общественных делах, играть влиятельную роль в деревне. Самолюбивый и смелый, он добивался почета и хотел чем-нибудь распоряжаться. Однако ему уже было под сорок, а он все еще не мог достигнуть этой желанной цели. Его угрюмость и запальчивость отталкивали от него людей и лишали его уважения. По той же причине он плохо жил с женой и у него не было многочисленного семейства. Правда, у него был один ребенок, но такой, что Степана можно было считать бездетным, а бездетность крестьянина доказывает, во-первых, «отсутствие божьего благословения», а затем грозит ему близким и неизбежным разорением.

Люди совершенно иначе смотрят на избу, в которой растут и вырастают сильные парни и работящие девки, нежели на такую, в которой двое одиноких людей, как пара угрюмых кротов, роют землю без радости в настоящем, без надежды на будущее. В такой избе не бывает ни крестин, ни свадеб, ни шумных игр мальчиков, ни звонкого девичьего пения, люди никогда не заходят в нее и никогда не садятся в ней за уставленные божьими дарами столы. А если еще в такой избе бывают постоянные ссоры между супругами, крики и побои, оскорбляющие господа, людям на соблазн и смех, тогда уже крестьянин, лишенный детей и надежд на будущее, обреченный на разорение хозяйства и людские насмешки, сидит хмурый и молчаливый в толпе веселящихся и беседующих между собой людей так, как сидит в темном углу Степан Дзюрдзя, чувствуя злость и обиду. Сегодня он уже несколько раз начинал рассуждать, но замечал, что никто не хочет его слушать.

А ведь здесь говорили о деле, которое он знал лучше, чем кто-либо другой, — о земле и лугах, на которые притязала вся деревня и относительно которых собирались возбудить иск против их теперешнего владельца. Дело должно было обойтись дорого; издержки раскладывались на всех жителей деревни сообразно участию каждого в иске; эту арифметическую работу Степан мог выполнить искуснее всех; впрочем, он и лучше других знал эту землю и луга, но соседи обходились без его помощи и советов, заглушали его слова, когда он силился перекричать других, и толкали его локтями, заставляя замолчать.

Молодой Лабуда, не желая начинать ссору, но боясь, что ее может вызвать злость Степана, отодвинулся от него; то же самое, сделал Антон Будрак, брат Максима, теперешний староста. Степан увидел, что остался один и что им пренебрегают. Тогда он потихоньку выругался, отодвинулся к самой стене, крикнул кабатчику, чтобы тот дал ему целую кварту водки, и молча пил ее, поблескивая, как волк, искрящимися в полумраке глазами.

В совершенно ином положении находился Петр Дзюрдзя. Он шесть лет занимал должность старосты, хорошо знал, кто чем владеет и кто в какой мере должен участвовать в общих расходах. Антон Будрак, который недавно был второй раз выбран старостой, советовался с ним о разных разностях; другие же, слушая их, утвердительно кивали головами.

Длинные волосы Петра светло-русыми седеющими прядями падали на черный барашковый воротник полушубка. Его бледное лицо оживилось от выпитой рюмки крепкого напитка и шумного разговора. Он говорил много и длинно, обстоятельно и протяжно, как лениво и тихо бегущий поток. Он припоминал, когда и как эти земли и луга отпали от Сухой Долины и что об этом рассказывали отцы и деды, обсуждал, какие выгоды принесло бы деревне их возвращение, и, высчитывая эти выгоды, даже вздыхал, — до того они казались ему заманчивыми. Однако, несмотря на это явное вожделение к земным делам, он не забывал и о небесных. По временам он поднимал вверх указательный палец и заканчивал свое рассуждение словами:

— Все это в воле божьей! … Если господь бог захочет, то окажет нам эту милость, а если не захочет, то нет, и терпи, человек, потому что такова уж воля господня…

В другой раз он говорил:

— Божью силу, як той казау, не пересилишь. Чортовскую силу святым крестом осилишь, а божью не пересилишь ничем… Как господь бог небесный захочет, так и будет.

Эти слова всегда вызывали вздохи слушателей; однако это не мешало им с живым и даже страстным интересом рассуждать о земельных делах. Петр тоже вздыхал, но его серые глаза блестели таким весельем, какое зажигалось в них очень редко. Они принимали такое радостное выражение всякий раз, когда он случайно или нарочно поглядывал в ту сторону корчмы, где забавлялась и веселилась молодежь.

Там было несколько взрослых парней и пять-шесть девушек, которые, окружив сидевшего в углу музыканта, требовали, чтобы он сыграл им. Под звуки его музыки они начинали танцы и по временам внезапно прерывали их для какой-нибудь проказы или поднимали беготню, от которой с пола столбом вставала пыль, и дым горящих лучин разлетался во все стороны.

Среди этого оживления слышались грубые мужские крики и женский писк, шумный смех, шутливые ссоры, топанье и бренчанье, визг скрипок. Белые рубахи и синие юбки девушек мелькали среди пыли и дыма, между серыми и голубыми одеждами мужчин. Клементий управлял громким и веселым хороводом этой небольшой, но отлично забавлявшейся молодежи.

Шесть недель тому назад он встал после тяжелой болезни, от которой уже не осталось и следа. За время своей болезни он не раз держал в руках зажженную свечу, пил без конца всякие травы, которые бабы приносили ему со всей деревни, отбыл предсмертную исповедь и потерял кружку крови, которую выпустил ему фельдшер, привезенный Петром из местечка. Старое евангелие все это время лежало у него на подушке над самой головой, а отец заказал три обедни за его здоровье. Наконец он выздоровел, поднялся, и через две недели у него был такой вид, как будто с ним ничего не случилось. С этого времени Петр любил много и долго рассуждать о болезни и выздоровлении сына. Он рассказывал, что ее вызвала дьявольская сила, которую победила божья воля. Говоря о первой, он сжимал кулаки и с отвращением отплевывался, а в зрачках его мелькали гнев и ненависть. К другой силе он, очевидно, чувствовал горячую благодарность и уважение, потому что при упоминании о ней он склонял голову и почти бессознательно подымал глаза вверх. И теперь Клементий был первым в играх и проказах. Везде можно было видеть его в паре с красивой Настей Будраковой, дочерью Максима. Он то останавливался перед музыкантами и, требуя, чтобы они играли, обнимал ее за талию, собираясь танцовать, то, преследуя ее, с такой силой швырял на скамейку, что она кричала от боли и, притворяясь рассерженной, уходила в угол и становилась спиной к парню. Он подходил к ней, просил прощения, снова приглашал побегать и, корча смешные рожи, изображавшие плач, разражался на всю избу грубым хохотом…

Петр с удовольствием поглядывал через головы стоявших против него соседей на веселье сына, которое, очевидно, отвлекало его от разговора. Часто он раскрывал рот и смеялся тихим грудным смехом. Он любовался этой парой, Клементием и Будраковой. Девушка должна была увеличить своим приданым богатство мужа, а кроме того, это было приветливое, работящее создание, она вела себя хорошо, и Агата очень любила ее; если Клементий женится на ней, то, не говоря уже обо всем остальном, согласие свекрови и невестки было обеспечено. У Петра давно складывалась в голове мысль об этом союзе, как вдруг открылось, что Клементий ухаживает за Франкой, этой коренастой, неприглядной, бедной внучкой одного из самых последних по положению жителей деревни и вдобавок вора. Как только Клементий встал после болезни, Петр спросил его:

— Был ли у тебя какой-нибудь умысел, когда ты задевал Франку, или ты делал это так себе?

Парень сильно застыдился и отвечал, отворачиваясь:

— Так себе!

— А жениться на ней не думаешь?

— Пусть чорт на ней женится, а не я! — мрачно ответил Клементий.

— Ну, а Настю Будракову хочешь? — продолжал отец.

Парень закрыл ладонью рот и фыркнул со смеху.

— Отчего бы нет, батько? — воскликнул он.

Даже глаза его засветились от радости. Настя была красивая девушка, да притом он не забыл и о ее приданом.

Они решили послать сватов в избу Будрака тотчас же после рождественского поста.

Теперь молодежь, взявшись за руки, устроила посреди избы круг, в который втерлась смеха ради какая-то пожилая приземистая баба;, она держала в руках маленькую подушечку, которую взяла у шинкаря. Под пискливые, но бойкие звуки скрипок круг танцующих, громко топая ногами, вертелся вокруг этой бабы, которая, упершись одной рукой в бок, а другой высоко поднимая подушечку, кружилась и пела с забавными гримасами:

Подушечки, подушечки!
А все пуховые;
Молодзеньки, молодзеньки,
Совсем молодые…

Тут раздался сильный хохот: так плохо подходили слова песни к коренастой сморщенной, хотя еще сильной и веселой бабе. Она пела дальше:

Кого люблю, кого люблю,
Того поцелую;
Подушечку пуховую
Тому подарую.

Выговаривая последнюю фразу песни, она бросила подушечкой в Ясюка Дзюрдзю и, полуобнявши его, хотела покружиться с ним по правилам этого танца. Но он, считая для себя позором, что такая некрасивая танцорка оказывает ему свою благосклонность, кулаком оттолкнул от себя бабу и с глуповатым выражением лица и сердитыми глазами остановился, как столб, посреди избы. Несколько солидных хозяек, болтавших на скамейке у стены, покатывались со смеху; даже хозяева прервали разговор о делах и, улыбаясь, стали присматриваться к шумному веселью молодежи.

Круг составился вновь, но только на этот раз в середине его стояла Настя Будракова, которую туда насильно толкнули другие девушки. Скрипки продолжали играть без остановки, а стройная девушка с толстой косой на спине и с бусами на груди подняла вверх подушечку и, не прыгая так, как ее предшественница, а медленно и грациозно поворачиваясь, громко запела под мерный топот ног:

Подушечки, подушечки!
А все пуховые;
Молодзеньки, молодзеньки
Совсем молодые…

Тут весь хоровод подхватил песню и хором начал вторить громче всех звучащему голосу девушки:

Кого люблю, кого люблю,
Того поцелую;
Подушечку пуховую
Тому подарую…

Подушечка в клетчатой наволочке, брошенная рукой девушки, с такой силой ударилась в лицо Клементия Дзюрдзи, что он стал весь пунцовый, а его золотистые и густые волосы разом поднялись над головой. Вслед за этим Настя повисла обеими руками на его плечах, а он обнял ее и вертелся с ней гораздо дольше, чем этого требовали правила. Но веселому парню, пылавшему от близости Насти, и этого было мало. Он крикнул музыканту, чтобы тот играл «круцеля», и, когда требование его было исполнено, пустился со своей девушкой в этот быстрый и головокружительный танец, который надо исполнять почти не сходя с места и который прервется только прогулкой танцующей пары по комнате. Золотистые волосы парня развевались над его головой, коса девушки с подвязанной у конца красной ленточкой летала по воздуху, на ее шее бренчали стеклянные бусы и просвечивавшие из-за них позолоченные крестики.

А когда они, утомленные кружением на одном месте, ходили по комнате, он высоко поднимал разгоревшееся лицо, и в его голубых глазах сверкали веселые искорки; а она, прижимаясь к нему плечом, одной рукой сжимала его синюю свитку, другой стирала фартуком пот с лица. Таким образом они медленно обходили комнату мерным шагом, по временам притопывая ногами. Он походил на молодой дуб, она — на белокорую березу. Все хозяева теперь повернулись лицом к середине комнаты и поглядывали на танцующую пару. Петр Дзюрдзя, поднося ко рту недопитую чарку водки, засмеялся тихим грудным солидным смехом; Максим Будрак, как будто небрежно глядя на дочь, радостно сверкал глазами. Оба соседа невольно взглянули друг на друга, без слов поняли один другого и кивнули головами.

— Если бы только была воля божья… — проговорил Петр.

— Отчего не быть воле божьей? — отвечал Будрак.

Жена Будрака, которая сидела между женщинами на скамейке у стены и уже пропустила чарку водки, слезливо и с чувством говорила соседкам:

— Уж я этого Клементия, ей-богу, люблю, как родненького сыночка…

Именно в эту минуту в корчму вошли Яков Шишка и Семен Дзюрдзя. Никто не обратил на них внимания. Даже по их одежде можно было узнать, что они занимали самое последнее место в обществе людей, среди которых жили. На них были старые тулупы без воротников, лоснившиеся от грязи и долгого ношения, рваная, старая обувь, которую они уже много лет носили только в мороз и снег, и помятые шапки с барашковой, изорванной в лохмотья, обшивкой.

Что же можно было сказать об их фигурах и лицах? Правда, старый Яков держался прямо, с торжественной осанкой; но он был небольшого роста, тощий, глядел на всех как-то исподлобья маленькими блестящими глазами лукаво и вместе недоверчиво, с хитрой, неискренной улыбкой на старых увядших губах. Что касается Семена с его медленной и робкой походкой, желтым цветом лица, вечно слезящимися покрасневшими глазами, то на всем лице его лежала печать унижения, когда он был трезв, и наглого упрямства, как только водка шумела у него в голове. Теперь он был только слегка выпивши и потому, никого не затрагивая, украдкой, робко проскользнул через корчму и вместе с Яковом вошел через узкие двери в другую, гораздо меньшую комнату, в которой помещались кабатчик и его семья.

Оттуда было слышно, как они громко и запальчиво разговаривали с евреем, прерывая друг друга, толкаясь локтями и поминутно порываясь к ссоре с хозяином этого заведения. Последний громко и так же запальчиво требовал от обоих, в особенности от Семена, следуемых ему денег. Это, однако, не помешало ему дать им по две чарки водки. Семен, выпив свою порцию, начал плакать и жаловаться на горькую долю свою и своих детей, затем потребовал от кабатчика еще одну чарку, а когда тот не хотел давать в кредит, то он, громко проклиная его, стал грозить ему кулаками. Еврей уступил и дал ему еще водки, осмотрительно записывая каждую чарку мелом на дверях.

Семен выпил. Его влажные глаза повеселели и заблестели. Он надвинул шапку на самые глаза и вышел из корчмы стремительным, хотя и неуверенным шагом. Перед корчмой, под звездным небом, он остановился и, ворча про себя, казалось, что-то обдумывал. Сильно напрягая зрение, он смотрел в ту сторону, в которой вдали темнела среди поля одинокая усадьба кузнеца, и быстро пошел по ведущей к ней тропинке, протоптанной у самых стен риг. Он шел то скоро и бодро, то медленно и вяло, низко опустив голову и постоянно бормоча про себя что-то непонятное. Два раза останавливался и опирался руками о заборы огородов; перед кузницей он остановился и опять задумался. Его, как видно, охватила тревога, потому что он подносил руку ко лбу и груди. Он перекрестился и прошел еще несколько шагов. Если бы он был трезв, то, вероятно, вернулся бы с дороги или вовсе не пошел бы сюда; но водка придавала ему храбрости и отнимала рассудок. Он положил руку на дверную задвижку и, еще раз перекрестившись, вошел в избу кузнеца. Хозяина не было дома. Аксинья в этот длинный зимний вечер, согретая теплом печи, уснула на своем сеннике. Над ее седой головой торчала прялка с золотистой куделью; брошенное веретено свешивалось с печи на шероховатой нитке, а с обеих сторон, у самых — ее плеч, лежали, словно раскрытые крылья, и спали две маленькие румяные правнучки, съежившись, как озябшие птички. В комнате стояли полумрак и тишина; огонь, горевший в печи, бросал бледные отблески на стекла окон, где мороз вырезал узоры хрустальных сияющих листьев. Петруся, сидя перед огнем на скамейке, наблюдала за варившейся едой и чинила одежду своей семьи; у ее ног лежало несколько детских рубашечек; на коленях она держала суконный кафтан мужа и отделывала его зеленой тесьмой. Несколько прошедших месяцев изменили выражение ее лица, отняли у ее узкого лба прежнюю ясность и придали очертанию рта выражение тихой тоскливой грусти. Однако она была свежа попрежнему, а ее румяное лицо и стройный стан, как всегда, дышали молодостью и силой. Продевая толстую иголку в толстое сукно и высоко поднимая руку с длинной ниткой, она пела вполголоса слова мрачной монотонной крестьянской баллады:

Матка сына зциха научае:
«Чему ты, сынку, жонки не караешь?..» —
«Ох, маю, маю нагайку малую
И буду караци жонку молодую!»
З вечора камора криком зазвинела…
А в полночь постель громко говорила…
А свитаючи, Ганулька не жила…

Тут она на минутку умолкла, продела нитку в иглу, поглядела своими серыми глазами на огонь и, опять согнувшись над шитьем, продолжала монотонное пение:

«Ой маци, маци! пакойница в хаци:
Порадзи цепер, гдзе жонку хаваци?» —
«Завези Ганулю в чистое поле,
Скажут людзи, что Гануля пшеницу поле,
А сам скачи на торг до Янова».
В Янове браты Ганули похаджаюць
И у швагра про спою сестру пытаюць:
«Гдзе Ганулю, сястру нашу, падзеу?»
Приехау до дому. «Слуги наймилейши,
Подайце кони мне найворонейши,
Поеду я до Ганули в поле:
Подайце мне скрыпку громку,
Заграю я про свою долю горку…
Бадай ты, матко…»

Двери отворились с протяжным скрипом. Петруся прервала пение и, повернув голову, увидела входящего Семена. Она хорошо знала его и не удивилась его приходу. Может быть, он пришел по делу к ее мужу. Она приветливо кивнула головой.

— Добрый вечер, Семен!.. Как поживаете?

Он ничего не отвечал, но, сделав несколько нетвердых шагов, остановился прямо перед ней и, широко раскрыв рот, вглядывался в нее. В его бледных глазах смешивались любопытство и тревога, дикая жадность и пьяное умиление, так что он имел страшный и в то же время смешной вид. Из его открытого рта в самое лицо женщины ударил запах водки. Он всунул руки в рукава полушубка и начал говорить испуганно и в то же время нагло:

— Петруся! Я к тебе с просьбой…

— А чего вы хотите? — спросила она.

— Если бы ты мне денег заняла… Ходил я сегодня на суд к мировому… Долги, говорит, заплатить нужно… Землю, говорит, продадут… Не продадут, говорю я, потому что не выкуплена… от правительства, значит, не выкуплена. А он велит долги платить… Я к старшине…

Так тянул он несколько долгих минут, несколько раз повторяя одно и то же. Она терпеливо слушала его, занятая своим шитьем; наконец подняла голову и спросила:

— Так чем же я могу тебе, Семенушка, помочь?

— Денег займи! — подступая ближе, повторил крестьянин.

— Нет… ей-богу, нет! Откуда у меня могут быть деньги? Все знают, что я пришла в избу мужа в одной юбке да в порванной кофте… и у него нет… побожусь, что нет. Достаток есть в избе, славу богу, а денег нет… мы еще оба молоды… Когда нам было собирать деньги?

— Врешь! — заворчал крестьянин, — денег у тебя достаточно — столько, сколько твоя душа захочет.

И, сменяя ворчливый тон на умоляющий, прибавил:

— Займи, Петруся!.. Смилуйся, займи… Что тебе мешает? Как скажешь своему приятелю, чтоб он тебе больше принес, то сейчас и принесет…

Глаза женщины с изумлением уставились в лицо крестьянина, которое от водки и волнения начало окрашиваться кирпичным румянцем.

— С ума ты сошел? — проговорила она. — Какой это у меня приятель, что по моему приказанию носит мне деньги?

Семен поднял ко лбу руку, как бы собираясь перекреститься, и одновременно с этим произнес пониженным от страха голосом, с глуповатым выражением лица:

— А чорт-то, а? Разве он не носит тебе денег, а?

При этих словах женщина, как ошпаренная, сорвалась со скамейки, глаза ее широко раскрылись, она вытянула руки вперед, как бы защищаясь от напасти.

— Что ты болтаешь! — закричала она, — человече, опомнись! Бог с тобой…

— А все-таки носит… — настаивал крестьянин, подступая еще ближе и не спуская с нее глаз. Она же быстро и очень громко говорила:

— Я в храме божьем окрещена! Меня крестили каждый день на ночь святым крестом! Я свою душу не сгубила никаким смертным грехом!..

— А все-таки носит! — стоя уже около нее, повторял крестьянин. — Я сам видел сегодня, как он, огненный такой, влетал через трубу в твою хату…

В широко раскрытых глазах женщины блеснул ужас… — Лжешь! — крикнула она, и по ее голосу можно было угадать, что она страстно желала, чтобы он сейчас же отказался от своих слов. — Лжешь! Скажи, что ты солгал.

— Ей-богу, видел.

Он ударил себя кулаком в грудь и начал опять:

— Займи, Петруся!.. Смилуйся, займи… Уж я и на дьявольские деньги согласен, чтобы только вылезть из этой горькой беды… дай хоть дьявольских!..

Он наступал на нее, толкая ее к стене и приближая к самому ее лицу свое лицо. От него разило винным перегаром.

— Я к тебе, как к матери, Петруся… хоть ты ведьма, но я к тебе, как к матери… Спаси… пусть уж и на меня падет этот великий грех… поделимся с тобой и деньгами, и грехами… Я к тебе, как к матери и заступнице… хоть ты и ведьма, но я к тебе, как к своей заступнице…

Гнев, испуг и отвращение к этому пьяному человеку, жена и дети которого жили благодаря его пьянству в нужде и лишениях и который над ее крышей замечал летающих дьяволов, охватили Петрусю и пробудили в ней всю ее необыкновенную силу. С искрящимися глазами она топнула ногою о пол и крикнула: «Вон!» При этом она ухватила его за полушубок и, отворив двери, вытолкнула в темные сени. Это не было так трудно: мужик слабо держался на ногах. В темных сенях он дошел, качаясь, до дверей, ведущих во двор, и, выйдя, закричал еще раз:

— Не дашь? Все-таки не дашь денег?

Но жена кузнеца заперла двери на железную задвижку. Крестьянин подошел под замерзшее окно и там то кричал, то ворчал:

— Я к тебе… ведьма ты… как к матери… дай денег… смилуйся… хоть и дьявольских дай… Не дашь? Все-таки не дашь? Петруся! Слышишь? Мировой говорит, долги заплатить надо… я к старшине… Старшина говорит, земли не продам, а хозяйство продам… в одних рубашках останетесь… Ой, горькая моя доля и деток моих. Петруся, слышишь? Дай денег… что тебе мешает? Приятель твой наносит тебе снова, сколько желаешь… Не дашь? Все-таки не дашь? Ну, так подожди же, задам я тебе, погибшая твоя душа… неверная… продалась врагу божьему… попомнишь ты!

Он пошел! по тропинке, ведущей к корчме и деревне, и, идя медленно и пошатываясь, сжимал кулаки, размахивая ими по воздуху, и, не переставая, говорил с гневными восклицаниями или мрачно ворча:

— Не дала! Все-таки не дала! Погибшая ее душа… неверующая в господа бога… проданная врагу божьему… задам я ей… попомнит она…

Петруся уже два месяца не ходила в деревню. Ей становилось страшно, когда она думала о встрече с людьми, и бабка несколько раз повторяла ей, чтобы она была тихонькой, как рыбка на дне. Однако через неделю после странного посещения Семена ей необходимо было пойти к Лабудам. Дело шло о нитках, которые Аксинья напряла для Лабудихи и которые надо было непременно отнести, чтобы не навлечь на себя упреков или даже и подозрений, задержав их слишком долго. В сумерки, когда кузнец работал в кузнице, Петруся обратилась к бабке:

— Пойду, бабушка… сегодня уж обязательно пойду к Лабудам.

Старуха немного помолчала, как будто бы решение внучки приходилось ей не по вкусу. Затем все-таки ответила:

— Иди, когда уж надо… только не суйся там на глаза людям… пройди за гумнами.

— Пройду за гумнами… — повторила Петруся.

Она надела кафтан и башмаки, повязала на голову платок и пошла. Аксинья, оставшись с детьми на печи, начала рассказывать почти в совершенной темноте сказку, о драконе. Это была длинная и страшная сказка, за которой последовала другая, до того смешная, что двое старших покатывались со смеху, смеялась и самая маленькая, Еленка, хотя понять ее хорошо еще не могла. Маленький Адамчик запищал в люльке; Аксинья велела Стасюку, чтобы он слез с печки, покачал брата; ребенок спустился вниз, взобрался на скамью, около которой стояла люлька, и скоро в темной комнате мерное постукиванье люльки стало вторить хриплому голосу бабки, рассказывавшей уже третью сказку.

В это время под окнами и в сенях послышался топот быстро бегущего человека; двери с треском отворились и, по всей вероятности, остались открытыми, потому что в комнату ворвался поток морозного воздуха; тотчас же в темноте послышался глухой крик, звучавший отчаянием и ужасом.

— Господи Иисусе! Спасайте! Несчастная я! Бьют уже! Палками бьют! Боже мой, милосердный!

Это был голос Петруси, которая, очевидно, рухнула всем телом на пол, потому что посреди комнаты что-то сильно стукнуло. Онемевшая на несколько секунд, Аксинья заговорила дрожащим голосом:

— Что с тобой, Петруся, что с тобой? Господи боже, смилуйся над нами! Что с тобой?

Испуганная криком и стуком трехлетняя Елена залилась плачем, несколько тише завторил ей Адамчик. Сквозь крикливый плач детей прорвался громкий повелительный голос слепой бабы:

— Не сходи с ума, Петруся… зажги огонь. Дети впотьмах плачут.

Петруся, подавляя стоны, тяжело поднялась с земли, а когда она зажигала огонь, всовывая горящую лучину в щель печи, руки ее тряслись, как в лихорадке. При дрожащем блеске разгоравшегося огня лицо ее с отчетливостью изваяния показалось на сером фоне комнаты. Оно было бледно, как полотно, на лбу виднелось несколько глубоких морщин, и глаза сверкали. Платок упал с ее головы, спутанные волосы закрыли шею и торчали над лбом; две слезы светились на ее ресницах, и сдерживаемое рыдание подергивало ее губы и грудь. Зажегши огонь, она схватилась обеими руками за голову и, как в бреду, начала бегать по комнате. Она то останавливалась посреди комнаты, широко раскрыв глаза и подняв над головой руки, то падала на стол или скамейку, то кидалась к печке и каким-то умоляющим жестом высоко вытягивала обе руки к бабке. При этом она говорила так, как говорят в бреду: быстро, бессвязно, неожиданно вскрикивая и снова понижая голос до шопота.

Таким образом она рассказывала о происшествии. Слушая, Аксинья выпрямлялась, как струна, на своем сеннике, все быстрее двигала челюстями, а костлявыми руками искала, быть может, бессознательно, головки своих маленьких правнучек, которые уже молча, испуганные, сами придвигались к этим рукам и к ее груди. Петруся рассказывала, что к Лабудам она дошла благополучно, отдала тальки, со всеми поздоровалась и, не вступая в разговор, сейчас же пошла назад по той же самой дороге. На этой дороге ее подстерегали люди, которые, как видно, уже знали, что она будет там проходить, возвращаясь от Лабудов. Они подстерегли ее за забором огорода, низеньким забором, около которого кто-то ударил ее по спине палкой раз и другой, но так сильно, что она упала на землю. Ударивший ее был Семен Дзюрдзя, она узнала его, несмотря на темноту; за плечами Семена раздался хохот Степана, а Параска, Семенова жена, что-то заговорила о деньгах и покупной юбке, Розалька, проклиная, называла ее ведьмой, и еще двое людей смеялись и говорили, но она не знает, кто они были, потому что поднялась и что было силы побежала дальше. А они перелезли через забор и пошли к корчме, не убегая, а потихоньку, как ни в чем не бывало. Били, палками уже начали бить! Что ей делать? За что это ей?

Она плакала теперь горькими слезами, ломала руки: видно было, что страшный испуг помутил ее разум и отнимал у нее волю. На печи послышался шопот старухи:

— Парень Прокопий… ой, парень Прокопий… зачем я теперь опять припомнила рассказы и слезы твоей матери, Прокопихи?

Она шире раскрыла белые глаза на желтом лице и снова сказала повелительно:

— Стань на колени и громко молись…

Она приказывала так, как будто ее внучка была еще маленькой девочкой. А та слушала ее, как дитя. Она тотчас же стала на колени.

— Не так! — проговорила старуха, — не так!.. Сними Еленку с печи, возьми на руки Адамка, позови к себе старших… обними детей руками и показывай их всевышнему богу… говори молитву и показывай детей богу… Ты мать… пусть всевышний сжалится над детьми…

С сонным младенцем в одной руке, а другой обнимая Стасюка и двух меньших девочек, молодая женщина стояла на коленях посреди комнаты, а слова молитвы ускользали из помутившейся памяти и не шли на дрожащие уста. Слепая бабка начала своим хриповатым, дрожащим голосом:

— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя…

Ей вторил сперва слабый, а затем постепенно крепнувший голос молодой женщины. Они одновременно усердно выговорили: «Аминь!», после чего старуха сказала:

— Ну, встань! Может, всевышний господь бог услышал..

И прибавила тише:

— И увидел детей…

Минутная тишина воцарилась в комнате. — Петруся укладывала ребенка в люльку, старшие дети собрались в одном углу комнаты, плотно прижимаясь друг к другу, как испуганное стадо овечек.

— Где Михайло? — спросила Аксинья.

— В кузнице.

— Он не знает, что с тобой случилось?..

— Не знает…

Месяца два тому назад она побежала бы прямо к мужу со своим горем и страхом точно так же, как с радостью и весельем… Она побежала бы к нему прежде всего и без размышления. Но теперь!.. Сердце у него уже не то, что раньше… Нельзя ей уже бежать с чем бы то ни было. Вера ее в его любовь пропала; с каждым днем эта вера исчезала все больше, и то, что прежде было сладостью для Петруси, теперь жгло, как горчица.

— Иди ко мне, дитя мое, поговорим…

Она отошла от люльки, вскочила на скамеечку, а оттуда ей уже легко было взобраться на печь. Они сидели друг против друга; белые глаза слепой бабки, казалось, с напряжением всматривались во взволнованное и заплаканное лицо молодой женщины.

После довольно долгого раздумья Аксинья начала:

— Петруся! Ведь завтра-то большой праздник…

— Да, бабушка.

— Непорочное зачатие пресвятой девы Марии, храмовой праздник и большой базар в местечке.

— Да, бабушка.

— В церкви храмовой праздник, а на базаре будет масса народу. И из Сухой Долины поедут хозяева в церковь и на базар.

Она снова довольно долго молчала, как бы пережевывая желтыми челюстями свои мысли и планы.

— Послушай! — сказала она. — Тебе уже нет другого спасения, как только обратиться к господу богу и попросить у него свидетельства перед людьми. Пусть засвидетельствует господь бог, что ты не погубила своей души никаким смертным грехом. Иди в церковь, ляг крестом перед господом Иисусом, исповедайся и прими святых тайн… Слышишь?

— Слышу, бабуля!.. Хорошо, я сделаю так, как ты советуешь.

— Да. Как поисповедаешься и примешь святые дары от ксендза, то и сама утешишься и людям покажешь, что ты не враг божий. Пусть они увидят, что ты не враг божий. Пусть они видят, что ты, дежа крестом, молишься богу и что ксендз не отказывает тебе в причастии. Когда они увидят это, то! узнают, что ты не такая, как они выдумали, и что нет на тебе ни смертного греха, ни какого-нибудь важного проступка перед господом богом. Всевышний господь бог сам даст тебе хорошее свидетельство…

— Хорошо, бабуля, хорошо! — значительно успокоенная, повторяла Петруся и, опустив утомленную голову на колени бабки, поцеловала ее костлявую руку, а та стала ее гладить по волосам рукой. Они обе молчали. Затем молодая женщина заговорила опять:

— Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и детьми и сварила обед, а сама на рассвете пойду в местечко.

— Может быть, и Михайло пойдет?

— Верно, не пойдет: ему надо сходить в ту усадьбу, где он хочет взять большую работу.

— Хорошо было бы, если бы и он пошел. Вместе помолились бы и исповедались, чтобы вернулось прежнее счастье…

Они опять замолчали, погрузившись в свои думы. Дети начали шептаться между собой в углу и принялись, громко жуя, есть сырую брюкву, которую Стасюк нашел где-то в сенях. И никто не обратил внимания на мужские шаги, которые послышались за дверьми. Кузнец вошел в комнату, а Петруся только тогда подняла голову с колен бабки. На лице Михаилы не было уже прежнего веселья, не омраченного заботой. Недовольство и тревога затемняли блеск его черных глаз, слегка надутые под черными усами губы говорили о появившейся в нем склонности к упрекам и гневу. Он погладил головки; бросившихся к нему детей и, оглянув комнату, удивленно спросил:

— А это что? Ужина еще и следа нет?

Действительно, одна только лучина бросала на комнату скудный, колеблющийся свет, а в темном, глубоком отверстии печи огня не было.

— О, господи! — крикнула Петруся, соскакивая с печи, — ведь я сегодня забыла об ужине, совсем забыла!

И она с такой поспешностью начала разводить огонь и наливать горшки водой, что даже руки у нее дрожали. Первый раз в жизни ей случилось забыть о домашних обязанностях, а она не могла сказать мужу о причине этой забывчивости. Он тоже не спрашивал, уселся на скамейку и сказал:

— Ну вот! Ты уже забываешь об еде для мужа, а дети по твоей милости грызут сырую брюкву… точно отец у них нищий…

Он взял Стасюка на колени, вырвал у него из рук брюкву и швырнул ее в угол. Выговор, который он сделал жене, не был суровым, а между тем женщина, может быть, предпочла бы, чтобы он рассердился, а затем опять заговорил с ней ласково. Но он уже больше ни словом не обратился к ней и только иногда заговаривал с детьми. Она поспешила с ужином: насыпала в горшок крупы, принесла несколько яиц и стала торопливо приготавливать яичницу с салом, чтобы как можно скорее подать что-нибудь мужу. Аксинья несколько раз заговаривала с мужем внучки: что он сегодня делал в кузнице? кого видел? пойдет ли он завтра в храм? Он отвечал двумя-тремя словами, в которых не чувствовалось ни вежливости, ни расположения. Если он и говорил что-нибудь рассеянно и ворчливо, то для того, чтобы отделаться от нее.

Петруся, зажигая лампочку, приготовляя и подавая ужин, двигалась проворно и поспешно; а все-таки она была как мертвая. Сама и словечка не вымолвила; походка у нее была робкая и неуверенная; стоя перед мужем, она опускала глаза. Видно было, что, когда он смотрел на нее, то она цепенела от страха. Она прекрасно знала, что он не будет ни бить, ни даже ругать ее. Чего ж она боялась? Может быть, его взгляда, который останавливался на ней, испытующий, по временам сердитый, а иногда до того грустный, что, замечая это, она еле могла удерживаться от слез. Что-то встало стеной между ними. И она хорошо знала, что это было. Как ремесленник, к которому обращались очень часто, Михайло постоянно виделся с людьми, бывал везде, где они бывали, и слышал все, что они говорили. Любопытный и разговорчивый, он всегда знал обо всем; некоторые, смеясь, говорили о нем, что он слышит, как трава растет. Тем более он слышал все, что касалось его жены и дома. Эти рассказы людей о Петрусе довели его однажды до драки и уже несколько раз доводили до ожесточенных ссор. Затем он перестал ссориться и стал прикидываться глухим; но что делалось в его сердце, это выдавали выразительные черты его лица, а также выразительные, не привычные к скрытности, глаза. Он был очень самолюбив, поэтому-то он главным образом так усердно работал, украшал свою избу, наполнял ее всяким добром и мечтал отдать когда-нибудь Стасюка в школу. А тут его встретил великий срам! При этом, — кто знает? — какие еще у него бродили в мыслях воспоминания? Верить-то он не верил в истину того, что рассказывали люди о его жене, но все-таки смотрел на неё так, как будто бы хотел увидеть ее всю насквозь и притом избегал сближения с ней. Все-таки по временам к горлу подступали слезы, и он становился таким грустным, как будто возвращался с похорон родного отца. Однако не желая никогда выказывать этого, он или уходил из дому, или как можно скорей ложился спать, смотря по тому, когда это случалось. Теперь Петруся поставила на стол яичницу и, остановившись против мужа, ждала с опущенными глазами, чтобы он набрал себе сколько захочется на тарелку, а остальное хотела отдать детям и бабке. Он, погружая оловянную ложку в миску с яичницей, устремил на нее проницательный и вместе печальный взгляд.

— Ой, Петруся, Петруся! — заговорил он, качая головой. — Что с тобой сделалось? На что ты теперь похожа? Волосы всклокочены, как будто ты дралась с кем-нибудь, а глаза опухли от слез. Чего ты плакала, а?

Ничего не отвечая, она быстро отвернулась от него и стала около огня. Это молчание, которым она отвечала на его самый животрепещущий вопрос, видимо, обидело его, потому что, когда у него нехватило хлеба, он крикнул громче обыкновенного и грубо:

— Хлеба дай! Слышишь? Чего ты там стоишь, как пани, опустивши руки?

А когда она исполнила его требование, то он закричал опять:

— Детям дай есть! Они не нищие, чтобы из-за чорт знает какой матери сидеть голодными до полуночи.

Это была уже обида и самая мучительная, она задевала ее материнские чувства; но она и на это ничего не ответила. Она раздала кушанье бабке и детям, вымыла после ужина посуду и расставила ее на полке, вытерла стол, погасила лучину и лампу, уселась на скамеечке, согнувшись над люлькой проснувшегося Адамчика, и дала ему грудь. Огонь еще чуть горел в печи, и в комнате царил изменчивый полусвет. Аксинья неподвижно лежала на своем сеннике на печи. Неизвестно, спала она или нет, но лежала молча и неподвижно. Дети уснули тотчас после ужина.

Михайло не ложился спать. За ужином он много ел, затем, опершись на стол, курил папиросы одну за другой и раза два даже засвистел сквозь зубы. По наружному виду можно было подумать, что его ничто не беспокоило; однако он и не думал ложиться спать. Он все курил и, опершись лбом на ладони, о чем-то раздумывал. Петруся качала люльку и убаюкивала ребенка. Она напевала вполголоса протяжный, монотонный мотив, который в глубокой тишине и колеблющемся сумраке плыл, как грустная, робкая волна. Дитя уснуло, женщина встала и босиком тихо подошла к мужу. Она тихонько промолвила:

— Михайло!

— А? — спросил он, поднимая голову и глядя на нее.

— Я хочу завтра на рассвете пойти в местечко.

— Зачем?

— В церковь, на храмовой праздник… Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и за детьми.

Он все время смотрел на нее, но она не могла в темноте видеть выражение его глаз.

— Чего ж это так захотелось тебе в церковь? — спросил он.

После минутного молчания она ответила:

— Я буду исповедываться и приобщусь святых тайн. Пусть сам всевышний господь бог будет мне свидетелем перед людьми…

Она сдерживала рыданья и вытирала фартуком слезы, которые градом катились по ее щекам.

— Опять плачешь! — заметил Михаил. — Ну и плаксивая ты теперь стала… совсем не такая, как была…

— Не такая… — повторила женщина и немного спустя прибавила: — И ты не такой, как был.

— А не такой, — подтвердил муж.

В этих коротких словах, которыми они оба сознавались друг перед другом в том, что разрушили свое прежнее счастье, звучала глубокая печаль. Он все время пристально смотрел на нее.

— Так ты в самом деле завтра будешь исповедываться и приобщаться святых тайн?

— А как же, — ответила женщина и сделала такое движение, как будто хотела отойти.

Но он позвал ее:

— Петруся!

— Что?

— Сядь около меня… поговорим.

Она удивилась и робко села около него на краешке скамейки. Он начал говорить:

— Послушай, Петруся! что ж это мы… всегда с тобой будем жить, как бессловесные созданья?.. Недостает только того, чтобы мы стали таким же соблазном и посмешищем для людей, как Степан Дзюрдзя и его жена… Так нельзя, Петруся… так не должно быть. Ты мать моих детей, и я должен уважать тебя…

Она слушала его так жадно, как будто каждое его слово было для нее приговором, а когда он умолк, она сложила руки на фартуке и прошептала:

— Что же мне делать, если ты, Михаил, перестал меня любить?

Проговорив это, она с волнением ждала ответа, но кузнец ничего не сказал. Он громко вздохнул, бросил на середину комнаты недокуренную папиросу и, снова подперши рукою голову, продолжал молчать. Тогда она, не дождавшись опровержения сказанных ею слов, с сдавленным стоном опустилась на землю и заговорила страстным шопотом:

— Михаил!.. Милый!.. Я уже давно вижу, что ты перестал меня любить, что я стала тебе немила, что я для тебя тяжелый мешок на плечах, или камень, привязанный к ногам… Пропало твое веселье! Ты уже ничего не говоришь, не смеешься… Иногда ты бываешь такой печальный, что, когда я посмотрю на тебя, то хотела бы лучше лежать в земле… Мне жаль тебя больше собственной жизни, и я не хочу, чтобы ты из-за меня напрасно пропадал… Если ты меня не любишь, то я пойду из дому, от тебя, в широкий свет пойду, куда глаза глядят… Бабушку только побережешь до смерти… ей уж недолго осталось жить на этом свете, и позволь мне одного ребенка взять с собой… на память, только на память. Как бабушка когда-то ходила по свету и работала, так и я буду ходить со своим ребеночком и заработаю для нас обоих… А когда я зайду далеко-далеко, на край света, то и слух обо мне навсегда пропадет, люди подумают, что меня уж нет в живых, и тебе можно будет взять другую жену и хозяйку и делать все по своей воле… Милый Михаил! Пойду я от тебя… пойду я из дому на край света с одним своим ребеночком…. если ты уже меня не хочешь… пойду я…

Говоря это, она обнимала его колени и, припадая к ним, покрывала их поцелуями, а когда она по временам поднимала голову, то на ее лице, кроме безграничного горя, отражался порыв такой искренности и силы, что, казалось, вот-вот она сорвется с земли, схватит на руки кого-нибудь из детей и выбежит из дому… Однако она не сама поднялась с земли, а ее подняли и посадили на скамейку две мужские руки. Сжимая ее руки в своей огромной руке, как в клещах, и принужденно смеясь, кузнец говорил:

— Что ты плетешь? Что ты болтаешь? Эх, какая глупая! Право, сумасшедшая! Она пойдет из дому! Пойдет на край света! Да разве я пустил бы тебя? Скорей бы я с жизнью расстался…

Она в одну минуту повисла у него на шее.

— Так я тебе, значит, не совсем немила?..

— Ты мне так же мила, как и прежде…

При бледном свете, падавшем на них, они посмотрели друг другу в лицо. Она увидела, что сказанное им — правда, и слезы высохли у нее на глазах: они засветились, стали опять такими же веселыми, искренними и выразительными, как прежде.

— Ой ты, пустомеля! Неужели ты думаешь, что я негодяй или разбойник какой, чтобы так сразу все забыть и измениться сердцем? Разве ты не горевала в чужих людях и не сносила насмешек от людей, ожидая меня шесть лет, и не пренебрегла для меня богатым хозяином?

— Да, — шепнула женщина.

— Разве я взял тебя грязной или какой-нибудь презренной? Ты была чиста, без пятнышка, как стакан, вымытый в ключевой воде, пригожая и веселенькая, как птичка, летающая по небу…

— Да…

— Семь годков я с тобой прожил, и пока не настали для нас плохие времена, не пережил я ни одного грустного дня, не видел на твоем лице злобы и не слыхал от тебя худого слова…

— Да…

— Родила ты мне четверых детей и усердно их выкормила, смотрела за хозяйством и работала не покладая рук, увеличивая наш достаток…

— Да…

— Ну, так видишь! С чего же я перестал бы тебя любить? Ой ты, глупая! Из дому от меня хотела уйти… А я бы за тобой пошел, догнал и тогда уже побил бы… ей — богу, тогда тебе был бы уже конец: побил бы, вернул назад и посадил в избе. Сиди, баба, когда тебе хорошо! Вот!

Вместе с последним словом в комнате раздался громкий поцелуй. Он, целуя ее в самые губы, обнял и спросил.

— Ну, теперь говори, чего ты так плакала сегодня, что даже глаза позапухали? Опять тебе кто-нибудь сделал неприятность, а?

Уверенная, что он любит ее по-прежнему, с глазами, сияющими от счастья, она с минутку еще боролась с собой, но старая привычка все рассказывать мужу взяла верх; закрывая от стыда лицо рукою, но уже не плача, она рассказала ему свою страшную сегодняшнюю обиду. Михайло вскочил со скамейки и стукнул кулаком по столу.

— Убью! — закричал он. — Убью этих мерзавцев! Чего они к тебе пристают, негодяи, хамы…

Он называл мужиков хамами, как будто сам не был мужиком… Действительно, он считал себя выше среды, к которой принадлежал по рождению. Петруся уцепилась за его плечи, умоляя, чтобы он никого не бил и не трогал. На лбу у него вздулась жила, глаза сверкали. Потом он сел на скамейку и, посапывая, стал порывисто закуривать папиросу. Выпуская изо рта клубы дыма, он ворчал:

— Дураки, хамы! Чтобы верить в такие глупости! Я не верю, ей-богу, не верю, чтоб на свете были ведьмы… По временам и мне приходило в голову, что, может быть, это и правда… Дело обыкновенное… между глупыми людьми и самый умный человек иногда поглупеет… Но все-таки я хорошо знаю и понимаю, что все это сказки. И стыдно мне, стыдно, как пьянице какому-нибудь или оборванцу, драться с мужиками по кабакам и дорогам… да это и не поможет… У дураков не выбьешь глупости из головы, хотя бы не знаю как их бить… Что тут делать?!

— Завтра я перед всеми исповедуюсь и приобщусь святых тайн, — прошептала Петруся.

Михаил махнул рукой.

— Какая от этого польза! Один увидит, а другой в толпе и не увидит. Кто желал тебе зла и завидовал, тот таким и останется. Изведешься ты от людской злобы, да еще когда-нибудь опять тебя так обидят, как сегодня… Сохрани боже…

Он потер себе рукою лицо, а затем стал ерошить волосы на голове.

— Разве собраться, бросить избу и хозяйство и итти в свет?.. — пробормотал он.

— Бросить избу и хозяйство! — вскрикнула Петруся.

— Так что ж? Что тут особенного? — ответил он. Однако он обвел комнату влажными глазами. Дорога ему была его изба, теплая, зажиточная, убранная всем тем, что он, как птица в гнездо, собирал сюда столько времени! Дорог ему был этот отцовский клочок земли, на котором он после долгого скитанья и солдатчины поселился с такой радостью в душе. Помолчав, он обнял жену и спросил:

— Если бы мне здесь плохо было жить, пошла бы ты за мной куда-нибудь в другое место?

— А как же? — воскликнула Петруся.

— Ну, так если тебе здесь плохо, то и я пойду с тобой куда-нибудь в другое место. Землю отдам в аренду, как тогда, когда шел в солдаты, а с моим ремеслом хоть и на краю света хватит хлеба и нам, и нашим деткам. Поселюсь где-нибудь в местечке и буду работать, а тебя не дам обижать и тем более, сохрани боже, бить…

Женщина нагнулась и стала целовать ему руки.

— Какой ты добрый!.. Ох, какой ты добрый… Лучшего уж, кажется, во всем свете нет… Я увидела по твоему лицу, услышала по твоим словам и по всему узнала, что ты такой добрый… Оттого-то я тебя так и полюбила навсегда, до смерти, до того, что мне никогда никакой человек не был мил, и без твоей любви мне, как без солнца теплого, как без воды…

Он выпрямил ее согнутый стан и обеими руками обнял ее.

— Иди завтра в местечко, выслушай святую обедню, исповедайся, а после службы зайди к моей сестре Гануле, что там замужем за фельдшером, и расспроси ее, хорошо ли мне было бы поселиться в местечке… То есть с моим ремеслом… нужен ли там кузнец, а если не нужен, то я, быть может, договорюсь в этой усадьбе, куда пойду завтра уговариваться насчет работы. Большая усадьба и большое имение, там всегда был кузнец, а теперь нет, может быть, возьмут меня. Хотелось бы с тобой поехать на храмовой праздник, да нужно в эту усадьбу. Иди уж ты завтра одна, а затем, не медля, заберем бабушку и детей на воз и гайда, в дорогу! Вот тебе и дорога, о которой ты думала. Ты пойдешь в свет искать лучшего счастья у людей, только не одна, а со мной, с бабушкой, всеми детьми и моим трудом, который даст нам везде хороший кусок хлеба…

— Спасибо, Михась, спасибо за всю твою доброту… и как мне благодарить тебя, сама не знаю…

Глава VII

В местечке, в шести верстах от Сухой Долины, все праздничное утро, заглушая рыночный шум, раздавался гул звонких церковных колоколов. На базаре было людей, как муравьев в муравейнике, и много всякого скота. Там продавали и покупали лошадей, коров, волов, телят, зерно, полотно, яйца и множество других менее важных вещей. Сани стояли тесно друг подле друга и даже сцеплялись полозьями; животные и люди сбивались в подвижные кучи; разговоры, ссоры, Проклятия, ржанье и мычание сливались в ужасный шум; необыкновенная пестрота нарядов и лиц, мужских и женских, крестьянских, еврейских и мелкой шляхты, поражала взор. Четверо Дзюрдзей тоже приехали на базар, каждый со своим. Петр и Клементий привели продавать лошадь и корову; Степан — двухлетнего бычка. А Семен привез две осьмины ржи и гороху, все равно опишут и продадут, так уж лучше самому взять и продать. Многие мужики, прочтя несколько молитв, отправляли баб в костел, а сами оставались у саней с товаром. Петр оставил свое имущество на попечение сына, а сам направился к белому костелу, откуда несся колокольный звон и слышно было хоровое пение, сопровождавшее крестный ход. На небольшой паперти толпа была такая, что неповоротливый, торжественно настроенный крестьянин едва мог пробиться до порога и ступить шага два дальше. Тут стояла непроходимая стена широких мужицких спин в тулупах, только поверх лохматых мужских и убранных по-праздничному женских голов мелькнуло перед ним золото пронесенной под балдахином дароносицы, заалели одежды костельного причта, блеснули огоньки свечей и прошумели вверху хоругви. Играл орган, и несколько сот голосов пело хором. Петр хотел стать на колени, но в тесноте не мог сделать этого; он опустил голову и крепко ударял себя в грудь стиснутым кулаком.

— Отче небесный! Царю земной! Отпусти нам тяжкие грехи наши…

Эту молитву он выдумал сам в то время, когда его охватило сильное раскаяние за обиду, причиненную им матери, и с того времени он повторял ее всегда, когда бывал в очень уж набожном настроении. Началась обедня. Петр, немного согнув спину, поднял глаза вверх и начал вглядываться в видневшуюся над головами толпы резьбу главного алтаря. Это были какие-то гипсовые венки и арабески, над которыми стояло несколько фигур с крестами, с большими книгами, с грозно протянутыми вперед или благословляющими, а не то молитвенно сложенными руками. Глаза крестьянина приняли задумчивое выражение, губы его перестали двигаться. Он, быть может, вспоминал обо всем, что вытерпел и о чем прежде просил, глядя на этот алтарь: раскаяние и тревоги своей совести, болезни сыновей, всякие огорчения и наступавшие затем мир и покой. Может быть, над алтарем и увенчивавшими его фигурами святых, под самыми сводами храма он искал взглядом того блеска и сияния, в каких неясно рисовалось его воображению небесное царство. Он долго блуждал взглядом вверху и, не переставая, вздыхал.

— Отче небесный, царю земной, покровитель людей!..

В его бледном лице, поднятых вверх глазах и громком, прерываемом вздохами шопоте было много тоски, покорности и благодарности.

В это время орган перестал играть, и в утихшем храме зазвучало громкое: «Во имя отца и сына…» Начиналась проповедь. Петр хорошо видел со своего места ксендза, стоявшего на высоком амвоне, его белоснежную одежду и красную ленту на груди; он жадно слушал слова, разносившиеся по храму, но не все производило на него одинаковое впечатление. Были такие слова, которые не будили в нем никаких чувств и понятий, но были и такие, которые глубоко волновали его. В длинном вступлении ксендз рассказывал народу о благости бога и злобе сатаны. При упоминании о первой лицо крестьянина приняло такое выражение, как будто на него упал луч от сияния недосягаемого идеала; оно стало мягче, прояснилось, и на нем появилось выражение блаженства и умиления. Когда же в воздухе прозвучало имя сатаны, его густые брови сдвинулись над глазами, губы задрожали смущенно и гневно, и весь он беспокойно задвигался, словно его охватывало желание плюнуть, но святость места удерживала его.

Послышался сильный шум, — люди опустились на колени на плиты пола; орган снова начал играть; из алтаря неслось мелодичное пение, шопот и вздохи волнами плыли по храму.

Петр сильным движением локтей освободил себе место, упал на колени, прильнул устами к полу и громко зашептал:

— Да победит сила божья силу сатанинскую…

В это время кто-то энергично дернул его за локоть. Он оглянулся и увидел нагнувшегося над ним Клементия. Парень шептал ему в самое ухо:

— Татку! Старшина хочет купить коня… я не знаю, что делать…

Петр оттолкнул сына рукой и опять нагнулся к земле, но Клементий потянул его за тулуп.

— Хадзи, татку, а то потеряем торг…

— Скажи старшине, чтобы он сам шел в церковь и не мешал людям молиться господу богу…

Он сказал это таким тоном, что Клементий больше не настаивал, стал на колени, перекрестился, два раза поцеловал землю и вышел из костела. Но к Петру уже не могло вернуться прежнее настроение. Что-то начало тревожить и беспокоить его. Он пожимал плечами, оглядывался, наконец встал, несколько раз ударил себя в грудь и вышел из костела. На паперти он встретился со Степаном, погружавшим пальцы в святую воду.

— А что там слышно с моим конем? — спросил он с видимым беспокойством.

— Старшина торгует его у Клементия. Идзи хутко, а то торг потеряешь.

Степан тоже недолго пробыл в костеле, потому что еще не продал своего бычка. Семен помолился только перед дверями костела и как можно скорей пошел в корчму, с деньгами, полученными за рожь и горох. Ни один из них не протолкался до середины костела, а тем более до главного алтаря, где исповедывалось множество людей, которые становились затем на колени перед алтарем в ожидании причастия.

За час до наступления сумерек базар начал пустеть, а у ворот обширной каменной корчмы собиралось все больше и больше саней и лошадей. Для людей, которые целый день молились и мерзли в костеле, мерзли, покупая и продавая на базаре, было почти необходимостью зайти на минутку в теплое помещение, погреться и утолить голод, прежде чем пуститься в обратный путь. Перед корчмой, ворота которой, чернея, словно пропасть, во всю ширину прорезали овальным отверстием постройку, на площади, твердой от мороза, устланной снегом, усеянной соломой и кое-где блестевшей оконцами замерзших луж, стояло множество саней и лошадей, головы и шеи которых целиком уходили в привязанные к ним торбы с кормом.

Помещение корчмы было здесь гораздо обширнее, чем в Сухой Долине. В местечке можно было рассчитывать на гораздо большее количество посетителей, чем в деревне; особенно в такие дни, как сегодня, их набиралось множество. В широком очаге горел большой огонь; входившие становились перед ним, грели озябшие руки, стучали ногами по полу, чтобы согреться, затем шли к столам, стоявшим вдоль стены, и снимали полотняные мешки, висевшие у них за плечами на шнурках. Такие мешки были почти у всех; в них находились съестные припасы, привезенные из дому на целый день. Количество и качество их зависело от степени зажиточности каждого из крестьян, кормивших у корчмы лошадей. Одни вынимали из своих мешочков только кусок черного хлеба, щепотку соли и твердый сыр; у других, кроме хлеба и соли, были еще сало, колбаса и сваренные вкрутую яйца. Были такие, которые для завтрака поудобнее рассаживались на скамейках, и такие, которые ели на ходу или стоя. Толпа увеличивалась, шум делался оглушительным, повсюду требовали водку, мед и пиво. Евреи разного возраста, все члены семьи шинкаря, беспрестанно сновали посреди толпы с жестяными полугарнцами, квартами, чарками, стаканами из зеленого стекла, глиняными мисками, наполненными солеными огурцами и селедками, которыми крестьяне закусывали водку. Здесь были жители многих деревень, но почти все одной волости; все они более или менее знали друг друга и вели разговоры о сегодняшнем базаре, о прибылях или убытках, о своих хозяйствах и семьях.

В глубине избы старшина, главное лицо в волости, уже немолодой крестьянин с длинной рыжей бородой и в черной бараньей шапке, надвинутой на лоб по самые глаза, угощал медом довольно многочисленную компанию. В этом угощении, кроме других крестьян, принимало участие несколько жителей Сухой Долины, и самое почетное место среди них занимал Петр Дзюрдзя, так как поводом к угощению была лошадь, проданная им старшине. Разговор шел о разных достоинствах этой лошади; он привел к оживленным рассуждениям о лошадях вообще и по временам переходил в ссору, однако старшина всегда прерывал ее, доливая в стакан мед из жестяного гарнца и с солидною приветливостью то и дело повторяя:

— Пейте, господа миряне, пейте! На здоровье вам! На счастье!

Выражение «господа миряне» он употреблял очень часто. Он чувствовал себя главой и начальником волости или схода и боялся упустить малейший случай напомнить об этом всем. Крестьяне подносили к губам зеленоватые стаканы и склоняли в знак благодарности головы.

Один Клементий не пил и не принимал до сих пор участия в разговоре. Будучи молодым, неженатым человеком, не имея собственного хозяйства, он явился сюда с отцом и только благодаря отцу имел некоторое значение. Присутствие старшины и собрание стариков, степенных хозяев, вызывали в нем робость и удерживали от самостоятельного участия в угощении. Он стоял позади отца и, высовывая из-за его спины свое голубоглазое и румяное лицо, смотрел с жадностью и робостью на полуштоф и стаканы. Хитрые, живые глаза старшины, повеселевшие от меда, встретились с его застенчивым взглядом.

— А-а-а-а! — удивленно засмеялся староста и указал пальцем на парня: — А-а-а-а! Господа миряне! Это паробок или девка?..

Он наклонял голову то в ту, то в другую сторону как бы для того, чтобы лучше видеть.

— Смотрю-смотрю и узнать не могу! Кажется, что парень, да спрятался за отцовскую спину, как девка, и очень уж стыдится… Ну, покажись, подойди к столу, а то я в самом деле подумаю, что из молодца ты девкой стал…

Эти остроты сопровождались дружным взрывом грубого смеха; Петр тоже засмеялся и подтолкнул сына к столу.

— Ну, иди, когда господин старшина зовет…

Клементий был не таким застенчивым, каким его считал старшина. Правда, он закрыл рот ладонью, но смотрел веселыми глазами прямо на волостного сановника. Тот налил полный стакан меду и подал его парню.

— Пей! — воскликнул он, — чтобы скорей выросли усы под носом. — И опять, доливая всем стаканы, повторил — Пейте, господа миряне, пейте! Все пили и смеялись над Клементием, когда тот при упоминании об усах провел пальцами по золотистому пушку, покрывавшему его верхнюю губу, а затем наклонил голову и весело проговорил:

— На здоровье, господин старшина!

— На здоровье тебе! — ответил ему старшина. И, обращаясь к Петру, сказал: — Не пошел в солдаты? А?

— А не пошел… Когда пришло время ему тянуть жребий, Ясюк был еще малолетним, а мне уже, слава всевышнему, шел пятьдесят седьмой годик моей жизни. Брат — маленький, отец — старик… значит, дали ему льготу и остался дома; слава за это господу богу…

— Вот и выкрутился! — заметил кто-то со стороны.

— Ну, счастливец! — прибавил другой.

— Конечно, счастливец! — повторил Петр, — если бы только господь бог во всем так благословил…

Старшина опять налил счастливому парню стакан меду.

— Пей! — говорил он, — и помни, кто тебя угощает!

Парень, колеблясь, взглянул на отца, но Петр, которому всегда приятно льстил всякий почет, довольный смирением сына, толкнул его под локоть и ободряюще вымолвил:

— Пей, когда господин старшина велит.

Уже совершенно освоившийся и развеселившийся Клементий не поднес на этот раз стакана прямо ко рту, а поднял его вверх таким жестом, что часть меду вылилась из него на стол, при этом он сам подпрыгнул…

— Чтоб так конь скакал! — воскликнул он и затем опорожнил стакан до дна. Эта выдумка понравилась окружающим, которые, тоже поднимая свои стаканы над головой, повторяли один за другим:

— Чтоб так конь скакал, господин старшина, чтоб так конь скакал!

Это относилось к той лошади, которую сегодня купил у Петра старшина. Веселый по натуре, а сейчас, может быть, и по расчету, Антон Будрак, староста Сухой Долины, крикнул кабатчику, чтобы тот подал еще гарнец меду. Теперь он в свою очередь угостит старшину и всю компанию. Несколько голосов отозвалось:

— Не хотим больше меду; если угощаешь, то давай водки!

Будрак отдал приказание относительно водки и, наливая меду старшине, который предпочитал этот напиток, начал:

— Есть у нас дело, господин старшина. Хотим начать тяжбу из-за той земли и луга… Если только давность не прошла… если что знаете об этом, то говорите… может быть, что-нибудь нам посоветуете… Дело такое…

И, хотя он порядочно уже выпил меду и немножко хлебнул водки, он все-таки довольно толково стал рассказывать о важном для всей деревни деле; но Петр прервал его рассказ и стал говорить сам. Максим Будрак и трое Лабудов перебивали того и другого во всеобщем хаосе голосов. Старшина был уже несколько подготовлен к рассуждениям об общественных делах.

— По очереди, господа миряне, — воскликнул он, — по очереди говорите. Сперва один, затем другой, а я буду слушать. Я между всеми вами самый старший, и все вы ко мне, как к отцу… — Как к отцу! — подтвердили все хором, а пьяный Семен в эту минуту подсел к старшине и, целуя его в локоть, начал:

— Я к вам, господин старшина, как к отцу… не продавайте хозяйства… горькая беда мне и деткам моим…

Пара рук протянулась и оттолкнула пьяницу, который нетвердой походкой направился к кабатчику, бормоча:

— Хацкель, дай водки… если бога боишься, дай еще два крючка… у меня еще есть пара злотых… заплачу… Горькая беда…

Видя, что между старшиной и хозяевами завязывается серьезный разговор о деле, Клементий выбрался из этой компании и подошел к другой, которую составляли несколько женщин, стоявших возле печки. Они тоже ели привезенное из дому, разговаривали о базаре, спорили между собой и поверяли друг другу разные заботы. Как только Клементий приблизился к ним, среди них послышались пискливый визг и хихиканье. Парень оживился от двух стаканов меду и стал более развязным; он ущипнул за плечо какую-то знакомую молодку из Сухой Долины, а другой сказал на ухо что-то такое, от чего та покраснела, как пион, и закрыла лицо рукой. Другие, постарше, не то сердясь, не то шутя, отталкивали его кулаками и кричали, чтобы он уходил к мужикам. Однако вскоре все они утихли и, поднимаясь на носки, стали разглядывать предмет, который парень вынул из сермяги и показывал им. Это был красивый образок, изображавший какую-то святую и оправленный в рамку, покрытую позолоченной бумагой. Святая была в красном одеянии, с золотой короной на голове, а в руках держала голубую пальму. Грубо наложенные яркие краски и сверкающая при свете огня позолота рамки привели женщин в изумление и восторг. Они, широко раскрыв глаза и рот, любовались образком и начали допытываться, для себя ли купил Клементий эту прелестную и святую вещь или для кого-нибудь другого? Он хорошо знал, для кого купил он этот образок, но никому не сказал об этом и, смеясь над любопытством и жадностью баб, спрятал его опять под сермягу.

В это время из толпы, которая пила и болтала возле окна, позвал его небольшой, вертлявый человек со вздернутым носом, одетый наполовину по-крестьянски и наполовину по-господски. Это был лесник из ближайшего имения, купивший в этот день корову у его отца.

— Клементий! — звал он. — Эй! Клементий! Выпей-ка с нами, чтоб корова была здорова!

Клементий опорожнил поданную ему рюмку и в пылу веселья подскочил к стоявшей в углу бочке, перевернул ее и вылил на пол находившуюся в ней воду.

— Чтоб корова столько молока давала! — закричал он.

Взрыв хохота загремел в комнате; женщины пищали, подбирали юбки и разбегались по углам. Широкий поток воды плыл от стены к стене, неся по впадинам неровного пола разбросанную скорлупу яиц, кожуру огурцов, головы и хвосты селедок. Клементий исчез в толпе крестьян, которые окружили его с рюмками в руках; между ними был и Семен, беспрестанно дергавший его за рукав и бормотавший, держа рюмку в руке:

— Займи денег, Клементий!.. Смилуйся, займи… хоть злотый… я свои все уже пропил… Горькая доля моя и деток моих.

Уже совсем стемнело. Прислуживавшие в корчме расставили на столах три тонкие свечи в медных засаленных подсвечниках.

Степан Дзюрдзя все время громко рассуждал в небольшом кружке крестьян, повидимому, счастливый тем, что мог хоть раз где-нибудь и над кем-нибудь командовать. Когда блеснули огоньки свечей, он заметил старшину, окруженного жителями Сухой Долины, который с важностью что-то объяснял им. Бронзовое морщинистое лицо Степана покраснело от выпитой водки и оживленного разговора, в котором он принимал участие. Однако его заинтересовало: о чем это соседи рассуждают со старшиной? — и он, придвинувшись к этой группе, стал слушать.

— Так уж нужно, господа миряне! — тянул старшина. — Иначе нельзя, иначе ничего не выйдет. Выберите себе уполномоченных, чтобы от вас всех пошли в город и наняли адвоката. Первое дело выбрать уполномоченных… а второе нанять адвоката. Весь сход не будет ходить к адвокату и в суд… Будут ходить ваши уполномоченные… В какой-нибудь день соберитесь все к старосте и устройте совещание: кого выбрать, кто у вас самый умный и заслуживает наибольшего уважения.

Дзюрдзи, Будраки, Лабуды и некоторые другие стояли перед старшиной, внимательно слушая его слова. Когда ой окончил, два голоса отозвались:

— Зачем нам откладывать? Мы и теперь можем сделать выбор… Пусть господин старшина будет свидетелем.

— Да, можем! — подтвердили другие, — отчего же нет?

— Мы не все тут… — запротестовал кто-то.

— Ничего не значит: на то, что мы тут решим, все согласятся, — возразил староста Сухой Долины, Антон Будрак.

— А сколько надо этих уполномоченных? — спросил Петр.

— Троих! — ответил старшина. — Больше не надо… но троих это уж непременно нужно.

В это время Степан потянул: Петра за рукав и шепнул:

— Скажи, Петр, чтобы меня выбрали уполномоченным…

Но несколько голосов заглушили его шопот.

— Прежде всего просим старосту…

Круглое, пухлое лицо Антона, с рыжеватыми усами и вздернутым носом, засияло, как луна в полнолуние.

— Хорошо! — ответил он, — буду… отчего же нет?

— А еще кого?

Степан уже кулаком толкнул в бок Петра: — Ну, отзовись же… скажи, чтобы меня выбрали…

Глаза его горели от страстного желания быть выбранным или, может быть, заняться связанной с этими выборами деятельностью, требовавшей движения, разъездов. Но крестьяне объявили вторым уполномоченным старого Лабуду, который, почесывая лысину, попросил, чтобы его избавили от этих хлопот, а лучше поручили бы их кому-нибудь из его сыновей. Самый старший из них, Филипп, сам заявил, что не откажется, — хотя ему и тяжело будет оставлять хозяйство и ездить в город, но он не откажется.

— Пусть будет Филипп! — согласились все крестьяне.

— Ну, а третий? — спросил старшина.

— Третий пусть будет Петрук Дзюрдзя.

Петр выпрямился так, как некогда, когда его выбрали старостой, и с прояснившимся лицом благодарил за уважение. Степан опять ударил его кулаком в бок.

— Скажи, Петр, чтобы четвертым меня выбрали…

Петр смущенно поднес руку к волосам, однако отозвался:

— Может быть, четвертым выбрать Степана…

— Не надо четвертого, — закричали со всех сторон. — Господин старшина сказал, что троих надо, больше не нужно.

— Так, может, на мое место выбрать Степана! — предложил Филипп Лабуда. — И прекрасно! — прибавил он. — Мне тяжело будет, и не хочу я…

— Не хотим Степана! — закричали все. — На что он нам? Только будет ссориться с другими уполномоченными за первенство и за все…

— Еще адвоката побьет, — отозвался кто-то со смехом.

Степан сразу побагровел, протискался в самую середину толпы и начал кричать. Он доказывал, что выборы были незаконны, потому что не все хозяева Сухой Долины присутствовали тут, что его должны выбрать уполномоченным, а если нет, то он в суд пойдет… Началась ссора, и, вероятно, дошло бы до кулаков, но старшина поднялся со скамейки и принялся кричать на Степана, не жалея грубых выражений и ругательств. Он чувствовал себя в особенности оскорбленным.

— Что тут незаконного, — кричал он. — Когда я тут, так все законно! Я тут самый высший и все могу постановлять… Если захочу, обласкаю, а захочу, в каторгу сошлю…

Степан на минуту смутился, но вслед за тем с задорным выражением лица велел кабатчику подать гарнец водки и, рассевшись вместе с несколькими наиболее расположенными к нему крестьянами невдалеке от старшины, принялся ожесточенно пить.

Тем временем Петр, опьяневший от водки, обрадованный выпавшей ему на долю честью, в свою очередь угощал старшину и соседей.

— Дзякую, господин старшина! Дзякую, громада, — неустанно повторял он, а затем, став перед Антоном Будраком с рюмкой в руке и, прищурив глаза, говорил:

— Ты уполномоченный, и я уполномоченный, ты староста, и я староста… так поцелуемся…

Они поцеловались так громко, точно пробки хлопнули. Впрочем, в эту минуту все дружно пьянствовали, при этом в глаза бросалась одна особенность: здесь почти не было людей, которые напивались бы, как Семен Дзюрдзя, ни с того, ни с сего, без всякой причины. Большая часть пила отчаянно, но под предлогом угощения и иных оказий, а оказий было много: продажа лошади, покупка коровы, встреча знакомых, примирение поссорившихся, воспоминание об отце, который умер год тому назад, проект женитьбы сына или замужества дочери. Веселое или грустное происшествие, прибыль или убыток, заключение дружбы или ссора, надежда или горе — все это вызывало угощение с одной, а затем и с другой стороны.

В комнате царил необыкновенный хаос нестройных голосов и движений, выражавших всевозможные степени опьянения. В одном месте комнаты происходила драка, окончившаяся тем, что побежденные были вытолкнуты за двери; в другом — прижали к стене еврея-кабатчика, который то кричал со страху, то ругал мужиков, громко бранивших его; в третьем — два парня, упершись в бока, наскакивали друг на друга, как два рассерженных петуха, повторяя все одни и те же слова. Несколько жителей Сухой Долины лезло с рюмками в руках целовать старшину, который, тоже сильно подвыпивши, расселся на скамейке и так надвинул на лицо свою большую шапку, что из-под нее виднелась только рыжая борода. Мужики, однако, доставали до его щек и, чмокая их, повторяли:

— Ты из нас самый высший, ты как отец над всеми нами…

Семен, напротив, подошел теперь к нему с задорным видом.

— Ты у меня не смей описывать хозяйство! — кричал он, — если опишешь, убью… Ей-богу, убью… Хоть ты старшина, а все-таки убью… и будет тебе шабаш!

Петр Дзюрдзя стоял против Максима Будрака.

— У тебя дочь, — тянул он, — а у меня сын… слава всевышнему господу богу.

А Будрак одновременно говорил:

— У тебя сын, а у меня дочь… Отчего бы не быть воле божьей… будет… только присылай сватов…

— Присылай! — утвердительно повторил Петр и, поднимая вверх указательный палец, торжественно продолжал: — У тебя дочь, у меня сын… пусть, як той казау, божья сила превозможет дьявольскую силу…

В это время Клементий потянул отца за рукав полушубка:

— Едем домой, татку! — запищал он тонким просящим голосом.

Он тоже был пьян, но еще не потерял головы. Ему захотелось вернуться домой, чтобы как можно скорее отдать Насте образок. Петр взглянул на сына удивленными глазами и гневно закричал:

— Ты был болен! Чуть не умер! Дьявольская сила причинила тебе эту хворь…

Клементий плюнул.

— Чтоб она свету не видела, та, что мне сделала беду! Едем домой, татку!

И он тянул отца к дверям за рукав полушубка. Петр позволял сыну вести себя, оглядывался на Максима и кричал:

— Максим, помни! У тебя дочь, у меня сын… Пусть пред царством божьим сгинет дьявольское царство…

Около самого порога отец и сын наткнулись на Семена.

— А ты чего тут еще бездельничаешь! — закричал на родственника Петр. — Домой тебе пора, а то пропьешь последние гроши.

— Уже пропил, — тотчас же начал тянуть Семен. — То, что взял за жито и горох, пропил уже до последней копейки… Шабаш уже мне и деткам моим…

Выходя, Петр и Клементий вытолкали Семена в сени, а затем на площадь, еще наполненную крестьянскими санями и лошадьми, хотя некоторая часть пировавших уже разъехалась по домам. Здесь они увидели Степана, который снимал мешок с шеи своей лошади и собирался уезжать.

— Эй, дядька! — крикнул ему Клементий. — Подожди, вместе поедем…

В пьяном виде Степан был угрюм и зол; вместо ответа он пробормотал сквозь зубы проклятие, а после крикнул Петру:

— А все-таки, шельма, я буду уполномоченным!.. Слышишь?

— А ты не ругайся… не за что… слава всевышнему господу богу вовеки веков, — ответил Петр.

Семен тоже лез в свои сани, бормоча:

— Не дала… шельма… Шельма ведьма не дала денег… чтоб она не видела света этого… теперь шабаш мне и моим деткам!

От корчмы одновременно отъехали трое саней. Иззябшие лошади мелкой рысцой пробежали через местечко, и вскоре Дзюрдзи очутились среди полей, устланных снегом. В первых санях сидел Петр с сыном.

Холодно! Мороз небольшой, не больше десяти градусов, но дует сильный ветер и поднимает поземку. Сверху тоже падает снег, мелкий, как пыль, твердый и густой. Луна светит, но ее не видно за белыми облаками, которые обложили весь небесный свод, и хотя ночь не темная, но мало что можно разглядеть сквозь эту снежную мглу, которая падает сверху и поднимается с земли. Ветер волнует ее или густой пеленой расстилает по воздуху, а луна обливает ее подвижную массу белым светом, в котором ничего не видно.

Только шесть верст отделяют местечко от Сухой Долины, и почти вся дорога, ведущая к ней, обсажена деревьями. В снежной мгле деревья эти темнели, как блуждающие в поле привидения, но Дзюрдзи узнавали их время от времени и, погоняя лошадей, подвигались вперед. Никто из них не спал. От времени до времени Петр набожно вздыхал или что-то шептал. Клементий несколько раз начинал насвистывать; Степан угрюмо понукал лошадей; Семен, развалясь на своих санях, стал удивительно разговорчив и криклив. Ветер, шумя и свистя, заглушал его слова; однако он, не заботясь о том, слышит ли его кто-нибудь, что-то выкрикивал, кому-то грозил, на что-то жаловался и проклинал кого-то. Вдруг Клементий воскликнул:

— Вот и Пригорки!

Такое название носили холмы, поросшие дубовым и березовым лесом, расположенные в полутора верстах от высокого креста. Отсюда до Сухой Долины вела прямая и короткая дорога. Теперь их отделяло от деревни расстояние не больше двух верст, но здесь исчезли придорожные деревья и открывалась гладкая равнина, на которой только перед самым крестом было несколько низеньких пригорков, которых совершенно не было заметно в снежной метели.

Они миновали Пригорки и уже ничего не видели перед собой. Все кругом было бело: на небе, на земле и в воздухе. Везде снег и снег, ни дерева, ни верстового столба, ни какого бы то ни было холма. Клементий потянул вожжами влево. Сани сразу зарылись в снег.

— Куда ты поехал? — заворчал Петр.

— Добре, татку!.. Так треба, — ответил парень и весело засвистал. Но если б кто-нибудь спросил его, зачем он повернул налево, тогда как дорога от Пригорков до Сухой Долины тянулась прямо, как струна, он не сумел бы ответить. Он был уверен, что совсем не поворачивал, и если бы понадобилось, то он торжественно подтвердил бы это присягой.

Двое других совершенно не правили своими лошадьми. Оба навзничь лежали в санях: Степан угрюмо молчал и как бы вслушивался в шум ветра; Семен, не переставая, бормотал что-то и вскрикивал. Они все ехали; лошади по временам тонули в снегу и с трудом выбирались из него, а по временам на более ровном пространстве бежали рысцой; иногда под полозьями саней чувствовалось вспаханное поле, обнаженное от снега. Они ехали не дорогой, а полем и не обращали на это никакого внимания до тех пор, пока перед их глазами не мелькнули вновь холмы и лес Пригорков.

— А это что? — воскликнул Клементий. — Опять Пригорки?

— А-а! Ты как это едешь! — удивился Петр. Он вырвал вожжи из рук сына и, желая сделать совершенно противоположное тому, что сделал тот, повернул лошадь вправо.

— Не так! — закричал из своих саней Степан.

— Так… небось, так! — закричал в ответ Петр и гнал лошадь дальше до тех пор, пока она не залезла по колени в какой-то ров.

— А-а-а! — удивился мужик, — все-таки опять не так едем!

И без большого труда, понукая лошадь и подергивая вожжами, он заставил ее выбраться из рва и повернуть назад. Двое других саней тоже повернули, но так, что теперь Семен очутился впереди. Они ехали и ехали, как вдруг Степан из своих саней снова крикнул Петру:

— Опять Пригорки!

— Тьфу! Сгинь-пропади, нечистая сила! — сплюнул Петр и закричал на Семена:

— Сверни назад!

— На что назад, когда и так хорошо! — ответил новый проводник.

— Может быть и хорошо! Разве я знаю?.. — буркнул Петр.

Клементий стал дрожать и стучать зубами.

— Татку! — отозвался он, — мне кажется, что меня опять эта хворь разбирает!

Хворь его не брала, но у него, не привыкшего к употреблению крепких напитков, начинала от опьянения болеть голова, а ветер пробивал насквозь полушубок, и холод стал пробирать парня. Петр сплюнул и начал шептать:

— Господи небесный! Царь земной! Смилуйся над нами грешными!..

— Поворачивай! — крикнул теперь Семену Степан, — поворачивай, Семен! Не видишь, что мы к пруду приехали!

Он узнал среди вьюги тени деревьев, росших на берегу пруда. Его сильный голос пробивался сквозь шум ветра и достиг ушей Петра, который сейчас же повернул лошадь. Другие два повернули за ним.

Уже целый час прошел с того времени, как они, почти потеряв сознание, ослепляемые снежной метелью, кружились по равнине, поворачивая в разные стороны и не умея выбраться на дорогу, через которую переезжали несколько раз в различных местах.

— Чорт пускает в глаза туман, — отозвался Петр.

— Да! — подтвердил Клементий, все сильнее трясясь от холода.

Степан закричал про себя:

— Придется замерзнуть, как собаке.

Минуту спустя он прибавил:

— Если б меня не стало, то та негодная совсем бы замучила Казика…

Он вздохнул.

А Семен плакался в своих санях:

— Ой, горькая-горькая моя доля и деток моих!

В это время Клементий приподнялся слегка на санях и закричал испуганным голосом:

— Опять Пригорки!..

Петр тоже поднялся и напряг зрение.

— А как же! Пригорки!.. — подтвердил он, — чорт водит, не иначе… чорт к нам привязался, пускает туман в глаза и водит…

— На одном месте водит… — заметил Клементий.

— Да, на одном месте… не иначе, как чорт… слезай с саней.

Он вылез из саней и вызвал сына:

— Будем искать дорогу…

Оба вылезли, а подъезжавшие сани Степана так близко придвинулись к саням Петра, что зацепились за них полозьями.

— Идем искать дорогу!.. — крикнул Петр Степану и Семену.

Все четверо, то и дело проваливаясь в снегу, прошли несколько шагов… Вдруг Клементий воскликнул:

— Видишь, татку, видишь?

Он вытянул руку к темневшей подвижной тени, которая теперь именно выдвигалась довольно близко от них из снежной мглы.

— Во имя отца и сына… — перекрестился Петр, — сгинь-пропади, нечистая сила…

Степан, наиболее отважный, прошел еще несколько шагов вперед.

— Чорт или баба?.. — проговорил он неуверенным голосом.

— Баба… — начал Семен, — шельма баба! Не дала денег, ведьма, я ее, как мать, просил… Ого! Подожди!..

И он устремился вперед. Минуты две спустя он, изо всех сил несясь на своих пьяных ногах, возвращался к зарытым в снегу саням. Он бросился к своим саням и, сопя, с проклятьями начал вытаскивать из них одну из поперечных перекладин, составлявших сиденье и покрытых соломой.

— Она самая! — бормотал он. — Ведьма та… чортова приятельница, проклятая Ковалиха… денег не дала, а по ночам водит людей, чтобы позамерзали…

— Она! Опять она! — воскликнул Петр и тоже начал вытаскивать поперечину из саней.

— Пусть чертовская сила пропадет перед божьей. Пусть божья сила победит чертовскую… Поганая ее душа… Сынка моего погубить хотела, а теперь опять заморозить на поле… не дождется…

— Чего она прицепилась к нашей семье и преследует… — закричал Клементий. — Разве ж моя молодая голова должна пропадать из-за нее?..

Степан, сдерживая дыхание, тоже вытащил поперечину… В белых сумерках, окутывавших поле, не было видно их лиц. Но по их грозному пыхтению, угрюмому ворчанию и пьяным вскрикиваньям можно было догадаться, что их охватил порыв самых свирепых страстей: страха и мстительности.

Прошла минута, и среди снежной мглы, в нескольких шагах от трех сбившихся саней, затемнела возившаяся с чем-то кучка людей, и понеслись страшные вопли и стоны, которые ветер заглушал своим шумом и нес вместе со своим свистом в наполненное гулом метели широкое поле.

Они уничтожили дьявольское наваждение и нашли дорогу, стегнули по лошадям, закричали на них протяжными голосами, быстро двинулись по гладкой дороге и исчезли в густой снежной метели.

Позади них темнела неподвижным пятном Петруся, жена кузнеца Михаила. Они переломали ей грудь и ребра, обагрили кровью молодое лицо и бросили свою жертву на пустом поле, на широком поле, белому снегу на подстилку, черным воронам на съедение.

Эпилог

В зале суда жарко от тесноты и зажженных огней; люди утомлены продолжительными прениями сторон, затянувшимися до поздней ночи.

Наконец отворяются плотно запертые и тщательно охраняемые двери. Публика с глухим шумом встает со своих мест, обвиняемые поднимаются со своей скамьи; длинной вереницей выходят присяжные заседатели. Один из них с важным видом прочитывает звонким голосом четыре вопроса, каждый из которых относится к одному из обвиняемых, и требует очень короткого ответа: виновен, не виновен.

Четыре раза среди глубокой тишины, воцарившейся в ярко освещенном, наполненном толпой людей зале, отчетливо раздались слова:

— Виновен, виновен, виновен, виновен!.

После короткого перерыва другой голос громко объявил приговор:

— Петр, Степан, Семен и Клементий Дзюрдзи приговорены к лишению всех прав состояния, десяти годам каторжных работ и пожизненному поселению в Сибири.

Приговоренные слушали, слушали… Голос, объявлявший приговор, умолк… Свершилось. По бледному, как платок, лицу Петра катились одна за другой тихие тяжелые слезы; он медленно поднял руки и скрестил их на груди.

— Господь небесный! Царь земной! Да будет воля твоя, яко на небесах, так и на земле! — проговорил он громко, выразительно и устремил глаза вверх.

Степан: не дрогнул, только лицо его, покрытое тысячью морщинок, ярко покраснело, а в его черных глазах блеснула молния отчаяния и гнева.

Семен остался так, как был: с опущенными руками, открытым ртом и влажными неподвижными глазами. Казалось, что он был уже равнодушен ко всему на свете или даже совсем не понимал, что его теперь ждет.

Но за этим слабоумным пьяницей поднялись здоровые молодые плечи, и две руки, не успевшие еще огрубеть и почернеть от труда, судорожным движением вцепились в густые, светлые, как лен, волосы. Клементий схватился за голову и громко зарыдал.

Затем все четверо, один за другим, покинули скамью и, медленно и тяжело ступая, по очереди ушли в открывшиеся перед ними низкие двери. За этими дверями виднелись боковые сени здания, резко выделявшиеся своей темнотой среди яркого освещения залы.

Из ярких потоков все заливавшего света они вступили один за другим в эту мрачную темноту; за последним из них исчезли два вооруженных солдата, замыкавших шествие. Низкие двери заперлись медленно… без звука…