В повествовании «Берлин, май 1945» рассказывается о штурме Берлина, о мужестве и самоотверженности советских воинов в боях за овладение имперской канцелярией – последним убежищем фашистских главарей. Воспоминания писательницы (в годы войны – переводчика штаба одной из наших армий) в сочетании с опубликованными актами, показаниями, страницами дневников и другими документами достоверно воссоздают события последних дней Великой Отечественной войны. Книга неоднократно издавалась в нашей стране, переведена на иностранные языки и выходила более чем в 20 странах. Второй раздел сборника составляют рассказы о войне.

Ржевская Елена Моисеевна

Берлин, май 1945: Записки военного переводчика

Берлин, май 1945

За Варшавой

В конце 1944 года 3-ю ударную армию, в штабе которой я была военным переводчиком, перебросили в Польшу. Впервые за войну наша армия передвигалась по железной дороге. Проехали Седлец. В раздвинутые двери теплушки я увидела освещенное оконце с елочкой на подоконнике. Рождество.

Три года мы шли по земле, где было лишь одно – война. А там, за этим промелькнувшим незанавешенным оконцем, какой-то незнакомый быт, пусть тяжкий, придавленный, скудный, но все ж таки быт. Он волновал и томил мыслями о мире.

А впереди была Варшава. О ней рассказывать надо отдельно, здесь, мимоходом, не буду совсем.

Мы въезжали в Варшаву из предместья Прага, отделенного от города Вислой. Морозный туман поднимался с берега, застилая разрушенный город. У понтонной переправы часовой в конфедератке тер замерзшие уши. Рухнувшие в Вислу подорванные мосты горбатыми глыбами вставали из воды. Польские солдаты выгребали в понтонах воду.

То, что представилось нам на том берегу, никакими словами не передать. Руины гордого города – трагизм и величие Варшавы – навсегда сохранятся в памяти.

* * *

После боев за Варшаву войска нашего фронта, развивая успешное наступление, стремительно продвигались вперед. Мы мчались мимо старых распятий, высившихся по сторонам дороги, и деревянных щитов с плакатом, изображавшим бойца, присевшего перемотать обмотки: «Дойдем до Берлина!»

В дороге нас настиг приказ о дневке в Н. (название забыла). От этого населенного пункта в памяти остались бесприютный облик его небольших продырявленных домов, жестяная тусклая вывеска булочной – «Pieczywo», раскачивающаяся на телеграфном проводе, незатворяющиеся, съехавшие с петель двери да хруст стекла и щебня под ногами.

Через шесть дней после освобождения Варшавы наши части овладели городом Бромберг (Быдгощ – по-польски) и ушли вперед, преследуя отступающего противника. На улицах было необычайно оживленно. Все польское население Быдгоща высыпало из домов. Люди обнимались, плакали, смеялись. И у каждого на груди красно-белый национальный флажок. Дети бегали взапуски и визжали что есть мочи и приходили в восторг от собственного визга. Многие из них и не знали, что голос их обладает такими замечательными возможностями, а другие, те, что постарше, позабыли об этом за пять мрачных лет гнета, страха, бесправия, когда даже разговаривать громко было не дозволено. Стоило появиться на улице русскому, как вокруг него немедленно вырастала толпа. В потоках людей, в звоне детских голосов город казался весенним, несмотря на январский холод, на падавший снег.

Вскоре в Быдгощ стали стекаться освобожденные из фашистских лагерей военнопленные: французы, высокие сухощавые англичане в хаки. Итальянцы, недавние союзники немцев, теперь оказавшиеся тоже за проволокой, сначала держались в стороне ото всех, но и их втянуло в общий праздничный поток.

Заняв мостовые, не сторонясь машин, шли русские и польские солдаты, обнявшись с освобожденными людьми всех национальностей. Вспыхивали песни… Вот пробирается по тротуару слепой старик с двухцветным польским флажком на высокой каракулевой шапке и желтой с черными кружками нарукавной повязкой незрячих. Он вытягивает шею, жадно ловя звуки улицы.

Вот подвыпивший польский солдат ведет под руки двух французских сержантов. А освобожденный из плена американский летчик в защитного цвета робе и без шапки останавливает всех встречных и счастливо, весело смеется.

На перекресток выходил глухой, узкий переулок, праздничный поток не проникал туда. По переулку растянулась вереница людей со скарбом, нагруженным на тележки, салазки, на спины. Это были немцы-хуторяне, снявшиеся со своих мест и двигавшиеся бог весть куда. Поляк-подросток на коньках во главе небольшой ватаги мальчишек преградил им дорогу. Пожилая немка, укутанная поверх пальто в тяжелый плед, старалась что-то разъяснить ему, а он исступленно колотил палкой по узлам со скарбом и кричал: «Почему не говоришь по-польски? Почему не умеешь говорить по-польски?» Я взяла его за плечо: «Что ты делаешь? Оставь их». Он поднял лицо – злоба и слезы в глазах. Посмотрел на меня, вернее, на мой полушубок и звездочку на шапке и отъехал в сторону. Но издали он тревожно поглядывал на нас: ему казалось недопустимым, чтобы немцы сегодня беспрепятственно ходили по земле после всего, что было.

Праздничной волной нас вынесло снова на простор улицы. Здесь людей объединяло щедрое чувство свободы, и в этот день никому ничего не жаль было друг для друга.

Мы не заметили, как вместе с людским потоком оказались у черты города. Навстречу по шоссе двигалась колонна с сине-красно-белым полотнищем впереди. Когда колонна подошла ближе, мы разглядели французских военнопленных в истрепанных шинелях и среди них женщин, укутанных в одеяла, в мешковину и просто в лохмотья. Это были еврейские женщины из концлагеря. Все десять километров от лагеря до города французы несли поклажу своих спутниц. И хотя поклажа была немудреной, но известно, что иголка и та весит, когда измученный человек долго в пути.

Кто-то из бойцов крикнул: «Да здравствует свободная Франция!» Французы бросились к нему. А старый ирландец-сержант, сняв широкополую шляпу, на которой красовался выпрошенный на память у русского солдата наш гвардейский значок, обращаясь к французам и к нам, произнес короткую горячую речь на своем языке.

* * *

Примерно на четвертый день после того, как наши войска освободили Быдгощ и погнали противника дальше на запад, а в городе осталось всего лишь несколько наших подразделений, было получено сообщение: немцы с севера готовятся к контрнаступлению на город.

Дело было к ночи, когда комендантские патрули сами привели задержанного ими «языка». Это был перемерзший солдат, в шинели до полу, с головой, замотанной дамским шарфом, как это водилось у немцев. Преодолев первый испуг, едва обогревшись, немец засуетился, стаскивая с себя шинель и шарф. Под шинелью оказалось пальто с кротовой горжеткой, под пальто – узкое платье, лихо задрапированное на бедре, под шарфом – развившиеся соломенные волосы.

Словом, это была женщина, а не солдат – Марта Катценмайер, из немецкого публичного дома на Флюндерштрассе, 15. Она бежала вместе с ночевавшим у нее солдатом. Тот вскоре сдался в плен, а она, хватив холода и одинокого кочевья, повернула назад. Навстречу ей шли машины с красноармейцами, и кто-то из сидевших в кузове сжалился над бабенкой, трусившей в тощем пальто, и сбросил ей трофейную шинель.

Вот вкратце ее история. Она родилась на исходе первой мировой войны. Рано лишилась матери, а отец, военный инвалид и пьяница, женившись вторично, отдал дочку в сиротский приют. При выходе из приюта Марта Катценмайер, согласно новым нацистским законам, была подвергнута экзамену. Ей следовало ответить на вопросы: когда родился Гитлер, когда родились его родители, какая разница между столом и стулом, когда была открыта Америка и т. д. В общем, очень много вопросов, и девушка сбилась, перепутала что-то. Была назначена переэкзаменовка. И снова она растерялась, провалилась. Эрбгезундхайтсамт[1] счел ее неполноценной, и, по закону Гитлера, ее обесплодили, чтобы не было от нее порчи для расы. По этому же закону ей воспрещалось выходить замуж. Только мужчина старше сорока пяти лет мог получить разрешение жениться на ней, да еще такой же, как она, обеспложенный. Позор и убожество вышвырнули ее из жизни и привели в публичный дом.

Мы таращили глаза. Пожалуй, мы даже не читали такого. Она оживлялась от расспросов, от внимания к ней, от того, что в комнате было тепло, ловким движением взбивала волосы. «Фрейлейн лейтенант, поверьте, как тяжело, когда нельзя выйти замуж! И потом, я хотела бы иметь молодого мужа». Ругала жизнь в Бреслау где их дом посещался строительными рабочими, скупыми и грязными. Другое дело здесь, в Бромберге, на бойкой дороге с Восточного фронта в фатерлянд. «Если солдат имеет урлаубсшайн[2] и хочет спать всю ночь, он платит сто марок. Ах, солдаты с фронта всегда имели много денег». Здесь ей удавалось откладывать про черный день, на старость. И как знать, если бы дела пошли и дальше так же успешно, может быть, собрав кое-какой капитал, она завела бы собственный гешефт.

Она все не умолкала. Мы молчали, подавленные, оглушенные.

Марта Катценмайер ушла. Где-то совсем близко ударили тяжелые орудия.

Ночью противник пытался контратаковать. И когда наконец наши войска соприкоснулись с противником и атака его захлебнулась, хотя и следовало ждать повторения ее, все стало привычным, ясным, потому что тревогу рождала неизвестность.

Утром я зашла в комендатуру. Задержанные ночью комендантским патрулем германские подданные – монахиня Элеонора Буш с большим накрахмаленным козырьком на лбу и танцовщица из кабаре Хильда Блаурок – ожидали, пока проверят их документы. Монахиня терпеливо рассматривала голую стену. Хильда Блаурок, приподняв юбку, достала из чулка флакончик духов, смочила руки, поиграла пальцами перед глазами, понюхала ладони, облизала широкие губы, поправила на лбу модный узел из шерстяной шали, тряхнула длинными стеклянными серьгами и заходила по комнате упругой походкой.

Появилась заспанная Марта Катценмайер в зеленой солдатской шинели, волочившейся за ней по полу, из-под шинели выглядывали худые ноги в перекрученных чулках. Польский служащий вернул документы монахине, окликнул Марту и спросил ее адрес. Марта, боясь быть снова задержанной, попросила разрешения оставить здесь шинель и направилась к столу, держа в руках большие солдатские ботинки с железными скобами.

Танцовщица кабаре, услышав название улицы, известной публичными домами, откинулась к стене и расхохоталась хрипло, по-мужски. Монахиня, боясь улыбнуться, втягивала синюю нижнюю губу.

Сидевший на стуле боец сказал Марте Катценмайер по-русски громко, как глухой:

– Упразднили, тетенька, твою специальность, – и отдал Марте ее свидетельство.

В опустевшую проходную вбежала худенькая женщина, тоже немка, беженка. Она разыскивала ребенка, пятилетнего мальчика, которого потеряла вчера на станции.

Пока польский служащий звонил в районные комендатуры, она сидела на скамье, стиснув руки.

Казалось, те, что были сейчас здесь до нее, – тени, а это ворвалась сама жизнь, с горем, с отчаянием, с бедствиями войны.

Телефонные переговоры не дали ничего положительного. Женщина поднялась, будто ничего другого и не ждала, – она была тоненькой и очень молодой, совсем девочка, – медлила уходить. Видно было по ней, страшно ей шагнуть за порог и опять остаться одной и бежать бог знает куда со своим отчаянием.

– О господи, как холодно! – вырвалось у нее.

* * *

В первые часы после взятия Быдгоща, когда стихавшая вьюга еще мела по улицам, загроможденным транспортом, а на перекрестке горожане весело растаскивали немецкий кондитерский магазин, приполз слух: где-то за два квартала отсюда какая-то немка-старуха пыталась поджечь дом, и теперь ее труп коченеет на пороге; девчонки смеялись над польским солдатом – он старался проехать посреди площади на дамском велосипеде и свалился в снег, а пересекавший улицу мимо нашей застрявшей в пробке машины другой польский солдат достал из кармана коробочку шоколада и протянул мне: «На вот, не скучай!» В эти первые часы я видела, как из огромного здания тюрьмы выходили на свободу заключенные. Среди них была невысокая, хрупкая женщина с некрасивым, но миловидным блеклым лицом. Мы разговорились. Имя ее Марианна Кунявская. Полька. Служила на той же Флюндерштрассе, в другом заведении, пониже рангом, посещавшемся поляками и иностранцами, согнанными сюда на строительство оборонительного вала. Среди посетителей был коренастый, темноволосый, сумрачный человек в очках и с черной ниткой усов над губой – бельгиец, учитель. Он влюбился в Марианну и пожелал, чтобы она немедленно покинула заведение и, как только это окажется возможным, стала его женой. Но, по германскому закону о тотальной мобилизации, каждый обязан был оставаться на своем посту до конца войны, и Марианне Кунявской было отказано в увольнении. Тогда бельгиец Альфред Райланд, голодая и тратя взятые с собой из дому сбережения, каждый день выкупал ее. Так это длилось некоторое время, пока немцы, в связи с приближением к Быдгощу фронта, не стали освобождать город от иностранных рабочих колонн.

Когда угоняли колонну бельгийцев, Марианна бежала за ними. Немцы-конвоиры гнали ее прочь, швыряли в нее камнями, сквернословили и грозили автоматами. Она отставала ненадолго и опять нагоняла колонну, зная, что обречена.

Ее схватили, препроводили назад и бросили в тюрьму за «личную» связь с иностранцем.

На другой день после освобождения Марианна разыскала меня. Я едва узнала ее. Она была разодета стараниями доброй знакомой – лиловая велюровая шляпа с приспущенными на лицо полями, прилегающее в талии пальто с маленькой горжеткой. На мой солдатский глаз она казалась невероятно изысканной. Она отправилась к тюрьме. Часами прогуливалась у опустевшего бурого здания, во дворе которого в полном форменном облачении сидели бывшие польские тюремные надзиратели, потерпевшие при немцах, кичась своим патриотизмом, – ведь даже эту тюремную форму польского государства было запрещено хранить, – и смиренно готовые принять на себя прежний труд.

Марианна дежурила у тюрьмы, веря, что, если Альфред жив, он придет сюда искать ее. И он пришел. Бежал, отстав от колонны, и вернулся в город.

Марианна познакомила меня с ним. Это был молчаливый молодой, широкоплечий, мужественный человек, отмеченный печатью сумрачного одиночества.

В ожидании контрнаступления противника Быдгощ заметно суровел. Из Москвы прилетели ответственные за репатриацию лица. Все, кто вышел из бромбергских лагерей, кто находился тут в подневольных трудовых колоннах, должны были собраться вместе для отправки на родину. О, как отчетливы были национальные судьбы в те дни. Русские военнопленные, брошенные за проволоку на голодную смерть, истязания. Поляки – страдальцы концлагерей. Горестные тени, меченные желтой звездой на спинах, – случайно уцелевшие узницы женского еврейского лагеря. И, рядом, лагеря французских, английских военнопленных с другим режимом – сюда приходили посылки с родины, здесь даже ставились самодеятельные спектакли.

Дружно и охотно расходились люди на пункты репатриации, стремясь быстрее домой. Старая английская, времен еще той мировой войны песенка, которую любили у нас в институте, выручала меня. «It's a long way to Typperary»[3], – говорила я, когда мне приходилось обращаться к английским солдатам, не зная никаких других английских слов. Но и этих было достаточно. Солдаты весело откликались, подхватывая песенку.

Дух освобождения вторгся в город и заразил даже взятых в плен солдат противника. Группа их построилась, желая также следовать на пункт репатриации. «Мы – австрийцы», – заявляли они. Мне приходилось объяснять им: «Господа, к сожалению, вы солдаты армии противника».

Обязали и Альфреда Райланда до отправки на родину не отлучаться с пункта репатриации. Город, готовясь к бою, наводил военный порядок.

Во дворе на сборном пункте иностранцев я, передавая Райланду привет от Марианны, заставала его одного возле бельгийского флажка. Где-то, неизвестно где, шагала колонна под немецким конвоем, а он, единственный бельгиец, оставался в Быдгоще. Он был разлучен с Марианной. Одинокий голос любви тонул в грохоте надвигающегося сражения.

* * *

Покидая Быдгощ, чтобы двигаться дальше, мы в последний раз ехали по его нешироким уютным улицам, между старыми домами серого камня. В белесом свете раннего зимнего утра темнели островерхие крыши костелов.

Впереди группа мужчин очищала от снега тротуары. Подъехав ближе, мы увидели: на лацканах их пальто нарисована мелом свастика. Это по решению городского магистрата после всего, что было, немцы должны выйти на уборку улиц.

Нам ли не понять ожесточения поляков. Ведь насильственная германизация Польши – это закрытие польских школ, вышвыривание из квартир, проезд только в прицепном вагоне трамвая и многое, многое другое. Это истребление нации унижением, голодом, лагерями. Как же не понять нам их чувства. Нам, прошедшим сквозь страшные невзгоды, сквозь смерть и разрушения по чудовищным следам фашистского бесчинства.

Сколько раз мы говорили себе: неужели это может остаться без возмездия, неужели они не понесут кару за все? Неужели наша ненависть не будет удовлетворена мщением?

Но эти темные, угрюмые фигуры, эти опознавательные значки, рисованные на людях мелом… Тяжесть этого впечатления помню до сих пор.

Всего день, кажется, просуществовало это городское постановление. К черту, к черту такое удовлетворение!

Познань

Шоссе на Познань. Бесснежная равнина; разутый мертвый немецкий солдат, вмерзший в землю; павшие кони; белый листопад сброшенных нами перед наступлением листовок; солдатские каски, вороньем темнеющие на поле боя. Ведут пленных. Нарастающий артиллерийский гул. Идет наше войско – вторые, третьи эшелоны. В чехлах несут знамена. Машины, конные повозки, кареты и пешеходы, пешеходы, пешеходы… Все пришло в движение, бредет по дорогам Польши. В кузове машины вздрагивает старик, сидя на стуле. На обочине дороги, едва посторонясь машин, поляк целует женщине руку. Две монахини с огромными белоснежными накрахмаленными козырьками упорно шагают в ногу. Женщина в траурном крепе тянет за руку мальчика.

Только кое-где полосы снега. Холодно. По бокам дороги деревья с белыми от извести стволами.

В городе Гнезно в семье электромонтера мне показали письмо, тайно доставленное из Бреслау: «Чи идон росияне, бо мы ту умерамы?»[4] – Красная Армия идет и вместе с Войском Польским очищает от фашистской оккупации польскую землю.

9 февраля наша армейская газета вышла под шапкой: «Страшись, Германия, в Берлин идет Россия».

В Польшу фашистские вооруженные силы вторглись перед рассветом 1 сентября 1939 года. Осуществив свой первый «блицкриг», немцы отторгли от Польши большую часть ее земель, присоединили их к рейху. Оставалась небольшая территория, объявленная немцами «генерал-губернаторством».

«Суверенность над этой территорией принадлежит фюреру великогерманской империи и от его имени осуществляется генерал-губернатором». Около года назад генерал-губернатор Франк заявил: «Если бы я пришел к фюреру и сказал ему: «Мой фюрер, я докладываю, что я снова уничтожил сто пятьдесят тысяч поляков», то он бы сказал: «Прекрасно, если это было необходимо». «Фюрер подчеркнул еще раз, что для поляков должен существовать только один господин – немец: два господина один возле другого не могут и не должны существовать; поэтому должны быть уничтожены все представители польской интеллигенции. Это звучит жестоко, но таков жизненный закон.

Генерал-губернаторство является польским резервом, большим польским рабочим лагерем… Если же поляки поднимутся на более высокую ступень развития, то они перестанут являться рабочей силой, которая нам нужна».

«Мы обязаны истреблять население, это входит в нашу миссию охраны германского населения, – учил Гитлер своих сообщников. – Нам придется развить технику истребления населения. Если меня спросят, что я подразумеваю под истреблением населения, я отвечу, что я имею в виду уничтожение целых расовых единиц. Именно это я и собираюсь проводить в жизнь, – грубо говоря, это моя задача».

* * *

На путях наших войск был открывшийся в те дни миру ад Тремблинки, Майданека, Освенцима и сотен других лагерей смерти.

Бойцы взламывали ворота, рубили кабель, гнавший ток по колючей проволоке. То, что открылось за воротами концлагерей, казалось, не может вместить человеческий разум. Сотни тысяч замученных, убитых, задушенных. А тот, кто еще дышал, был обречен на смерть от голода, от телесных и нравственных истязаний.

* * *

Войска 1-го Белорусского фронта, день ото дня набирая темп, взламывают оборону противника. Танки вгрызаются в густоэшелонированный оборонный массив и движутся дальше, предоставляя пехоте закреплять успех наступления. Главные ударные силы неотступно преследуют противника, и в прорыв грозной лавиной устремляются войска, расширяя фронт наступления. Противник не выдерживает навязанного ему темпа войны, оставляет города, не успевая разрушить их, кое-где даже бросает невзорванными переправы. Но чем дальше в глубь Польши, чем ближе к германской границе, тем упорнее сопротивляется фашистская армия.

В оставляемых противником населенных пунктах все чаще громадные буквы на стенах домов – гитлеровское предупреждение полякам о затемнении: «Licht – dein Tod!» («Свет – твоя смерть!»). На стенах и дверях домов, на трамваях, в служебных помещениях и квартирах расклеен плакат – черный силуэт, нависающий над маленьким человеком: «Pst!» Тсс! Молчи! Враг подслушивает!

Недалеко от Познани мы остановились в пустом доме. На ночном столике в полированной рамке мальчик в восторженном оцепенении скрестил руки на животе. Его отец, балтийский немец Пауль фон Гайденрайх, читал Новый завет и драмы Шиллера. В его письменном столе лежала копия документа, который в октябрьскую ночь 1939 года Пауль фон Гайденрайх, ворвавшись в сопровождении немецких полицейских в этот благоустроенный особняк, предъявил владельцу. И тот прочел, что по распоряжению немецкого бургомистра ему, польскому архитектору Болеславу Матушевскому, владельцу особняка по бывшей улице Мицкевича, 4, надлежит немедленно вместе с семьей оставить дом. Разрешается взять с собой две смены белья и демисезонное пальто. На сборы отводится 25 минут… Хайль фюрер!

Мы уже давно продвигались по той части польской земли, которую фашисты присоединили к рейху и пытались насильно онемечить.

Форсировав реки Варту, Нетцё, войска Чуйкова окружили Познань. Подступы к окраинам преграждало мощное оборонительное кольцо фортов. Атаки разбивались о них. Приходилось блокировать форты и брать их штурмом.

Здесь, в Познани, 4 октября 1943 года Гиммлер заявил: «Как поживают русские, как поживают чехи, мне совершенно безразлично. То, что есть у народа из хорошей крови нашего сорта, мы возьмем себе и, если понадобится, отберем детей и воспитаем сами. Живут ли другие народы в благоденствии или они издыхают от голода, интересует меня лишь в той мере, в какой они нужны как рабы для нашей культуры, в ином смысле это меня не интересует».

Познань – один из первых польских городов, захваченных немцами. Сюда в 1939 году вслед за немецкими дивизиями осваивать «провинцию Вартегау» кинулись тысячи немецких предпринимателей, партийных чиновников. Поляки были выброшены из всех мало-мальски приличных квартир. У них не было больше ни фабрик, ни магазинов, ни школ, ни личных вещей. Их улицы были переименованы, язык – запрещен, памятники сброшены, костелы опоганены.

В крепостные форты перевезли из Бремена цехи «Фокке-Вульф». Поляков угоняли на каторжные работы в Германию. Еврейское население было расстреляно на городской окраине.

Так торжествовал тут свою победу дух национал-социализма…

За каждую улицу Познани, за каждый дом, за лестничный пролет бились испытанные в уличных боях сталинградские штурмовые отряды. Помогали пушки, но исход боя решал всякий раз штурм, переходящий порой в рукопашную схватку. Над городом пылало зарево: теряя квартал за кварталом, немцы жгли и взрывали дома в центре. Теперь в их руках оставалась только познанская цитадель – древнее сооружение, рассчитанное на длительную оборону. Она возвышается над городом, охватывает большую площадь, кажется два квадратных километра. На подступах к цитадели земля изрыта траншеями, за ними – крепостной вал и мощная стена.

Но остальные районы города очищены от оккупантов, и познанские пекари, портные, мясники вынесли на улицы в честь Красной Армии свои цеховые знамена, которые больше пяти лет хранили, рискуя жизнью.

Школьники с трудом втиснулись в свои старые форменные курточки, и, хотя руки вылезали из рукавов, застежки не сходились, сердца их переполнялись гордостью: ведь хранение любой формы старой Польши каралось оккупантами.

Вышли на улицы любительские оркестры. Зазвучали национальные мелодии. Оркестрам горячо аплодировали за исполнение, а больше всего за то, что они сохранились: играть им было запрещено – оккупанты боялись солидарности людей, которая возникает под влиянием родной музыки, и жестоко расправлялись с нарушителями. И квартеты, квинтеты, как маленькие подпольные организации, продолжали существовать тайно.

Городской магистрат приступил к работе. Вновь открылись польские школы, учреждения, начали работать магазины. А здесь же, в Познани, в цитадели, все еще оставалось десятитысячное немецкое войско – остатки познанской группировки. День-другой они пытались обстреливать город, но их орудия подавили наши артиллеристы. Говорили, что подземными ходами, ведущими из крепости, немецкие солдаты проникают на центральные улицы, убивают людей и переодеваются в гражданское платье. Крепость осадили плотнее.

Вскоре о противнике в цитадели и вовсе стали забывать: в освобожденном городе было не до него. Армия генерала Чуйкова, выделив части для штурма цитадели, ушла дальше. Войска наступали уже за границами Бранденбурга и Померании. В те дни я была в группе фронтового подчинения, оставшейся в Познани.

* * *

В сорока километрах от Познани, у нас в тылу, в местечке, лежащем в стороне от магистралей войны, находится, как мы узнали, лагерь пленных итальянских генералов. Мы выехали туда.

Немецкая охрана лагеря сбежала перед приходом Красной Армии, а сто шестьдесят никем не охраняемых итальянских генералов продолжали жить в лагере. Еще недавно они воевали против нас; после переворота в Италии немецкое командование созвало их в тыл на мнимое совещание и объявило военнопленными. Перед лицом новых событий они испытывали такую же растерянность, как и итальянские солдаты, освобожденные Красной Армией в Быдгоще. Кто же они для нас – узники немцев или недавние наши враги?

Мы въехали за колючую проволоку. Пустырь. Несколько бараков. Двое распиливают бревно. Мы подходим ближе. Они бросают пилить, завидя нас, и ждут. Два пожилых, усталых человека, две пары глаз хмуро и выжидающе смотрят на нас.

Мы здороваемся по-немецки. Один из них, смуглолицый, с резкими складками на лице, в ярком шерстяном шарфе на шее, кивает молча. Это генерал Марчелло Г. Другой вступает в разговор. Это зондерфюрер Вальтер Трейблут, немец-переводчик, единственное лицо в лагерной администрации, оставшееся на месте. Он без шапки. У него седая голова, заостренный нос и втянутая внутрь верхняя губа.

Наш полковник обошел бараки в сопровождении Вальтера Трейблута и объявил итальянцам, – а зондерфюрер перевел, – что они свободны и, как только положение на фронте позволит, им будет оказано содействие в возвращении на родину.

Через некоторое время, когда потеплело, а запасы продовольствия в лагере опустошились и итальянские генералы отправились в путь, мне пришлось еще раз разговаривать с зондерфюрером Вальтером Трейблутом – его задержали ночью в городском сквере, где он спал на скамейке.

Распростившись с итальянскими генералами и не зная, что надлежит ему делать с собой, он отправился в Познань, подошел к дому, в котором прожил несколько лет, убедился, что дом занят польской семьей, жившей здесь прежде и выброшенной отсюда во время оккупации, и, стараясь не навлечь на себя ничей гнев, лег на скамейке в сквере, так как очень устал и был голоден.

Я спросила его, почему он не бежал вместе с администрацией и охраной лагеря. Он пожал плечами и ничего не ответил. Потом рассказал о себе.

Он родился и жил в Ревеле. Владел химической лабораторией по изготовлению предметов парфюмерии, которые продавал через отцовский аптекарский магазин.

Страдал болезнью легких и, путешествуя по Италии, познакомился с дочерью вице-секретаря местечка Домазо на озере Комо. Они были знакомы всего пять дней, и при этом итальянка не знала ни слова по-немецки, а Трейблут – едва ли больше пяти слов по-итальянски. Вернувшись в Ревель, он принялся зубрить итальянский язык, посылал в Домазо множество почтовых открыток и, наконец, предложил руку и сердце прекрасной итальянке Нереиде Бететти. Свадьба состоялась на озере Комо, и Трейблут увез свою итальянку в Ревель в эстонское подданство.

– В немецкой литературе писалось о верности немецких женщин и о легкомыслии, коварстве француженок и итальянок. Но я был очень счастлив в своем браке.

А вскоре началась «репатриация» немцев, и он очутился в Познани, где на новом плацдарме национал-социализм был представлен в классическом виде. Здесь, например, не хотели зарегистрировать его дочь, так как он назвал ее итальянским именем Фиаметта – «огонек».

Он замолчал. Серые глаза его были расширены и неподвижны. О семье он ничего не знал, к своей дальнейшей участи был безразличен. Он бесконечно устал от жизни в мире нацизма и войны.

* * *

Город Познань оставался все в более глубоком тылу наступающей армии. Уже форсировали Одер. Войска 1-го Белорусского фронта под командованием маршала Жукова с боями прошли четыреста километров за две недели. Красную Армию отделяют от Берлина восемьдесят километров.

23 февраля познанская цитадель капитулировала. Командующий группировкой Коннель отдал приказ о прекращении сопротивления и застрелился. Многотысячной колонной растянулось по городу пленное войско. Брели во главе с комендантом крепости генерал-майором Маттерном одичавшие, изверившиеся, голодные, несчастные толпы в зеленых шинелях.

В среду 7 марта на Рыночной площади был отслужен молебен. На площади перед алтарем – плотный строй польских солдат. Ближе к алтарю белеют платочки сестер милосердия. Со всех балконов свешиваются ковры. По переулку бегут сюда мужчины и женщины. Площадь в едином порыве сливает голоса: высоко к пасмурному небу поднимается торжественная песня славы, благодарности и веры. Женщины с младенцами на руках выходят на балконы, чтобы присоединиться к хору. Они красивы, ясны и спокойны сейчас, как их католическая мадонна.

Позже на площади перед магистратом командующий польским войском принимал парад.

Трибуна вся в зелени. Принесли сбереженное знамя городской управы. По обе стороны знамени шли женщины-ординарцы, опоясанные парчовыми красно-белыми полосами.

Пехота в касках, на русском трехгранном штыке – двухцветный флажок. Взвод противотанковых ружей.

Через толпу на тротуаре протиснулась женщина, держа высоко над головой букет цветов. Она выбежала на мостовую и отдала цветы командиру.

Взвод автоматчиков – тоже с флажками, за спинами меховые ранцы. Санитар с двумя санитарками замыкают строй.

Еще и еще повзводно идут автоматчики, по шесть в ряд. Впереди – командиры с букетами цветов, позади – санитар с санитарками.

Снова взвод автоматчиков, первый ряд – девушки. Показались тачанки. Теперь идет конница – в гривы вплетены двухцветные ленты. Гражданские организации со своими знаменами подходят к трибуне. Промаршировавший с воинской частью оркестр тоже остается у трибуны. Полощутся знамена: красное и бело-красное.

– Hex жие Армия Червона!

– Hex жие! – раздавалось с трибуны. Ребятишки и взрослые карабкались вверх по телеграфным столбам, на деревья, на ограду костела.

– Hex жие богатерски Познань!

Мелькали над толпой шапки, летели к солдатам букеты оранжерейных цветов.

Главнокомандующий генерал Роля-Жимерский встречал марширующие части на мостовой перед трибуной – взволнованный, с заткнутым за борт шинели букетом. С ним рядом стоял высокий, сухощавый начальник его штаба генерал Корчиц. Колыхались знамена. Темно-красное знамя с головой коровы и скрещенными секирами держал рыжеусый мужчина с платком на шее – знаменосец цеха мясников. Знамя ППР[5] – старик в синих очках. Тут же, у трибуны, молодой человек в поношенном сером пальто подносил к губам микрофон и, снимая шляпу при звуках гимна, вел репортаж.

Последними мимо трибуны прошли, грохоча, шесть танков. И только замер их грохот, над толпой пронесся изумленный, радостный возглас, подхваченный всеми: «Журавли! Журавли прилетели!»

Сняв шапки, закинув головы, люди уставились вверх, где в просветлевшем небе плыли над городом возвращавшиеся с юга журавли. Весна!

Когда у костела рассеялась толпа, снова стали видны братские могилы за оградой.

«Здесь погребен майор Судиловский Иван Фомич, рождения 1923 г., кавалер пяти орденов, павший смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками при штурме гор. Познань 15.02.45 г. Вечная слава герою-штурмовику!»

* * *

Мглистой ночью или туманным рассветом, на солнечном дневном припеке или под низкими тучами – всюду, где выпадал привал: на гулких улицах чужих городов, на лесной опушке или на одерской равнине, – бойцы радовались передышке, шутили, думали о мирной жизни, надеялись вернуться домой с победой.

Шла по земле весна сорок пятого с ее пронзительной вестью о близком конце войны. Талые снега, хлябь, почерневшая кора деревьев, влажный ветер – все в эти месяцы с особой силой пробуждало тягу к жизни.

А впереди – жестокие бои. Кому-то суждено дойти до победы, кому-то – сгореть в огне боев.

* * *

Два с лишним месяца пробыли мы в Познани, и за это время город менялся на глазах. Прежде всего, он становился весенним. Это было как будто обычным делом природы, но многие наверняка запомнили дружную весну сорок пятого года на Западе, с ее мягкими ветрами, приносящими запахи полей, впервые поднятых свободными польскими крестьянами, с нежной зеленью, с надеждами на мир, на труд.

Город восстанавливался. Он жил еще сурово, но по-весеннему оживленно. Уже висели по стенам домов штукатуры и маляры в своих люльках. Трубочисты в черных цилиндрах и с полной выкладкой разъезжали на велосипедах. Спешили к звонку познанскиё школьники. Любой из них с прыгающим ранцем за спиной, повстречавшись, непременно скажет: «День добрый, пани лейтенант!»

Я жила в трехэтажном доме, в квартире польской семьи Бужинских.

Глава семьи Стефан Бужинский рано поутру, надев узкие брюки и залатанную куртку-спецовку, уходил на работу в депо. Его жена, пани Виктория, портниха по профессии, приобрела в последнее время заказчиц – наших девушек-регулировщиц, проживающих в первом этаже того же дома. Им, стоявшим в эту весну на виду у всей Европы, требовалось тщательно, по фигуре, приладить свои гимнастерки. С утра до вечера, к радости приветливой и общительной пани Виктории, девушки тормошили ее.

Домашним хозяйством в семье занималась в основном дочь Алька. Красивая, медлительная, она небрежно передвигала грубые, ветхие стулья и вдруг замирала в глубоком раздумье с тряпкой в руках. Когда случалось при этом заглянуть в ее чудесные синие глаза, поражал контраст флегматичного внешнего облика с тем скрытым темпераментом, который выдавали глаза. Казалось, в душе ее дремлют горячие силы, выжидая своего часа. Чему отдаст их Алька?

Сын пани Виктории, круглолицый подросток с вьющейся шевелюрой, любимец матери, ежедневно, уединясь за перегородкой, играл на скрипке. Его находили музыкально одаренным, и до войны учительница консерватории давала мальчику уроки, а за это пани Бужинская стирала белье учительницы и убирала ее квартиру. В годы оккупации мальчик мог играть на скрипке лишь тайком от немецкой полиции.

Как-то пани Бужинская поделилась со мной: она надеется, что теперь ее сын будет принят в музыкальное училище.

Отойдя немного от манекена, близоруко щуря усталые светлые глаза, когда-то, наверное, такие же синие, как у Альки, она внимательно изучала вытачки, намеченные на талии гимнастерки и на плече.

* * *

Наша 3-я ударная армия генерал-полковника Кузнецова первая ворвалась в Берлин и завязала уличные бои на северо-восточной окраине города. Мы с нетерпением ждали разрешения выехать из Познани.

В эти дни я иногда включала приемник, берлинскую радиостанцию. На этот раз, 23 апреля, глубокий, низкий женский голос говорил о верности отчизне, потом стройный, быстрый детский хор – «Мы никогда не забудем…». И вдруг – провал, тишина, затянувшаяся пауза. И наконец – настойчивый мужской голос: «Берлинскому гарнизону, всем берлинцам! Из главной квартиры фюрера сообщается: фюрер неотлучно находится в Берлине. Он стоит во главе войск, обороняющих столицу».

Сообщение передавалось дважды. Я тогда не могла предполагать, что через несколько дней окажусь в гуще таких событий в Берлине, что мне не раз придется мысленно возвращаться к этому сообщению – правдиво ли оно?

Наконец было получено распоряжение – всем нам вернуться в свои части.

С этим известием я выскочила на улицу, обогнула наш дом и свернула в ворота. Был поздний вечер. Во дворе чернели силуэты машин. Под одной то вспыхивал, то гаснул яркий свет фонаря.

Я окликнула Сергея.

Из-под машины высунулась рука с фонарем, потом выполз он сам, шофер Сергей, в голубом гестаповском мундире, служившем ему спецовкой.

Я сообщила ему, что мы выезжаем в Берлин и что велено к шести утра подготовить машины.

Сергей загасил фонарь, мы молча стояли в темноте.

Кто же в те дни не рвался в Берлин! Конечно, и Сергей тоже. Но мы больше двух месяцев простояли в Познани, а это на войне – целая жизнь, и Сергей, закружившийся в романе с познанской девушкой, успел тайно обвенчаться с нею в костеле, и на его добродушно-сосредоточенном лице с тех пор проступило вдруг что-то шальное, непутевое.

Он обтер руки о гестаповский мундир, чиркнул зажигалкой – побледневшее, скуластое лицо, насупленные брови, – сказал, закуривая:

– А! Вшистко едно – война! – Так говорили в те дни в Познани.

На рассвете мы собирались в путь. Сергей бросил прощальный взгляд на старую «эмку», выкрашенную в дрянной, грязный маскировочный цвет, с неизменным красным кантом вдоль кузова и на ободьях колес, который он постоянно подновлял. В этой пробитой пулями, измятой машине он проездил четыре года войны.

Сергей вывел на мостовую свое новое детище – трофейный мощный «форд-восьмерку». Он вытащил его из кювета под Познанью и с вдохновением отремонтировал. Свежая черная краска улеглась буграми с серыми просветами, а вдоль кузова и по ободьям колес алела та же фатоватая полоска – знай наших!

Следом на мостовую вышел Ваня-таксомоторщик из Риги, угнанный немцами на работу в Познань. Он ежился в коротенькой, истлевшей замшевой курточке щеголеватого покроя и одобрительно оглядывал машину.

Отстегнув ремень, Сергей снял флягу со спиртом и отдал ему.

Сергей посмотрел на одну, потом на другую сторону улицы. На тротуаре маячила одинокая фигурка. Это была девчонка в короткой клетчатой юбке, большеногая, повязанная платочком. Она напряженно следила за нашими приготовлениями в дорогу.

Машины уже трогались с места. Сергей негромко сказал:

– Иди домой. Кому говорят. Идзь же до дому…

Она повернулась и медленно пошла, то и дело оборачиваясь. Сергей постоял оцепенело, расправил складки гимнастерки под ремнем и рванул на себя дверцу машины.

Зажав под мышкой флягу, Ваня-таксомоторщик пригладил другой рукой редкие желтые волосы и помахал нам на прощание. «Форд» свирепо дернулся, но тут же выровнял ход, пошел плавно. Я сидела за спиной у Сергея. По сторонам улицы клубилась белая пена – цвели яблони. Город просыпался. Регулировщица у городской заставы подала знак, и шлагбаум поплыл вверх. Вышел из дому мальчишка с ранцем на спине, стянул приветственно кепчонку: «День добрый!»

Машина вышла на Берлинское шоссе. Сергей опустил стекло и снял фуражку.

Дорога на Берлин

За Бирнбаумом контрольно-пропускной пункт – КПП. Большая арка: «Здесь была граница Германии». Все, кто проезжал в эти дни по Берлинскому шоссе, читали, кроме этой, еще одну надпись, выведенную кем-то из солдат дегтем на ближайшем от арки полуразрушенном доме, – огромные корявые буквы: «Вот она, проклятая Германия!»

Четыре года шел солдат до этого места.

Поля, поля. Необработанные крестьянские наделы. Перелески, и опять поля, и мельницы на горизонте. Возле уцелевших домов на шестах, заборах, деревьях вывешены простыни, полотенца – белые флаги капитуляции.

Война пришла в Германию со всем, что ей сопутствует: с руинами, пожарами, смертью.

Маленький полуразрушенный старый город. Война переместилась отсюда, а здесь приглушенно, едва уловимо пульсирует жизнь. На перекрестке, напротив серого особняка «дахдекермайстера» (кровельщика), на большом плакате парень в дубленом полушубке кричит: «Огонь в логово зверя!»

Город Ландсберг. В хлюпнувшем на тротуар бесколесом «опеле» лазают мальчишки с белыми повязками на рукаве. Наверное, играют в войну. Из окон свешиваются белые простыни. Здесь много жителей, они навьючены тюками, толкают груженые детские коляски, и все до одного – и взрослые и дети – с белой повязкой на левом рукаве. Я не представляла себе, что так бывает – вся страна надевает белые повязки капитуляции, и не помню, чтобы читала о таком.

На уцелевшей улице Театерштрассе разукрашенная арка «Добро пожаловать!» – это сборный пункт советских граждан, угнанных в фашистскую неволю.

У шоссе на окраине города пожилой мужчина вскапывал землю. Мы остановились и вошли в дом. Хозяйка, уже привыкшая, должно быть, к таким, как мы, посетителям, предложила согреть кофе.

В этом домике, примостившемся у дороги войны, была уютнейшая, сверкающая чистотой кухня. На полках – недрогнувший строй пивных кружек. Топорщились фаянсовые юбки лукавой тетушки, присевшей на буфете. Эта веселая безделушка подарена хозяйке на свадьбу, тридцать два года назад. Пробушевали две страшные войны, но цела фаянсовая тетушка с надписью на фартуке: «Kaffee und Bier, das lob ich mir» («Кофе и пиво – вот что любо мне»).

Мы вышли из дому. Муж хозяйки сажал в разрыхленную землю цветы. Он из года в год выращивает их на продажу. Мимо шли бронетранспортеры. Лязгали гусеницы…

Мальчишки в нарукавных белых тряпицах возили друг друга в тачке. Паренек в солдатском свитере болотного цвета насаживал лопату на черенок.

В небе висел немецкий разведчик – «рама». А на развилке служба ВАД[6] уже соорудила павильон для тех, кто передвигается по Германии на попутных машинах, и строго известила: «За езду по левой стороне водитель лишается прав». Смешно и мило. От этого предупреждения веяло непривычным бытом, резонными установлениями другого мира – мира, где нет войны.

Встречным потоком двигались по дорогам люди разных наций, обретшие свободу: французы, русские, англичане, поляки, итальянцы, бельгийцы, югославы… Военнопленные, узники концлагерей и застенков, невольники, угнанные сюда из Советского Союза, из всей Европы на каторжный труд, голод и гибель.

Изредка ехали в немецких фурах или на раздобытых велосипедах. Чаще – пешком, группами, под самодельным флагом своей страны. Кто в военной форме, кто в какой-то цивильной одежде, кто в полосатой куртке заключенного. Их приветственные восклицания, озаренные теплом, улыбкой лица, открытость чувств – незабываемы навсегда эти волнующие, щемящие сердце встречи.

Мимо кавалерийского полка, размещенного в прилегающей к шоссе деревне, мимо танковой бригады – резерва командующего, мимо придорожного плаката: «Вперед, победа близка!», обгоняя тяжело груженные боеприпасами машины, мы въехали в Кюстрин. Город на Одере, безлюдный, разваленный. «Ключ от ворот Берлина» – называли его немцы. Ведь отсюда до Берлина остается всего 80 километров. Оборону Кюстрина возглавлял палач Варшавы генерал СС Райнефарт. Бросив обороняющих город солдат в гибельную для них борьбу, он бежал.

С трудом пробравшись среди загромождавших улицы камней, обгоревшей арматуры, раскрошенной черепицы в поисках выезда из города, наша машина влетела на площадь. Большая площадь была теперь кладбищем окружавших ее прежде зданий. Мрачными глыбами Камня надвигались они отовсюду.

Стонали повисшие балки. Из проломов стен сыпалась каменная пыль. А посреди площади – чудом уцелевший памятник с бронзовой птицей вверху.

Боже мой, до чего же одиноко тут. И эта птица, нелепая, глупая, заносчивая, одна-одинешенька на страшном каменном пустыре.

Опять на шоссе. И опять поля и перелески, и на горизонте встают мельницы. Мечутся по полю некормленые, одичавшие свиньи.

Взорваны отступившим противником мосты, разрушены шоссейные дороги, завалены разбитой техникой. Но идут с грузом автомашины, наматываются сотни километров трудного пути в глубь Германии.

Чего только не изведал фронтовой водитель, по какому только бездорожью не тянул свой груз, на каких только переправах не тонул, в каких болотах не топ, от скольких бомб, снарядов, мин он увернулся, чтобы на машине, изрешеченной пулями и осколками, прибыть сюда – участвовать в последнем сражении!

Спустились сумерки, и движение на шоссе заметно усилилось. Танки, автомашины, самоходные пушки, бронетранспортеры, танки-«амфибии», конные обозы. Пехота на машинах и в пешем строю: На стволах орудий, на башнях танков, на повозках мелькают надписи: «Даешь Берлин!»

Совсем стемнело, а движение все усиливалось. Ведь ночи короткие, надо успеть передвинуться. Ехали медленно, не зажигая фар, сбиваясь в пробки. Постреливали зенитки. С проселков подтягивались к шоссе пушки, танки, пехота.

Машины двигались по нескольку в ряд, съезжали и шли целиной по сторонам дороги. И все лязгало, громыхало, истошно сигналило, нахлестывало лошадей, норовя обогнать идущих впереди.

Ночь в Берлине

Центр Берлина горел, и огромные языки огня полыхали в небе. Освещенные ими многоэтажные дома, казалось, стоят совсем неподалеку, хотя на самом деле до них было несколько километров. Широкие снопы прожекторов полосовали небо. Глухой рокот нестихающей артиллерии докатывался сюда. Здесь, в пригороде, еще стояли ощетинившиеся противотанковые надолбы врага, а наши танки уже рвались к центру.

Этой же ночью в подземелье имперской канцелярии венчался Гитлер. Когда впоследствии я узнала об этом, мне вспомнилось, как рушились стены выгоревших зданий, запах пожарищ, угрюмые надолбы, не могущие уже ни от чего защитить, и в темноте неумолимый гул танков, рвущихся к центру – к рейхстагу, к имперской канцелярии.

Я сидела на улице предместья на валявшейся пустой канистре у заколоченной витрины, под золотыми буквами вывески кондитерской «Franz Schulz Feinbäckerei», – ожидая, пока выяснится в штабе, где следует нам располагаться.

Передний край проходил в эту ночь по центру Берлина. То и дело сверкали артиллерийские вспышки. Небо было усеяно звездами.

Я вспомнила переправы под Смоленском в сорок третьем году, когда голодные лошади отказывались тянуть артиллерию и вконец измученные люди вынуждены были сами толкать орудия под ураганным обстрелом врага. И кинооператора Ивана Ивановича Сокольникова, с риском для жизни «крутившего» тут же хронику. Кроме материала в очередной номер киножурнала, часть отпущенной ему пленки Сокольников должен был израсходовать для так называемой «исторической фильмотеки», которая сохранит для потомков трагический лик войны. И он снимал переправу, бойцов, надрывающихся под тяжестью орудий…

А когда половодье отрезало передовые части от тылов и в продолжавших продвигаться частях иссяк запас продовольствия, Сокольникову приходилось снимать в «историческую фильмотеку» сброшенные с самолета мешки с сухарями, которые, ударяясь о землю, столбом пыли взвивались вверх на глазах у голодных бойцов, и мешки, которые благополучно приземлялись. Их грузили в волокуши, и упряжки собак, обычно вывозившие в этих лодочках раненых с поля боя, тянули на передовую бесценный груз. В ушах звенело от собачьих стенаний, но что было делать – никакой другой транспорт и вовсе не прошел бы по топи.

В памяти застрял «кадр», который не вошел ни в киножурнал, ни в «историческую фильмотеку»: той же весной, только ранее, когда по талому снегу еще проходил санный, но ох до чего же тяжелый путь, у такой вот дороги сидел на розвальнях боец-ездовой. Лошадь его упала. Ездовой выпряг ее, не глядя на лошадь, отвернул оглоблю, повесил на нее котелок со снегом, развел небольшой костер. Строжайший приказ – беречь лошадей до последней возможности. Но на этот раз беднягу не поднять.

Закипает желтая вода в котелке, а лошадь все еще грустно, обреченно моргает глазом. Ездовой хмуро ждет…

Дошел ли этот человек до Берлина? Привести бы сюда сейчас всех, кто принял солдатскую муку, бедовал от голода, холода, ранений и страха, воскресить тех, кто отдал жизнь, – пусть бы поглядели они, какой грозной силой пришла их армия в логово врага.

Кольцо замкнулось

Уже три дня Берлин полностью окружен. В тяжелых боях, взламывая оборону одного района города за другим, войска 3-й ударной армии генерал-полковника Кузнецова, 5-й ударной армии генерал-полковника Берзарина и 8-й гвардейской армии генерал-полковника Чуйкова продвигались к центру: к Тиргартену, к Унтер ден Линден, к правительственному кварталу. Советским комендантом Берлина генерал-полковником Берзариным уже издан приказ о роспуске национал-социалистской партии и о запрещении ее деятельности.

Под горящими, рассыпающимися домами, в подвалах – жители Берлина. Плохо с водой, иссякают скудные запасы продовольствия.

На поверхности – несмолкаемая стрельба, взрывы снарядов, летящие в воздухе обломки зданий, гарь, дым пожарищ, удушье. Положение населения отчаянное.

В этих обстоятельствах, когда исход был так очевиден, каждый час продления этой бессмысленной борьбы – преступление.

Каковы же планы немецкой стороны в эти дни?

Лишь позже, когда уже все было кончено, можно было доискаться ответа на этот вопрос.

Взятый в плен 2 мая в пивоварне Шультхайс адъютант Гитлера штурмбанфюрер CС Oтто Гюнше письменно ответил на него таким образом.

22 апреля, когда артиллерийские снаряды рвались в центре Берлина, в 16.30 состоялось совещание верховного командования во главе с Гитлером.

«Фюрер имел в виду осуществить наступление 9-й армии в северо-западном направлении и наступление армейской группы генерала войск СС Штейнера в южном направлении, он рассчитывал отбросить прорывавшиеся, слабые, по его мнению, русские силы, достигнуть нашими главными силами Берлина и этим создать новый фронт. Тогда фронт проходил бы примерно по следующей линии: Штеттин, вверх по течению Одера до Франкфурта-на-Одере, далее в западном направлении через Фюрстенвальде, Цоссен, Троенбрицен до Эльбы.

Предпосылками к этому должно быть следующее:

1. Непременное удержание фронта на нижнем течении Одера.

2. Американцы остаются на западном берегу Эльбы.

3. Удержание левого фланга 9-й армии, стоящей на Одере.

После того как начальник генерального штаба сухопутных войск генерал Кребс доложил о прорыве больших русских сил на фронте южнее Штеттина, для фюрера должно было быть ясным, что теперь невозможно создать вышеназванный фронт, и он высказал мнение о том, что в связи с этим Мекленбург будет также через несколько дней обложен русскими силами. Однако, несмотря на это, было приказано 9-й, 12-й армиям и армейской группе Штейнера перейти в наступление на Берлин».

Гюнше писал это на шестой день после капитуляции, еще по свежим следам событий, с отчетливой памятью:

«26.4.45 г. перестали действовать последние линии телефонной связи, соединяющие город с внешним миром. Связь поддерживалась только при помощи радио, однако в результате беспрерывного обстрела антенны были повреждены, точнее, полностью вышли из строя. Донесения о продвижении или о ходе наступления вышеназванных трех армий поступали в ограниченном количестве, чаще всего они доставлялись в Берлин кружным путем. 28.4.45 г. генерал-фельдмаршал Кейтель донес следующее:

1. Наступление 9-й и 12-й армий вследствие сильного контрнаступления русских сил захлебнулось, дальнейшее проведение наступления более невозможно.

2. Армейская группа генерала войск СС Штейнера до сих пор не прибыла.

После этого всем стало ясно, что этим судьба Берлина была решена»[7].

На улицах Берлина погибали немецкие солдаты. От них требовали в эти трагические дни: сражайтесь с фанатизмом за третью империю – и вы победите! Но империя уже лежала в развалинах, и поражение свершилось. Им сулили подмогу, которой неоткуда было взяться. Их, чуть заподозренных в нестойкости, в сомнениях, вешали, расстреливали. А они, опытные солдаты и плохо обученные фольксштурмовцы, были всего лишь – смертны.

Но замкнутым в кольце окружения немецким войскам продолжали подбрасывать тюки с геббельсовской газетой «Бронированный медведь» (медведь – герб Берлина) и «листками», обманывающими, подстрекающими, льстящими и угрожающими.

Вот один из последних, датированный 27 апреля, геббельсовский «Берлинский фронтовой листок»:

«Браво, берлинцы!

Берлин останется немецким! Фюрер заявил это миру, и вы, берлинцы, заботитесь о том, чтобы его слово оставалось истиной. Браво, берлинцы! Ваше поведение образцово! Дальше так же мужественно, дальше так же упорно, без пощады и снисхождения, и тогда разобьются о вас штурмовые волны большевиков… Вы выстоите, берлинцы, подмога движется!»

Этот «листок» попал к нам 29 апреля уже неподалеку от Потсдамской площади.

29 апреля

Мы получили указание отправиться в район, откуда войска нашей армии – 3-й ударной – наступают в направлении Потсдамской площади.

Ранним утром мы миновали на вездеходе одну, потом другую баррикады в том месте, где они были разворочены, подмяты танками, пробираясь среди искромсанных рельсов, бревен, орудий. Переехали через противотанковый ров, засыпанный обломками зданий, пустыми бочками. Дома пошли гуще. То укороченные на несколько этажей, то лишь с одной закопченной стеной, словно забывшей рухнуть, – памятники боев двухдневной давности. Кое-где танки проложили себе путь через завалы, и по гусеничному следу на эту танковую дорогу сворачивали машины, которых становилось все больше и больше.

Движением на улицах Берлина командовали смоленские, калининские, рязанские девчата в складно сидящих гимнастерках, перешитых, должно быть, у пани Бужинской в Познани. Машина стала. Дальше проезда не было.

Навстречу продвигались группки французов со своими тележками с поклажей и с флагом Франции у борта, маневрируя среди нагромождений кирпичного крошева, железного лома, щебня. Не останавливаясь, мы помахали друг другу руками.

Чем ближе к центру, тем плотнее воздух. Кто был в те дни в Берлине, помнит этот едкий и мглистый от гари и каменной пыли воздух, хруст песка на зубах.

Мы пробирались за стенами разрушенных домов. Пожары никто не тушил, стены дымились, и декоративные ползучие деревья обхватывали их обгорелыми лапами.

«Наши стены рушатся, но не наши сердца», – висел такой плакат над уцелевшей дверью, ведущей теперь в никуда – в мрак опустошения.

Ныряя из подвала в подвал, мы встречались с немецкими семьями. Нас спрашивали об одном и том же: «Скоро ли конец этому кошмару?»

Гитлер заявил: «Если война будет проиграна, немецкая нация должна исчезнуть». Но люди, вопреки его воле, не хотели исчезать. Из оконных проемов, с карнизов свешивались белые простыни, наволочки.

«В доме, где вывешивается белый флаг, подлежат расстрелу все мужчины», – гласил приказ Гиммлера.

Ориентироваться по плану города стало очень трудно. Русские указатели уже кончились, немецкие же большей частью исчезли вместе со стенами, и за разъяснением мы обращались к встречавшимся на улицах жителям, перетаскивавшим куда-то свои пожитки.

Связисты мелькали в проломах стен – тянули провод. Везли на повозке сено, и усатый гвардеец-ездовой жевал сухую травинку. И такими же травинками слегка посыпало берлинскую покореженную мостовую. Саперам, великим труженикам, по-прежнему невозможно было ошибиться дважды. Прошла группа бойцов с автоматами, среди них один с забинтованной головой. Только бы не отстать, не выйти из строя.

У переходящей улицу пожилой женщины с непокрытой головой рука была обмотана заметной издалека белой повязкой. Женщина вела за руки малолетних детей – мальчика и девочку. У них обоих, аккуратно причесанных, были пришиты повыше локтя белые повязки. Проходя мимо нас, женщина громко заговорила, не заботясь, понимают ли ее:

– Это сироты. Наш дом разбомбили. Я перевожу их на другое место. Это сироты… Наш дом разбомбили…

Из подворотни вышел мужчина в черной шляпе. Увидев нас, остановился, протянул руку с маленьким свертком в пергаментной бумаге. Развернул – пожелтевшая коробочка. Открыл крышку.

– «Л'Ориган Коти», фрейлейн офицер. Прошу пачку табаку в обмен.

Постоял, спрятал сверток в карман длиннополого пальто и побрел.

Дальше улицы были совсем пустынны. Запомнилось: тумба, оклеенная афишами, шифоновые занавески, как белые руки, протянутые из проема окна, привалившийся к дому автобус с рекламой на крыше – огромной туфлей из папье-маше – и на стенах категорические заверения Геббельса в том, что русские не войдут в Берлин.

Теперь все чаще мертвые кварталы сплошных руин.

Дышалось еще тяжелее. Пыль и дым застилали нам путь. Здесь на каждом шагу подстерегала пуля. Шел ожесточенный бой уже в особом девятом секторе обороны Берлина – в правительственном квартале.

Нас вел присланный за нами боец Курков. Вместе с ним когда-то под Ржевом мы благополучно выскочили из немецкого мешка, горло которого затягивалось со страшной стремительностью.

О себе Курков обычно говорил: «Я на золоте вырос». Он любил рассказывать про свои дела на уральском прииске. Рассказывал, бахвалясь, как привезли на прииск новую машину и не то что-то испортилось, не то просто, чтобы запустить ее, понадобилось влезть на самую верхушку машины. «Кто вызовется? Ясно, Курков. Лезу – высоко, глядеть вниз противно. А внизу жинка стоит, в лице кровинки нет».

О жене Курков рассказывал, тоже бахвалясь, что чуть ли не пятнадцать лет ей было, когда замуж взял. Изображал все так, словно он гроза у себя в доме, а сам писал жене нежнейшие письма и покупал в военторге какие-то ленточки и открытки. «Жена, – рассказывал, – когда первую дочку носила, на улицу выходить стеснялась, очень молода была. А когда пришел час ей родить, за мою шею ухватилась – хрустит шея. Ну, думаю, выдержу, тебе хуже терпеть приходится».

У меня сохранились письма, которые Курков получал из дому, с Урала.

«Добрый вечер, веселая минута, здравствуй, мой дорогой муж Николай Петрович. Шлю я тебе свой сердечный привет и желаю всего хорошего в вашей жизни, а главное, в ваших боевых успехах. Коля, еще шлют тебе привет ваши милые дочери Таня и Люда».

Жена писала Куркову обстоятельно и просто. И в том, как она оберегала его от всех своих тягот и переживаний, видна была верная и добрая душа. Если и сообщит что-либо тяжелое, так и то уже миновавшее: «Коля, Люда у нас очень болела, а теперь опять бойкая». И ни стона, ни жалобы, ни просто вздоха. «Коля, мы время проводим быстро. Сначала дрова рубили, потом в огороде копали».

Письма заканчивались почти одинаково: «Пиши, Коля, чаще. Письма редко ходят. Когда письмо придет, и мы очень рады и благодарим вас за письмо. Коля, пока до свиданья, остаемся живы, здоровы, того и вам желаем. Целуем мы вас 99 раз, еще бы раз, да далеко от вас».

Курков участвовал в штурме имперской канцелярии, одним из первых ворвался в здание и был смертельно ранен эсэсовцем из личной охраны Гитлера. Это произошло, когда над рейхстагом уже был водружен красный флаг.

Последняя задача

«Оборонять столицу до последнего человека и последнего патрона, – говорилось в немецком приказе. – …Борьба за Берлин может решить исход войны». Приказ предписывал «драться на земле, в воздухе и под землей, с фанатизмом и фантазией, с применением всех средств введения противника в заблуждение, с военной хитростью, с коварством, с использованием заранее подготовленных, а также всевозможных подручных средств».

Баррикады, рвы, завалы, надолбы и ежи должны были остановить продвижение танков. Бетонированные сооружения и крупные здания превращены в опорные пункты, их окна – в бойницы. Неисправные танки, но с уцелевшей пушкой, а зачастую и неповрежденные, закапывали в землю, превращая их в сильные огневые точки.

«Необходимо максимально использовать преимущества, вытекающие из того, что борьба будет вестись на немецкой территории, а также то обстоятельство, что русские в массе своей, очевидно, будут испытывать боязнь перед незнакомыми им огромными массивами домов. Благодаря точным знаниям местности, использованию метрополитена и подземной канализационной сети, имеющихся линий связи, превосходных возможностей для ведения боя и маскировки в домах, превращению комплексов зданий – особенно железобетонных строений – в укрепленные опорные пункты обороняющийся становится неуязвим для любого противника».

* * *

«На штурм! К полной и окончательной победе, боевые товарищи!» – призывало воззвание Военного совета 1-го Белорусского фронта.

* * *

Огромный незнакомый город. Дым пожаров застилал его очертания, кварталы развалин придавали ему фантастический облик.

Без малого шесть лет тому назад отсюда началось преступное, невиданное по жестокости нашествие на Европу. Война вернулась сюда…

* * *

Убитый немецкий солдат. Быть может, он яростно, стойко сражался, все еще слепо преданный фюреру.

А может, и так: он был сыт по горло войной, но подчинялся обстоятельствам, воле тех, кто все еще распоряжался его жизнью для того лишь, чтобы бессмысленно жертвовать ею.

* * *

Река Шпрее.

Сколько раз в самые ненастные дни войны бойцы твердили: мы еще дойдем до Берлина, мы еще поглядим, что это за речка такая – Шпрее.

Свершилось.

Извилистая, с высокими берегами, Шпрее, как и другие реки, каналы, озера в городе, осложняла продвижение наступающих частей. Пороховая мгла, дым и пыль плотной завесой, причудливо подсвеченной отблесками пожаров, стояли над рекой. А там, за Шпрее – правительственный квартал, особый девятый сектор обороны, где шли тяжелые бои.

* * *

На щитах, указывающих направление движения, на танках, на снарядах, заряжающих пушки, и на стволах орудий – выведенная краской надпись: «На рейхстаг!» Он был у всех на уме в те дни в Берлине. Место заседаний высшего законодательного органа.

С ним связана одна из зловещих современных провокаций – поджог рейхстага в 1933 году.

Овладеть рейхстагом, водрузить на его куполе красное знамя – это значит оповестить мир о победе над фашизмом, над Гитлером.

29 апреля войска нашей 3-й ударной армии под командованием генерал-полковника Кузнецова подошли к Кенигсплац, на которую фасадом с шестью колоннами выходит серое здание рейхстага.

Внимание группы разведчиков обращено не на рейхстаг, а на продвижение частей к Вильгельмштрассе, к имперской канцелярии, находящейся в пятистах метрах от рейхстага. Перед разведчиками поставлена задача – последняя задача войны: захватить Гитлера.

Нельзя сказать, что нам тогда было доподлинно известно, что в убежище под рейхсканцелярией находится Гитлер со своим штабом. Сведения, которыми располагала разведка, были скудны, сбивчивы, нестойки и противоречивы. 23 апреля по берлинскому радио – я это слышала в Познани – было передано, что Гитлер в столице. В попавшем нам «Берлинском фронтовом листке» от 27 апреля тоже содержались указания на это. Довериться этим сообщениям мы, разумеется, не могли. Попадавшие в плен немецкие солдаты тоже не особенно доверяли им. Некоторые из этих солдат полагали, что Гитлер улетел в Баварию или еще куда-то, другие вообще были безразличны ко всему, в том числе и к вопросу о его местопребывании, – они были оглушены, измучены всем пережитым.

Был захвачен «язык» – парнишка лет пятнадцати в форме гитлерюгенд, глаза красные, растрескавшиеся губы. Только что стрелял ожесточенно, а сейчас сидит, недоуменно озирается, даже с любопытством, – парнишка как парнишка. Удивительны эти мгновенные превращения на войне.

Он сказал, что их дивизия, которой командует рейхсфюрер молодежи Аксман, защищает Гитлера. Он это слышал от своих командиров. Они постоянно твердят об этом и что надо продержаться, пока армия Венка подойдет на помощь.

* * *

Весь день мне пришлось переводить при допросе пленных в подвале дома неподалеку от Потсдамской площади. Здесь находились семья портного, какая-то женщина с сыном и девушка в лыжном костюме.

Несмолкаемый гул сражений приглушенно доносился в подвал. Иногда мы ощущали толчки, как при землетрясении.

Портной, пожилой человек, почти не вставал со стула. Он часто доставал карманные часы, подолгу рассматривал их, и все невольно следили за ним. Его взрослый сын-калека, перенесший детский паралич, сидел у ног отца, положив ему на колени голову. А старшая дочь либо спала, либо металась в тревоге: ее муж, фольксштурмовец, был наверху, на улицах Берлина. Среди этих растерянных, измученных людей только жена портного была все время чем-то занята – материнские обязанности не может прервать ни война, ни страх смерти. В положенное время она стелила на коленях салфетку и раскладывала крохотные кусочки хлеба с мармеладом.

Молодая женщина со строгим худым мальчиком и девушка в лыжном костюме были «беженцами» – пришельцами из другого подвала. Они старались занимать поменьше места. Женщина время от времени принималась громко рассказывать о себе: она жена пожарника, мобилизованного на фронт. Два года ждала мужа в отпуск домой и составляла список, что он должен был сделать в квартире: сменить дверную ручку, наладить шпингалеты и т. д. А теперь их дом сгорел. Мальчик болезненно морщился: ему, видимо, тяжело было, в который уже раз, слушать рассказы матери. А девушка была в грубых ботинках, с рюкзаком за спиной, который она не решалась снять. Ее, некрасивую, угловатую, никто не расспрашивал, кто она, откуда.

Здесь же сидели пленные, дожидавшиеся вызова на допрос. Немолодой немецкий лейтенант сказал мне тихо:

– Полдня сегодня я сижу с какими-то цивильными, – он имел в виду общество обитателей подвала. – Не знаю, известно ли это вам?

– Что ж поделаешь.

– Нет, пожалуйста, если это порядочные люди, я не возражаю.

Нас интересовало одно: где Гитлер. Он не мог на это ответить, но хотел выговориться и начал издалека, поднявшись со стула и выпрямившись:

– Наш враг номер один была Англия, враг номер два – Россия. Чтобы разгромить Англию, мы должны были сначала покончить с Россией…

Голос его сорвался, ему трудно было продолжать.

– Боже мой!.. – сказал он и закрыл лицо руками.

Сдавшийся в плен шахтер из Эльзаса хмуро просил доверить ему оружие.

– Пусть в последние часы, – говорил он. – За все! – И, отвернув рукав, показывал татуировку – крест, подтверждающий его эльзасское происхождение.

* * *

Как ни мало было получено данных, но, сопоставляя их, вникая в характер немецкой обороны вокруг имперской канцелярии, можно было предположить – там Гитлер.

К вечеру 29 апреля была задержана медсестра, перебежавшая линию огня, чтобы разыскать свою мать. Разговаривая с нами, она вытащила из кармана пальто свою белую косынку, машинально или из желания быть под охраной красного креста, выведенного на белом поле косынки. На протяжении всей войны, едва появлялся знак красного креста, как немцы бомбили этот объект самым беспощадным образом.

Накануне медсестра сопровождала раненых с Фосс-штрассе в единственное уцелевшее поблизости укрытие – в бомбоубежище рейхсканцелярии – и слышала от военных и от персонала, что Гитлер там, в подземелье.

29 апреля наша 3-я ударная армия штурмует рейхстаг. К рейхстагу обращен наступательный порыв сражающихся советских войск. К нему же приковано внимание московской и фронтовой печати.

Имперская канцелярия пока не интересует корреспондентов, выпадает из их поля зрения, поскольку им неизвестно, что там именно, в подземелье, все еще сосредоточена единоличная власть в Германии.

Но 29 апреля меньше пятисот метров отделяют наших бойцов от имперской канцелярии, здесь главный очаг сопротивления, здесь в подземелье – фюрер, рейхсканцлер, главнокомандующий – Гитлер.

Повсюду баррикады, противотанковые заслоны, рвы и завалы. Лабиринты улиц. Хаос развалин. Горящие, рушащиеся дома и дома, из окон которых противник ведет огонь.

В невероятно тяжелых условиях шли бои в центре города. Война и смерть неразлучны. Пуля не различает правого от виноватого, победителя от побежденного. С каким незабвенным мужеством, самоотречением поднимались навстречу смерти наши солдаты в тяжелую пору, когда смерть не награждалась победой. Но есть особая печаль и скорбь в гибели, когда до победы остались считанные часы. Ведь в Берлин дошли люди, испытавшие все: боль и ненависть, гнет поражения и самоотверженность, безысходность окружения, отчаяние плена и ярость атак, воодушевление на победных полях сражений от Волги до Шпрее. И вот теперь они падали сраженные на улицах Берлина.

…Рассвет. Улицы после боя. Убитый немецкий солдат. Разнесенные снарядами витрины, проломы в стенах, уводящие куда-то в темную глубину обезлюдевшего дома.

Ветер метет по торцовой мостовой сор, каменное крошево.

У дома, на тротуаре, – наши солдаты. Кто-то спит на боку, поджав под себя колени, под голову положив обломок двери. Кто-то перематывает обмотки.

Последние медлительные минуты перед еще одним днем штурма…

Днем и ночью, нарастая, идет бой. Берлинский гарнизон, эсэсовские полки, войска, отступившие с Одера, из Кюстрина, войска, снятые с Эльбы, – все те войска, что успели прорваться в Берлин, пока не замкнулось кольцо окружения вокруг города, стянуты сюда, оборонять его, стоять насмерть у стен «канцелярии фюрера». Как сократилась линия германского фронта: теперь она опоясывает рейхсканцелярию – последнее убежище фашизма.

30 апреля в 11.30 приказ по штурмующим войскам: огонь из всех видов оружия!

Стреляют тяжелые орудия, самоходки, танки, пулеметы, автоматы. Стреляют орудия, пришедшие с Волги, – за все и за всех. Потом артиллерия стихает, бойцы идут на штурм…

В этот день, 30 апреля, вечером взвилось красное знамя над рейхстагом. Но бой в самом здании еще продолжался в течение 1 мая.

* * *

Ночь на 1 мая 1945 года в Берлине. Ночь Апокалипсиса. Пылающие дома, дико, причудливо освещающие погруженный в мрак, изувеченный город, грохот каменного обвала и пальба, удушливая гарь сражения и пожаров. Во мраке ночного неба раскачиваются лучи прожекторов: ни единый немецкий самолет не должен пересечь небесное пространство берлинского кольца окружения. Никто и ничто не может ни прибыть сюда, ни спастись отсюда по воздуху.

В центре столицы, в правительственном квартале, стиснутые в окружении немецкие войска; их трагические часы, их упорство отчаяния и самопожертвования. Огонь, исхлестывающий темную улицу, отделяющую противников… И вдруг – это произошло на участке нашего соседа, 8-й гвардейской армии генерала Чуйкова – появился некто со стороны противника. Ракета выхватила его из хаоса войны – размахивающего белым флагом.

Первый парламентер в Берлине. Первый знак осознанной безнадежности.

Огонь тут же прекратился. Первый раз с обеих сторон перестали стрелять на берлинской улице. И парламентер – подполковник Зейферд – поспешно добрался до замолкшей русской огневой точки в сером угловом здании. По телефонному проводу весть о парламентере побежала по инстанции – к командарму Чуйкову. Парламентер доставил документ: в двуязычном изложении за подписью Бормана подполковник Зейферд уполномочивался вести переговоры с русским командованием. Смысл их: согласовать вопрос о переходе линии фронта начальником генштаба сухопутных сил генералом Кребсом, ввиду особой важности сообщения, которое тот должен сделать.

И вот, примерно через полтора часа, как пообещал Зейферд, миновавший в обратном порядке улицу, отделявшую нас от противника, там же из-за свежей руины показались немцы. На нашей стороне было 3 часа ночи – мы воевали по московскому времени, на той стороне улицы, у немцев, по берлинскому – час ночи.

Было довольно светло, и солдаты сражающихся сторон напряженно смотрели, как шагали при свете начинающегося нового рокового дня – генерал Кребс и лица, сопровождавшие его: ординарец, несший его портфель, один офицер и солдат с белым флажком.

Кребс был переправлен через штаб дивизии на НП Чуйкова. Среднего роста, плотный, подтянутый, с пистолетом на ремне, опоясывающем шинель, Кребс сохранял профессиональную выправку.

Было 3.30 ночи. В 3.30 дня вчера лишь Гитлер покончил с собой. Кребс и прибыл с этой вестью от Бормана и Геббельса и сказал генералу Чуйкову, приняв его за маршала Жукова, что тот – первым из ненемцев – оповещается об этом.

Содержание переговоров генералов Чуйкова и Соколовского с Кребсом теперь известно. А тогда мы знали о смысле прихода Кребса лишь вкратце. Заявив о самоубийстве Гитлера, Кребс просил перемирия, чтобы новое правительство Деница – Геббельса могло воссоединиться (Геббельс был в Берлине, а Дениц – под Фленсбургом) и снестись с Советским правительством. По-видимому, ставка Гитлера хотела в часы перемирия выбраться из берлинского кольца. На это ему сказали, что речь может идти, как это обусловлено тремя союзниками, только о безоговорочной капитуляции.

Поздно вечером 1 мая гамбургская радиостанция передала сообщение «из ставки фюрера» о том, что «наш фюрер Адольф Гитлер сегодня пополудни на своем командном пункте в рейхсканцелярии, борясь до последнего вздоха против большевизма, пал в сражении за Германию». Это сообщение передавалось повторно в сопровождении музыки Вагнера.

Возникали новые обстоятельства – задача нашей группы оставалась прежней: найти Гитлера, не живого, так мертвого.

2 мая

Штаб Гитлера помещался в бомбоубежище под имперской канцелярией. В бомбоубежище было более пятидесяти комнат (в основном клетушек). Здесь же мощный узел связи, запасы продовольствия, кухня. С бомбоубежищем соединялся подземный гараж. Попасть в подземелье можно было из внутреннего сада рейхсканцелярии и из вестибюля, откуда вниз вела довольно широкая и пологая лестница. Спустившись по ней, сразу попадаешь в длинный коридор со множеством выходящих в него дверей. Чтобы достичь убежища Гитлера, нужно было проделать сравнительно длинный и путаный путь. А из внутреннего сада вход был непосредственно в «фюрербункер», как его называли обитатели подземелья.

Двухэтажный «фюрербункер» находился на большей глубине, чем убежище под имперской канцелярией, и железобетонное перекрытие было здесь значительно толще.

(Начальник личной охраны Гитлера – Ганс Раттенхубер в своей рукописи, написанной им в плену в России, характеризует это убежище так: «Новое бомбоубежище Гитлера было самым прочным из всех выстроенных в Германии – толщина потолочных железобетонных перекрытий бункера достигала восьми метров».

Ему это известно, ведь он был ответствен за безопасность Гитлера.)

Около входа в бункер стояла бетономешалка; здесь еще совсем недавно производились работы по усилению бетонного перекрытия убежища Гитлера, – вероятно, после прямого попадания в него артиллерийских снарядов.

Во всех этих подробностях мы разобрались лишь позже.

1 мая, в ответ на полученный через парламентера отказ Геббельса и Бормана безоговорочно капитулировать, начался в 18.30 последний бой.

Штурмовые отряды прорвали последнее заградительное кольцо и ворвались в имперскую канцелярию утром 2 мая.

Перестрелка в вестибюле с остатками уже разбежавшейся охраны. Спуск вниз. Из коридоров, из клетушек подземелья стали выходить военные и гражданские с поднятыми вверх руками. В коридорах лежали или сидели на полу раненые. Раздавались стоны.

Здесь, в подземелье и на этажах рейхсканцелярии, снова и снова завязывалась перестрелка.

Надо было мгновенно сориентироваться, отыскать все выходы из убежища и перекрыть их, разобраться в обстановке и начать поиски.

В пестрой публике, обитавшей в подземелье, нелегко было отыскать себе помощников – тех, кто больше других мог знать о судьбе Гитлера и мог быть проводником по лабиринту подземелья.

Первый беглый, торопливый опрос.

Обнаружен истопник, невзрачного вида цивильный человек. С его помощью подполковник Иван Исаевич Клименко и майор Борис Александрович Быстров добрались до убежища Гитлера по темным коридорам и переходам, где на каждом шагу легко было напороться на пулю.

Апартаменты Гитлера были пусты. На стене висел портрет Фридриха Великого, в шкафу френч Гитлера, на спинке стула еще один его френч – темно-серый.

Маленький истопник сказал, что, находясь в коридоре, он видел, как из этих комнат вынесли два трупа, завернутые в серые одеяла, и понесли их к выходу из убежища. На этом обрывалась нить его наблюдений, показавшихся в первый момент малоправдоподобными. Клименко и Быстров вышли в сад имперской канцелярии, перемолотый огнем артиллерии. Что же дальше? Возможно, где-то здесь в саду они сожжены, но где именно?

То, что нужно искать «место сожжения», стало очевидно с первых же шагов поисков, после того как был обнаружен в подземелье плотный сорокалетний человек – техник гаража имперской канцелярии Карл Шнейдер.

28 или 29 апреля, точнее он не помнил, дежурный телефонист из секретариата Гитлера передал Шнейдеру приказание – весь имеющийся у него в наличии бензин отправить к бункеру фюрера. Шнейдер направил восемь канистр по двадцать литров каждая. В тот же день, позднее, он получил от дежурного телефониста дополнительное приказание – прислать пожарные факелы. У него имелось восемь таких факелов, и он отправил их.

Сам Шнейдер не видел Гитлера и не знал, в Берлине ли он. Но 1 мая он услышал от начальника гаража и от личного шофера Гитлера – Эриха Кемпка, что фюрер мертв. Слухи о его самоубийстве ходили и среди солдат охраны. Говорилось при этом, что труп его сожжен.

Сопоставляя эти слухи с приказаниями, которые он получал, Карл Шнейдер предположил, что отправленный им бензин понадобился для сожжения тела фюрера.

Но вечером 1 мая снова раздался звонок дежурного телефониста – опять требование: отправить весь имеющийся бензин к бункеру фюрера. Шнейдер слил бензин из баков автомашин и отправил еще четыре канистры.

Что означал этот звонок? Для кого на этот раз предназначался бензин?

Вместе со Шнейдером и поваром Ланге майор Быстров, подполковник Клименко и майор Хазин вышли в сад.

Изрытая снарядами земля, покореженные деревья, обгоревшие ветки под ногами, почерневшие от огня и копоти газоны, повсюду битое стекло, обвалившийся кирпич… Где то место, о котором, не имея на то дополнительных указаний, с уверенностью скажешь: вот тут сжигали?

Они начали осматривать сад… В двух метрах от выхода из «фюрербункера» обнаружили полуобгоревшие трупы Геббельса и его жены. Вот для чего понадобился снова бензин. «Первым обнаружил их немец», – писал мне Клименко, имея в виду Шнейдера. Еще бы немного, и хлынувшая в имперскую канцелярию лавина красноармейцев растоптала бы их, не глянув под ноги, не заметив.

…Еще не отпылало небо над Берлином. Дымилось здание имперской канцелярии. В подземелье не работали вентиляторы, было душно, сыро и мрачно.

В те дни в подземелье – в убежище имперской канцелярии – мне приходилось разбираться во множестве бумаг и документов.

Донесения с мест уличных боев, сводки нацистского партийного руководства Берлина о безнадежности положения, о нехватке боеприпасов, о разложении среди солдат. Переписка Бормана. Личные бумаги Гитлера.

В первую очередь я отыскивала в этих бумагах то, что могло сколько-нибудь пролить свет на происходившее здесь в последние дни, дать какой-либо штрих или след, помогающий разгадать истинную развязку…

Вот Борман шлет в Оберзальцберг своему адъютанту Хуммелю телеграмму за телеграммой, помеченные красным штампом «geheim!» – «секретно!», датированные двадцатыми числами апреля. По характеру его распоряжений видно – шла подготовка к размещению там, в Берхтесгадене, ставки Гитлера. Значит, собирались выбраться из Берлина.

Вот папка – информации противника по радио за последние дни апреля: сообщения агентства Рейтер из главной квартиры союзников, передачи из Москвы о боевых действиях на фронтах, телеграммы о событиях в мире – из Лондона, Рима, Сан-Франциско, Вашингтона, Цюриха.

Этими источниками в ставке Гитлера пользовались, чтобы составить себе представление о том, что происходит на других участках фронта и в самом Берлине в последние дни апреля. Связь с войсками к этому времени была окончательно утрачена.

Все бумаги, находившиеся в папке, отпечатаны на машинке огромными буквами. Никогда раньше я не встречала такого странного шрифта. Он меня поразил. Как будто смотришь в увеличительное стекло. Для чего это?

Позже я узнала, что это для Гитлера его секретарь Гертруда Юнге перепечатывала все бумаги на специальной машинке. Из соображений престижа Гитлер не желал пользоваться очками.

Вот сообщение иностранного радио о казни Муссолини и его любовницы Клары Петаччи. Карандаш Гитлера подчеркнул слова «Муссолини» и «повешены вниз головой».

На какие мысли натолкнуло его это известие? К какому решению побуждало?

Эти бумаги погружали в историю уже смолкавшей войны. Они могли служить ключом к социально-психологическому портрету вождей и идеологов фашизма.

Мы разыскивали документы. Ознакомившись с ними, я снабжала их аннотациями, и они пересылались дальше – в штаб фронта, куда направлялись также и наши акты, протоколы, вся документация.

* * *

Спустя почти двадцать лет мне удалось снова встретиться в архивах с этими документами, уже пожелтевшими от времени. И то, что я снова их увидела и свою подпись переводчика под многими из них, было для меня потрясением.

Встретились и документы, которые я читала впервые, они не были мне прежде знакомы, так как исходили из соседних армий, а сошлись все вместе в архиве. Все эти документы, порой с описками, с прегрешениями против грамматики, – живая, непосредственная и выразительная часть событий. Все они в сорок пятом залегли в архиве, и с тех пор никто к ним доступа не имел.

В то время, когда я работала над книгой, в западной прессе писали, что смерть Гитлера «осталась тайной… У западных держав не было ее доказательств…» (1964 год).

Я уже раньше писала о том, чему была свидетелем в дни падения Берлина. Но теперь, опираясь на документы, могла подробнее рассказать, как оно было.

Извлеченные из залежей, наслоений лет, документы звучат иногда убедительнее обстоятельных рассуждений, приоткрывают характер и природу явлений, черты ушедшего времени и его действующих лиц.

И я постараюсь привести здесь, в книге, многие из этих документов – они представляют несомненный исторический интерес, а опубликованы до сих пор не были.

Дневник Геббельса

Одна из важных наших находок в те дни – дневник Геббельса. Он был найден в подземелье, там, где находился Геббельс с семьей, – в одном из чемоданов с документами.

Десяток толстых тетрадей разных лет, убористо исписанных с нажимом прямыми, с едва заметным наклоном влево буквами, тесно наседающими одна на другую. Первые тетради дневника относились к 1932 году – еще до прихода фашистов к власти, последняя оканчивалась 8 июля 1941 года.

Мне было крайне досадно, что нет возможности засесть за этот дневник, нелегко поддающийся прочтению. Нужен был многодневный, усидчивый труд. А мы не располагали и минутами – тогда перед нами стояла неотложная задача: установить, что произошло с Гитлером, и найти его. И эти тетради пришлось отправить в штаб фронта.

В последующие годы, вспоминая о тетрадях Геббельса, я опасалась, что они затерялись среди множества других документов, стекавшихся тогда в штаб фронта со всех участков боя.

Но пришло время, когда мне представилась возможность прочитать дневник Геббельса, сохранившийся в архиве.

Вот последняя тетрадь – май, июнь, начало июля 1941 года. Она отражает факты и атмосферу подготовки к нападению на Советский Союз. Раскрывает характер провокаций, методы «маскировок», предпринятых тогда фашистской Германией. Эти страницы имеют определенный исторический смысл, они расширяют наши представления об обстановке, в которой началась война.

Дневник Геббельса – саморазоблачительный документ. Едва ли можно выразительнее, чем он это сделал сам, рассказать о типе политического деятеля, выдвинутого на авансцену фашизмом. Со страниц дневника встает его автор – маньяк и фанфарон, игрок и позер, плоский, злобный карьерист, одна из тех мизерабельных личностей, чьей воле подчинился немецкий народ.

К делу и не к делу Геббельс упорно твердит: «я приказал», «я пресек», «я энергично вмешиваюсь», «я отчитал», «я это предвидел», «я энергично протестую». Он самодовольно рассыпает в дневнике похвалы своим статьям: «Хорошо получилось!», «По стилю будет нетрудно догадаться, кто автор». О сборнике своих военных статей и речей: «Это будет хорошее и эффективное собрание. Вероятное заглавие: «Между вчерашним и завтрашним днем». Какая колоссальная работа впитана этой книгой! За два года напишешь и наговоришь немало». «Моя статья о Крите – блестяща»[8].

В его пропагандистском хозяйстве – без осечек. Когда же его радиопередача потерпела неудачу, пиетет к фюреру – единственный раз! – принесен в жертву тщеславию Геббельса. Он записывает в дневнике: «Я, невиновный, должен быть козлом отпущения…» С этим он не согласен. Это фюрер настаивал на такой подаче материала.

Дневник утилитарен. Его автор не ведает раздумий о жизни, рефлексий. Его духовная жизнь примитивна, лишена модуляций и оттенков. Торжество или уныние, ликование или апатия, восторженное почитание или злобная ненависть.

«…Русские будут сбиты с ног, как до сих пор ни один народ! И большевистский призрак скоро исчезнет!»

И тут же вслед его категорическое, как обычно, суждение об итальянцах, своих партнерах:

«Я думаю, что итальянцы ныне самый ненавистный народ во всей Европе» (12 июня).

После просмотра фильма о культурной жизни Америки он записывает:

«Безобразие! Это не страна, а пустыня цивилизации. И они хотят принести нам культуру… Впрочем, наша высшая культурная миссия состоит в том, чтобы победить американцев» (27 мая).

Геббельс предан своему суверену Гитлеру, карабкается изо всех сил, чтобы заслужить его похвалу, одобрение, и копит их в дневнике. В то же время он со злобной ревностью поглядывает на каждого, кто может приблизиться к его господину, оторвать и себе листок от венка. Он старается представить своих соперников в самом невыгодном свете перед лицом истории, к которой, надо думать, апеллирует дневник. В этой тетрадке, охватывающей всего лишь полтора месяца, достается министру иностранных дел Риббентропу, Борману, с которым он позже находит контакт, профсоюзному фюреру Лею. Улетевшему в Англию Гессу: «Борман рассказывает мне о Гессе. Он был суррогатом из мании величия и скудоумия». Поносятся дуче, Антонеску, Павелич, Маннергейм…

Геббельс расчищает площадку для триумфального постамента, на который взойдет фюрер лишь в его сопровождении.

Он мстителен. Признавая «долю правды» за жалобой ОКВ[9] по поводу усилившейся пропаганды СС, плохо влияющей на армию, он тут же в долгу не остается: «Я жаловался на Браухича. Он тоже слишком настойчиво бьет в собственный барабан».

Дневник Геббельса – в сфере каждодневных дел министра пропаганды третьей империи. В мае – июне 1941 года это сфера подготовки к нападению на Советский Союз, начало войны.

Геббельс – один из немногих посвященных в готовящуюся операцию «Барбаросса» и активный ее участник.

«Дрожу от возбуждения, – записывает он 5 июня. – Не могу дождаться дня, когда разразится шторм».

Первые отголоски подготавливаемого нападения появляются в дневнике 24 мая. Геббельс направляет своего представителя к Розенбергу, которому предназначался пост министра по делам оккупированных восточных территорий, для согласования действий в готовящейся операции.

«Р.[10] должна быть разложена на составные части», «на Востоке нельзя потерпеть существования такого колоссального государства.

…У нас прекрасная погода, но нет времени для отдыха. Вечно звенящий телефон приносит новые и новые известия. Напряженная и возбужденная жизнь. Пожалеешь, когда это кончится.

Небольшая прогулка в лесу. Строится новый норвежский домик. Он будет стоять на весьма идиллическом месте.

Просматривал новые цветные фильмы. В этом деле мы далеко ушли…

Гаральду (его пасынку. – Е. Р.) все время снится Крит. Там на юге все обстоит хорошо».

25 мая.

«С Гуттерером и Таубертом совещались о подготовке против Р. Тауберт довольно много сделал в этом направлении. Имеются в виду 13 рот пропаганды, в каждом важном городе будет выделен пропагандистский отряд из состава роты, с задачей пропагандистского обслуживания населения. Объемистая и тяжелая задача, однако мы готовимся к ней вовсю…

Мы опубликовываем первый довольно оптимистический доклад о Крите. Он подействует в народе как приятная сенсация. В Лондоне господствует глубокий пессимизм по вопросу о Крите. После того как они убрали авиацию, там потеряны все надежды.

В США также похоронное настроение, Москва поражена смелостью этой операции – друзья, какие звуки! – мы лишь тихонько развертываем всю пропаганду. Господам англичанам мы ничего не подарим».

Он сейчас занят – активной дезинформацией, распространением ложных слухов о якобы готовящемся вторжении в Англию, чтобы замаскировать истинные намерения Германии.

«Посеянные нами слухи о вторжении действуют. В Англии царит исключительная нервозность.

Относительно России удалось успешно переменить характер информации. Множество «уток» мешает загранице понять, где правда и где ложь. Так и должно быть. Такова необходимая нам атмосфера» (25 мая).

26 мая.

«Вчера: на Крите высадились новые войска. Мы наносим там ужасные потери английскому флоту. Черчилль дорого заплатит за свое сопротивление…

Для наших информации снова достаточно материала и заграничных откликов. Самое главное – правильно использовать материал о Крите. Теперь мы можем снова ударить, где нам хочется. Это просто приятно…

Мы бьем в барабан что есть мочи. Пускаем в ход всякую старую заваль. Вечером еще много болтал. Хорошее, плодотворное воскресенье».

27 мая.

«…Риббентроп – партнер с отнюдь не джентльменскими манерами. Он путает политику с торговлей шампанским; ему важно околпачить противника. Но со мной это ему не удастся!»

29 мая.

«С Борманом я вполне могу договориться. Он делает все, что я хочу. У нас опять спор с министерством иностранных дел. Теперь по вопросу пропаганды против США. Министерство иностранных дел мечтает ничего не делать по этому вопросу, но этим мы в конце концов ничего не добьемся…

В Москве занимаются разгадыванием ребусов. Сталин, по-видимому, понемногу разбирается в трюке. Но в остальном он по-прежнему зачарован…

Антонеску хочет заменить своих генералов штатскими. Многого они не стоят.

Божественное лето! Тихо, прекрасный вечер. Но не радуешься этому».

31 мая.

«Операция «Барбаросса» развивается. Начинаем первую большую маскировку. Мобилизуется весь государственный и военный аппарат. Об истинном ходе вещей осведомлено лишь несколько человек. Я вынужден направить все министерство по ложному пути, рискуя, в случае неудачи, потерять свой престиж.

За дело!

14 дивизий направляется на запад. Понемногу развертываем тему вторжения. Я приказал сочинить песню о вторжении, новый мотив, усилить использование английских радиопередач, инструктаж рот пропаганды по Англии и т. п. На все дано две недели. Уходит много времени, денег, энергии, но окупится. В министерстве посвящены в тайну только Хадамовский и [Фиш][11].

Если не проболтаются, а на это, учитывая небольшой круг посвященных, можно рассчитывать, то обман удастся.

Марш вперед!

Наступает напряженное время. Мы докажем, что наша пропаганда непревзойденная. Гражданские министерства ни о чем не подозревают. Они работают в заданном направлении. Интересно будет, когда все взорвется».

«Магда (жена Геббельса. – Е. Р.) жалуется опять на сердце. Беспокойство о Гаральде ее извело. Она показала мне новую обстановку замка. Скоро все будет готово, очень удачно получилось. Только бы не подвел водопровод. Хочу вскоре переехать.

Немного поболтал с Магдой. Мне ее очень жаль. Мы поправим ее состояние».

Почти вся материковая Европа уже либо под пятой фашистской Германии, либо в союзе с ней. Одна Англия мужественно воюет с Германией.

После многодневного упорного сопротивления англичан победа, одержанная в сражении за Крит, распаляет Геббельса.

3 июня.

«Прекрасный день! Великолепные успехи! Я счастлив и радуюсь жизни. Я пишу свою передовую, как говорится, сплеча.

Божественное солнце. Одурманивающий день троицы.

После обеда гости… Много болтали на военные темы. Победа на Крите воодушевила и воспламенила сердца. Для германского солдата нет ничего невозможного».

4 июня.

«…Моя статья о Крите – блестяща. Больше ничего интересного в официальном мире.

Могу заняться техническими вопросами…

Какой прекрасный июнь! Хочется где-нибудь у моря лежать на солнце и забыться. Когда-нибудь позже, может быть, удастся…

В мае мы потопили 746 тысяч тонн. Это навряд ли улучшит положение Англии. Я изучаю доклад о военно-экономическом потенциале обеих враждующих групп. Объективно составленный документ. Для Англии абсолютно безутешный. Почти во всех областях мы имеем колоссальное превосходство, даже если прибавить США. Британская империя медленно, но верно идет к гибели…

Вечером разговор по телефону с детьми, они ликуют и празднуют».

Теперь – на Советский Союз. Нападение должно быть произведено внезапно. И Геббельс всячески маскирует истинный замысел.

Над Англией сбрасываются листовки, демонстративно передвигаются на запад дивизии, раздувается миф о близком вторжении в Великобританию. Мы действуем, пишет Геббельс, «во имя всеобщей суматохи» (5 июня).

«Директивы о пропаганде против Р.: никакого антисоциализма, никакого возвращения царизма, не говорить открыто о расчленении русского государства (иначе озлобим настроенную великорусски армию)… Колхозы пока сохранять, чтобы спасти урожай».

6 июня.

«Вчера: взаимное отсутствие налетов. Мы потерпели потопление нескольких судов. Не очень серьезно, но неприятно. Англия за это также поплатится…

Доклад из Румынии: Антонеску без народа. Я это предсказывал. Его иностранная политика не встречает одобрения… Растущая ненависть к немцам. Все это следовало предполагать…

Борман получил свое вознаграждение – ранг имперского министра и членство в Совете обороны».

7 июня.

«Мы форсируем тему вторжения. Пока не видно настоящего успеха. Все молчат.

…Слухи о предстоящем нападении на Украину. Довольно-таки обоснованные. Мы должны применять более надежные способы обмана.

Я энергично возьмусь за это».

Накануне 6 июня Геббельс получил программу территориального раздела России:

«Азиатская часть Р. не подлежит обсуждению. А европейская будет прибрана к рукам. Сталин ведь сказал недавно Мацуоке[12], что он азиат. Вот, пожалуйста!» (7 июня).

Геббельс вовсю готовится к новой войне. Он «завинчивает гайки», где только может. Запрещает показ заграничных фильмов в «Кабаре комиков», куда на просмотр «собираются все критиканы». Готовит «новые мероприятия против берлинских евреев». Обрушивается на ту часть прессы, которая недостаточно превозносит успехи германского оружия, обзывая ее «мещанской прессой». Вмешивается в вопросы сохранения военной тайны во всех берлинских министерствах. «Придется беспокоить даже гестапо».

У него самого в министерстве то шпион, то заподозренный им в шпионаже. «Я приказываю за ним следить». Записи Геббельса свидетельствуют о его постоянной тесной связи с гестапо.

Он препятствует Лею выступать с обещаниями новых послевоенных социальных программ, чтобы не возбуждать в народе аппетит к миру. Вместе с тем он снимает существующий запрет на танцы. «Это нужно, чтобы по возможности замаскировать нашу следующую операцию. Народ должен верить, что мы теперь «напобеждались досыта» и ничем больше не интересуемся, как только отдыхом и танцами» (10 июня). Через два дня он снова записывает:

«Проработал с Глассмайером новую программу радиопередач. Теперь полностью переключаемся на легкую художественную программу. Снят также запрет с танцев. Это все в целях маскировки».

Геббельс решает ослабить антиникотиновую пропаганду, чтобы не задеть солдат-курильщиков, не вносить в народ «воспламеняющиеся вещества». «Война скрывает в себе и без того достаточно естественных воспламенителей. Поэтому я приказываю немного прикрутить слишком резкую антицерковную пропаганду. Для этого достаточно будет времени после войны» (17 июня).

С упоением раскрывает он свою провокационную кухню:

«Совместно с ОКВ и с согласия фюрера я разрабатываю мою статью о вторжении. Тема «Остров Крит в качестве примера». Довольно ясно. Она должна появиться в «Фелькишер беобахтер» и затем быть конфискована. Лондон узнает об этом факте спустя 24 часа через посольство Соединенных Штатов. В этом смысл маневра. Все это должно служить для маскировки действий на Востоке. Теперь нужно применять более сильные средства… Во второй половине дня заканчиваю статью. Она будет великолепной. Шедевр хитрости» (11 июня).

Статья написана, санкционирована фюрером, «с надлежащим церемониалом направляется в «Фелькишер беобахтер». Конфискация произойдет ночью».

Смысл трюка в том, что статья, рассматривающая операцию по овладению Критом, содержит явный намек на поучительность опыта этой операции для предстоящего якобы вторжения в Англию. А конфискация номера должна убедить: Геббельс выболтал истинные намерения.

«С Таубертом и Фишем обсудил мероприятия по Востоку. В организационном отношении все в порядке. Английский отдел пропаганды постепенно распускается. Для Р. у меня есть Мало, Мауэр и в первую очередь Пальтцо. Они хорошо делают свое дело. Принял новые аппараты для сбрасывания листовок. В общем, будет отпечатано около 50 миллионов листовок. В имперской типографии. Упаковку производят 45 солдат, которые до начала операции не будут отпущены. Предательство, таким образом, невозможно. Идет работа большого масштаба, и ни один человек об этом ничего не подозревает» (12 июня). «Вопрос о России становится в мире с часу на час все большей загадкой. Надо надеяться, что она будет разгадана не слишком рано. Мы делаем все, чтобы замаскировать это дело. Но как долго это будет возможным, знают только боги» (13 июня).

«Тема России все больше выступает на передний план. «Таймс» помещает статью, в которой выражаются всевозможные подозрения, и довольно точно» (13 июня).

В пятницу, 13 июня, статья Геббельса появляется в «Фелькишер беобахтер». Все идет по расписанию: ночью номер газеты конфискуется.

«Большая сенсация. Английские радиостанции заявляют, что наше выступление против России просто блеф, за которым мы пытаемся скрыть наши приготовления к вторжению в Англию. В этом и была цель маневра.

В остальном в заграничной информационной политике сплошная неразбериха. Едва ли верят самим себе.

Русские, кажется, еще ничего не предчувствуют. Во всяком случае, они развертываются таким образом, что совершенно отвечают нашим желаниям: густомассированные силы – легкая добыча для пленения.

Во всяком случае, ОКВ не сможет маскироваться слишком долго, так как необходимы также открытые военные мероприятия.

…Я даю Винкелькемперу секретное поручение передать по радио на иностранных языках английское мнение о вторжении и неожиданно на середине прервать эту передачу. Как будто в передачу вмешались ножницы цензуры.

Это тоже будет содействовать тревоге» (14 июня).

И еще записи, помеченные той же датой:

«Восточная Пруссия так насыщена войсками, что русские своими предупредительными налетами могли бы нанести нам большой ущерб. Но этого они не сделают…»

«Моя статья является в Берлине большой сенсацией. Телеграммы несутся во все столицы. Блеф полностью удался. Фюрер этому очень рад. Йодль восхищен».

«Москва публикует опровержение: ей ничего не известно о наступательных замыслах империи. Движение наших войск имеет другие цели. Во всяком случае, Москва якобы совсем ничего не предпринимает против нас. Великолепно!»

«Я приказываю распространить в Берлине сумасбродные слухи: Сталин якобы едет в Берлин, шьются уже красные знамена и т. д. Д-р Лей звонит по телефону, он целиком попался на эту удочку. Я оставляю его в заблуждении. Все это в настоящий момент служит на пользу дела».

«Наш спектакль удался превосходно. Связь с США осуществляется посредством лишь одного кабеля, но этого достаточно, чтобы дело стало известно всему миру. Из подслушанных телефонных разговоров иностранных журналистов в Берлине можно заключить, что все попались на удочку. В Лондоне снова много разговоров на тему о вторжении… Опровержение ТАСС еще резче, чем было в первый раз. Объяснение: очевидно, путем тщательного соблюдения договора о дружбе и утверждения, что ничего на самом деле нет, Сталин хочет показать эвентуального виновника войны. Из захваченных по радио сообщений мы в свою очередь можем заключить, что Москва приводит русский флот в боевую готовность. Таким образом, там уже больше не так беззаботны, как делают вид. Но приготовления ведутся чрезвычайно по-дилетантски. Их действия всерьез принимать нельзя» (15 июня).

В министерстве пропаганды сотрудники, не посвященные в темные замыслы своего шефа, по его словам, опечалены, что он допустил серьезную «ошибку». Геббельс отказывается идти на пресс-конференцию. «Это выглядит очень демонстративно. Между тем я испытываю новые фанфары для радиопередач. Это очень подходит к обстановке». К обстановке блефа, мнимой опалы, печальных вздохов сочувствия.

Эти «фанфары» – музыкальное вступление, возвещающее об особой важности радиопередачи. В день, когда германские войска нападут на Советский Союз, они прозвучат вступлением к речи Гитлера, который оповестит мир о новой войне.

Пущенные Геббельсом слухи роятся, сталкиваются, искажаются. И в мире говорят то о войне на Востоке, то о войне против Англии.

Блеф, угрозы, шантаж, пропагандистские диверсии, круговерть пущенных слухов – «действовать во имя всеобщей суматохи» (5 июня).

Геббельс рассматривает войну еще и как поставщика обильного материала для немецкой кинохроники.

«Естественно, что в такое сравнительно спокойное время она (кинохроника) не может быть так хороша, как во время боевых действий». «Войну мы не можем показывать в кинохронике. Но она ведь недолго заставит себя ждать. Тогда опять будут дела… Итак, давайте готовиться! Дабы не прозевать!»

И ни малейшей оглядки ни разу на то, что и немецкие солдаты смертны и боевые действия, которые жадно будут фиксировать операторы Геббельса, несут и им гибель и страдания. Лишь бы еще раз записать в дневнике: «Последние кинохроники особенно понравились фюреру. Он характеризует их как лучшее средство воспитания и организации народа» (16 июня).

«Заключил соглашение с Розенбергом в отношении работы на Востоке. У нас будет полное взаимопонимание. Если к нему иметь подход, с ним можно работать» (15 июня).

«Военные приготовления ведутся непрерывно дальше» (16 июня).

Геббельс не забывает и о себе: в Берлине, на Герингштрассе, где он проживает, идет строительство мощного бомбоубежища. Это будет «колоссальное сооружение», с удовлетворением замечает он.

В Шваненвердере, под Берлином, в придачу к уже имеющимся у него загородным домам заканчивается строительство замка Геббельса. Здесь все «великолепно», по его мнению, – и само здание, и то, как жена обставила его. Здесь, в комфортабельной глуши, на фоне идиллического пейзажа д-р Геббельс намерен еще продуктивнее действовать «во имя всеобщей суматохи». Не забывая тем временем выуживать из этой суматохи лакомые куски: «Купил из французских частных рук дивную картину Гойи».

Свозятся отовсюду картины в министерство пропаганды.

«Мы уже собрали удивительную коллекцию. Постепенно министерство превратится в художественную галерею. Так оно и должно быть, к тому же здесь ведь управляют искусством». И намерены управлять им в мировом масштабе.

Берлин мнится ему городом, откуда диктуют миру все: политику и моду.

По поручению Геббельса разрабатывается план учреждения Берлинской академии моды под руководством Бенно фон Арента, тогдашнего фюрера немецких художников.

В Берлин переманивают иностранных киноартистов. После беседы с одной итальянской артисткой Геббельс записывает:

«Все они хотят работать в Германии, потому что в Италии не видят больше для себя перспективы. Мы должны расширить наш типаж, потому что после войны мы ведь будем обеспечивать фильмами гораздо большее число национальностей». «Самые видные актеры должны перебраться из других стран в Германию» (13 июня).

В другом месте он записывает, что дал задание «собрать во всех европейских странах знаменитых артистов для Берлина. Мы должны также максимально увеличить производство наших фильмов».

Занимаясь кинохроникой, он все время ревниво соперничает с английской и американской кинохрониками.

Мания германского величия простирается на все. Приоритет во всем – таков тщеславный девиз фашистской Германии. И для достижения приоритета все средства хороши.

Вот как Геббельс инструктирует своего сотрудника, направляя его представителем германской кинематографии в союзническую Италию:

«Задача: как можно больше вынести для нас полезного. Сохранять хорошую мину при плохой игре. Не давать итальянскому кино слишком развиваться. Германия должна остаться руководящей кинодержавой и еще более укреплять свое доминирующее положение».

Но лишь один вид искусства доступен ему – искусство шантажа, провокации, заговора.

* * *

15 июня, воскресенье. Последнее воскресенье перед страшной войной на Востоке.

Тайное свидание заговорщиков.

«После обеда фюрер вызывает меня в имперскую канцелярию. Я должен пройти через заднюю дверь, чтобы никто не заметил. Вильгельмштрассе находится под постоянным наблюдением журналистов, поэтому уместна осторожность. Фюрер выглядит великолепно и принимает меня с большой теплотой. Моя статья доставила ему огромное удовольствие. Она опять дала нам некоторую передышку в наших лихорадочных приготовлениях. Фюрер подробно объясняет мне положение: наступление на Россию начнется, как только закончится развертывание наших сил. Это произойдет примерно в течение одной недели. Кампания в Греции в материальном отношении нас сильно ослабила, поэтому это дело немного затягивается. Хорошо, что погода довольно плохая и урожай еще не созрел.

Таким образом, мы надеемся получить еще и большую часть этого урожая. Это будет массированное наступление самого большого масштаба. Наверное, самое большое, которое когда-либо видела история. Пример с Наполеоном не повторится. В первое же утро начнется бомбардировка из 10000 орудий. Мы применим новые мощные артиллерийские орудия, которые в свое время были намечены для линии Мажино, но не были использованы. Русские сосредоточились как раз на границе. Самое лучшее, на что мы можем рассчитывать. Если бы они эшелонировались вглубь, то представляли бы большую опасность. Они располагают 150–200 дивизиями, может быть, немного меньше, но, во всяком случае, примерно столько же, сколько у нас. Но в отношении материальной силы они с нами вообще не могут сравниться. Прорыв осуществится в разных местах. Русские без особых трудностей будут отброшены назад. Фюрер рассчитывает закончить эту операцию примерно в четыре месяца. Я полагаю, в меньший срок. Большевизм развалится, как карточный домик. Впереди нас ждет беспримерная победа.

…Наша операция подготовлена так, как это вообще человечески возможно. Собрано столько резервов, что неудача исключена. Операция не ограничивается географическим пространством. Борьба будет длиться до тех пор, пока перестанет существовать русская вооруженная сила. Япония – в союзе с нами. Для Японии эта операция также необходима. Токио якобы никогда не рискнет на борьбу с США, если у него с тыла находится еще совсем невредимая Россия. Таким образом, Россия должна пасть и для осуществления этой цели… Я оцениваю боевую мощь русских очень низко, еще ниже, чем фюрер. Изо всех ранее имевших место операций эта операция является самой обеспеченной.

Мы должны напасть на Россию также и для того, чтобы получить людей. Небитая Россия вынуждает нас держать постоянно 150 дивизий, людской состав которых нам крайне необходим для нашей военной промышленности. Наша военная промышленность должна работать более интенсивно, чтобы мы могли выполнить нашу программу по производству оружия, подводных лодок и самолетов, тогда США также не смогут нам ни в чем повредить. Имеется материал, сырье и машины для работы в три смены, но не хватает людей. Когда Россия будет побеждена, то мы сможем демобилизовать несколько возрастов и затем строить, вооружать и подготавливаться. Лишь после этого можно начать наступление на Англию с воздуха в большом масштабе. Вторжение в Англию с суши при всех обстоятельствах вряд ли возможно. Таким образом, надо создать другие гарантии победы.

На этот раз мы идем совершенно другим путем, чем обычно, и играем новую пластинку. Мы не полемизируем в прессе, сохраняем полное молчание и в один прекрасный день просто наносим удар. Я настойчиво уговариваю фюрера не созывать в этот день рейхстага. Иначе нарушится вся наша система маскировки. Он принимает мое предложение прочитать воззвание по радио…

Цель похода ясна: большевизм должен пасть, и у Англии будет выбита из рук также последняя шпага на континенте…

Возможно, мы обратимся к германским епископатам обоих вероисповеданий с тем, чтобы они благословили эту войну, как ниспосланную богом. В России не будет восстановлен царизм, но в противовес большевизму будет осуществлен настоящий социализм. Каждому старому нацисту доставит глубокое удовлетворение, что мы это увидим. Сотрудничество с Россией являлось, собственно говоря, грязным пятном на нашей чести. Теперь мы уничтожим также то, против чего мы сражались всю жизнь. Я высказываю это фюреру, и он со мной полностью соглашается. Я замолвливаю словечко также за Розенберга[13], цель жизни которого, благодаря этой операции, снова оправдывается.

Фюрер говорит, правдой или неправдой, но мы должны победить. Это единственный путь, и он верен морально и в силу необходимости. А когда мы победим, кто спросит с нас о методе? У нас и без того столько на совести, что мы должны победить, иначе наш народ и мы во главе со всем, что нам дорого, будем стерты с лица земли. Так за дело!

Фюрер не спрашивает, что думает народ. Народ думает, что мы действуем с Россией заодно, но будет вести себя так же храбро, если мы призовем его к войне с Россией.

…Опровержение ТАСС, по мнению фюрера, лишь результат страха. Сталин дрожит перед наступающими событиями. С его фальшивой игрой будет покончено. Мы используем сырьевые ресурсы этой богатой страны. Надежда англичан уничтожить нас путем блокады тем самым окончательно не оправдалась, и после этого лишь начнется настоящая подводная война.

Италия и Япония получат теперь сообщения, что мы намереваемся в начале июля предъявить России определенные ультимативные требования. Об этом заговорят повсюду. Тогда опять в нашем распоряжении окажется несколько дней. О всей широте намеченной операции дуче еще полностью не информирован. Антонеску знает немного больше. Румыния и Финляндия выступают вместе с нами. Итак, вперед! Богатые поля Украины манят. Наши полководцы, которые в субботу были у фюрера, подготовили все наилучшим образом. Наш аппарат пропаганды находится наготове и ждет…

…Я должен теперь подготовить все самым тщательным образом. Необходимо, невзирая ни на что, дальше распространять слухи: мир с Москвой, Сталин едет в Берлин, вторжение в Англию предстоит в ближайшее время, чтобы завуалировать всю обстановку, какова она есть на самом деле. Надо надеяться, что это некоторое время еще продержится…

…Проехал через парк, через задний портал, где люди беззаботно гуляют под дождем. Счастливые люди, которые ничего не знают о всех наших заботах и живут лишь одним днем. Ради всех них работаем и боремся мы и берем на себя любой риск. Дабы здравствовал наш народ».

«Я обязываю всех ничего не говорить о моем тайном посещении фюрера».

Под завесой летнего дождя и легкой веселой музыки, льющейся по радио, заговорщики тайно обсудили зловещий план.

А немцы в это последнее воскресенье «беззаботно гуляют под дождем», не ведая о той катастрофе, в которую они будут ввергнуты через несколько дней теми, кому так безрассудно доверили управлять своей судьбой.

Последние дни… 17 июня.

«Все приготовления закончены. В ночь с субботы на воскресенье должно начаться. В 3 ч. 30 м. Русские все еще стоят на границе густомассированным строем. Со своими крохотными транспортными возможностями они не смогут в несколько дней изменить это положение… В вопросе о России румыны маскируются плохо. Они пишут в своих газетах о предстоящей войне, провозглашают требования о воссоединении с отнятыми у них областями и исходят в громких мистических заявлениях.

…США потребовали от наших консульств до 10 июля ликвидироваться и покинуть страну. Ликвидируется также информационная библиотека нашего министерства в Нью-Йорке. Все это мелкие булавочные уколы, но не удар ножом. Мы всегда сумеем с этим справиться». По поводу «замораживания» германских вкладов в США Геббельс записывает: «Он (Рузвельт) может нас только щекотать».

18 июня.

«Маскировка в отношении России достигла кульминационного пункта. Мы наполнили мир потоком слухов, так что самому трудно разобраться… Наш новейший трюк: мы намечаем мирную конференцию с участием России. Приятная жратва для мировой общественности, но некоторые газеты чуют запах жареного и почти догадываются, в чем дело.

…Испытывал новые фанфары. Все еще не нашел нужного. При этом следует все маскировать».

«Слухи – наш хлеб насущный», – записывает накануне Геббельс.

Кроме специальных «распространителей», мир наводняет слухами пресса германских союзников, в первую очередь итальянская. «Они болтают обо всем, что знают и чего не знают. Их пресса ужасно несерьезна, – приводит Геббельс высказанные Гитлером в разговоре с ним соображения. – Они уже сыграли с нами в известной мере злую шутку. Благодаря своей болтливости они нанесли также серьезный ущерб всей операции на о. Крит. Поэтому их нельзя посвящать в тайны, по крайней мере в такие, разглашение которых нежелательно».

«Работал до позднего вечера. Вопрос о России становится все более непроницаемым. Наши распространители слухов работают отлично. Со всей этой путаницей получается почти как с белкой, которая так хорошо замаскировала свое гнездо, что под конец не может его найти».

И тут же, через несколько абзацев, с нервической непоследовательностью: «Наши замыслы в отношении России постепенно раскрывают. Угадывают. Время не терпит. Фюрер звонит мне еще поздно вечером: когда мы начнем печатать и как долго сможем использовать три миллиона листовок. Приступить немедленно, срок – одна ночь. Мы начинаем сегодня».

Записи этих дней заканчиваются вздохами: «Время до наступления драматического часа тянется так медленно»; «Ожидаю с тоской конца недели. Это действует на нервы. Когда начнется, тогда почувствуешь, как всегда, что у тебя точно гора с плеч свалилась».

19 июня.

«Нужно на первый случай отпечатать 20000 листовок для наших солдат. Я приказываю сделать это с соблюдением всех правил предосторожности. Типография будет опечатана гестапо, и рабочие до определенного дня из типографии не выйдут. Там они получат питание и постели. Отпечатанные и упакованные листовки будут переданы представителям немецкой армии и под попечением офицеров отправлены на фронт. Там утром к началу операции каждая рота получит по одной листовке.

…Вопрос о России теперь постепенно разъясняется. Да этого и невозможно было избежать. В самой России готовятся ко Дню Морского Флота. Вот будет неудача».

20 июня.

«Вчера: ужасно много дел. Сумасшедшая спешка… Обращение фюрера к солдатам восточной армии отпечатано, упаковано и разослано. Но подлежит переделке из-за неточного объяснения сути германо-русского пакта. На врага! Блестящее изложение дела. Приняв величайшие меры предосторожности, мы разрешаем упаковщикам отправиться на фронт».

«У фюрера: дело с Россией совершенно ясно. Машина приходит постепенно в движение. Все идет как по маслу. Фюрер восхваляет преимущество нашего режима… Мы сохраняем народ в едином мировоззрении. Для этого служат кино, радио и печать, которые фюрер характеризовал как самые значительные средства для воспитания народа. От них государство никогда не должно отказываться. Фюрер хвалит также хорошую тактику нашей журналистики…»

21 июня.

«Вчера: драматический час приближается. Напряженный день. Еще требуется разрешить массу мелочей. От работы трещит голова.

…Вопрос о России с часу на час все более драматизируется. Молотов просил разрешения приехать в Берлин, но в просьбе было отказано. Это следовало бы ему сделать на полгода раньше. Все наши противники гибнут из-за опозданий…

…Испытывал новые фанфары. Теперь нашел нужные.

После обеда работал в Шваненвердере. Там я более спокоен и сосредоточен.

…В Лондоне теперь правильно понимают в отношении Москвы. Войну ожидают каждый день.

…Фюрер очень доволен нашими фанфарами, он приказывает еще кое-что добавить. Из песни «Хорст Вессель».

22 июня…

С несокрушимой методичностью Геббельс описывает, как всегда, истекший день. И хотя в те часы, когда он это пишет, мир уже потрясен известием о нападении на Россию и поступают новые сведения с Восточного фронта, он долго болтает в дневнике о том о сем – о прослушивании новых фанфар, о беседе с актрисой, приглашенной сниматься в новом военном фильме, о завтраке в честь итальянского министра Паволини, об обеде, устроенном им для итальянцев у себя в Шваненвердере, – прежде чем подойти к главному:

«В 3 ч. 30 м. начнется наступление. 160 укомплектованных дивизий. Фронт в 3 тысячи километров. Много дебатов о погоде. Самый большой поход в мировой истории. Чем ближе удар, тем быстрее исправляется настроение фюрера. С ним так всегда бывает. Он просто оттаивает. У него сразу пропала вся усталость.

…Наша подготовка закончена. Он (Гитлер. – Е. Р.) работал над ней с июля прошлого года, и вот наступил решающий момент. Сделано все, что вообще было возможно. Теперь должно решать военное счастье.

…3 часа 30 минут. Загремели орудия.

Господь, благослови наше оружие!

За окном на Вильгельмплац все тихо и пусто. Спит Берлин, спит империя. У меня есть полчаса времени, но не могу заснуть. Я хожу беспокойно по комнате. Слышно дыхание истории.

Великое, чудесное время рождения новой империи. Преодолевая боли, она увидит свет.

Прозвучала новая фанфара. Мощно, звучно, величественно. Я провозглашаю по всем германским станциям воззвание фюрера к германскому народу. Торжественный момент также для меня.

…Еще некоторые срочные дела. Затем еду в Шваненвердер. Чудесное солнце поднялось высоко в небе.

В саду щебечут птицы.

Я упал на кровать и проспал два часа.

Глубокий, здоровый сон».

Геббельс вступает в войну, уповая на то, что «для германского солдата нет ничего невозможного», и на инстинкт фюрера («У фюрера снова инстинкт оказался верным»). Пресловутый инстинкт Гитлера – он был последним доводом для его приближенных в подземелье имперской канцелярии в роковые дни, когда Берлин был окружен советскими войсками и катастрофа надвинулась неминуемо.

23 июня.

«Русские развертывают свои силы подобно французам в 1870 году. И потерпят такую же катастрофу. Русские обороняются в настоящее время лишь умеренно, но их авиация уже сейчас понесла ужасные потери… Мы скоро с ними справимся. Мы должны скоро справиться. В народе слегка подавленное настроение. Народ хочет мира, правда не позорного, но каждый новый театр военных действий означает горе и заботы». «Достигнуты все намеченные на сегодня цели. До сих пор никаких осложнений. Мы можем быть спокойны. Советская система рассыплется, как труха».

«Карты России большого масштаба я пока придерживаю, – записывает он на другой день. – Обширные пространства могут только напугать наш народ». «В народе колебания. Слишком внезапен поворот. Общественность должна к нему сначала привыкнуть. Долго не продлится, – цинично замечает он. – До первых ощутимых побед».

Зарвавшиеся авантюристы, они возлагают теперь надежды лишь на военные победы. Их пугает повсеместное недовольство из-за продовольственного бедствия, в которое они ввергли свою страну и всю фашистскую коалицию.

В Германии очень плохо с продовольствием, записывает Геббельс перед нападением на Советский Союз, предстоит еще снижение нормы на мясо. В Италии – «безутешная картина».

«Повсюду отсутствует организация и систематика. Нет ни карточной системы, ни приличной еды, а вместе с тем большой аппетит на завоевания. Хотят, по возможности, чтобы мы вели войну, а сами пожинать плоды. Фашизм еще не преодолел свой внутренний кризис. Он болен телом и душой. Слишком сильно разъедает коррупция».

Война призвана приглушить все внутренние противоречия фашизма.

Военный успех – их единственный бог.

Геббельс сам и с помощью фюрера запрещает ОКВ христианские издания для солдат. «У солдат теперь есть занятия получше, чем читать трактатики». «Это изнеженное, бесхребетное учение самым худшим образом может повлиять на солдат».

Но настроение «крестового похода» против СССР, во всяком случае для внешнего обихода, чрезвычайно раздувается. «Для нас это вполне подходит». «Можем хорошо использовать».

«Итак, вперед! Богатые поля Украины манят».

Но при этом:

«Я не позволю затрагивать вопросы экономических выгод в результате победы над Москвой. Наша полемика ведется исключительно в политической плоскости».

«Во всех странах необычайно восхищаются мощью наших вооруженных сил». «Я думаю, что война против Москвы психологически и, возможно, в военном отношении будет самым большим успехом для нас».

«Финляндия теперь официально вступает в войну. Швеция пропускает одну немецкую дивизию… В Испании демонстрации, направленные против Москвы, Италия намеревается послать экспедиционный корпус, если это только не обернется против них же, антибольшевистский фронт Европы продолжает создаваться».

«Турция все тверже становится на нашу сторону».

«Группа Маннергейма в Финляндии готова к операциям».

«Япония должна получить свободные руки в Китае, чтобы она могла быть включена в наш расчет».

«Евреи в Молдавии стреляют в немецких солдат. Но Антонеску производит чистку. Он ведет себя в этой войне вообще великолепно». «Венгры продвигаются через Карпаты. Занят Тарнополь. Нефтяная область попала почти неповрежденной в наши руки».

«Друзья Англии пришли в конфликт с большевиками. Разлад во вражеском лагере все более углубляется. Это время надо, по возможности, полнее использовать. Пожалуй, можно будет этот разлад настолько обострить, что фронт противника придет в колебание» (28 июня),

– идея, которая, как мы потом увидим, до самого последнего часа владела Гитлером.

Все заняты определением срока победы. Если Гитлер назвал четыре месяца, то теперь отовсюду раздаются голоса, предрекающие победоносное окончание войны через недели и даже дни.

В дневнике теперь близкое предвкушение триумфа. Главная забота Геббельса, чтобы триумф не оказался несколько общипанным забегающими вперед прорицаниями.

«Я резко выступаю против глупых определений сроков победы со стороны министерства иностранных дел. Если сказать – 4 недели, а будет 6, то наша победа в конечном счете будет все же поражением. Министерство иностранных дел также в недостаточной мере соблюдает военные тайны. Против болтунов я велю вмешаться гестапо».

Геббельс дает распоряжение поэтам – срочно сочинить песню о русском походе, но песня все никак не удается, к его досаде и негодованию. Наконец:

«Новая песня о России готова. Совместный труд Анаккера, Тислера и Колбе, который я сейчас сопоставляю и перерабатываю. После этого он будет неузнаваем, – с обычным самодовольством записывает он. – Великолепная песня».

«Великолепной» – иного нет теперь у него определения – стала кинохроника, которой он занимается, «содержание ее – война» (26 июня).

«Прекрасные съемки с Востока. Захватывающий дыхание киномонтаж (30 июня).

«Теперь работать – одно удовольствие».

«Я не хочу, чтобы это было когда-либо иначе».

С цинизмом карьериста, для которого все, в том числе и война, – лишь средство для осуществления карьеры, он отмечает:

«Крайне интересное ознакомление с мастерской ведения большой войны» (27 июня).

«Каждые полчаса поступают новые известия.

Дикое, возбуждающее время.

Вечером хроника готова. Полноценный кусок. Захватывающая музыка, кадры, текст. Теперь я совершенно удовлетворен. Еще полчаса подремал на террасе» (4 июля).

«Темп в Берлине почти захватывает дыхание. В эти дни приходится прямо-таки выкрадывать для себя время. Но я желал для себя такой жизни, и она действительно красива».

Как ни захлебывается Геббельс результатами внезапного нападения, новая неожиданная нота появляется в его записях.

Сначала она звучит недоуменно. «Противник сражается хорошо» – это фиксирует он уже 24 июня (как всегда, пишет о прошедшем дне). Он обдумывает это новое обстоятельство с намерением извлечь из него выгоду:

«Русские защищаются мужественно. Отступлений нет. Это хорошо. Тем скорее оно будет впоследствии. Они теряют бесчисленное количество танков и самолетов. Это является предпосылкой к победе».

«Москва, по нашим данным, имеет еще в своем распоряжении около 2000 боеспособных самолетов, но большевики продолжают биться упорно и ожесточенно.

Хотят во что бы то ни стало удержать Ленинград и Москву и подтягивают для этого большое количество соединений, не обращая внимания на опасность в оперативном отношении. Это для нас только приятно. Чем больше в этом районе будет войск, тем лучше наша позиция».

Но все беспокойнее эта нота: Южный фронт «отчаянно сопротивляется и имеет хорошее командование. Положение не угрожающее, но у нас по горло дел».

В фашистской доктрине о слабости Красной Армии возникает брешь. Брешь и в психологическом состоянии Геббельса. Игрок, он наглеет с каждым выигрышем и сникает, впадает в уныние, депрессию, наталкиваясь на сопротивление, на неудачи. Но всего лишь первые дни войны на Востоке – эта тетрадь заканчивается 8 июля[14], – фашистская армия еще не испытала первых поражений… Все же призрак неудачи явственно присутствует в этих записях…

Сначала Геббельс пытается записывать о событиях на Востоке, как еще об одном театре войны, – эпически. Как сообщал до сих пор ежедневно о боевых действиях против Англии и переходил на другое. Но из этого ничего не получается. События сминают.

«Усиленное и отчаянное сопротивление противника… Армейская группа «Юг», сообщения о том, что близ Дубнова отражена попытка вражеского прорыва… Под Белостоком отчаянные попытки прорыва… Один красный полк прорвался…»

«У русских колоссальные потери в танках и самолетах, но они еще хорошо дерутся и, начиная с воскресенья, уже многому подучились» (27 июня).

«Русские защищаются отчаянно. Русская танковая дивизия прорывает наши танковые позиции».

Тут уместно пересказать эпизод, который приводит в своей рукописи начальник личной охраны Гитлера – Раттенхубер.

Самолет с находившимся на борту офицером германских вооруженных сил, пролетая над Бельгией, потерпел аварию. Уцелевший офицер был задержан бельгийцами. При нем оказался секретный пакет с планами вторжения немецких войск во Францию через Голландию, Бельгию, Люксембург.

Бельгийцы, пишет Раттенхубер, ознакомившись с этими планами, почтительно отправили немецкого офицера в Германию вместе с его пакетом.

Этот эпизод, с удовольствием обсуждавшийся в ставке Гитлера, передает дух той «странной войны» на Западе, когда немецкая армия триумфальным маршем шествовала по Европе.

Так было тогда, а теперь иная война, по-иному приходится оплачивать свое вторжение.

«Русские сопротивляются сильнее, чем предполагалось вначале. Наши потери в людях и материальной части значительны» (1 июля).

Он пытается найти объяснение этому «казусу»:

«Их союзником является пока еще славянское упорство, но и оно в один прекрасный день исчезнет!»

Его бросает от одного заключения к другому, прямо противоположному: «Кажется, что сопротивление красных сломлено по всему фронту. Большевизм в настоящее время переживает тягчайший духовный и организационный кризис. Мы предпринимаем все, чтобы его усилить и ускорить».

«Мы снова за один день уничтожаем 235 русских самолетов. Если русские потеряют свой военно-воздушный флот, то они погибли. Дай бог!» (2 июля).

Но тут же:

«В общем, происходят очень тяжелые и ожесточенные бои. О «прогулке» не может быть и речи. Красный режим мобилизовал народ. К этому прибавляется еще баснословное упрямство русских. Наши солдаты еле справляются. Но до сих пор все идет по плану. Положение не критическое, но серьезное и требует применения всех усилий.

Русские торжествуют в своих сводках. Немного громко и слишком рано. Мы выступаем против этого. Лондон помогает им расфуфыренными описаниями сражений, но мы это уже знаем из нашего похода на Запад. Это цветочки, а ягодки впереди. В США становятся все наглее. Нокс[15] произносит дерзкую речь с требованием немедленного вступления в войну» (2 июля).

«Мы применяем также испробованные во время западного похода более сильные средства нашей пропаганды, например, распространение паники и другие». «Теперь мы бьем в открытую рану» (4 июля).

Еще один вид провокации:

«Мы работаем тремя секретными передатчиками, направленными против России. Тенденции: первый передатчик – троцкистский, второй – сепаратистский и третий – национально-русский» (30 июня).

«Работа наших секретных передатчиков – образец хитрости и изощренности» (5 июля).

Но советская пропаганда чрезвычайно беспокоит его: до сих пор немецким солдатам не приходилось быть объектом пропаганды противника.

«Большевики не из трусливых. Москва имеет более сильные радиостанции» (27 июня).

И в самой Германии у Геббельса много хлопот: строго пресечь слушание заграничных передач. С помощью фюрера наложить запрет на всех русских писателей и композиторов.

Нет мира и среди нацистских главарей:

«Небольшой скандал в ОКВ продолжается. Вечно об одном и том же: о компетентности. Теперь к этому прибавляется еще Розенберг, который себя чувствует уже царем России.

Если мы когда-либо споткнемся, то по вопросу наших конфликтов о компетентности» (29 июня).

«Розенберг намеревается организовать свою лавочку пропаганды один… Каждый хочет заниматься пропагандой, и чем меньше он в ней понимает, тем больше хочет».

Так кончился временный альянс его с Розенбергом. Устанавливается привычная атмосфера подсиживания, злобной ревности, доносов.

Война не разрешила жгучих вопросов, не принесла ожидаемой разрядки: на Балканах «царит настоящий голод. В особенности в Греции. В Италии высказывают большое недовольство. Муссолини действует недостаточно энергично. В Румынии симпатии к нам заметно уменьшились. Заботы, куда ни посмотришь».

«Во Франции и Бельгии царит почти что голод. Поэтому настроение там соответственное».

Но никакие заботы, никакие войны, никакие невзгоды немецкого народа не мешают его личному благоустройству и обогащению. Помимо только что отстроенного замка в Шваненвердере, где Геббельс теперь частенько обитает, комплекса домов в Ланке, куда он также выезжает из Берлина, и других его загородных владений, в дни войны «строится новый норвежский домик. Он будет стоять в весьма идиллическом месте». «Осмотрел наш новый блокгауз, который очень красив. Блокгауз расположен в лесу и приспособлен для мирного периода, который, конечно, придет».

Для этого нужна лишь малость – одолеть русских.

«Мы должны действовать быстро, и операция на Восточном фронте не должна затянуться слишком надолго. Об этом позаботится фюрер».

Те же слова и заверения, но какая-то подточенность. Геббельс с яростью записывает в конце этой тетради:

«Англичане пытаются предпринять теперь все, чтобы использовать отсрочку своей казни. Но она, надо надеяться, не заставит себя ждать».

«Смоленск сильно бомбардируется. Все ближе к Москве».

«Мы не успокоимся, пока не добьемся падения красных… Это нам удалось в 1933 году. Удастся и теперь…

Капитуляция! Таков лозунг».

Был вечер 2 мая 1945 года

Война пришла в Берлин. Капитуляция! – не лозунг, живая реальность.

Был вечер 2 мая. Уже несколько часов, как гарнизон Берлина прекратил сопротивление. Сдача оружия, начатая в три часа дня, еще продолжалась. Площадь возле ратуши была загромождена сваленными автоматами, винтовками, пулеметами. На улицах – брошенные немецкие орудия с уткнувшимися в землю стволами. Моросил дождь.

Под триумфальной аркой Бранденбургских ворот, над которыми развевался красный флаг, брели разбитые на Волге, на Днепре, на Дунае, Висле и Одере германские части. У многих солдат на головах нелепые теперь каски. Шли измученные, обманутые, с почерневшими лицами, кто сокрушенно, сгорбившись, кто с явным облегчением, а чаще всего в состоянии полной подавленности и безразличия.

Еще не потушены пожары. Горит Берлин. Дядька-ездовой нахлестывает лошадь, и дымящаяся кухня подпрыгивает, перебираясь через завалы. На врытом в мостовую немецком танке отдыхают бойцы, сидят на башне, на стволе пушки, поют, крутят цигарки. Перекур. В Берлине кончилось сражение.

Войска под командованием маршала Жукова овладели германской столицей.

Все смешалось на этих улицах: счастье освобожденных из неволи людей, радость нашего единения, удивительные встречи. Угрюмые колонны немецких мужчин, оставляющих город, бредущих в плен. И женская тоска – им вслед.

Трагический сплав победы и поражения, торжества и расплаты, конца и начала.

* * *

Геббельса вынесли на берлинскую улицу. Нацистская форма – темные шерстяные брюки и светло-коричневый китель – вся в клочьях, в ржавых следах огня. Ветер теребит желтый галстук. Он больше всего мне запомнился, этот полуобгоревший галстук – желтая шелковая петля на черной, обугленной шее, – прихваченный круглым металлическим значком со свастикой.

Вышедший из подвалов народ Берлина смотрит на одного из главных виновников своего бедствия. Его снимают для очередного номера киножурнала и для исторической фильмотеки. Это он зажег первый книжный костер, и пламя этого костра грозным пожаром разгорелось над Германией. Имперский комиссар обороны Берлина, он подло обрекал на смерть своих сограждан, врал до последнего вздоха: «Армия Венка идет на выручку Берлина!» Вешал солдат и офицеров за то, что они отступают.

Геббельс распорядился после смерти сжечь его дотла. Но наши штурмовые отряды ворвались в рейхсканцелярию. Около Магды Геббельс лежал отвалившийся с обгорелого платья золотой партийный значок с однозначным номером и золотой портсигар с факсимиле Гитлера.

Перед смертью Геббельс уничтожил собственных детей. Круг убийств замкнулся. Яд, огонь – испытанные в концлагерях средства…

Акт гласил:

«2 мая 1945 года в центре города Берлина, в здании бомбоубежища германской рейхсканцелярии, в нескольких метрах от входных дверей, подполковником Клименко, майорами Быстровым и Хазиным в присутствии жителей города Берлина – немцев Ланге Вильгельма, повара рейхсканцелярии, и Шнейдера Карла, техника гаража рейхсканцелярии, – в 17.00 часов были обнаружены обгоревшие трупы мужчины и женщины, причем труп мужчины низкого роста, ступня правой ноги в полусогнутом состоянии (колченогий), с обгоревшим металлическим протезом, остатки обгоревшего мундира формы партии НСДАП, золотой партийный значок, обгоревший…»

Пистолет системы «вальтер», найденный возле них, использован не был.

Подполковник Клименко – человек тогда еще молодой, тридцати одного года, кадровый военный. Майора Хазина я не знала. Майор Быстров – биолог, кандидат наук, жил в Сибири, его в армию привела война.

Долгие годы войны мы шли по разоренным, сожженным землям Калининской области, Смоленщины, Белоруссии, Польши.

Мы видели геббельсовскую пропаганду в действии: дикое опустошение земли, лагеря смерти, рвы с замученными людьми, «новую цивилизацию», когда человек человеку – палач.

Дорога войны привела нас в имперскую канцелярию.

Теперь, спустя много лет, меня иногда спрашивают: не страшно ли было смотреть на этих мертвецов? Было другое: чувство содрогания, но страшно не было. И не потому лишь, что много страшного мы видели за четыре года войны, но скорее потому, что эти обгоревшие останки, казалось, не человечьи – сатанинские.

Но мертвые дети – это страшно. Шестеро детей: пять девочек и один мальчик, умерщвленные своими родителями.

* * *

– Чьи это дети? – спросил Быстров у вице-адмирала Фосса.

Он только что доставил его сюда, в подземелье. Фосс имел задание – добраться к гроссадмиралу Деницу, чтобы передать ему завещанную Гитлером верховную власть и приказ: продолжать войну во что бы то ни стало. О капитуляции не может быть и речи!

Вместе с остатками бригады Монке, оборонявшей рейхсканцелярию, Фосс пытался прорваться из окружения в районе Фридрихштрассе, но был взят в плен.

Быстров вез по улицам капитулировавшего Берлина вице-адмирала Фосса, представителя военно-морских сил в ставке Гитлера. Навстречу брели понурые колонны пленных.

Фосс неотрывно смотрел в стекло машины. Страшные, дымящиеся развалины. Толпа берлинцев у походной кухни, где русский повар раздает горячий суп… Развороченные баррикады, через которые карабкалась машина и ползла дальше по узким тропкам, выбитым на заваленных обломками, щебнем, мусором улицах…

* * *

– Вы знали этих детей? – спросил майор Быстров.

Фосс кивнул утвердительно и, спросив разрешения, изнуренно опустился на стул.

– Я их видел еще вчера. Это Гайди, – он указал на самую младшую девочку.

Перед тем как прийти сюда, он опознал Геббельса и его жену.

Геббельс со свитой корреспондентов приезжал летом 1942 года на тяжелый крейсер «Принц Ойген», которым командовал Фосс. Геббельсу он обязан своим выдвижением. И не так давно, всего лишь в феврале, когда ставка переехала в Берлин, Геббельс с женой и Фосс были приглашены к гроссадмиралу Деницу на семейный ужин. Разговор был разнообразным, касался и организации обороны Берлина. «Мы говорили о необходимости строительства более мощных уличных укреплений и более широкого привлечения к обороне молодежи из числа фольксштурмовцев, но все эти вопросы были затронуты поверхностно и как бы мимоходом». И приятный вечер не нарушался вторжением тревожных мыслей.

Загнанные событиями в подземелье, они встретились здесь как старые знакомые. А вчера, перед тем как уйти отсюда с бригадой Монке, он, прощаясь с Геббельсом, услышал от него: «Для нас теперь все проиграно». Жена Геббельса добавила: «Нас связывают дети, с ними теперь нам никуда не уйти».

Майор Быстров и Фосс вдвоем находились в этой сырой, страшной комнате подземелья, где под одеялами лежали дети.

Фосс был потрясен, опустошен, сидел сгорбившись. Молчали. Каждый думал о своем.

В тот же день майор Быстров поведал мне о случившемся вслед затем. Фосс, этот, казалось, сникший совсем человек, внезапно сорвался с места, бросился бежать. Быстров – за ним по коридору темного подземелья. Вот-вот тот скроется в закоулке, канет в неведомые тайники. Но настиг его и понял – то был порыв отчаяния, без цели, без надежды скрыться.

* * *

Детей обнаружил в одной из комнат подземелья старший лейтенант Ильин 3 мая.

Они лежали на двухъярусных кроватях, одетые в длинные ночные сорочки или пижамы из светлой ткани, в которых они в последний раз легли в постели. На их лицах был темный румянец от действия цианистого калия, и дети казались живыми, спящими.

Впоследствии, прочитав эти строки, Л. Ильин написал мне письмо: «Вот я и есть тот самый старший лейтенант Ильин, большое спасибо, что не забыли вспомнить… Были я, мой солдат Шарабуров, Палкин и еще один солдат, фамилию его не знаю, по национальности еврей, и был дан на всякий случай в качестве переводчика.

В то время стреляли мы, стреляли в нас, но, к счастью, остались живы. «Вальтер» 6,35 мм, заряженный, с запасной обоймой мной был взят у Геббельса в кабинете в столе, там были еще два чемодана с документами, два костюма, часы. Часы Геббельса сейчас находятся у меня, мне их дали как не представляющие никакой ценности, и я их храню как память.

3 мая, уже немного освободившись, бродил по рейхсканцелярии и продовольственным складам. Ну что ж, теперь это уже забытая история… Ну вот и все, что я хотел написать.

…А в комнате, где лежали отравленные дети, абсолютно ничего не было, кроме постельной принадлежности. Я спросил через своего переводчика, почему отравили детей, они не виноваты».

* * *

В госпитале имперской канцелярии среди медицинского персонала нашелся врач, причастный к умерщвлению этих детей, Гельмут Кунц. Он работал в санитарном управлении СС Берлина, а 23 апреля, когда санчасть была распущена, его направили в имперскую канцелярию.

Небритый человек с запавшими глазами в эсэсовской форме говорил прерывисто, вздыхал, сплетал и расплетал пальцы рук. Он был, пожалуй, единственный тут, в подземелье, кто не утратил впечатлительности, нервного отношения ко всему, чему был свидетелем. Он рассказал:

«27 апреля перед ужином, в 8–9 часов вечера, я встретил жену Геббельса в коридоре у входа в бункер Гитлера, она мне сказала, что хочет обратиться ко мне по одному очень важному поводу. И тут же добавила: сейчас такое положение, что, очевидно, нам с ней придется умертвить ее детей. Я дал свое согласие».

1 мая он по телефону был вызван из госпиталя, находившегося в 500 метрах от «фюрербункера».

«Когда я пришел в бункер, то застал в рабочем кабинете самого Геббельса, его жену и государственного секретаря министерства пропаганды Наумана, которые о чем-то беседовали.

Обождал у двери кабинета примерно минут 10. Когда Геббельс и Науман вышли, жена Геббельса пригласила меня зайти в кабинет и заявила, что решение уже принято (речь шла об умерщвлении детей), так как фюрер умер и примерно в 8–9 часов вечера части будут пытаться выйти из окружения, а поэтому мы должны умереть. Другого выхода для нас нет.

Во время беседы я предложил жене Геббельса отправить детей в госпиталь и передать их под опеку Красного Креста, на что она не согласилась и заявила, пусть лучше дети умирают.

Минут через 20 в момент нашей беседы вернулся в рабочий кабинет Геббельс и обратился ко мне со словами: «Доктор, я вам буду очень благодарен, если вы поможете моей жене умертвить детей».

Геббельсу, так же как и его жене, я предложил отправить детей в госпиталь под защиту Красного Креста, на что он ответил: «Это сделать невозможно, ведь все-таки они дети Геббельса».

После этого Геббельс ушел, и я остался с его женой, которая около часа занималась пасьянсом.

Примерно через час Геббельс снова вернулся вместе с зам. гауляйтера по Берлину – Шахом, и, поскольку Шах, как я понял из их разговора, должен уходить на прорыв с частями немецкой армии, он простился с Геббельсом…

После ухода Шаха жена Геббельса заявила: «Наши сейчас уходят, русские могут в любую минуту прийти сюда и помешать нам, поэтому нужно торопиться с решением вопроса»… Геббельс возвратился к себе в рабочий кабинет, а я вместе с его женой пошел в их квартиру (в бункере), где в передней комнате жена Геббельса взяла из шкафа шприц, наполненный морфием, и вручила мне, после чего мы зашли в детскую спальню, в это время дети уже лежали в кроватях, но не спали.

Жена Геббельса объявила детям: «Дети, не пугайтесь, сейчас вам доктор сделает прививку, которую сейчас делают детям и солдатам». С этими словами она вышла из комнаты, а я остался один в комнате и приступил к впрыскиванию морфия… После чего я снова вышел в переднюю комнату и сказал фрау Геббельс, что нужно обождать минут десять, пока дети заснут, и одновременно я посмотрел на часы – было 20.40».

Поскольку Кунц сказал ей, что у него едва ли найдутся душевные силы, чтобы помочь дать уснувшим детям яд, Магда Геббельс попросила его найти и послать к ней Штумпфеггера, личного врача Гитлера. Вместе с Штумпфеггером она разжимала рот усыпленным детям, клала ампулу с ядом на зубы и сдавливала челюсти. Штумпфеггер ушел, а Кунц спустился вместе с женой Геббельса в его кабинет. Геббельс в крайне нервозном состоянии расхаживал по комнате. «С детьми все кончено, теперь нам нужно подумать о себе», – сказала ему жена. Он заторопился: «Скорей же, у нас мало времени».

Морфий и шприц, жена Геббельса говорила Кунцу, она получила от Штумпфеггера. А откуда у нее ампулы с ядом, он не знал.

Они могли быть вручены ей Гитлером, он раздавал эти ампулы в конце апреля, как мы узнали позже.

«Кунц возвратился в госпиталь в очень удрученном состоянии, – говорил потом нам начальник госпиталя Хаазе. – Он зашел в мою комнату, сел на кровать и зажал голову руками. На мой вопрос: «Геббельс и его семья мертвы?» – он ответил: «Да». На мой вопрос, был ли он один, Кунц ответил: «Мне помогал доктор Штумпфеггер». Больше ничего я от него добиться не мог».

Хаазе спросили, что ему известно о том, как покончили с собой Геббельс и его жена, он ответил: «Со слов первого сопровождающего врача Гитлера штандартенфюрера СС Штумпфеггера и доктора Кунца мне известно, что Геббельс и его жена вечером 1 мая совершили самоубийство, приняв сильнодействующий яд, какой именно, сказать не могу».

Вице-адмирал Фосс, доктор Кунц, повар Ланге, техник гаража Шнейдер, начальник личной охраны Геббельса Эккольд, инженер Цим, технический администратор здания имперской канцелярии, и многие другие опознали Геббельса. Хотя он обгорел, но узнать его мог каждый, кто встречался с ним или хотя бы наблюдал его издали. Его можно было узнать даже по карикатурам в нашей печати. У него характерная внешность. Голова непропорционально большая для его тщедушной фигуры и заметно сплющенная с боков. Скошенный лоб, резко сужающееся к подбородку лицо. Он хромал на правую ногу, она была короче левой и вывернута стопой внутрь. Правая нога не пострадала от огня, на ней сохранился ортопедический ботинок с утолщенной подошвой и протез.

«На обгоревшем трупе видимых признаков тяжелых смертельных повреждений или заболеваний не обнаружено, – записано в медицинском акте. – При исследовании трупа установлено наличие запаха горького миндаля и обнаружены кусочки ампулы во рту».

Когда были получены данные химического анализа, было вынесено окончательное суждение: «Химическим исследованием внутренних органов и крови определено наличие цианистых соединений. Таким образом, необходимо сделать вывод, что смерть… наступила в результате отравления цианистыми соединениями».

К такому же выводу пришли относительно причины смерти Магды Геббельс.

Ночлег

Поздно ночью 3 мая в поисках ночлега мы оказались на окраине Берлина, в Бисдорфе.

Когда мы шли по темной, глухой улице, я вдруг услышала свист соловья.

Сейчас, когда пишу об этом, мне трудно объяснить, чем он тогда так поразил меня. Казалось, здесь, в Берлине, не только все живое, но даже камни вовлечены в войну, подчиняются ее законам. А тут вдруг – соловей, несмотря ни на что, нерушимо выполняет свое соловьиное дело.

После всего, что тут было, на затихшей берлинской улице свист соловья был удивительной вестью о живой жизни.

Мы попали в какой-то дом и поднялись по темной лестнице. Постучались. С чувством скованности вошли в квартиру людей, только что переживших катастрофу падения города.

Это была скромная квартира. Хозяева ее, пожилые супруги в стеганых халатах, потревоженные нашим неожиданным приходом, предоставили нам две комнаты, а сами, видимо, долго не могли заснуть: тихие шаги их доносились из коридора. Я легла на диван, и позабытые в войну душные запахи нафталина и лаврового листа обступили меня.

Четыре года… Когда война началась, я училась на литературном факультете.

В оставшемся незавешенным окне был виден кусок розового неба – это зарево стихающих пожаров. Удивительная после дней беспрерывных боев тишина была благодатью, от которой с непривычки цепенело сердце.

Сквозь напряжение этих дней пронзительно пробилась мысль: «Мы в Берлине» – и отшибла сон.

Было довольно светло. Со стены напротив выступили оленьи рога. Потом я разглядела на столе свежесрезанные цветы в вазе, в клетке – маленького попугая. Он проснулся, поскакал по игрушечной лесенке и принялся раскачиваться на крохотных качелях.

Подсвечивая карманным фонариком, я прочла на стене в рамке:

«Der Himmel, bewahre uns vor Regen und Wind und vor Kameraden, die keine sind»[16].

Стена была увешана фотографиями мальчика: вот он вскарабкался на деревянную лошадь, вот лежит на пляже, примостив голову на вытянутые ноги девушки в полосатом купальнике. Вот он уже военный, стоит в новой, ловко пригнанной форме, в руке у него тяжелая полевая каска. А вот он на групповой фотографии в веселой компании военных. В центре снимка – бутылка. Кто-то воздел каску на штык. Подписано: «Prosit» («На здоровье!»)

А на письменном столе под стеклом грустное извещение о том, что Курт Бремер пропал без вести на Восточном фронте.

В поисках воды я забрела на кухню. У окна сидела хозяйка. На коленях у нее лежал мешочек с носками, штопать их она начала еще при Гитлере и сейчас, довольствуясь слабым светом наступающего дня, привычно продолжала свою работу.

На кухонной полке выстроились пивные кружки, и во главе этой шеренги фаянсовая тетушка – из тех веселых безделушек, что дарят на свадьбу, – протягивала позолоченный сапожок, предлагая из него напиться.

Я спросила у хозяйки, чья это лавка внизу в их доме (мы заметили ее, когда ночью поднимались в квартиру) и давно ли она заколочена.

Хозяйка ответила, что эта москательная лавка принадлежит ее мужу и ей и что они закрыли ее два месяца назад.

– Мы нажили ее честным трудом. О, она не так-то легко досталась нам. А теперь вот… – Она тихонько вздохнула. – Das Geschäft macht keinen Spaß mehr[17].

Утром хозяин квартиры спросил меня, как я полагаю, сможет ли он пройти сегодня на такую-то улицу к своему зубному врачу. Я ответила утвердительно, – война войной, а человека вот доняли зубы. Он возразил, что не испытывает зубной боли, но еще две недели назад условился быть сегодня у врача.

Свежие цветы в вазе, срезанные в огороде на другой день после падения города, визит к зубному врачу на третий день.

Что это? Себялюбивое тяготение к равновесию, прочности, размеренности? Не было ли оно союзником Гитлера при захвате им власти?

Из окна было видно – на перекрестке регулировала движение знакомая девчонка. Взмахивая флажками, она пропускала машины, успевая вскинуть ладонь к виску, а у военнослужащих, приспособивших для передвижения трофейные велосипеды, отбирала их – таков был приказ командующего фронтом. Уже целая гора велосипедов выросла возле нее на тротуаре.

Напротив из парадного боец выталкивал бочонок. Обмакнув в него толстую кисть на короткой палке, низко присев на корточки, он замазывал огромные буквы геббельсовских заклинаний, распластанные на мостовой: «Berlin bleibt deutsch» («Берлин останется немецким»).

По этой же мостовой двигалась недавно на восток моторизованная немецкая пехота…

Кто-то постучался в квартиру. Вошел мужчина в коротком пальто, в темной кепке. Он узнал, что здесь русские, и просил разрешения поговорить со старшим из нас. Сняв кепку, он нервно изложил суть дела: вчера, когда наши части вступили в Берлин, он выбежал им навстречу вместе с женой (он показал рукой на дверь, за которой на площадке лестницы поджидала его беременная жена).

– Мы бросились к русским, чтобы обнять их, но ваши солдаты оттолкнули нас.

Его жена вошла и стояла рядом с ним, такая же бледная, как и он. Застегнутое на все пуговицы, ее серое пальто было сильно вздернуто на большом животе. Мужчина говорил сурово о том, как ждал этого дня избавления от Гитлера, надеялся, и вот такая встреча немецкого рабочего с Красной Армией. Голос его был разогрет обидой и решимостью высказаться. Жена молча поддерживала его, кивая головой.

Мы были взволнованы и глухи одновременно.

Как хотели мы верить в начале войны, что неразорвавшиеся бомбы, сброшенные на Москву, – это дело рук немецких товарищей, как искали любое подтверждение их солидарности с нами, и потом постепенно разуверились, ожесточились. И сейчас мы не могли обнять этого человека.

Я вспомнила полученное вчера на имя Куркова письмо с Урала. Мы прочли его. Жена Куркова писала, что слышала по радио о боях в Берлине и думала, какие это герои бьются так далеко от дома насмерть с врагом в его главном городе, и теперь, значит, недолго ждать победы.

«Сообщаю, – писала она, – пришел домой Гоньша, Разин и Панков – ранены. Коля, я ходила на мельницу, шла мимо Разина. Разин сидит, на гармошке играет, и мне очень обидно. Коля, хотя бы увидеть вас, хоть одним глазком. Очень я соскучилась об вас и соскучились мои дети.

Пока до свидания. Остаемся живы, здоровы, того и вам желаем. Целуем мы вас 999 раз, еще бы раз, да далеко от вас».

Полковник сказал:

– Переведите Губеру, – немца звали Густав Губер, – их профсоюзный фюрер Лей заявил, что германский рабочий – это не просто рабочий, это человек-господин и что у него самочувствие такое. Спросите, верно это?

Губер упрямо мотнул головой:

– Немецкий рабочий такой же пролетарий.

Ничего достоверного

4 мая, раннее утро. Над Александерплац поднимается зарозовевшая дымка тумана. Зябко. Посреди площади – табор: остатки разбитого берлинского гарнизона. Спят на мостовой, завернувшись в солдатские одеяла. Раненые спят на носилках. Кое-кто уже проснулся, сидит, кутаясь в одеяло с головой. Медсестры в темных жакетах и белых платочках обходят раненых.

Спят пленные солдаты и на улице парадов – Унтер ден Линден. По сторонам улицы – руины. Разверзшиеся стены домов. Осыпается каменная труха.

Громыхает по брусчатке груженная узлами тележка, ее упорно толкают две женщины, должно быть возвращаются из-под Берлина. Грохот тележки настойчиво врывается в оцепенение руин, развала.

* * *

Мы снова в имперской канцелярии.

Кто последним видел Гитлера? Кто вообще видел тут, в подземелье, живого Гитлера? Что известно о его судьбе?

Техник гаража Карл Фридрих Вильгельм Шнейдер:

«Находился ли вообще Гитлер в Берлине до 1 мая 1945 года, мне неизвестно. И лично его тут не видел».

Но 1 мая в подземном гараже имперской канцелярии, как он уже говорил, он слышал о самоубийстве Гитлера от его шофера, Эриха Кемпка, и от начальника гаража. «Эта весть передавалась из уст в уста, все говорили, но никто точно не знал». Сопоставляя эту весть с приказанием, которое он получил из секретариата Гитлера относительно доставки бензина к «фюрербункеру», он сделал предположение, для какой надобности затребовали бензин. Об этом он также уже говорил накануне.

Пятидесятилетний человек, представившийся официально: шеф-повар на кухне домашнего интендантства фюрера при имперской канцелярии Вильгельм Ланге, по специальности повар-кондитер:

«В последний раз я увидел Гитлера в первых числах апреля 1945 года в саду имперской канцелярии, где он прогуливался со своей собакой из породы немецких овчарок по кличке Блонди».

Что вам известно о судьбе Гитлера?

«Ничего достоверного.

Вечером 30 апреля ко мне на кухню пришел собаковод Гитлера – фельдфебель Торнов за едой для щенков. Он был чем-то расстроен и сказал мне: «Фюрер умер, и от его трупа ничего не осталось». Среди служащих имперской канцелярии ходили слухи, что Гитлер отравился или застрелился, а труп его был сожжен. Так ли это было на самом деле, я не знаю».

Технический администратор здания имперской канцелярии Вильгельм Цим:

«В последний раз я видел Гитлера в 12 часов дня 29 апреля. Меня вызвали в бункер фюрера наладить испортившийся механизм вентилятора. Работая, я в открытую дверь кабинета увидел Гитлера».

Что вам известно о судьбе Гитлера?

«30 апреля в 6 часов рабочие Верника, канализатор, и Гюннер, электрик, возвратившись с работы из бункера фюрера, рассказали, что они слышали, будто Гитлер умер. Больше никаких подробностей они не сообщили».

Вице-адмирал Ганс Эрих Фосс участвовал в совещаниях, проходивших в присутствии Гитлера здесь, в убежище. О смерти Гитлера услышал от Геббельса.

Вот и все, что мы знали к утру 4 мая.

«Ничего достоверного», как сказал бы шеф-повар Ланге. Но и эти сведения приходилось выгребать из вороха других, противоречивых, сенсационных. Чего только не говорилось! Что Гитлер улетел на самолете с летчицей Рейч за три дня до падения Берлина, а его смерть инсценирована, и в эфир было передано ложное сообщение о его смерти. Что Гитлера вывезли из Берлина подземными ходами, и он скрывается в «неприступной» Южнотирольской крепости.

Люди, обладавшие более скромными, но существенными сведениями, были так измучены, ошеломлены всем пережитым, что путали даты и факты, хотя то, о чем они рассказывали, происходило всего лишь позавчера или еще на день раньше.

То тут, то там вскипали и лопались версии, одна хлестче другой. Появлялись слухи о «двойниках».

Чтобы исключить очередную версию, требовалось время.

Розыски шли в напряженнейшем темпе. Легко было сбиться, пойти по неверному следу, прийти к ложным выводам.

Осложнения, порой нелепые, мешали поискам.

3 мая на территории имперской канцелярии появилась группа генералов штаба фронта. Проходя по саду мимо бетонированного котлована, на дно которого немцы складывали убитых во время бомбардировки и обстрела рейхсканцелярии, один из генералов ткнул указательным пальцем: «Вот он!» В кителе, с усиками, убитый издали слегка смахивал на Гитлера. Его извлекли из котлована, и хотя тут же убедились: не он – все же началось расследование. Призвали опознавателей, в один голос заявивших: «Нет, не он». Все же этот мертвый мужчина с усиками, в сером кителе и заштопанных носках лежал в актовом зале рейхсканцелярии до тех пор, пока прилетевший из Москвы бывший советник нашего посольства в Берлине, видевший неоднократно живого Гитлера, подтвердил: не он.

Но этот неизвестный успел породить среди журналистов легенду о «двойниках», которая нет-нет да и мелькнет где-то и по сей день. О нем писали. Его снимали кинооператоры и охотно выдавали за Гитлера. И в недавние времена случались курьезы, когда извлеченные из фильмотеки кадры с тщеславной пометкой оператора: «Гитлер» – безмятежно включались в монтаж, и сенсации сотрясали зарубежную печать.

* * *

Тогда в первые дни мая 1945 года в Берлине, в очень сложных условиях, надо было объединить усилия разведчиков, оперативно разобраться во всем, отсечь все лишние версии и наметить путь поисков. Возглавил эту работу полковник Василий Иванович Горбушин.

* * *

Снова и снова метр за метром мы просматривали опустевшее подземелье под имперской канцелярией. Перевернутые столы, разбитые пишущие машинки, стекло и бумага под ногами. Клетушки и комнаты побольше, длинные коридоры и переходы. Повреждения в бетонных стенах и кое-где в коридорах лужи воды. Сырой, тяжелый воздух – вентиляторы, скверно работавшие при Гитлере, теперь вовсе не действовали. Дышать было трудно. Мрак… Повсюду за углами – шорохи, шевеление или тишина, грозящая разрядиться выстрелом отчаявшегося гитлеровского офицера.

Скрежет шагов по разбитому стеклу, гулкие вздохи – это бродят тут в потемках по последней резиденции германского правительства бойцы, штурмовавшие рейхсканцелярию, натыкаясь на ящики с дорогими ликерами, перекликаясь, как в лесу, подсвечивая фонариками причудливые декорации последних часов третьей империи. Иногда мы слышали щелканье затворов и несущуюся в темноте на звук наших шагов угрозу «Хенде хох!» – с российским «х» вместо немецкого «h».

Сложная, пестрая была обстановка. Наверху, на земле Берлина, уже кончилась война. Здесь шли поиски в хаосе подземелья. Люди, которым это было поручено, искали неустанно, преданно, чувствуя огромную ответственность, – четыре года войны стояли за плечами.

Надо было ориентироваться в сложной на первых порах топографии подземелья, обнаружить тайники, проверить их. Надо было найти.

Уже был найден во дворе генерал Кребс, в серо-зеленом кителе с оторванными погонами. Он тоже отравился.

А о конце Гитлера все еще не было установлено ничего достоверного.

Если признать за исходное свидетельство вице-адмирала Фосса, знавшего о смерти Гитлера от Геббельса, которому он передал власть рейхсканцлера, если согласиться с соображениями техника гаража Шнейдера относительно того, зачем понадобился бензин, то в этой цепи недоставало звена – лица, принимавшего участие в сожжении. Или видевшего, как и где оно происходило, или хотя бы слышавшего об этом подробности.

Сад имперской канцелярии – как выяснилось позже, место действия этой мистерии – был так покорежен, что отыскать безошибочно, где тут сжигали, – я уже писала об этом, – едва ли было возможно.

А слухи тем временем роились. Кто-то слышал от кого-то, что Гитлер сожжен дотла и пепел унес рейхсфюрер молодежи Аксман, участвовавший в прорыве с группой Монке; след его в те дни для нас затерялся.

Если Гитлер сгорел дотла – не являются ли тому подтверждением слова собаковода Торнова, сказанные им повару Ланге: «Фюрер умер, и от его трупа ничего не осталось»? Если это так, если останков нет или они не будут найдены, значит, мы никогда не сможем представить миру неопровержимые доказательства его конца. Исчезновение Гитлера останется тайной, которая будет служить почвой для произрастания всяческих мифов. В этом могут быть заинтересованы только его приверженцы.

Сопоставляются полученные сведения. Разыскиваются люди, которые могут уточнить обстоятельства.

А народ валит и валит сюда, бойцы и командиры, штабные офицеры и люди, прилетевшие из Москвы, и корреспонденты, от которых необходимо оградиться. Обходят апартаменты рейхсканцелярии, спускаются в подземелье, ищут комнаты Гитлера. В знак своей прикосновенности к истории уносят то одно, то другое. Всем хочется побывать тут, у всех есть на это право. Но еще не пришло время экскурсий.

Идут поиски – под землей, в саду, в наземном здании и прилегающих участках улицы.

* * *

В газете «Правда» 2 мая было сказано:

«Вчера вечером германское радио распространило сообщение так называемой «Главной ставки фюрера», в котором утверждается, что 1 мая после полудня умер Гитлер. В сообщении указывается, что еще 30 апреля Гитлер назначил своим преемником адмирала Деница… Указанные сообщения германского радио, по-видимому, представляют собой новый фашистский трюк: распространением утверждения о смерти Гитлера германские фашисты, очевидно, надеются предоставить Гитлеру возможность сойти со сцены и перейти на нелегальное положение».

* * *

…Утром 4 мая передо мной сидел тихий, домашний и совершенно цивильный человек – маленький истопник, которого никто в рейхсканцелярии не замечал.

Уже раньше он говорил о том, что, находясь в коридоре, видел, как из комнат Гитлера вынесли завернутых в серые одеяла фюрера и Еву Браун, она была в черном платье.

Он ни на чем не настаивал, он просто видел. В хоре голосов более громких, уверенных голос истины расслышан не был. Сам же истопник был так непритязателен, скромен, что его трудно было соотнести с масштабом этих событий.

Куда более подходил для этого вице-адмирал Фосс, но он не располагал точным свидетельством.

Истопник был первым немцем, от которого я услышала о свадьбе Гитлера. Тогда, в едва отпылавшем боями и пожарами Берлине, это показалось мне бредом. Я взглянула на скромного, неказистого человека, буднично перебирающего в памяти причудливые картины трех-четырехдневной давности, словно речь шла о чем-то бесконечно далеком. В самом деле, сейчас происходила не смена суток, а смена эпох.

Фамилия истопника мне не запомнилась. Он высунулся из фолианта истории, как безымянная закладка, указав на нужную страницу. Но, недоверчивые, невнимательные люди, мы так и не удосужились как следует прочитать ее.

* * *

Доктор Кунц был взбудоражен, не мог отринуть пережитое. В имперскую канцелярию он попал почти случайно и был травмирован своим участием в умерщвлении детей. В первый день все, что он говорил, вертелось вокруг только этого факта. Но 4 мая он, вздыхая, всполошенно вскакивая, путая даты, вразброд припоминал разные подробности последних дней.

В подтверждение того, что свадьба Гитлера и Евы Браун имела место, он привел такой штрих: при нем Браун рассказала профессору Хаазе, начальнику госпиталя рейхсканцелярии, что дети Геббельса обратились к ней в тот день, как обычно: «Tante Braun» – «тетя Браун», она же их поправила: «Tante Hitler» – «тетя Гитлер».

Потом он припоминал, как вечером сидел в казино, что над бункером фюрера, в обществе профессора Хаазе и двух секретарш Гитлера – фрау Юнге и фрау Христиан, а появившаяся в казино Ева Браун пригласила их, четверых, в одну из комнат казино, куда им подали кофе. Браун рассказала им, что фюрер написал завещание, и оно переправлено из Берлина, и теперь фюрер ждет подтверждения, что оно доставлено по назначению, и тогда лишь умрет. Она сказала: «Нас все предали – и Геринг и Гиммлер». И еще: «Умереть будет не так трудно, потому что яд уже испытан на собаке».

При этом доктор Кунц был уверен, что этот разговор в казино состоялся 30 апреля вечером, тогда как по другим сведениям к этому времени Гитлера уже не было в живых.

* * *

Словом, на каждом шагу мы наталкивались на противоречия. Но нельзя было пройти мимо одного, случайно сделанного заявления доктора Кунца. Он сказал, что жена Геббельса, рассказавшая ему о самоубийстве Гитлера, ничего определенного не добавила относительно того, как покончил с собой Гитлер. «Ходили слухи, – сказал доктор Кунц, – что труп его должен был быть сожжен в саду имперской канцелярии».

«От кого именно вы слышали об этом?» – спросил полковник Горбушин.

«Я слышал это от Раттенхубера, СС обергруппенфюрера, он был ответствен за безопасность в ставке фюрера. Он сказал: «Фюрер оставил нас одних, а теперь мы должны тащить его труп наверх».

В тот день, 4 мая, у нас не было более авторитетных показаний, чем это: от начальника личной охраны Гитлера – через доктора Кунца.

Снова, как в первый день, сад имперской канцелярии – главное место поисков.

Документы, найденные в «фюрербункере» и за его пределами

Я завалена документами.

Донесения с мест боев. Приказы, исходившие с командного пункта бригады Монке, охранявшей имперскую канцелярию. Радиограммы.

В комнатах Геббельса в двух чемоданах, кроме его дневников, обнаружено несколько сценариев, присланных ему авторами. Огромная книга – юбилейный подарок партийных соратников к его сорокалетию; в ней фотолисты, воспроизводящие страницу за страницей рукопись Геббельса «Малая азбука национал-социализма».

Работать в самом подземелье было трудно, и я много часов провела за разбором документов в одном из залов имперской канцелярии. Кажется, это был зал ожидания выхода Гитлера или какой-то еще. Точно не знаю – в топографии рейхсканцелярии я плохо разбиралась. Здесь все было перевернуто. Может быть, тут происходили последние схватки с эсэсовской охраной. И здесь прошла армия, у которой не было оснований почтительно обращаться с инвентарем в апартаментах главного штаба нацизма.

Столы повалены, разбиты плафоны, опрокинуты кресла со вспоротыми сиденьями. Осколки оконного стекла повсюду. Запомнился парадный пол этого зала, сплошь обитый велюром сероватого тона, продавленный и истертый красноармейскими подошвами. Сюда разведчики тащили мешки с документами и вываливали их на парадный пол.

В комнатах Геббельса было еще найдено в чемодане несколько папок – личные бумаги Магды Геббельс.

Что же она взяла с собой, переезжая в подземелье 22 апреля с улицы Германа Геринга?

Здесь были описи имущества в загородном доме в Ланке. И в замке Шваненвердер, выстроенном к началу войны с Советским Союзом. Оттуда Геббельс намеревался управлять своими сатанинскими отрядами пропагандистов.

Сплошная инвентаризация: гарнитуры, горки с серебром, сервизами и статуэтками. Учтено все: каждая пепельница, каждая диванная подушка в бесчисленных комнатах, каждый носовой платок доктора Геббельса и его место в бельевом шкафу, каждый крюк для туалетной бумаги в уборных. И так из комнаты в комнату, в главном здании и во флигелях. Спальни, кабинеты, спальни детей, адъютантов, комнаты гостей, залы, холлы, лестницы, коридоры, террасы, комнаты прислуги, кинозалы. Опись гардероба Геббельса. 87 бутылок различных вин.

Здесь были счета, во что обошлась меблировка замка, о котором с восторгом отзывается в дневнике Геббельс. И разные счета с 1939 года на имя Магды Геббельс из универсальных магазинов. Опись гардероба детей, каждого персонально. Перечислены все платья, пальто, шапки, обувь, лыжные костюмы, белье. Вещи новые и те, что перешли от самой старшей дочери ко второй по старшинству, от второй – к третьей и т. д. И вещи, которые находятся пока в резерве.

Наградной лист за подписью фюрера – участнице Олимпийских игр.

Здесь же лежала бумага, заверенная печатью НСДАП[18] и подписью одного из партийных руководителей Берлинского округа, присланная на имя Магды Геббельс. В ней излагались предсказания одного ясновидца. Вот они:

«…Он предсказал еще в апреле 1942 года о высадке десанта союзников в начале июня 1942 года на побережье Франции и что бои будут ожесточенными, но наивысшего напряжения достигнут лишь в августе 1944 года. В середине же июня немцы применят новое воздушное средство, которое будет причинять ужасающие разрушения, особенно в Англии. Это приведет к внутриполитическим осложнениям в Англии и будет тормозить дальнейшее вторжение союзников.

Ожесточенные бои с вторгшимися войсками разгорятся с августа по ноябрь 1944 года, и в начале ноября союзники потерпят самое большое поражение за всю войну.

В апреле 1945 года Германия окажется в состоянии все свои ударные силы перебросить на Восточный фронт, и по истечении пятнадцати месяцев Россия окончательно будет завоевана Германией. Коммунизм будет искоренен, евреи из России будут изгнаны, и Россия распадется на маленькие государства…

Летом 1946 года немецкие подводные лодки будут оснащены новым страшным оружием, с помощью которого в течение августа 1946 года будут уничтожены остатки английского и американского флотов…»

А одна из папок рукой Магды Геббельс надписана: «Harald als Gefangener» («Гаральд – пленный»). Это ее старший сын, от первого брака. Четыре года назад Геббельс записал в дневнике: «Магда чрезвычайно счастлива награждением Гаральда, которое можно считать совершившимся» (14 июня 1941 года). В папке собрано и подшито все, что связано с ним с момента пленения. Первый лист – обстоятельства пленения. Их излагает унтер-офицер в рапорте на имя своего командира; рапорт переслан доктору Геббельсу. Его пасынка видели в последний раз во время боя в африканском населенном пункте. Затем письмо Гаральда из американского плена. Пишет, что живет хорошо. Фотография. Гаральд на фоне цветочных клумб. Поздравление с «Днем немецкой матери».

В бумагах Бормана была одна телеграмма. Она хранится в архиве, и мне удалось ее отыскать. Думаю, что ее содержание и сегодня не утратило интереса.

«22.4.45.

Хуммелю, Оберзальцберг.

С предложенным перемещением за океан на юг согласен.

Рейхсляйтер Борман»[19].

Что же это означает?

Борман, по-видимому, готовил для себя пристанище далеко за пределами Германии. Удалось ли ему выбраться из Берлина? А Гитлеру?

Возникала атмосфера, картины событий, но прямых указаний на то, что произошло с Гитлером, в бумагах не имелось.

Если бы тогда передо мной лежала записная книжка-дневник Мартина Бормана, как она лежит сейчас, сохраненная в архиве, я прочла бы в последних записях следующее:

«Воскресенье 29 апреля.

Второй день начинается ураганным огнем. В ночь с 28 на 29 апреля иностранная пресса сообщила о предложении Гиммлера капитулировать. Венчание Адольфа Гитлера и Евы Браун. Фюрер диктует свое политическое и личное завещание.

Предатели Йодль, Гиммлер и генералы оставляют нас большевикам!

Опять ураганный огонь!

По сообщению противника, американцы ворвались в Мюнхен!

30.4.45 года.

Адольф Гитлер…

Ева Г. …»

И рядом с их именами был выведен Борманом старогерманский знак смерти.

* * *

Если бы мы тогда это прочитали, мы бы имели важное подтверждение: 30 апреля Гитлер мертв. Но этого дневника у нас не было. Он был найден на улице разведчиками соседней армии и к нам не попал. Правда, странные обстоятельства, при которых был найден этот дневник, наверное, не позволили бы тогда, при предварительном еще изучении дела, слепо довериться ему: он мог быть фальсифицирован, подкинут. Но сейчас с несомненностью можно сказать, что это подлинная записная книжка-дневник Бормана, оброненная им при попытке прорваться из кольца советских войск в группе Монке.

Этот дневник, фиксирующий события иного ряда, все же убийственно напоминает дневники самых тупых немецких фронтовиков, похожие, в свою очередь, один на другой.

Их схожесть между собой и с дневником Бормана отнюдь не признак демократичности, а чего-то другого – того чудовищного единообразия мышления, на которое рассчитывал Гитлер и которое культивировал фашизм.

Долгий день

4 мая в саду имперской канцелярии были найдены обгоревшие мужчина и женщина – Гитлер и Ева Браун.

Было светло и ветрено. В саду, неподалеку от запасного выхода из бункера Гитлера, кружком стояли красноармейцы Чураков, Олейник, Сероух, подполковник Клименко, старший лейтенант Панасов.

Ветер теребил куски прогоревшей жести, проволоку, обломившиеся ветки деревьев, валявшиеся на газоне.

На сером одеяле, заляпанном комьями земли, лежали покореженные огнем черные, страшные останки.

* * *

В этот день мы ходили по городу – шофер Сергей, несколько бойцов и я с ними. Постояли у Бранденбургских ворот… В эти триумфальные ворота победно вступали немецкие войска, возвращаясь из Варшавы, Брюсселя, Парижа… Вблизи на площади, заваленной битым кирпичом, сгоревшим железом, обугленными рухнувшими деревьями, еще дымилось не остывшее от огня серое здание рейхстага. Над ним – над остовом его купола – высоко в пасмурное небо взвивалось красное знамя.

Обходя воронки и завалы, мы добрались до него. Поднялись по выщербленным ступеням. Оглядели почерневшие от копоти колонны, подержались за стены, посмотрели друг на друга. На ступенях сидя спал солдат, прислонясь забинтованной головой к колонне и прикрыв лицо пилоткой. Усатый гвардеец со скаткой через плечо задумчиво скручивал цигарку. Большие окна нижнего этажа рейхстага были наглухо заколочены деревянными щитами, вдоль и поперек исписанными. Сергей достал огрызок карандаша и под чьей-то размашистой надписью: «Где ты, бесценный друг? Мы в Берлине, у Гитлера» – вывел дрожащими буквами: «Привет сибирякам!»

И я за ним, разволновавшись, – слова не шли – написала на щите свой привет москвичам.

Мы вошли внутрь, там ходили наши военные, валялись расхлестанные папки бумаг, пахло гарью. Бумаги рейхстага шли на цигарки.

Потом мы двинулись дальше по городу. Тротуары были почти безлюдны. На тумбах расклеено обращение командования 1-го Белорусского фронта к гражданскому населению Берлина и провинции Бранденбург: «…В настоящее время никакого правительства в Германии больше не существует…» Кое-где группы жителей разбирали завалы, передавая друг другу по кирпичу. Бойцы с красными повязками на рукавах расклеивали приказ коменданта. Строили деревянную арку в честь победы в Берлине; в центре ее устанавливали большую красную звезду, по сторонам украшали флагами союзников.

В расчищенные от завалов проходы ныряли машины. Девчонки-регулировщицы в белых перчатках, выданных по случаю вступления в столицу Германии, увлеченно, без устали кружившиеся на полицейских пятачках, оживляли берлинские перекрестки.

Невозможно было без волнения смотреть на них. Помнилось, как еще совсем недавно они, в обмотках, с винтовками за плечами, несли службу на фронтовых дорогах, продрогшие, охрипшие, требовательные. Попробуй не послушаться ее приказания – ударит из винтовки по скатам.

Прошла пехота, процокала по мостовой железными скобами тяжелых ботинок, придержала движение машин. За командиром части пронесли знамя в чехле.

Возле вывешенных приказов коменданта останавливались жители Берлина, списывали в записные книжки продовольственный рацион.

Мы шли по мосту через Шпрее, обходя перевернувшийся колесами вверх немецкий грузовик. По борту его кузова выведено: «Все колеса крутятся на войну». На мосту сидела женщина, закинув голову, вытянув перед собой несгибающиеся ноги, и громко смеялась. Я окликнула ее. Она глянула на меня рассеянными, прозрачными глазами, приветливо закивала, точно узнавая меня, и сумасшедшим, гортанным голосом крикнула: «Аллес капут!»

Как это было

В саду имперской канцелярии один из бойцов подполковника Клименко, Чураков, обратил внимание на воронку от бомбы слева от запасного выхода «фюрербункера», если стоять к нему лицом. Внимание Чуракова привлекло то, что земля в воронке была рыхлой, валялась бумага, лежал скатившийся сюда невыстреленный фаустпатрон и что-то торчало, похожее на край серого одеяла. Спрыгнувший в воронку солдат наступил на полуобгоревшие трупы мужчины и женщины, засыпанные слоем земли. Так были обнаружены трупы Гитлера и Евы Браун. Солдат позвал на подмогу товарищей, и они вчетвером извлекли их.

Имена нашедших запечатлены в акте, составленном на следующий день.

«Гор. Берлин. Действующая армия.

АКТ

1945 года, мая месяца «5» дня.

Мной, гв. старшим лейтенантом Панасовым Алексеем Александровичем, и рядовыми Чураковым Иваном Дмитриевичем, Олейник Евгением Степановичем и Сероух Ильей Ефремовичем в г. Берлине, в районе рейхсканцелярии Гитлера, вблизи мест обнаружения трупов Геббельса и его жены, около личного бомбоубежища Гитлера были обнаружены и изъяты два сожженных трупа, один женский, второй мужской.

Трупы сильно обгорели, и без каких-либо дополнительных данных опознать невозможно.

Трупы находились в воронке от бомбы, в 3-х метрах от входа в гитлеровское убежище, и засыпаны слоем земли».

Потом перекопали землю в воронке и обнаружили двух мертвых собак – овчарку и щенка.

* * *

Составили еще один акт:

«…Нами обнаружены и изъяты две умерщвленные собаки.

Приметы собак:

1. Немецкая овчарка (самка) темно-серой шерсти, большого роста, на шее имеет нашейник из мелкокольцевой цепи. Ран и крови на трупе не обнаружено.

2. Маленького роста (самец), черной шерсти, без нашейника, ранений не имеет, кость верхней половины рта перебита, в области имеется кровь.

Трупы собак находились в воронке от бомбы в 1,5 п/м друг от друга и легко засыпаны землей.

Есть основание полагать, что умерщвление собак произведено 5–6 дней назад, так как зловония от трупов нет и шерсть не облезает.

С целью обнаружения предметов, могущих служить подтверждением, кому принадлежали эти собаки, и причин, послуживших их гибели, нами на месте изъятия трупов собак тщательно перерыта и просмотрена земля, где было обнаружено:

1. Две стеклянные пробирки темного цвета из-под медикаментов.

2. Разрозненные обгорелые листы из книг типографского способа печатания и мелкие клочки бумаги с подлинной рукописью.

3. Металлический медальон круглоэллипсовой формы на тонкой шариковой цепочке длиною 18–20 см, на обратной стороне медальона имеется выгравированная надпись: «Оставь меня навсегда при себе».

4. Немецких денег шестьсот марок купюрой по 100 марок.

5. Металлическая бирка круглоэллипсовой формы 31907…

Капитан Дерябин, гв. старший лейтенант

Панасов, сержант Цибочкин, рядовые

Алабудин, Кириллов, Коршак, Гуляев».

Собаки были легко опознаны. Овчарка, «личная собака Гитлера», как было написано в другом акте, «высокая, с длинными ушами».

Обгоревшие лица мужчины и женщины были неузнаваемы. Произведенное тщательное расследование установило, что это – Гитлер и Ева Браун. На трупах имелись приметы.

Мы погрузились во все подробности последних дней Гитлера, чтобы восстановить все события, и получили подтверждения и доказательства тому, что в воронке от бомбы были наспех спрятаны Гитлер и Ева Браун.

Без мифа

Тогда нам многое удалось установить, разобраться в фактах, сопоставить их, ощутить атмосферу событий. Но сейчас, разбирая в архиве ценные материалы, хранящие подробности последних дней третьей империи, я получила возможность еще раз вглядеться в события и полнее представить их себе.

Предсказания

В дневнике Бормана, заместителя Гитлера по партии, в привычный ритм фиксаций совещаний у фюрера, приемов, отстранения одних и назначения других лиц на ответственные посты, ужинов у Евы Браун, награждений и кое-каких своих семейных дел врываются, угрожающе вытесняя все остальное, сведения о наступающих со всех сторон армиях. В январе они еще звучат эпически:

«Утром большевики перешли в наступление», а перед тем: «был с женой и детьми в Рейхенхалле для осмотра грибного хозяйства (шампиньоны) садовника Фольмарка».

На следующий день:

«Воскресенье 14 января. Посещение тети Хескен».

«Суббота 20 января. В полдень – положение на Востоке становится все более и более угрожающим. Нами оставлена область Вартегау. Передовые танковые части противника находятся под Катовицами».

«Суббота 3 февраля. В первой половине дня сильный налет на Берлин (пострадали от бомбардировок: новая имперская канцелярия, прихожая квартиры Гитлера, столовая, зимний сад и партийная канцелярия).

Бои за переправы на Одере.

От бомбардировки пострадал фасад партийной канцелярии».

Налеты на Дрезден, наступление противника на Веймар, налет на Берлин. «Второе попадание в партийную канцелярию (сильное)», «Русские под Кюзлином и Шлаве» – это все еще вперемежку с хроникой светско-политической жизни.

Но с каждым днем лихорадочнее фиксируется, как сжимается круг:

«Глубокие прорывы в Померании. Танки под Кольбергом, Шлаве-Драмбургом. На западе остался только один плацдарм» (4 марта). «Англичане вступили в Кельн. Русские в Альтдаме!!!» (8 марта).

«Первое крупное попадание в министерство пропаганды» (14 марта). «Танки в Варбурге-Гиссен» (28 марта).

Уволен Гудериан. Отстранен Гитлером шеф прессы д-р Дитрих. А

«пополудни танки у Беверунгена. Ночью танки у Герцфельда» (30 марта).

«Русские танки под Винер-Нейштадтом» (1 апреля).

«Большевики под Веной.

Англо-американцы в Тюрингской области» (5 апреля).

А в середине апреля три дня взорвутся в дневнике Бормана одной и той же фразой: «Большие бои на Одере!», «Большие бои на Одере!», «Большие бои на Одере!!»

Но пока что мощные укрепления на Одере считаются неприступными. Остается еще немногим более двух месяцев до полного крушения третьей империи. 24 февраля, в годовщину основания нацистской партии, Гитлер заявил: «25 лет тому назад я провозгласил грядущую победу движения! Сегодня, проникнутый верой в наш народ, я предсказываю конечную победу германского рейха!»

Немецкие военные эксперты уже четыре недели тому назад пришли к заключению, что «все шансы потеряны». Но предсказания фюрера укрепляются указом Гиммлера о создании особых полевых судов по борьбе с явлениями разложения. Немцам, заподозренным в недостаточно твердой вере в победу, уготована скорая, беспощадная расправа.

Сам же Гитлер помышлял в эти дни не о победе – о спасении, возлагая его на чудо, а в реальной сфере – на противоречия между союзниками. Геббельс приводит в дневнике[20] доверительно высказанную ему точку зрения фюрера:

«Наша задача сейчас должна заключаться в том, чтобы при всех обстоятельствах выстоять на ногах. Кризис в лагере противника хотя и возрастает до значительных размеров, но вопрос все же заключается в том, произойдет ли взрыв до тех пор, пока мы еще кое-как в состоянии обороняться. А это и является предпосылкой успешного завершения войны, чтобы кризис взорвал лагерь противника до того, как мы будем разбиты» (5 марта).

Но советские войска прорвали фронт в Померании, и Гитлер винит во всем генштаб, не принявший во внимание его интуитивные предвиденья. В этом он усматривает измену. И Геббельс, всегда отражающий взгляды и, настроения Гитлера (так, за неделю до нападения на Советский Союз он записал: «Наши полководцы, которые в субботу были у фюрера, подготовили все наилучшим образом»), теперь с ненавистью обрушивается в дневнике на военное руководство:

«Эти люди мне так враждебны, как только вообще могут быть враждебны люди» (28 фев.).

Фюрер считает, что, если бы он «сам не явился в Берлин и не взял бы все в свои руки, мы бы сегодня стояли, вероятно, уже на Эльбе».

«Его (фюрера) военное окружение ниже всякой критики. Он характеризует теперь Кейтеля и Йодля… что они устали и износились и в нынешнем критическом бедственном положении никаких решений крупного масштаба предложить не могут. Современной войне из полководцев соответствуют Модель и Шернер…» (28 марта).

Для пресечения «распространяющегося непослушания» генералитета Гитлер спешно учреждает летучие военно-полевые суды, вменив им: каждый случай тотчас расследовать, выносить приговор и виновных генералов расстреливать.

11 марта Гитлер с удовлетворением выслушал сообщение Геббельса о том, что генерал-полковник Шернер, один из немногих, к кому еще питает доверие фюрер, применил «радикальные методы»: «для поднятия морального состояния войск» он повесил немало немецких солдат. «Это хороший урок, который каждый учтет», – записал в дневнике Геббельс, радуясь одобрению фюрера. Гитлеру как раз доложили, что учрежденный им военно-полевой суд своим первым приговором присудил к смертной казни генерала, ответственного за невзорванный мост, и без промедления тот генерал был расстрелян.

«Это, по крайней мере, луч света, – восклицает в дневнике Геббельс. – Только такими мерами мы можем спасти рейх».

27 марта вечером Гитлер и Геббельс прогуливаются в саду рейхсканцелярии (по словам Геббельса: «В саду рейхсканцелярии пустынно. Груды и груды обломков. Укрепляется бункер фюрера»). Они предаются сожалениям, что был упущен момент, когда разом можно было расправиться с генералами, направив удар против них, а не против Рема[21], не будь тот «гомосексуалистом и анархистом». «А будь Рем беспорочной и первоклассной личностью, то, вероятно, 30 июня[22] были бы расстреляны несколько сот генералов вместо нескольких сотен фюреров СА[23]».

* * *

Вторично объявлен призыв в фольксштурм. Проводится мобилизация в вермахт шестнадцатилетних. В Берлине формируются женские батальоны. «Надо их расположить на второй линии; тогда бы у мужчин пропала охота ретироваться с первой линии», – размышляет Геббельс в дневнике (5 марта). Прочесываются поезда с отпускниками, чтобы выловить дезертиров. 7 марта издан приказ: солдаты, попавшие в плен, «не будучи раненными или при отсутствии доказательств, что они боролись до конца», будут казнены, а их родственники – арестованы.

Ежедневные массированные налеты на город англоамериканской авиации (Геринг, главнокомандующий воздушными силами, заверял, что ни один вражеский самолет не пересечет границу Германии). Воздушная война, чьей жертвой должны были пасть Лондон, Москва, Ленинград… переместилась со всей беспощадностью в небо Германии.

Тогда, 8 июля 1941 года, дневник верховного главнокомандования вермахта зафиксировал: «Фюрер категорически подчеркивает, что он намерен сровнять Москву и Ленинград с землей». И Геббельс вторил ему: «Мы и в дальнейшем не будем утруждать себя требованием капитуляции Ленинграда. Он должен быть уничтожен почти научно обоснованным методом» (10 сентября 1941 года).

Теперь же, 8 марта 1945 года, Геббельс заносит в дневник: «Нас день и ночь бомбят, тяжелейший урон… Вражеским воздушным армадам мы ничего достойного упоминания противопоставить не можем. Рейх из-за воздушной войны превращен в груды развалин».

Движение нарушено. Подача электричества прерывается. Берлин охвачен пожарами. Почта не работает. Все труднее с доставкой угля. Сокращено снабжение горючим.

Продовольственный рацион в Германии катастрофически снижен. Население обречено на голод. В середине марта министр вооружения Шпеер посчитал, что война проиграна, поскольку германское хозяйство может продержаться всего четыре недели.

«Чрезвычайные трудности готовит нам проблема иностранных рабочих, – читаем в дневнике комиссара обороны Берлина – Геббельса. – Мы должны стараться этих рабочих удерживать, пока вообще берлинская промышленность в состоянии работать. Мало того, мы хотим, даже если Берлин был бы окружен, промышленность, по крайней мере военную, держать на ходу. Но с другой стороны, столица империи насчитывает примерно 100000 восточных рабочих (Ostarbeiter). Если они попадут в руки Советов, они через три-четыре дня предстанут против нас боевой большевистской пехотой. Стало быть, мы должны стараться, по крайней мере восточных рабочих, в случае необходимости, как можно быстрее изолировать» (20 марта).

Нетрудно разгадать зловещий смысл этих строк. Стремительный натиск советских войск, сминавший планы и расчеты нацистов, спас обреченных.

* * *

«Когда мы победим, кто спросит с нас о методе? У нас и без того столько на совести, что мы должны победить, иначе наш народ и мы во главе со всем, что нам дорого, будем стерты с лица земли», – это слова Гитлера, сказанные им Геббельсу за неделю до нападения на Советский Союз.

Гитлер обещал, что итоги этой войны принесут немецкому народу обогащение, неслыханные территориальные приобретения, господство над миром. Но чудовищными преступлениями не добыта победа. Все – прахом. Близится поражение, сотрет с лица земли Гитлера и соучастников преступлений. Но покуда это произойдет, Гитлер обрушится с ненавистью: немецкий народ обманул его надежды.

19 марта он отдает приказ о «выжженной земле» – на этот раз немецкой. Уводить население (но куда же?), опустошать, разрушать города, которыми овладевает противник. Не имеет значения, что немецкий народ лишается при этом средств существования. Свое отношение к этой проблеме Гитлер сформулировал в распоряжении, отданном министру вооружения Шпееру:

«Нет нужды принимать во внимание то, в чем народ нуждается для примитивного продолжения жизни. Наоборот, лучше все это самим уничтожить, так как немецкий народ доказал свою слабость… После поражения остаются только неполноценные…»

* * *

240 километров отделяют американские войска от Берлина. 80 километров – Красную Армию.

Пережив кошмар декабрьского отступления под Москвой, Гитлер говорил Геббельсу, что

«прояви он (Гитлер) хоть на мгновение слабость, фронт превратился бы в оползень и приблизилась бы такая катастрофа, которая наполеоновскую отодвинула бы далеко в тень».

Теперь Гитлер снова возвращается к тем событиям:

«Генералитету сухопутных армий тогда полностью отказали нервы, – делится он с Геббельсом. – Генералитет впервые оказался перед военным кризисом, в то время как до того завоевывал лишь победы, и вот он единодушно решил тогда отойти до границы рейха» (31 марта).

Как ни парадоксально, но сейчас те мрачные картины отступления, развала командования действуют на него совершенно обратным образом – воодушевляюще. Питают его иллюзию, что смертельная угроза вызовет подъем национальных чувств у немцев и в критический момент, защищая столицу третьего рейха, немецкие войска, подобно тому как этого добился их противник, защищая Москву, создадут перелом в войне.

Геббельс, мгновенно подхватывающий направление мыслей и пожеланий фюрера, уже называет оборону Москвы «оптимистическим примером».

В его дневнике этих дней звучит порой привычная хвала фюреру. Отчасти эта риторика – самовнушение, в котором нуждается Геббельс, чтобы не дать возобладать в себе сомнениям в возможность Гитлера изменить ход событий.

«Я потрясен, как твердо берет на себя дело фюрер». Но под этой же датой: фюрер «хочет теперь молодых, проявивших себя на фронте солдат произвести в офицеры, невзирая на то, умеют ли они держать нож и вилку… Все эти меры хороши и, наверное, действенны. Но они принимаются очень поздно, если не слишком поздно» (12 марта).

Гитлер жалуется, что генералитет идет вразрез с его точкой зрения. Геббельс заключает:

«Лучше бы фюрер вместо долгих разговоров отдал бы короткий приказ и с брутальной энергией следил за его выполнением».

«Я счастлив тем, что располагаю его полным и безграничным доверием».

Но послушнейший Геббельс позволяет себе критиковать в дневнике Гитлера. То в связи с его приказом: «Мы отдаем в Берлине приказы, которые практически вообще не доходят вниз, не говоря уж о том, выполнимы ли они»; то за то, что Гитлер не решается в такой критический момент выступить по радио с обращением к народу. «У фюрера теперь совершенно непонятный мне страх перед микрофоном».

«Плохо, что фюрер собрал вокруг себя слабые характеры, на которые он не может в случае нужды положиться». Но тут же вскоре: «Фюрер не нуждается в укреплении с помощью других».

Одним высказыванием зачеркивая другое, уравновешивая, то льстя Гитлеру, то сетуя на его нерешительность, – заполняет страницы Геббельс.

«Это прямо-таки удивительно, как фюрер в этой военной дилемме (речь – о воздушной войне) постоянно и непоколебимо полагается на свою счастливую звезду. Иногда создается впечатление, будто живет он в облаках. – И добавляет: – Но ведь он так часто спускался с облаков, как Deus ex machina» (28 марта).

Геббельс тоже охотно отрывается от суровой действительности. В дневнике – напыщенные тирады о Фридрихе Великом, о Пунических войнах, об извлеченных Геббельсом применительно к нынешней ситуации «обнадеживающих» исторических примерах.

Он диктует свой дневник – два штатных стенографа состоят при министре пропаганды для этой надобности, – ежедневно по тридцать, сорок, пятьдесят и более патологически болтливых страниц.

Тем временем: «Под Берлином Советы начали, хотя и местное, но чрезвычайно сильное наступление…» (23 марта). В народе потеря веры в фюрера, безнадежность. «Положение невыносимое». Стало известно из сообщения Юнайтед Пресс, что весь золотой запас Германии и художественные сокровища (в том числе Нефертити) попали в руки американцев в Тюрингии. «Если б я был фюрером, я знал бы, что сейчас следует делать… Сильная рука отсутствует…» Но что же делать? «Я всегда настаивал, чтобы золото и художественные сокровища не вывозились из Берлина». Еще 8 апреля была предпринята неудавшаяся попытка переправить их из Тюрингии в Берлин, безрассудно представлявшийся Геббельсу, комиссару обороны, наиболее подходящим, безопасным местом.

«Мы живем в такое сумасшедшее время, что человеческий рассудок совершенно сбит с толку», – продиктовал Геббельс 2 апреля.

Он сам тому пример, с давно сбитым с толку рассудком, подчиненным всецело Гитлеру, атрофированным, замененным верой в фюрера.

«Порой отчаянно возникает вопрос, куда все это должно привести?» И Геббельс отвечает себе: все в руках фюрера. «Я надеюсь, он овладеет этой ситуацией» (8 апреля).

Не столько от реального положения дел, сколько от того, сумеет ли фюрер своей волей превозмочь все и явиться за минуту до катастрофы, как Deus ex machina, – в представлении Геббельса зависит в конечном счете исход войны.

«Фюрер считает… что в этом году так или иначе произойдет перелом в ходе войны. Коалиция противника при всех обстоятельствах развалится; речь лишь о том, развалится ли она до того, как мы будем свалены…»

Поэтому, как бы ни было, держаться изо всех сил.

А обстановка все тяжелее: «Положение на фронтах на сегодня как никогда. Мы практически потеряли Вену. Противник осуществил глубокие прорывы в Кенигсберге. Англо-американцы стоят недалеко от Брауншвейга и Бремена. Одним словом, если взглянуть на карту, то видно, что рейх представляет собой сегодня узкую полоску…» (9 апреля).

* * *

В бетонированном убежище под рейхсканцелярией, где Гитлер находился в ожидании перелома в событиях, Геббельс читал ему вслух и пересказывал страницы из жизнеописания Фридриха Великого. Гитлер прилагал немало стараний к тому, чтобы внушать своим соотечественникам мысль о его духовном сродстве с этим удачливым прусским королем.

Придя к власти в 1933 году, фюрер тотчас отправился в Потсдам и сфотографировался для прессы у могилы Фридриха II при гарнизонной церкви, одетый в торжественный черный фрак, чего не случалось раньше видеть. В его бункере на стене висел портрет Фридриха II. Теперь их сблизили военные невзгоды, которые претерпевал король. В том месте книги, где терпящий поражение в Семилетней войне Фридрих решил расстаться с жизнью, автор взывает к нему: «Подожди немного, и дни твоих мучений будут позади. Солнце твоего счастья уже за тучами, и скоро оно озарит тебя». Подоспевшее известие о смерти его врага, русской царицы Елизаветы, принесло королю избавление от позорного поражения.

Гитлер расчувствовался и пожелал взглянуть на гороскопы, которые на этот случай как раз и придерживал уже несколько дней Геббельс.

Любопытно еще раз открыть дневник Геббельса в том месте, где он с торжествующей издевкой записывает о том, что арестованы все астрологи, магнитопаты и антропософы и с их шарлатанством покончено: «Удивительное дело, ни один ясновидец не предвидел заранее, что он будет арестован. Плохой признак профессии…» (13 июня 1941 года). Все унифицировалось. Предсказания лишь одного человека в рейхе – фюрера – должны были распространяться в народе. Во избежание несовпадений, кривотолков, дублирований, неблагоприятных пророчеств и, наконец, соперничества все прочие предсказатели жестоко преследовались.

Но это годилось тогда, в преддверии войны с Россией, войны, мнившейся такой победоносной. Теперь же все, что говорит о спасении, – все сюда.

«Мне представлен объемистый материал для астрологической или спиритической пропаганды и между прочим так называемый гороскоп Германской республики 9 ноября 1918, а также гороскоп фюрера. Оба гороскопа поразительным образом соответствуют истине, – читаем теперь в дневнике Геббельса 30 марта 1945 года. – Я могу понять фюрера, запретившего занятия такими неподконтрольными вещами. Все же это интересно, что гороскоп республики, как и гороскоп фюрера, пророчат во второй половине апреля облегчение нашего военного положения… Для меня такие астрологические предсказания не имеют никакого значения. Но я все же намереваюсь их использовать для анонимной и замаскированной гласной пропаганды, потому что в такое критическое время большинство людей хватаются за любой, пусть и столь слабый, якорь спасения».

Предсказания, вселяющие надежду, настолько в цене, что их через партийные инстанции пересылают жене рейхсминистра Геббельса, – похоже, это действует его «анонимная и замаскированная» пропаганда. Я приводила текст одного из таких предсказаний. Гороскопы тоже стали убедительны. В берлинской квартире Геббельса разведчики нашли гороскоп его сына Гельмута и принесли его мне.

А тогда два самых главных гороскопа, хранившихся до недавних дней Гиммлером под замком в «научном» отделе гестапо, гороскоп фюрера и гороскоп Германии, затребованные Гитлером, – были принесены в убежище. Гитлер с помощью рейхсминистра пропаганды удостоверился, что гороскопы обещают после жестоких поражений в начале апреля 1945 года военный успех во второй половине апреля.

Через несколько дней после этого, 12 апреля, поздно вечером, стало известно о смерти Рузвельта. Это ли не знамение, не исторический аналог, не поворотный пункт в судьбе Германии?!

«В данный момент, когда судьба убрала с этой земли военного преступника всех времен, произойдет поворот в этой войне в нашу пользу», – этим восклицанием заканчивал Гитлер свой приказ по войскам. В нем говорилось о новом наступлении Красной Армии:

«Мы этот удар предвидели, и с января этого года делалось все, чтобы создать сильный фронт. Сильная артиллерия встречает врага. Потери нашей пехоты восполнены бесчисленными новыми подразделениями. Сводные подразделения, новые формирования и фольксштурм укрепляют наш фронт. На этот раз большевик испытает старую судьбу Азии: он должен истечь кровью и истечет перед столицей германской империи».

Этот секретный приказ Гитлера, датированный 16 апреля, стал поступать в штабы войск уже к вечеру 15 апреля и должен был быть немедленно разослан вплоть до рот.

«Следите прежде всего за теми немногими изменниками офицерами и солдатами, которые, чтобы обезопасить свою жалкую жизнь, будут сражаться против нас на русском жалованье, возможно даже в немецкой форме. Если вам дает приказ об отступлении тот, кого вы хорошо не знаете, он должен быть тотчас арестован и в случае необходимости мгновенно обезврежен независимо от звания.

…Берлин останется немецким, Вена снова будет немецкой…»

Через день приказ был опубликован в «Фелькищер беобахтер» и в других газетах.

Геббельс из убежища выступил по радио:

«Фюрер сказал, что уже в этом году судьба переменится и удача снова будет сопутствовать нам… Подлинный гений всегда предчувствует и может предсказать грядущую перемену. Фюрер точно знает час, когда это произойдет. Судьба послала нам этого человека, чтобы мы в годину великих внешних и внутренних испытаний могли стать свидетелями чуда…»

Прорыв укреплений на Одере

16 апреля началось наступление Красной Армии. Одерский оборонительный рубеж считался германским верховным командованием неприступным. Именно здесь, на Одере, твердо предполагалось, будет остановлено продвижение Красной Армии.

Еще совсем в недавние дни Гитлер намеревался приступить к реорганизации армии. Зуд реорганизации не давал покоя и Геббельсу. У себя в министерстве он занят в эти апрельские дни проектами реформирования отделов прессы, радиовещания («Оно должно стать эластичнее»), изменением штатного расписания (чтобы влиятельный шеф прессы Дитрих, по упорному настоянию Геббельса отправленный наконец Гитлером «в отпуск», не смог бы вернуться на свое место, за отсутствием такового), обдумыванием жестких мер против берлинских артистов и «суперинтеллектуалов».

Соображения карьеры, престижа еще по-прежнему главенствуют среди нацистской верхушки. Иной раз курьезность этого заметна даже Геббельсу, коль скоро это касается его соперника:

«Рейхсминистр Розенберг[24] все еще противится роспуску восточного министерства. Он называет его теперь не министерством оккупированных восточных территорий, поскольку это воспринималось бы как гротеск, а восточным министерством. Он хочет в этом министерстве концентрировать всю нашу восточную политику. С теми же основаниями мог бы я учредить западное или южное министерство. Это же бессмыслица. Но Розенберг отстаивает престижную точку зрения и не дает себя убедить в том, что его министерство очень давно пало».

Прорыв укреплений на Одере поверг ставку Гитлера в панику. Чиновничий Берлин бежал на автомашинах в Мюнхен. Шоссе, ведущее из Берлина в Мюнхен, запруженное автомашинами, было прозвано в те дни берлинцами «имперская дорога беженцев». О населении же Берлина никто не заботился.

«В последние недели во всевозможных комбинациях фантазируется о «часе икс» дня 20-го», – прочитала я недавно в записях некоей Вольтер, хранящихся в Берлинском архиве. О чем это? О новом секретном оружии, которое обещано фюрером ввести в действие к 20 апреля.

Массовый психоз ожидания чуда охватил все круги населения.

Кто-то видел автомашины, крытые брезентом, скрывавшим от глаз это секретное оружие. Один академик-физик, со слов Вольтер, так охарактеризовал на лекции это оружие:

«Мы обладаем средством, которое при его применении образует температуру 300 градусов ниже нуля. Вся материя, как живая, так и мертвая, обращается в лед и при малейшем сотрясении раскалывается на мелкие куски, как хрупкое стекло».

«20 апреля 1945 года – день рождения фюрера, – записала Вольтер. – «Критиканы» и «вырожденцы» ожидают сегодня особых неожиданностей с воздуха. Однако день проходит без обычных дневных тревог и предполагавшегося большого наступления на имперскую столицу. Наши наци торжествуют! Им совершенно точно известно, что это результат успеха нового секретного оружия, которое в честь своего рождения фюрер передает в дар народу… Все верующие в фюрера весь день прикованы к радио, чтобы не пропустить так страстно ожидаемое сообщение о введении в действие нашего нового оружия».

Но радио молчало и днем и вечером 20 апреля, когда стали слышны разрывы снарядов, – это дальнобойная артиллерия нашей 3-й ударной армии открыла огонь по Берлину. И на другой день снаряды рвались на улицах города. Прятавшиеся в подвалах люди не могли взять в толк, почему радио не извещает их об опасности сиреной.

Автор записок пишет:

«По службе, разумеется, строго секретно, я была уведомлена, что при длящейся 5 минут сирене, означающей наступление танков на имперскую столицу или появление десанта, – должны быть уничтожены важные документы».

Но не было ни сирены, ни сообщения главного командования, когда войска Красной Армии вошли на окраину Берлина. Началось сражение в Берлине.

Позже, на Нюрнбергском процессе, главный обвинитель от США Джексон спросит подсудимого Шпеера, министра вооружения, об осуществленных нацистской Германией исследованиях в области атомной энергии. Шпеер ответит:

«К сожалению, мы не достигли еще таких успехов в этой области, так как все лучшие силы, которые занимались изучением атомной энергии, выехали в Америку. Мы очень отстали в данном вопросе. Нам потребовалось бы еще один-два года для того, чтобы расщепить атом».

Джексон:

«Значит, сообщения о новом секретном оружии были весьма преувеличены для того, чтобы поддержать в немецком народе желание продолжать войну?»

Шпеер:

«Да, в последнюю фазу войны это было действительно так».

После прорыва на Одере Гитлер со своей ставкой готовился перебраться в свой замок в Берхтесгаден (Оберзальцберг). Были отданы приказы на подготовку к вылету, Борман записывает в своем дневнике:

«Пятница 20 апреля.

День рождения фюрера, но, к сожалению, настроение не праздничное. Приказан отлет передовой команды».

В бумагах Бормана, которые я разбирала в майские дни капитуляции Берлина в опустевшем подземелье, – они сейчас снова передо мной, – радиограммы адъютанту Хуммелю с распоряжениями о подготовке помещений в Берхтесгадене. 21 апреля ответ Хуммеля – его план размещения служб и отделов, частично уже выполненный, и просьба одобрить план.

Уже переправлены в Берхтесгаден отдельные службы, часть архива Гитлера, один из его секретарей, его личный врач Морелль, – без его сильно возбуждающих препаратов Гитлер уже давно не мог обходиться и не расставался с ним.

И еще одно подтверждение намерений Гитлера обосноваться в Берхтесгадене: он назначил Деница командующим всеми силами в северной зоне (Nordraum). Но командующий южной зоной назначен не был, очевидно потому, что Гитлер, еще питая намерения перебраться на юг, оставлял этот пост за собой.

Все было наготове к отлету.

Но 21 апреля – в день, когда советские войска вступили на окраину Берлина и артиллерия ударила по центру Берлина, – Гитлер отдал приказ о контрударе.

22 апреля на очередном военном совещании Гитлер услышал от докладывающих обстановку генералов, что этот контрудар, которым командовал генерал СС Штейнер, не состоялся и что Берлин едва ли сможет долго продержаться, и поэтому ему следует покинуть столицу, чтобы дать возможность войскам отступить. Тем более как главнокомандующему, Гитлеру нет смысла оставаться в окружаемом противником Берлине. Командовать отсюда армиями дольше невозможно.

Гитлер разразился истерикой, обвиняя СС и армию в измене, пригрозил генералам самоубийством и, впав в депрессию, удалился с Борманом и Кейтелем. О чем они совещались, неизвестно. Вернувшись, он вяло объявил генералам, что остается в Берлине.

Позже, когда Йодль был арестован союзниками, он рассказал на допросе:

«22 апреля Геббельс спросил у меня: можно ли военным путем предотвратить падение Берлина. Я ответил, что это возможно, но только в том случае, если мы снимем с Эльбы все войска и бросим их на защиту Берлина. По совету Геббельса я доложил свои соображения фюреру, он согласился и дал указание Кейтелю и мне вместе со штабом находиться вне Берлина и лично руководить контрнаступлением».

Открыть Западный фронт, оттянуть все силы на оборону Берлина – было теперь решением Гитлера: 12-й армии генерала Венка было приказано пробиваться на помощь Берлину.

День 22 апреля, эфир загружен радиограммами: Борман – Хуммелю. Лихорадочные распоряжения о подготовке к прибытию фюрера в Берхтесгаден. И итог дня, разрешившийся радиограммой:

«22.4.45.

Из Берлина.

Хуммелю, Оберзальцберг.

Вышлите немедленно с сегодняшними самолетами. как можно больше минеральной воды, овощей, яблочного сока и мою почту.

Рейхсляйтер Борман».

Отлет не состоялся.

Англо-американские войска подошли к Мюнхену, вблизи которого Берхтесгаден. Бежать из проигранного Берлина – отыгранной пешкой попасть в руки англо-американцев – Гитлер не решился.

Его намерение остаться в Берлине было расценено генералами как неспособность к дальнейшему руководству войсками.

«Фюрербункер»

Берлин покинуло верховное командование: гроссадмирал Дениц, генерал-фельдмаршал Кейтель – начальник штаба верховного главнокомандования вооруженными силами, генерал-полковник Йодль – начальник управления по оперативному руководству и генерал авиации Коллер. Отбыли вместе со своими штабами в поисках более подходящего пристанища. Связи с ними в дальнейшем практически почти не было.

Стрелковые и танковые дивизии Красной Армии стремительно окружали Берлин. В тяжелых боях, сминая один за другим пояса немецкой обороны, войска рвались к центру города.

Уже снаряды русской артиллерии доставали имперскую канцелярию, и только толстый бетон бункера спас Гитлера от последствий прямого попадания. Рухнула радиомачта рейхсканцелярии. Поврежден подземный кабель.

Секретарша Гитлера Гертруда Юнге спустя месяц после поражения Берлина рассказала о тех днях:

«Гитлер был уверен, что Красной Армии известно его местонахождение, и он ожидал, что части Красной Армии начнут штурмовать его убежище».

Донесения о ходе боев от командующих армиями больше не поступали сюда. Радиосвязь с Оберзальцбергом нестойкая – то пропадала совсем, то ненадолго налаживалась. О судьбе немецких городов и о положении в Берлине узнавали главным образом из радиосообщений корреспондентов противника с мест боев.

Слухи, слухи, одни отчаяннее других, приползали с улиц сюда, в подземелье.

Весной 1941 года, замышляя свой заговор против человечества, Геббельс с дьявольским ликованием наводнял мир слухами, чтобы сеять панику, страх и отчаяние, – «во имя всеобщей суматохи». «Слухи – наш хлеб насущный», – записал он тогда в дневнике.

Но эпицентр землетрясения переместился – теперь он проходил по району имперской канцелярии.

Геббельс призывал теперь солдат и население в «Берлинском фронтовом листке» – не верьте слухам!

«Слухи используются врагом в качестве оружия, чтобы парализовать наше сопротивление и поколебать доверие. Каждый, кто передает дальше непроверенный слух, работает тем самым на врага, даже если речь идет всего-навсего о безобидных бабьих сплетнях: уже и этим воля к сопротивлению ослабляется. Поэтому в такое время можно иметь дело только с фактами!»

Сам же штаб Гитлера в это время вынужден извлекать факты из слухов, на которых основываются донесения нацистских руководителей округов (крайзляйтеров) Борману.

«Округ Реникендорф – Веддинг сообщает: местная группа Борзигвальде уловила несколько часов назад слух, будто бы американское правительство ушло в отставку. Риббентроп, будто бы в целях переговоров, улетел в Америку. Войска с Запада будто бы оттягиваются для усиления Восточного фронта.

Дальнейшие слухи:

От бульвара Галлих до аллеи Графа Редеры русские находятся в подвалах.

3 машины: 1 с русскими офицерами, 1 с рядовыми, 3-я с неустановленным грузом – задержались в Гейлиген-зее возле казармы зенитчиков и поехали дальше в направлении Вельтен. Русские разговаривали с населением и сказали будто бы следующее: все должны тотчас укрыться в подвалах, так как вскоре будто бы начнет стрелять тяжелая артиллерия. Затем они угостили население сигаретами…

Проверить эти слухи невозможно, так как Гейлиген-зее в руках у русских. 22.4.45. 20 часов».

А факты были еще отчаяннее слухов. Они содержались в информациях:

«…Кепеник в данное время полностью занят противником. Противник рвется через Шпрее в направлении Адлесгоф. 22.4.45. 14.15».

Или в донесениях, на свой лад сообщавших о том же самом – о потерянных районах.

«Округ Вильмерсдорф – Целендорф.

Участок E сообщает:

Оттуда по служебной надобности позвонили в приют в Струвесгоф. К аппарату подошел русский и потребовал шнапс. Служащий приюта только успел прокричать: «Русские здесь!» 22.4.45. 16.00».

Советские танки. Пожары. Шквал артиллерии противника. Павшие улицы. Убитые и раненые. Нехватка вооружения. Просьба о помощи артиллерийским огнем…

На улицах Берлина гибли немцы. Эти донесения нацистских крайзляйтеров – они находились в той же папке Бормана, где и его радиограммы адъютантам, и сохранены в архиве, – описывают безнадежность тех, кто сражается на улицах столицы, и бедствия, переживаемые населением.

Руководитель округа Герцог, донося, что противник продвинулся по Шейнхаузер-аллее до Штаргардерштрассе и что оказать ему сопротивление на этом участке нет возможности, спрашивает:

«Вопрос: что будет с продовольствием для населения? Люди не выходят больше из подвалов, лишены воды и не могут ничего сварить».

Такие же донесения должны были стекаться к Геббельсу – комиссару обороны Берлина и руководителю НСДАП столицы.

Но к ним оставались совершенно глухи. Они просто не принимались в расчет. Нет ни одного свидетельства, ни одного штриха или запечатленного слова, из которых можно было заключить, что в дни величайшей катастрофы немецкого народа виновники всех его бед хоть на минуту задумались о том, что сейчас переживает народ, испытали хоть каплю ответственности перед ним.

«Я и история», «Моя историческая миссия», «Я возложил на себя ответственность за мой народ», – слышали немцы постоянно от Гитлера. «Фюрер – это Германия», – надсаживалась нацистская пропаганда, всячески мистифицируя народ, создавая культ Гитлера… Внушалось: «За вас думает фюрер, ваше дело лишь выполнять приказ». Гитлер велел передать по берлинскому радио, что он в столице, в расчете, что солдаты будут упорнее обороняться. Это было выполнено днем 23 апреля.

В этот же день появился в немецких газетах его короткий призыв – последнее гласное высказывание фюрера, подписанное 22 апреля:

«Запомните:

Каждый, кто пропагандирует или даже просто одобряет распоряжения, ослабляющие нашу стойкость, является предателем! Он немедленно подлежит расстрелу или повешенью!

Это действительно также и в том случае, если речь идет о распоряжениях, якобы исходящих от гауляйтера, министра д-ра Геббельса или даже от имени фюрера.

Адольф Гитлер».

По мере того как положение ухудшается, в лексиконе Гитлера остаются лишь эти обугленные от ненависти слова, призывающие к расправе: изменник! расстрелять! повесить!

Скоротечная, беспощадная расправа поджидала каждого немца, заподозренного в том, что он недостаточно проникся фанатизмом и слепой верой в победу немецкой армии.

«Речь вовсе не о том, чтобы каждый защитник германской столицы во всех тонкостях овладел техникой военного дела, а прежде всего, чтобы каждый боец был проникнут фанатической волей и стремлением к борьбе», – говорилось в приказе об обороне Берлина.

Выступление Геббельса в этот день содержало призыв к солдатам, к раненым и ко всему мужскому населению Берлина – немедленно вступать в ряды защитников столицы. Он обзывал «сукиным сыном» всякого, кто не откликнется на этот призыв и не направится тотчас на пункт сбора в комендатуру Берлина на Йоханни-штрассе вблизи вокзала Фридрихштрассе.

Здесь, возле этого вокзала, как и в других людных местах, на устрашение всем нацисты чинили расправу.

В Берлинском городском архиве есть письменное свидетельство очевидца:

«Как рабски и подло «маленькие гитлеры» вели себя во исполнение жуткого приказа фюрера, может подтвердить каждый пассажир метро или надземки или прохожий, шедший 23.4 мимо вокзала Фридрихштрассе. Там два юных немецких военнослужащих были повешены на решетке магазина с помощью новехонькой пеньковой веревки. Варварство этого мнимого суда подчеркивалось тем, что обоих повешенных свеже выбрили, брюки их отутюжили, сапоги начистили. Но чтобы их было нелегко опознать, форменные кители были с них сорваны. В качестве основания для исполнения наказания бесчестные руки намалевали на доске: «Я повешен, потому что я не содержал свое штурмовое оружие в таком порядке, как приказал фюрер».

Командир лейб-полка СС «Адольф Гитлер» генерал-лейтенант Монке тоже обратился к «мужчинам Берлина» с призывом вступать в «добровольческий корпус Монке», взывая к их фанатизму, к «неукротимой воле» и бесстрашию «порядочных парней». И тоже указывал пункты сбора.

Призывы, призывы… Угрозы, расправа, ругань, лесть. Пункты сбора…

А размеры бедствия ширились неописуемо. Город был брошен властями на произвол судьбы. Не была организована эвакуация. Даже дети не были вывезены из Берлина, оставшегося без воды и хлеба.

В это время донесения крайзляйтеров на имя Бормана содержат обычные склоки, отражающие борьбу за влияние партии.

Вот одно из них.

Крайзляйтер Кох сообщает о быстром продвижении русских, перечисляет потерянные участки и, заканчивая этот раздел: «В Фридрихсфельде Иваны прорвались на юг до Билефельда», переходит к другому:

«Враждебное отношение боевого коменданта полковника Глаузена сказывается весьма отрицательно. Каждое уведомление, которое я передаю ему через моего руководителя местной группы, он со своей стороны считает пустяком или нелепостью.

Когда я ему указал на то, что военные части снялись вчера вечером и сегодня утром и сотни солдат потянулись вдоль оставленных улиц на запад, он ответил мне, что они, вероятно, имели на то все надлежащие приказы. Он уверял, будто капитан Бауэр в течение двух часов контролировал документы и будто всякий раз констатировал, что подразделения снялись, имея на то приказ.

Вскоре после этого разговора он, радостный, позвонил мне, чтобы с величайшей иронией сообщить о том, что вчера вечером в Фридрихсхагене рота фольксштурма, без соприкосновения с противником, ушла домой. (Фольксштурм был в ведении партийных руководителей. – Е. Р.). Он хотел обратить мое внимание на то, что этот факт я ни в коем случае не могу скрыть от моих вышестоящих инстанций. Он пытается все высмеивать. Каждый разговор, который я провожу с ним, заканчивает он «с приветом». Интонация этого привета недвусмысленно и отчетливо говорит о том, что он рад не иметь нужды меня дольше слушать. Из каждой его фразы явствует желание отстранения партии.

Берлин. 22.4. 1945. 13.15».

Тысячи немцев обречены были бессмысленно погибать в страданиях: солдаты и фольксштурмовцы – в уличных боях, исход которых предрешен, население – от снарядов и бомб, под обвалившимися домами.

Гитлер сидел в подземелье в тесном кругу своих приближенных. Ева Браун. Манциали – повариха вегетарианской кухни фюрера. Геббельс, всю жизнь перенимавший ухватки и претензии Гитлера. Борман, о котором Геббельс писал в дневнике 14 июня 1941 года: «закулисная фигура», ненавидимый даже нацистской партийной верхушкой. «Он вызывал отвращение у всех, кто его знал, – пишет Раттенхубер. – Это был исключительно жестокий, хитрый, черствый и эгоистичный человек». Борман пил коньяк, сидя в углу, и фиксировал «для истории» высказывания Гитлера.

Поразительно, до чего все они жаждут не так, так этак проскочить в историю. Борман с помощью записей. Записная его книжка убога. Не до великих мыслей.

Единственная фраза запомнилась решительно всем, кто видел в те дни Гитлера: «Что случилось? Какой калибр?» С этими словами он всякий раз появлялся в дверях кабинета после очередного разрыва.

Когда в убежище проникали прибывшие с мест боев генералы, они заставали Гитлера за столом, над картой, с расставленными на ней пуговицами – воображаемыми им немецкими войсками. Он наносил на карту стрелы – контрудары.

Сообщение о поражении, о том, что существующая в воображении Гитлера армия разбита, могло стоить жизни докладчику. Гитлер не вникал в истинное положение дела, не желал знать его. Исступленно встречал он каждое известие о поражении, обвинял генералов в измене, беспощадно отправлял их под расстрел.

Если же сходило благополучно, командир, добиравшийся сюда, чтобы получить помощь, указание, выслушивал заверение о чуде, об армии Венка, которая спешит к Берлину; вручив ему орден, его выпроваживали наверх – в бой.

Узнав, что 56-й танковый корпус, которым командовал генерал Вейдлинг, потерпев поражение, отступил от Кюстрина, Гитлер в ярости велел расстрелять Вейдлинга. Тот по вызову явился в подземелье, но Гитлер, не отдавая себе отчета, кто перед ним, стал посвящать Вейдлинга в свой план обороны. В этом фантастическом плане важное место отводилось армии Венка, которая участвовать в нем не могла, потому что была окружена советскими войсками, а также корпусу самого Вейдлинга, от которого осталось всего лишь несколько растрепанных, небоеспособных подразделений. Вейдлинг отбыл, ожидая казни. Но был снова вызван и… – причуда тирана – назначен командующим обороной Берлина, что, по словам Вейдлинга, было в тех условиях равносильно смерти.

«Его противоречивые и нервозные приказания окончательно дезориентировали и без того запутавшееся германское командование», – пишет в своей неизданной рукописи начальник личной охраны Гитлера обергруппенфюрер СС и генерал-лейтенант полиции Раттенхубер. Он рассказывает о том, что раньше Гитлер любил производить эффект внезапным появлением в действующей армии. Пребывание его там было обычно коротким. Переговорив с командованием, он показывался войскам и тут же возвращался. Раттенхубер сопровождал Гитлера и в тот раз, когда он совершил вместе с Муссолини более продолжительную поездку на Восточный фронт – в 1941 году в Брест и Умань. В Бресте Гитлер торжествующе ходил по разрушенной крепости.

Но это было до первых ощутимых ударов. «Цепь поражений и неудач на Восточном фронте, крушение его военно-политических планов, особо сильно сказавшееся в разгроме германских войск под Сталинградом, выбили Гитлера из колеи». Он перестал выезжать в войска.

После покушения на него 20 июля 1944 года в его ставке в Восточной Пруссии «страх и недоверие к людям охватили Гитлера, и присущая ему истеричность стала прогрессировать».

Теперь же «он представлял собою в буквальном смысле развалину – на лице застывшая маска страха и растерянности. Блуждающие глаза маньяка. Еле слышный голос, трясущаяся голова, заплетающаяся походка и дрожащие руки».

Но все еще в его власти было бросать людей на обреченную борьбу, чтобы удерживать Берлин в ожидании раскола между союзниками, который, по его мнению, неминуемо должен вот-вот произойти, как только соприкоснутся их войска.

Лживые обещания спасения да смертельные угрозы эсэсовских палачей.

25 апреля кольцо окружения сомкнулось вокруг Берлина. В тот же день на Эльбе советские и американские пехотинцы приветствовали друг друга.

За стенами имперской канцелярии гибли люди, обманутые Гитлером. А в подземелье, уповая на чудо, на гороскоп, на интуицию фюрера, жили в атмосфере интриг, переживаний и потрясений, пищи для которых было предостаточно.

Одно лишь известие об измене Геринга, покинувшего Берлин и вступившего в переговоры с англичанами и американцами о заключении сепаратного мира, затмило для обитателей подземелья все, что происходило сейчас на земле. Геринг направил Гитлеру послание:

«Мой фюрер! Принимая во внимание Ваше решение остаться в Берлине, не считаете ли Вы, что я должен немедленно взять на себя руководство делами рейха, как внутренними, так и внешними, и в качестве Вашего преемника, согласно Вашему декрету от 29 июня 1941 года, пользоваться всей полнотой власти? Если до 10 часов вечера я не получу от Вас ответа, я буду считать, что Вы лишены средств связи, и, следовательно, согласно положению Вашего декрета, я могу действовать в интересах нашей страны и нашего народа. Вы знаете, каковы мои чувства к Вам в этот серьезнейший час моей жизни. У меня нет слов, чтоб выразить их. Да хранит Вас бог. Искренне Вам преданный

Герман Геринг».

Гитлер неистовствовал. «Продажная тварь и наркоман» – назвал он Геринга. Отдал приказание об аресте изменника. Оно было передано по радио начальнику личной охраны Геринга и выполнено им.

Свой личный архив, оставшийся в Мюнхене и Берхтесгадене, Гитлер приказал адъютанту Шаубу сжечь. Шауб успел подняться с аэродрома Гатов на предпоследнем самолете.

Борман записал в дневнике:

«Среда 25 апреля. Геринг исключен из партии! Первое массированное наступление на Оберзальцберг. Берлин окружен!»

Что представлял собой Геринг, «второй человек» в империи и единственный за всю историю Германии рейхсмаршал, было известно. Раттенхубер, совмещавший должность начальника личной охраны Гитлера с должностью начальника СД (службы безопасности), знал о гитлеровских соратниках явное и тайное. «Мне нечего больше добиваться от жизни, моя семья обеспечена» – эту фразу, сказанную Герингом осенью 1944 года, приводит Раттенхубер. Он пишет о том, как жадно обогащался Геринг, используя свою власть для прямого грабежа, сначала в самой Германии, в Италии, потом в оккупированных странах.

Выступая на совещании рейхскомиссаров оккупированных областей 6 августа 1942 года, он угрожал своими неограниченными полномочиями в сфере экономики, которые предоставил ему фюрер:

«Я заставлю выполнить поставки, которые я на вас возлагаю, и, если вы этого не сможете сделать, тогда я поставлю на ноги органы, которые при всех обстоятельствах вытрясут это у вас, независимо от того, нравится вам это или нет».

В этой разбойничьей среде его с готовностью понимали с полуслова, однако он считал нужным пояснить, как должна осуществляться экономическая эксплуатация захваченных территорий:

«Раньше мне все же казалось дело сравнительно проще. Тогда это называли разбоем. Это соответствовало формуле – отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить, и грабить эффективно. …Вы должны быть как легавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, в чем может нуждаться немецкий народ, это должно быть молниеносно извлечено из складов и доставлено сюда».

Под его руководством миллионы людей были насильственно угнаны из оккупированных территорий в Германию на рабский труд.

Дни войны Геринг, «экономический диктатор великой Германии», нередко проводил в своих дворцах в Каринхалле, в Берхтесгадене, среди награбленных, свезенных отовсюду ценностей, и принимал посетителей в розовом шелковом халате, украшенном золотыми пряжками. И к антуражу – его жена с львенком на руках.

Как ни в чем не бывало он по-прежнему выезжал на охоту.

О том, какая это была охота, рассказал мне в июне 1945 года старший егерь в охотничьем замке Геринга.

В лесном парке, где высаженные рядами деревья образовывали прямые аллеи, насквозь просматриваемые, в конце одной из таких аллей устраивалась кормушка для оленя, которого приучали являться сюда в определенное время. Приезжавший охотиться наманикюренный Геринг, в красной куртке и зеленых сапогах, усаживался в открытую машину и двигался по аллее, в конце которой его уже поджидала мишень – прирученный олень. И в качестве охотничьего трофея он увозил рога своей жертвы.

Геббельс, до последнего часа одержимый ревностью к своим соперникам в фашистской иерархии, с особой неусыпностью следит за преемником фюрера: «Увешанные орденами дураки и тщеславные надушенные франты не должны быть в военном руководстве. Они должны либо переделать себя, либо их надо списать. Я не успокоюсь и не буду знать отдыха, пока фюрер не наведет порядок. Он должен Геринга преобразовать внутренне и внешне или выставить его за дверь. Например, это же грубое нарушение стиля, когда первый офицер империи в нынешней ситуации войны снует в серебристо-сером мундире (парадном). Что за бабье поведение вопреки событиям! Надо надеяться, что фюреру удастся теперь снова сделать из Геринга мужчину», – записано в дневнике 28 февраля 1945 года, за два месяца до окончательного поражения.

Геббельс тщетно прилагает усилия, чтобы склонить фюрера сместить Геринга. «Опять Геринг уехал сейчас на двух специальных поездах в Оберзальцберг навестить свою жену» (22 марта). Но прошел еще месяц, и теперь вот Геринг – погорел.

Оказавшись под арестом, Геринг отступился от своих притязаний. В отправленной ему Гитлером радиограмме говорилось, что ему будет дарована жизнь, если он откажется от всех своих чинов и должностей. И в Берлин, в убежище имперской канцелярии, пришла радиограмма, извещавшая, что Геринг из-за «сердечного заболевания» просит принять отставку.

«Рейхсмаршал Герман Геринг, в течение долгого времени страдающий хронической болезнью сердца, вступившей сейчас в острую стадию, заболел, – сообщалось населению и армии в «Берлинском фронтовом листке». – Поэтому он сам просил о том, чтобы в настоящее время, требующее максимального напряжения, он был бы освобожден от бремени руководства воздушными силами и ото всех связанных с этим обязанностей. Фюрер удовлетворил эту просьбу.

Новым главнокомандующим воздушными силами фюрер назначил генерал-полковника Риттера фон Грейма при одновременном присвоении ему звания генерал-фельдмаршала.

Фюрер принял вчера в своей Главной квартире в Берлине нового главнокомандующего воздушными силами и обстоятельно обсудил с ним вопрос о введении в бой авиачастей и зенитной артиллерии».

Приказ о назначении Грейма мог быть передан радиограммой. Но Гитлер, привыкший к спектаклям и парадам, не знавший никаких преград и ограничений, тем более когда дело касалось его престижа, не считаясь с реальным положением дел и целесообразностью, обрекая на гибель немецких летчиков, приказывает Грейму явиться к нему в окруженный Берлин, в бункер, лишь для того, чтобы объявить ему о назначении.

Под прикрытием сорока истребителей Грейм, вылетев из Рехлина, кое-как дотянул до аэродрома Гатов, теряя одного за другим истребители, когда на счету сейчас каждый самолет и каждый летчик. Поднявшись на другом самолете, он ушел с аэродрома, но через несколько минут над Бранденбургскими воротами снаряд оторвал дно машины. Грейм был ранен в ногу. Его личный пилот Ганна Рейч, сопровождавшая Грейма, сменила его за штурвалом и посадила самолет на магистрали Восток – Запад.

О том, что предстало их глазам в бункере Гитлера, Рейч дала подробные показания американским военным властям спустя несколько месяцев. Ее показания тем убедительнее, что известная летчица Рейч была фанатичной нацисткой, преданной Гитлеру.

Сразу же по прибытии Грейма и Рейч фюрер, с телеграммой Геринга в руках, поведал им о его измене. «Он предъявил мне ультиматум!» «В глазах фюрера слезы: голова опустилась, лицо стало смертельно бледным, руки тряслись… Это была типичная сцена «И ты, Брут!» – полная упреков и жалости к самому себе», – рассказывала Ганна Рейч.

Затем он объявил раненому Грейму, что снял Геринга с поста главнокомандующего воздушными силами и назначает на его место фон Грейма.

Но оказавшийся по прихоти фюрера тут, в подземелье, раненый Грейм лишился возможности командовать остатками авиации, во главе которой был теперь поставлен.

Оставаясь у постели раненого Грейма в убежище, Рейч три дня наблюдала за поведением руководителей империи. Она описывает, как Гитлер шагал по бункеру, «размахивая дорожной картой, которая уже почти расползалась от пота его рук, и строя планы кампании Венка перед всяким, кто его случайно слушал». «Поведение и физическое состояние его опускалось все ниже».

Комната, где находилась Рейч, была смежной с кабинетом Геббельса, по которому он нервно ковылял, проклиная Геринга, обвиняя «эту свинью» во всех их теперешних бедах, произнося наедине с собой многословные тирады. Ганне Рейч, вынужденной все это наблюдать и слушать, так как дверь его кабинета оставалась открытой, казалось: «Как всегда, он ведет себя так, будто говорит перед легионом историков, жадно ловящих и записывающих каждое его слово». Существовавшее у нее и прежде «мнение о манерности Геббельса, его поверхностности и заученных ораторских приемах вполне подтверждалось этими трюками».

«И это те, кто правил нашей страной?» – с отчаянием задавали себе они с Греймом вопрос.

В первый же вечер Гитлер вызвал Рейч. «У каждого из нас есть такая ампула с ядом», – сказал он, вручая ей две ампулы – для нее и для Грейма – на тот случай, если опасность приблизится. При этом он добавил, что «каждый отвечает за то, чтобы уничтожить свое тело так, чтобы не осталось ничего для опознания».

Находившимся тут в бункере детям Геббельса внушалось, что они – в романтической «пещере» с «дядей фюрером» и потому им ничто не грозит, они защищены от бомб и всякого зла.

Магда Геббельс, с которой общалась Рейч, «большей частью владела собой, иногда горько плакала», «часто благодарила бога за то, что жива и может убить своих детей». Она говорила летчице: «Они принадлежат третьей империи и фюреру, и если их обоих не станет, то и для детей больше нет места. Но вы должны помочь мне. Я больше всего боюсь, что в последний момент у меня не хватит сил».

«Из замечаний Ганны Рейч можно с уверенностью сделать вывод, – записал американский следователь, – что фрау Геббельс была просто одним из наиболее убежденных слушателей «высоконаучных» речей ее собственного мужа и самым резко выраженным примером влияния нацистов на немецкую женщину».

Гитлер на глазах у обитателей бункера вручил Магде Геббельс свой золотой значок, в признание того, что она «воплощает собой истинно немецкую женщину», по нацистской доктрине.

В ночь на 27 апреля рейхсканцелярия находилась под сильным артиллерийским обстрелом. «Разрывы тяжелых снарядов и треск падающих зданий прямо над бомбоубежищем вызвали такое нервное напряжение у каждого, что кое-где через двери слышны были рыдания».

27-го исчез из убежища приятель Бормана – обер-группенфюрер СС Фегелейн, представитель Гиммлера в ставке Гитлера, женатый на сестре Евы Браун, Гитлер приказал найти и задержать Фегелейна. Он был схвачен в его берлинской квартире, переодетый в гражданское, готовящийся бежать. Он просил свояченицу, вступиться за него, но ничего не помогло. По распоряжению Гитлера он был расстрелян эсэсовцами в саду рейхсканцелярии вечером 28 апреля, за несколько часов до свадьбы Гитлера.

В ночь на 28 апреля обстрел имперской канцелярии продолжался с еще большей интенсивностью. «Точность попадания была поразительной для находящихся внизу, – говорила Рейч. – Казалось, что каждый снаряд ложится в то же место, что и предыдущий… В любой момент могут войти русские, и фюрером был собран второй самоубийственный совет». Клятвы в верности, речи, заверения, что покончат жизнь самоубийством. В заключение, рассказывала Рейч, «говорилось, что СС будет поручено обеспечить, чтобы не осталось никаких следов».

28 апреля в убежище стало известно из иностранных радиотелеграмм, что Гиммлер, присвоив себе верховные полномочия, обратился через Швецию к английским и американским властям, заявив о готовности Германии капитулировать перед западными союзниками.

Гиммлер, фюрер СС, протектор рейха, «верный Генрих», «железный Генрих», – изменник. «Все мужчины и женщины плакали и кричали от бешенства, страха и отчаяния, – рассказывала Рейч, – все смешалось в безумной судороге».

Злобная истерика охватила тех, кто был обречен тут Гитлером на неминуемую гибель.

Гитлер, по свидетельству Рейч, «бесновался, как сумасшедший. Лицо его было красным и неузнаваемым. Потом он впал в отупение».

Вскоре после этого в убежище пришло известие, что советские войска продвигаются к Потсдамерплац, готовят позиции для штурма имперской канцелярии.

Гитлер приказал раненому Грейму и Рейч вернуться в Рехлин и немедленно отправить все оставшиеся самолеты сюда, на Берлин, чтобы разбить позиции русских. «С помощью авиации Венк подойдет», – опять твердил он о Венке.

Второе задание Грейму заключалось в следующем: найти и арестовать Гиммлера. Не допустить, чтобы он остался жив и наследовал фюреру.

Мстительное чувство еще способно было как-то всколыхнуть Гитлера.

Как ни обрисовывали Грейм и Рейч безнадежность этого задания, Гитлер стоял на своем.

У Бранденбургских ворот был спрятан в укрытии последний самолет «арадо». На нем они проделали тяжелый путь лишь для того, чтобы удостовериться воочию в полном крахе германских вооруженных сил.

О том, как это было, записал со слов Ганны Рейч американский следователь несколько месяцев спустя:

«Широкая улица, идущая от Бранденбургских ворот, должна была послужить стартовой площадкой. Имелось 400 м мостовой без воронок. Старт под градом огня. И когда самолет поднялся до уровня крыш, его поймало множество прожекторов и посыпались снаряды. Разрывами самолет бросало, как перо, но попало всего несколько осколков. Рейч поднялась кругами на высоту 20 000 футов, с которой Берлин казался морем огня под ними. Объем разрушения Берлина был громадным и фантастическим. Через 50 минут прилетели в Рехлин, где посадка прошла опять сквозь огонь русских истребителей.

Грейм отдал приказ направить все имеющиеся самолеты на помощь Берлину».

Выполнив, таким образом, первую часть задания, Грейм должен был осуществить вторую: найти и арестовать Гиммлера.

С этой целью они вылетели в Плоен, где находился в это время Дениц, чтобы у него узнать о местонахождении Гиммлера. Но Дениц не имел сведений. Тогда они метнулись к Кейтелю и от него узнали, что Берлин не может рассчитывать на Венка – его армия окружена советскими войсками – и что сообщение об этом Кейтель направил Гитлеру.

Вскоре их настигло известие о смерти Гитлера, о назначении им своим преемником Деница. Тогда они снова вернулись в Плоен на созываемое новым главой правительства заседание.

Назначенный фюрером главнокомандующий военно-воздушными силами Грейм находился на заседании, когда в вестибюле, где сидела Рейч, появился Гиммлер. «Он имел почти игривый вид». Она остановила его, назвала его государственным изменником. Состоялся диалог:

« – Вы изменили своему фюреру и народу в самый тяжелый момент!..

– Гитлер хотел продолжать борьбу! Он все еще хотел лить немецкую кровь, когда уже и крови не оставалось.

– …Вы теперь заговорили о немецкой крови, господин рейхсфюрер! Вы должны были думать о ней заблаговременно, до того, как вы сами отождествились с бесполезным проливанием ее.

Внезапный воздушный налет прервал разговор».

Этой словесной перепалкой все и ограничилось. Уже действовал новый рейхспрезидент, с которым на первых порах Гиммлер надеялся найти общий язык, предложив свое сотрудничество.

На заседании у Деница все единодушно согласились с тем, что еще несколько дней и сопротивление станет невозможным. Однако Грейм полетел к фельдмаршалу Шернеру, командовавшему войсками в Силезии и Чехословакии, призвать его продолжать держаться, если и последует приказ о капитуляции, чтобы население могло уйти на запад,

9 мая утром Грейм и Рейч сдались американским властям. Спустя две недели Грейм принял яд, которым снабдил его Гитлер.

Газета «Правда»: «Лондон, 27 мая (ТАСС). Лондонское радио сообщает, что в больнице в Зальцбурге покончил самоубийством генерал Риттер фон Грейм, который был после Геринга командующим германскими воздушными силами. Фон Грейм был захвачен союзниками несколько дней тому назад. Он отравился цианистым калием».

Был ли план у Гитлера?

Нередко, рассматривая последние дни имперской канцелярии, исследователи справедливо видят распад и черты духовного уродства, так отчетливо проступающие в эти дни в Гитлере, но оставляют в стороне план его действий. Его заслоняет нагромождение истерических и фарсовых сцен.

Под натиском наступающих армий рушились возникавшие лихорадочно намерения укрыться то в Берхтесгадене, то в Шлезвиг-Гольштейне, то в разрекламированной Геббельсом Южнотирольской крепости. На предложение гауляйтера Тироля перебраться в эту крепость в горах Гитлер, по свидетельству Раттенхубера, «безнадежно махнув рукой, сказал: «Я не вижу больше смысла в этой беготне с места на место». Обстановка в Берлине в конце апреля не оставляла никаких сомнений в том, что наступили наши последние дни. События развертывались быстрее, чем мы предполагали».

На аэродроме Гатов еще стоял наготове последний самолет Гитлера. Когда самолет был уничтожен, поспешно стали сооружать взлетную площадку неподалеку от рейхсканцелярии. Эскадрилью, предназначенную для Гитлера, сожгла советская артиллерия. Но его личный пилот находился все еще при нем.

Новый главнокомандующий авиацией Грейм еще слал самолеты, но ни один из них не смог пробиться в Берлин. И, по точным сведениям Грейма, из Берлина также ни один самолет не пересек кольца окружения.

Перебираться, в сущности, было некуда. Со всех сторон наступали армии.

Бежать из павшего Берлина, чтобы попасться англоамериканским войскам, он посчитал безнадежным делом. Он избрал другой план. Вступить отсюда, из Берлина, в переговоры с англичанами и американцами, которые, по его мнению, должны быть заинтересованы в том, чтобы русские не овладели столицей Германии, и оговорить какие-то сносные условия для себя.

Но переговоры, считал он, могут состояться лишь на основе улучшенного военного положения Берлина.

План был нереален, неосуществим. Но он владел Гитлером, и, выясняя историческую картину последних дней имперской канцелярии, его не стоит обходить.

Гитлер не мог не понимать, что даже временное улучшение положения Берлина при общем катастрофическом военном положении Германии мало что изменит в целом. Но это было, по его расчетам, необходимой политической предпосылкой к переговорам, на которые он возлагал последние иллюзорные надежды.

С маниакальной исступленностью твердит он поэтому об армии Венка.

Несомненно, что он решительно не способен был руководить обороной Берлина. Но речь здесь сейчас лишь о его планах.

Гитлер был травмирован изменой Геринга и Гиммлера не потому, что они вступили в переговоры с союзниками, а потому, что это делалось помимо него, – читаю в показаниях Раттенхубера, написанных им вскоре после того, как он попал в плен в Берлине.

Геринг и Гиммлер изменили ему, и они – можно добавить к этому – окончательно выбивали почву из-под его ног, вступая в переговоры в обход его.

Разбирая архивные материалы, я обнаружила письмо, подписанное Борманом и Кребсом, адресованное генералу Венку. Оно было послано ему с гонцом в ночь на 29 апреля. Это неизвестное до сих пор письмо мне представляется очень важным документом, освещающим последние замыслы Гитлера.

Оно попало в нашу военную комендатуру в Шпандау 7 мая 1945 года вот каким образом.

Некто Йозеф Брихци, семнадцатилетний парень, учившийся на электрика и призванный в фольксштурм в феврале 1945 года, служил в противотанковом отряде, оборонявшем правительственный квартал.

В ночь на 29 апреля он и еще один шестнадцатилетний парень были вызваны из казармы с Вильгельмштрассе, и солдат отвел их в рейхсканцелярию. Здесь их провели к Борману.

Борман объявил им, что они избраны для выполнения ответственнейшего задания. Им предстоит прорваться из окружения и доставить генералу Венку, командующему 12-й армией, письмо. С этими словами он вручил им по пакету.

Судьба второго парня неизвестна. Брихци же удалось на рассвете 29 апреля выбраться на мотоцикле из окруженного Берлина. Генерала Венка, как ему сказали, он найдет в деревне Ферх, северо-западнее Потсдама. Добравшись до Потсдама, Брихци обнаружил, что никто из военных не знал и не слышал, где же на самом деле находится штаб Венка. Тогда Брихци решил отправиться в Шпандау, где жил его дядя. Дядя посоветовал никуда больше не ездить, а пакет сдать в военную комендатуру. Повременив, Брихци снес его в советскую военную комендатуру 7 мая.

Вот текст письма:

«Дорогой генерал Венк!

Как видно из прилагаемых сообщений, рейхсфюрер СС Гиммлер сделал англо-американцам предложение, которое безоговорочно передает наш народ плутократам.

Поворот может быть произведен только и лично фюрером, только им!

Предварительным условием этого является немедленное установление связи армии Венка с нами, чтобы таким образом предоставить фюреру внутриполитическую и внешнеполитическую свободу ведения переговоров.

Ваш Кребс, нач. генштаба

Хайль Гитлер!

Ваш М. Борман»

Запах горького миндаля

В последних днях Гитлера отчетливо предстает гнусная фальшь всей его жизни, пафосом которой была власть над людьми, и истинной целью – личное возвеличение, средством к которому ему служил прежде всего немецкий народ.

Пока он дышал, он убивал. Двор имперской канцелярии превратился в место казни – здесь расстреливали. Гитлер угрожал. Но измена множилась.

По свидетельству его приближенных, комендант Берлина Вейдлинг просил Гитлера оставить город, чтобы Берлин смог прекратить борьбу, не обрекая себя на полное уничтожение. Гитлер был побежден, растоптан, мертв. Но, мертвый, он тянул за собой всех. Пусть гибнет все. Он заявил: «Союзники найдут в Германии только развалины, крыс, голод и смерть».

Как ни трепетали перед Борманом нацистские крайзляйтеры, но в их донесениях, сохранившихся в его папке, сквозит нарастающее отчаяние – донесения становятся короче, пронзительнее: нестерпимый обстрел противника, тяжелые потери, нехватка вооружения, невозможность противостоять натиску русских войск. В это никто не вникал.

Здесь, в убежище, уже справили «самоубийственный совет», как назвала его Рейч. А «фронтовой листок» Геббельса от 27 апреля, попавший к нам тогда, обращается к берлинцам пошло, бравурно: «Браво вам, берлинцы! Берлин останется немецким!..» – и лживо обещает помощь: «Уже движутся отовсюду к Берлину армии, готовые защитить столицу, нанести решающее поражение большевикам и в последние часы изменить судьбу нашего города. Поступающие извне донесения свидетельствуют об их успехах. Боевые части, которые продвигаются сюда, знают, как ждет их Берлин. Они и впредь будут фанатически сражаться за наше спасение».

* * *

Откроем записную книжку-дневник Бормана. Под этой же датой, 27 апреля, совсем иного характера запись. Она отличается и от предыдущих, состоящих обычно из информации и восклицательных знаков – единственно эмоционального элемента:

«Пятница 27 апреля.

Гиммлер и Йодль задерживают подбрасывание нам дивизий.

Мы будем бороться и умрем с нашим фюрером – преданные до могилы.

Другие думают действовать из «высших соображений», они жертвуют своим фюрером, – пфу, какие сволочи! Они потеряли всякую честь.

Наша имперская канцелярия превращается в развалины.

Мир сейчас висит на волоске.

Союзники требуют от нас безоговорочной капитуляции – это означало бы измену родине!

Фегелейн деградирует – он пытался бежать из Берлина, переодетый в гражданский костюм».

Давались заверения фюреру, что последуют за ним в могилу, и делались об этом пометки в дневниках, но умирать не собирались. Как видно из приведенной мною выше телеграммы Бормана своему адъютанту Хуммелю, он заручался пристанищем далеко от Германии. Словом, готовились действовать, спасаться. Задерживал Гитлер.

«Второй день начинается ураганным огнем, – записывает Борман 29 апреля. – В ночь с 28 на 29 апреля иностранная пресса сообщила о предложении Гиммлера капитулировать.

Венчание Адольфа Гитлера и Евы Браун. Фюрер диктует свое политическое и личное завещание.

Предатели Йодль, Гиммлер и генералы оставляют нас большевикам!

Опять ураганный огонь!

По сообщению противника, американцы ворвались в Мюнхен!»

По иностранному радио передали подробнее информацию агентства Рейтер о предложенном Гиммлером английским и американским властям сепаратном мире. Перепечатанная секретаршей Юнге (огромные буквы!), она была вручена Гитлеру. Вот что он прочитал тогда (эта бумага сохранилась в одной из его папок):

«Правительство Его Величества уполномочено еще раз подчеркнуть, что речь может идти только о безоговорочной капитуляции, предложенной всем трем Великим державам, и что между тремя государствами существует теснейшее единодушие».

Этот ответ косвенно наносил удар по его собственному плану.

29 апреля, вслед за отбытием Грейма, которому Гитлер приказал добраться в Рехлин и отправить все имеющиеся у Германии самолеты на Берлин, в помощь мифическому Венку, дополз наконец до имперской канцелярии слух: армия Венка разгромлена.

«Тем самым все наши надежды на спасение рухнули, – пишет Раттенхубер. – Прорыв наших войск на Берлин оказался безуспешным. Драматизм положения усугублялся еще тем, что все эти сообщения Гитлер получал под аккомпанемент русских тяжелых снарядов, рвавшихся на территории имперской канцелярии. В этот день на Гитлера было страшно смотреть».

«После прорыва русских моторизованных частей в районе Ангальт-вокзала и Кенигсплац фюрер стал беспокоиться о том, чтобы не упустить момент покончить самоубийством, – писал в своих показаниях Гюнше, адъютант фюрера от СС. – Ибо остались считанные часы до момента внезапного появления русских танков перед бетонированным убежищем».

В ночь на 29 апреля Гитлер устраивает брачную церемонию.

Больше десяти лет Гитлер был связан с Евой Браун, прежде служившей в Мюнхене в фотоателье Гофмана, который впоследствии разбогател, получив монополию на фотографии фюрера. Вместе с фотографом Гофманом Ева Браун сопровождала чрезвычайно любившего фотографироваться Гитлера в его пропагандистских поездках перед захватом власти.

Гитлер поселил ее в своем замке Берхтесгаден, и там она была хозяйкой дома. В Берлине он жил один: нацистская пропаганда прославляла аскетизм фюрера.

Летчица Рейч, в то время очень преданная Гитлеру, наблюдавшая Еву Браун в подземелье, была шокирована близостью к своему фюреру такой «незначительной по умственным данным» женщины, поглощенной, по словам Рейч, уходом за собой, упорно твердившей, что нужно убить всех «неблагодарных свиней», покинувших бункер, «неспособных покончить с собой»; в присутствии Гитлера – молчаливой, услужливой: «Она всячески заботилась о его удобствах».

До сих пор о существовании Евы Браун не было известно. Ни жена, ни признанная любовница, всегда остававшаяся в тени, вдали, она вдруг решительно и неожиданно, переступив заведенный порядок, демонстративно явилась в подземелье в середине апреля. Как полагают, не только для того, чтобы разделить с ним суровые дни, но и чтобы достичь недосягаемого, мучительно заветного – воплотиться в жену фюрера.

Но пока не было еще решения Гитлера о самоубийстве, не было речи и о женитьбе. И лишь когда окончательно решение покончить с собой им принято, поспешно затевается оформление брака, свадебный вечер. Возможно, это было условием Евы Браун, согласившейся умереть вместе с ним. К своей цели – стать женой фюрера – Ева Браун пришла ценой жизни.

Гитлер, католик по рождению, преследовавший церковь, чтобы бог не мешал ему возвыситься и стать самому наравне с богом, едва ли теперь мог вспомнить, что он грешил, живя с женщиной вне брака. Скорее, понадобилось пристойнее выглядеть перед историей, раз уж стали явными эти тщательно скрываемые отношения. Это проглядывает в его «личном завещании». Гитлер начинает с объяснения: он «считал, что не может взять на себя такую ответственность, как женитьба, но теперь перед смертью я решил сделать своей женой женщину, которая… разделит мою судьбу». За этими словами – вознаграждение Евы Браун за готовность умереть с ним. Ведь вдвоем не так жутко. И наконец, мистику и невропату, в экзальтации свадебной обрядности ему легче было сжать зубами ампулу цианистого калия.

Когда рассказали Ганне Рейч о свадьбе, она, за несколько часов до того покинувшая убежище, не поверила, что это могло произойти. Она сказала: «Условия в бункере в последние дни сделали бы такую церемонию смешной».

Но она состоялась. Гитлер совершал еще один «исторический шаг».

За стенами имперской канцелярии бились немецкие солдаты. Рядом, на Потсдамской площади, в подземных станциях метро, изнемогали раненые, у них не было ни воды, ни пищи.

Гитлер бросил на пихельсдорфские мосты свой последний резерв – подростков из гитлерюгенд.

Немецкие подростки были посланы оборонять имперскую канцелярию. Это бессовестное злодеяние тех дней.

«Друг детей», как славила пропаганда фюрера, кидал их в бессмысленное сражение, лишая нацию будущего. Но он не желал никакого будущего для Германии. Он заявил: в случае поражения немцы не заслуживают того, чтобы жить.

«Парни устали и не в силах больше участвовать в боях», – читаю в донесении на имя Бормана от 22 апреля.

В тот же день в другом донесении сообщается о том, что рейхсфюрер гитлеровской молодежи Аксман со своими ближайшими сотрудниками собирается перебраться в дом 63–64 по Вильгельмштрассе. «Для усиления обороны дома он намерен расположить там 40–50 Hitlerjungen. Рейхсфюрер молодежи просит согласия рейхсляйтера (Бормана. – Е. Р.) для проведения своего плана». И получает на это согласие.

Округ Шарлоттенбург – Шпандау, донося 26 апреля об отходе солдат под натиском советских частей, добавляет: «Отряд гитлерюгенд должен был удерживать мост, но это ему оказалось не под силу».

Геббельс все в том же «Берлинском листке» 27 апреля подхлестывал молодежь:

«Рейхсфюрер Аксман награжден вчера золотым крестом… Вчера вечером фюрер в своей Главной квартире вручил Аксману знак отличия со словами: «Без вашей молодежи невозможно было бы вообще продолжать борьбу не только здесь, в Берлине, но и по всей Германии». Аксман ответил на это: «Это Ваша молодежь, мой фюрер!»

Обманутые юноши, они, быть может, верили, что защищают Германию. И гибли. А здесь справляли свадьбу. Или, скорее, поминки. Смерть сидела за столом. Невеста была в черном.

Дрожали стены бункера от прямых попаданий артиллерии. Здесь, в склепе, было безнадежно жутко, – описывает эти часы Раттенхубер в своей рукописи.

«Каждый был занят своим делом, своими переживаниями, поисками выхода для себя. Некоторые, отчаявшись, уже не искали спасения, а, сбившись в угол и не глядя ни на кого, ждали неизбежного конца или же, наоборот, шли в буфет и заливали свое горе коньяком и вином из подвалов фюрера».

Эсэсовская охрана медленно передвигалась вокруг имперской канцелярии. В саду нечем было дышать от гари и дыма.

Берлин горел. Рушились дома, взрывались снаряды. Уже доносилась сюда ружейная перестрелка.

В коридорах убежища стонали раненые, другого укрытия поблизости не было.

В такой обстановке, в ночь на 29 апреля, состоялась брачная церемония. Формальностями, установленными гитлеровским режимом, на этот раз пренебрегли. Жених и невеста не предъявили, как это полагалось, документов, удостоверяющих их арийское происхождение, их пригодность к браку, их несудимость, политическую благонадежность и полицейское свидетельство о поведении сторон. В брачном свидетельстве сказано, что они просят учесть военную обстановку и чрезвычайные обстоятельства, при которых они вступают в брак, и принять на веру их устные заявления, а также сделать им послабление в отношении сроков, нужных обычно для узаконения этого акта. Вызванный Геббельсом чиновник, оформлявший брак, записал, что их просьба удовлетворена, и предложил им лишь заверить подписями, что они принадлежат к высшей расе и не страдают наследственными болезнями.

Потом была свадебная трапеза с шампанским, в узком кругу. На этой свадебной тризне сидела также жена рейхсминистра Магда Геббельс. Когда-то Гитлер был посаженым отцом на ее свадьбе. В бумагах фрау Геббельс сохранились следы одной из бесед ее с фюрером. Когда она собралась было уйти от Геббельса (этот апостол нацистской морали за пристрастие к киноактрисам был прозван в народе «бабельсбергским бычком»[25]); фюрер просил ее сохранить семью. Он сказал, что и она, как «партайгеноссин», тоже несет свою миссию.

Фюрер изображал перед народом аскета, презревшего земные блага во имя служения народу, Магда Геббельс с обманывающим ее мужем – образцовую многодетную семью.

Теперь одно лицемерие сменяло другое.

Чад мистицизма и пошлости исходил от этой свадьбы, живой человек задохнулся бы в нем.

Потом Гитлер принялся диктовать завещание. В 4 утра оно было готово. Свидетели Геббельс, Борман, Бургдорф, Кребс скрепили подписями.

* * *

За несколько дней до нападения на Советский Союз Гитлер, предначертывая победоносный ход войны, сказал в беседе с Геббельсом, а тот записал в дневнике: «Когда мы победим, кто спросит с нас о методе?» (15 июня 1941 года.)

Но поражение пришло в Берлин, и, уходя от ответа, Гитлер в своем «политическом завещании», начав, как обычно, с уверений в любви к немецкому народу, заявляет, что он неповинен в возникшей войне. «Неправда, будто я или кто-либо другой в Германии хотел войны в 1939 году. Ее хотели и добивались исключительно иностранные государственные деятели – евреи или люди, действовавшие в интересах евреев».

Когда нет аргументов, не сходятся концы с концами, когда зияет провал и надо отвести от себя гнев народа, испытанное средство – антисемитизм, состоящий на вооружении фашистской идеологии.

«Я сделал слишком много предложений по ограничению вооружения и контролю над ним – чего не смогут игнорировать потомки, – чтобы возложить на меня ответственность за войну».

С помощью этих жалких, фальшивых слов Гитлер, ввергший мир в страшную войну, пытается снять с себя ответственность за нее. И при этом грозит новой смертельной бойней.

Кончая самоубийством в обстановке краха фашистской империи (в написанном им тут же «личном завещании» признается, что избрал смерть, «чтобы избежать позора падения и капитуляции. По нашему желанию наши тела должны быть немедленно сожжены»), он, однако, вменяет своим соотечественникам: «Мое желание, чтобы они не сдавались ни при каких обстоятельствах и продолжали борьбу, где только возможно, против врагов отечества, верные принципам великого дела».

Он требует от командующих армиями, флотом и авиацией «поднять всеми средствами дух сопротивления и национал-социалистскую веру в наших солдатах» и стоять насмерть.

Личная преданность – важнейший постулат фашизма. Гитлер чрезвычайно чувствителен к отклонениям от этого постулата. В завещании он расправляется с Герингом и Гиммлером:

«Перед моей смертью я исключаю бывшего рейхсмаршала Германа Геринга из партии и лишаю его всех прав, которые могли бы вытекать из декрета от 29 июня 1941 г. и из моего выступления в рейхстаге 1 сентября 1939 г. Я назначаю на его место в качестве имперского президента и верховного главнокомандующего вооруженными силами гроссадмирала Деница. Перед своей смертью я исключаю из партии и снимаю со всех государственных постов бывшего рейхсфюрера СС и министра внутренних дел Генриха Гиммлера».

Тасуется колода карт, перераспределяются места в фашистской иерархии. Продолжается возня претендентов на место диктатора. В завещании рейхсканцлером назначается Геббельс. Формируется кабинет, раздаются портфели. Изобретается новый портфель – министра партии, для Бормана.

А взрывы снарядов, сотрясающие бетонированное убежище, оповещают о последних часах третьего рейха.

Война проиграна. Не считаться с этой непреложностью бессмысленно и преступно. Но Гитлер приказывает в завещании новому правительству «продолжать войну всеми средствами» и «до конца придерживаться расовых законов».

Спустя две недели рейхсфюрер СС Гиммлер, допрошенный английскими военными властями, пытался скрыть, что расовый закон означал концлагеря, истребление людей.

«Возможно, в отдельных случаях имели место преступные действия со стороны некоторых введенных в заблуждение лиц, но все это не было «запланировано» или приказано, – заявил он тогда и добавил: – Но в отношении русских и поляков дело обстоит совершенно иначе. Англичане не представляют себе, что это за люди. Было чрезвычайно трудно управлять ими, и концлагеря казались единственно возможным методом».

В этих последних словах Гиммлера – практическое развитие гитлеровских идей о захвате восточных земель.

Справившись с завещанием, Гитлер в тот же день, 29 апреля, попозже, пишет свое последнее послание – начальнику штаба вермахта Кейтелю. Снова о Геринге и Гиммлере, а в заключение – наказ: «Цель остается та же – завоевание земель на Востоке для германского народа».

Эта фраза – из «Майн кампф». Духом этой книги проникнуто и завещание. На пороге смерти Гитлер в замкнутом кругу тех же идей, которые вынесли его в свое время на поверхность политической жизни и привели Германию к национальной катастрофе.

Завещание не было предано публичной огласке теми, кто получил на это полномочия от Гитлера. Вероятно, потому, что слишком очевидна бессмысленность его, несообразность содержания с тем, что творилось в Германии тех дней.

Фашизм начинал со сколачивания народа на националистической основе, разобщая его со всем общечеловеческим. Льстил, внушая мысль о «расовой исключительности». Для благоденствия такой расы все дозволено, все переступаемо, нет никаких нравственных преград. Фашизм разжигал низменные страсти, ненависть к другим народам, ярый антисемитизм, стремление к порабощению народов в угоду немецкому процветанию.

С теми же идеями он и сходил со сцены.

* * *

В ночь на 30 апреля доставлен к Гитлеру начальник госпиталя рейхсканцелярии профессор Хаазе.

«Гитлер показал Хаазе три небольшие стеклянные ампулы, вложенные каждая в футляр от винтовочного патрона, – рассказывает присутствовавший при этом Раттенхубер. – Гитлер сказал, что в этих ампулах содержится смертельный, мгновенно действующий яд и что эти ампулы он получил от доктора Штумпфеггера. Гитлер спросил профессора, как можно проверить действие этого яда. Тот ответил, что можно проверить на животных, например на собаке. Тогда Гитлер предложил позвать фельдфебеля Торнова, который ухаживал за любимой собакой Гитлера – Блонди. («Эта собака, – отметил два года назад Геббельс, – может позволить себе в его бункере все что угодно. В настоящий момент она самое близкое ему существо».) Когда собака была приведена, Хаазе раздавил плоскогубцами ампулу и вылил содержимое в раскрытый Торновым рот собаки. Спустя несколько секунд собака начала дрожать и через тридцать секунд сдохла. После этого Гитлер приказал Торнову проверить позднее, действительно ли собака мертва.

Когда мы вышли от Гитлера, я спросил Хаазе, что это за яд в ампулах и гарантирует ли он мгновенную смерть. Хаазе ответил, что в ампулах содержится цианистый калий, действие его мгновенно и смертельно.

Это был последний раз, когда я видел Гитлера живым».

* * *

Пресловутый Венк испарился. Еще 21 апреля Гитлер снял войска с Эльбы, открыв американцам путь на Берлин, но они были еще далеко. Чтобы оттянуть час своей гибели, Гитлер отдал приказ: взорвать заграждения на канале и затопить метро, куда проникали штурмовые отряды Красной Армии, рвущиеся к правительственному кварталу. Гитлер отдал этот страшный приказ, зная, что в хлынувшей воде погибнут тысячи его соотечественников: раненые, женщины и дети, находившие убежище в шахтах метро.

Гертруда Юнге, секретарь Гитлера, – она перепечатывала на специальной машинке с крупным шрифтом поступающие на его имя бумаги, сопровождала его в поездках, стенографировала его речи, – рассказала спустя месяц:

«30 апреля Гитлер собрал Геббельса, Кребса, Бормана, но какой между ними был разговор, я не знаю. Я к Гитлеру была вызвана позднее слугой Линге, кажется им, точно не помню. Когда я вошла к Гитлеру, то все названные лица находились там, и все стояли. Гитлер попрощался со мной и сказал, что пришел конец, и это все. После этого я вышла из кабинета и поднялась на верхнюю лестничную площадку. Больше я Гитлера не видела. Это было 30 апреля между 15 ч. 15 м. и 15 ч. 30 м.».

30 апреля доложили: со стороны Вильгельмштрассе, откуда главный вход в рейхсканцелярию, прежде осаждаемый журналистами (Геббельс, обходя эту улицу, скрытно проникал через заднюю дверь на тайный сговор к фюреру четыре года назад), русские в двухстах метрах. Тогда на выручку пришла ампула с ядом. Было 3 часа 30 минут дня по берлинскому времени. Роковые стрелки часов!

Ведь в 3 часа 30 минут утра 22 июня по приказу Гитлера Германия начала войну против Советского Союза.

Смерть есть смерть, и телохранители понесли труп через запасной выход из бетонированного убежища, чтобы сжечь его, как им было приказано Гитлером.

«Накануне Гитлер подозвал меня, Линге и Гюнше, – написал об этом Раттенхубер, – и еле слышным голосом сказал нам, чтобы трупы его и Евы Браун были сожжены. «Я не хочу, чтобы враги выставили мой труп в паноптикум». Это заявление показалось мне странным. Но потом мне сказали, что именно 29 апреля Гитлер получил известие о смерти Муссолини и его любовницы Клары Петаччи в Милане, попавших в руки итальянских партизан. Возможно, обстоятельства гибели Муссолини (он был застрелен партизанами и повешен за ноги на площади Милана) побудили Гитлера принять решение о сожжении трупа».

* * *

О том, как протекали события этого дня, 30 апреля, изложили в своих показаниях трое из уцелевших свидетелей – адъютант Гитлера Отто Гюнше, начальник его личной охраны Ганс Раттенхубер и слуга Линге.

Гюнше: В 15.30 он находился у двери приемной Гитлера вместе с шофером Кемпка и начальником эсэсовской команды сопровождения фюрера – Шедле. «Некоторое время мы простояли на одном месте. Внезапно дверь приемной приоткрылась, и я услышал голос главного слуги фюрера штурмбанфюрера СС Линге, который сказал: «Фюрер умер». Хотя я и не слыхал выстрела, я сейчас же отправился через приемную в комнату совещаний и сообщил находящимся там руководителям дословно: «Фюрер умер».

Раттенхубер:

«В это время территория имперской канцелярии уже простреливалась ружейным огнем русских. Я несколько раз заходил в приемную Гитлера и уходил по делам службы, так как обстановка была чрезвычайно напряженная, и я считал своим долгом лично обеспечить должную охрану убежища, ибо каждую минуту можно было ожидать прорыва русских на территорию имперской канцелярии. Примерно в 3–4 часа дня, зайдя в приемную, я почувствовал сильный запах горького миндаля» (цианистого калия).

Его заместитель – Хагель сообщил Раттенхуберу о том, что Гитлер покончил с собой. Старший слуга фюрера Линге подошел к нему и подтвердил это… «Нервное напряжение разрядилось депрессией, и я в течение какого-то времени не мог прийти в себя».

Линге: «Я поднял тело фюрера, предварительно обернув верхнюю часть одеялом…»

Гюнше: После того как он объявил тем, кто ждал конца в комнате совещаний: фюрер умер,

«они поднялись, вышли со мной в приемную, и тут мы увидели, что выносят два трупа, один из них был завернут в одеяло, другой также, но не полностью… Из одного одеяла торчали ноги фюрера, их я узнал по носкам и ботинкам, которые он всегда носил; из другого одеяла торчали ноги и видна была голова жены фюрера».

Гюнше стал помогать выносившим.

Раттенхубер:

«Из состояния оцепенения, в котором я находился, меня вывел шум, и я увидел, что из личной комнаты Гитлера Линге, Гюнше, личный шофер фюрера Кемпка и еще два-три эсэсовца в сопровождении Геббельса и Бормана вынесли трупы Гитлера и Евы Браун, завернутые в серые одеяла. Взяв себя в руки, я отправился следом за ними проводить в последний путь того, кому я отдал 12 лет своей жизни».

Линге:

«Мы стали медленно подниматься по сорока ступеням к бронированной двери убежища. Эсэсовец открыл ее…»

Гюнше:

«Оба трупа были вынесены через запасный выход бетонированного убежища фюрера в сад».

Раттенхубер:

«Поднявшись наверх, эсэсовцы положили трупы в небольшую яму, неподалеку от входа в убежище. Ураганный обстрел территории не позволил отдать хотя бы минимальные почести Гитлеру и его жене. Не нашлось даже государственного флага, чтобы прикрыть их останки».

Гюнше:

«Они были облиты заготовленным рейхсляйтером Борманом бензином».

Линге:

«Мы не смогли разжечь огонь. Взрывы советских снарядов и пожары, вызванные фосфорными бомбами, производили очень сильные колебания воздуха. Я вернулся в убежище и лишь за бронированной дверью поджег комок бумаги, пропитанный бензином. Выйдя из убежища, я бросил этот горящий факел между двумя телами, которые сразу же загорелись».

Раттенхубер:

«Вспыхнул огромный и жуткий костер».

Линге:

«Но они горели очень медленно, и обугливание было неполным, так как горючее было низкого качества».

Борман, Геббельс, генералы Кребс и Бургдорф, рейхсфюрер молодежи Аксман наблюдали, прячась от обстрела в укрытии, теснясь на лестнице запасного выхода из бункера.

Гюнше:

«После того как трупы, облитые бензином, были зажжены, дверь убежища тотчас же была закрыта из-за сильного огня и дыма. Все присутствующие направились в приемную… Дверь в личные комнаты фюрера была немного приоткрыта, и оттуда исходил сильный запах горького миндаля…»

Еще один день

Накануне, 29 апреля вечером, прибывший в бункер фюрера командующий обороной Берлина генерал Вейдлинг доложил обстановку: войска вконец измотаны, положение населения – отчаянное. Он считал, что единственно возможное сейчас решение – войскам оставить Берлин и прорываться из кольца окружения. Вейдлинг просил разрешения начать прорыв.

Гитлер отклонил такое решение:

«Чем может помочь этот прорыв? Мы из одного котла попадем в другой. Нужно ли мне скитаться где-нибудь по окрестностям и ждать своего конца в крестьянском доме или в другом месте? Уж лучше в таком случае я останусь и умру здесь. А они потом пускай прорываются».

Но медлить нельзя, в этих условиях каждый час был на счету.

«Если бы для него была расчищена дорога от бункера к свободе, то и тогда у него не было бы силы ею воспользоваться», – сказала о Гитлере тех дней Ганна Рейч. Но, разгромленный, неспособный к действию, он оттягивал свою гибель, с каждым часом оставляя все меньше надежды на спасение у тех, кого он задерживал.

Обстановка в бункере складывалась довольно причудливо. До вчерашнего дня следовало верноподданнически заверять о своей готовности умереть вместе с фюрером. Теперь, после раздачи символических портфелей, – о готовности продолжать проигранную войну во главе разбитой, занятой противником Германии.

Укоренившиеся послушание, благоговение перед приказом и тупой автоматизм продолжали еще кое в ком безотказно действовать.

Руководитель германского радиовещания Ганс Фриче дал показания в штабе фронта о своей беседе с генералом Бургдорфом, старшим адъютантом Гитлера.

Фриче 1 мая попросил Бургдорфа прийти к нему в бункер министерства пропаганды, чтобы обсудить вопрос о капитуляции берлинского гарнизона. «Бургдорф мне сказал:

«Перед смертью фюрер написал завещание, в котором категорически запретил предпринимать что-либо в вопросе капитуляции и приказал сражаться до последнего дыхания». Вследствие этого тон беседы между мной и Бургдорфом был довольно напряженным».

Смерть Гитлера внесла в напряженнейшую атмосферу его бункера внезапную нервную разрядку. Появились сигареты, которые не осмеливались курить при Гитлере. Воцарилось мрачное оживление – вино, сборы к побегу.

Раттенхубер:

«Фюрер мертв. Об этом уже знали все обитатели бункера. К моему удивлению, это событие не произвело на всех удручающего впечатления. Правда, кое-где по углам бункера раздавались выстрелы – это кончали с собой те, кто потерял уже всякую надежду на спасение. Но большинство было занято хлопотами по подготовке к бегству».

Гюнше: В то время как тела Гитлера и Евы Браун горели,

«я направился в комнату для совещаний. Там обсуждалась сложившаяся обстановка и приказ фюрера, следуя которому надо было после его смерти мелкими группами прорываться из Берлина. Я слышал, что рейхсляйтер Борман во что бы то ни стало хотел попытаться пробиться к гроссадмиралу Деницу, чтобы познакомить его с последними мыслями фюрера перед смертью. Я не знаю, о каких мыслях здесь шла речь. После этого я опять вышел из этой комнаты и зашел в соседнюю, чтобы немного отдохнуть».

Тут Гюнше вскоре услышал, что

«генералу Кребсу было поручено вступить в связь с русским маршалом Жуковым, чтобы добиться прекращения военных действий; таким образом, прорыв гарнизона Берлина откладывался. Затем я возвратился в свою комнату и после этого направился в распоряжение боевой группы бригаденфюрера СС Монке».

Эта группа была сформирована из караульных батальонов и из личного состава служб войск СС.

Генералу Кребсу поручалось сообщить советскому командованию о смерти Гитлера и просить о перемирии в Берлине, чтобы члены назначенного Гитлером правительства воссоединились с его главой Деницем, находившимся за пределами Берлина, совместно выработали дальнейшие решения и приступили бы к переговорам с Советским правительством. С этой миссией Кребс был направлен к маршалу Жукову, снабженный письмом Геббельса и подлинником завещания Гитлера, удостоверяющего новые высокие полномочия Деница – Геббельса.

Переданное Кребсом письмо Геббельса опубликовано маршалом Г. К. Жуковым, оно заканчивается так: «Я уполномочил Бормана установить связь с вождем советского народа. Эта связь необходима для мирных переговоров между державами, у которых наибольшие потери».

Курьезна эта попытка найти точки соприкосновения.

Прошли еще часы в ожидании ответа – в ожидании возможности выбраться из Берлина.

В дневнике Бормана под датой 30.4.45 сказано о смерти Гитлера и Евы Браун.

А 1 мая, видимо, после возвращения Кребса, запись состоит из одной фразы:

«Попытка вырваться из окружения!»

На этом дневник обрывается.

Накануне в 18 часов Борман сообщил радиограммой гроссадмиралу Деницу о том, что фюрер назначил его, Деница, своим преемником вместо Геринга.

Дениц, не зная о смерти Гитлера, ответил:

«Мой фюрер! Моя преданность Вам безусловна. Я сделаю все возможное, чтобы вызволить Вас в Берлине. Однако, если судьба принудит меня править рейхом в качестве назначенного Вами преемника, я буду продолжать эту войну до конца».

1 мая в 7.40 утра Борман направил Деницу строго секретную радиограмму. Вот эта радиограмма, в его папке:

«Завещание вступило в силу. Я насколько возможно скоро прибуду к вам. До этого времени, по-моему, опубликование отложите».

В этот день позже, в 15 часов, он совместно с Геббельсом отправил Деницу последнюю радиограмму, сообщавшую о кончине фюрера, о произведенных им назначениях на руководящие посты.

«Завещание, по распоряжению фюрера, для Вас, для фельдмаршала Шернера и службы безопасности для предания гласности вынесено из Берлина. Рейхсляйтер Борман пытается сегодня прибыть к Вам, чтобы Вас ознакомить, с обстановкой. Форма и момент объявления войскам и предания гласности на Ваше усмотрение. Поступление подтвердите. Геббельс. Борман».

«В буфете хлопали пробки, – пишет Раттенхубер, – и эсэсовцы алкоголем взбадривали себя перед отчаянным побегом под обстрелом русских».

Оставались лишь те, кто меньше других опасался расплаты. Все прочие бежали.

Фриче:

«1 мая ко мне в бункер при министерстве пропаганды пришел государственный секретарь Науман и сказал: «Прошло уже 24 часа, как фюрер умер, Геббельс находится при смерти». Я начал его расспрашивать об обстоятельствах смерти Гитлера и о Геббельсе, но он мне ответил: «У меня нет сейчас времени об этом рассказывать. Я сейчас же должен возвратиться обратно, «так как наши части будут сейчас предпринимать попытку прорыва из Берлина, и я хочу принять в этом участие».

Фосс:

«Бригаденфюрер СС Монке, несший оборону в районе имперской канцелярии, видя, что дальнейшее сопротивление бесполезно, по приказу командующего обороной Берлина собрал остатки своей бригады, около 500 человек. К нему присоединились уцелевшие чиновники, с тем чтобы с боем вырваться из окружения. Весь этот народ был собран около блиндажа № 3, что находится при имперской канцелярии… В их числе был и я».

Отказ, который принес Кребс, и переданные им слова Соколовского и Чуйкова: речь может идти, как это обусловлено союзниками, только о капитуляции, – были окончательной катастрофой для Геббельса. Он сказал вице-адмиралу Фоссу, что ему с его хромотой и детьми нечего пытаться выбраться, он обречен.

Не обошлось без жестов и лицемерия. В своем завещании Геббельс написал, что ослушивается приказа фюрера покинуть столицу и принять участие в назначенном им правительстве ради того лишь, чтобы быть вместе с фюрером в эти трудные дни в Берлине.

Но пока Гитлер был жив, он сам не отпустил от себя Геббельса. Решив остаться в Берлине 22 апреля, Гитлер, окружая себя преданными людьми, предложил Геббельсу, зная его беспрекословное послушание, вместе с женой и детьми переселиться в бункер.

Магда Геббельс говорила доктору Кунцу и Ганне Рейч о том, что она в эти дни умоляла Гитлера покинуть Берлин. Согласись своевременно Гитлер на это, и они с детьми смогли бы выбраться отсюда. Едва ли она могла не думать об этом. Есть свидетельство, что она просила мужа вывезти детей на бронетранспортерах, но это было уже неосуществимо.

Убийство детей в случае приблизившегося поражения Геббельс задумал давно и вменял послушной жене. Еще в августе 1943 года он посвятил в свое намерение преданного сотрудника фон Овена. Тот записал, что при этом «его мысли были направлены на одну цель: на эффект перед историей».

Карьеризм – основа натуры Геббельса. До самого конца своего он без устали хлопочет, подсиживая своих соперников, выставляя их в невыгодном свете перед фюрером и в дневнике, а себя восхваляя по всякому поводу в расчете на то, что этот дневник-монстр – он читается как дурного пошиба автопародия – останется основополагающим документом, на основании которого история будет выставлять баллы распаленным тщеславием фанатикам.

В прощальном письме своему старшему сыну от первого брака – Гаральду, который находился в это время в плену у американцев, Магда Геббельс писала из «фюрербункера»:

«…Мир, который наступит после фюрера и национал-социализма, не стоит того, чтобы жить в нем, и поэтому я также взяла с собой детей сюда. Жаль оставлять их для жизни, которая наступит после нас, и милостивый бог поймет меня, если я сама дам им избавление».

И дальше, вслед за описанием терпеливого поведения в условиях бункера детей, предназначенных погибнуть тут, сообщала:

«Вчера вечером фюрер снял свой золотой значок и мне прикрепил. Я горда и счастлива».

И Геббельс в прощальном письме пасынку – о том же, о золотом значке фюрера, врученном его матери… оба эти письма были вывезены 28 апреля из окруженного Берлина Ганной Рейч. Отправь это письмо Геббельс днем позже, когда Гитлер уже подписал завещание со списком назначенного им нового правительства, он мог бы сообщить Гаральду и о своем «звездном часе». Карьера осуществилась.

Все смешалось здесь, в подземелье, – искреннее отчаяние и поза, фанатизм, лицемерие и смерть.

Геббельса называли верной собакой фюрера. На своей любимой овчарке Блонди Гитлер испробовал действие ампул с ядом. А Геббельса с семьей держал около себя до последнего, когда уже поздно было что-либо предпринять. С каждой новой изменой соратников фюрера Геббельс продвигался на ступеньку выше к своей заветной цели – стать «вторым человеком» в империи. Наконец, на другой день после свадьбы, когда бойцы Красной Армии были уже в рейхстаге, Гитлер передал Геббельсу пост рейхсканцлера рухнувшей империи. Комедиантство продолжалось. Геббельс принял высокий пост, чтобы через сутки отправиться вслед за Гитлером.

* * *

Собаковод Гитлера фельдфебель Торнов снова, в последний раз, пришел к повару Ланге за едой для щенков. Сообщивший накануне повару о смерти фюрера, он на этот раз принес еще одну весть.

«Он пришел в 8–9 часов вечера 1 мая на кухню имперской канцелярии, – рассказал нам повар Ланге, – и сообщил мне, что Геббельс и его жена покончили жизнь самоубийством в саду возле бункера фюрера. А больше никаких подробностей фельдфебель Торнов мне не сообщил… Вечером 1 мая фельдфебель Торнов собирался покинуть территорию имперской канцелярии и прорваться через кольцо окружения частей Красной Армии. Удалось ли ему это осуществить, мне неизвестно».

* * *

Бежавшие из подземелья пробирались к Вильгельм-плац, там по колее метро до Фридрихштрассе. Отсюда надо было прорываться позади боевой группы Монке, но сильнейший артиллерийский обстрел исключал возможность массированного прорыва. Пробивались группами.

Гюнше:

«Я вместе с секретаршами фюрера фрау Христиан и фрау Юнге, с ассистенткой фюрера по диете фрейлейн Манциали и секретаршей Бормана фрейлейн Крюгер должен был пробиваться на север в группе Монке. В 22.00 начался прорыв. Наша группа без потерь дошла до района вокзала Веддинг, где встретила сопротивление противника. После перегруппировки к полудню 2.5.45 мы дошли до пивоварни Шультхайс у вокзала. Среди солдат, находящихся там, ходили слухи, что Берлин капитулировал, и среди них было заметно разложение.

Находящиеся среди нас четыре женщины после этого были отпущены бригаденфюрером СС Монке, и они тотчас же покинули пивоварню. Куда они ушли, я не знаю. В пивоварне Шультхайс я был взят в плен».

Группа, в которой находились Борман, Раттенхубер, врач Штумпфеггер и шофер Гитлера Кемпка, пробивалась под прикрытием танка. Но брошенная из окна граната ударила в танк с левой его стороны, где шли Борман и Штумпфеггер, и взрыв накрыл их обоих.

Так свидетельствовали очевидцы.

«Я был ранен, – пишет Раттенхубер, – и попал в плен к русским».

* * *

Слухи о смерти Гитлера просочились из бункера фюрера в соединенное с ним убежище под имперской канцелярией, но обстоятельства его смерти держались в тайне.

Стараясь сохранить миф о величии фюрера, его преемник гроссадмирал Дениц заявил, что Гитлер пал, сражаясь во главе защитников Берлина.

Генерал Вейдлинг, узнав о самоубийстве Гитлера, счел, что такой уход недопустим для командующего, чьи войска продолжают биться. В ночь на 2 мая он выслал парламентеров. Рано утром 2 мая Вейдлинг перешел линию фронта. Он обратился к берлинскому гарнизону:

«30 апреля фюрер нас, присягавших на верность ему, бросил на произвол судьбы. Вы считаете, что по приказу фюрера все еще должны сражаться за Берлин, несмотря на отсутствие тяжелого оружия, боеприпасов, несмотря на общую обстановку, которая делает бессмысленной борьбу.

Каждый час, который вы продолжаете сражаться, продлевает ужасные страдания гражданского населения Берлина и наших раненых. Каждый, кто падет в борьбе за Берлин, принесет напрасную жертву.

По согласованию с Верховным командованием советских войск требую немедленного прекращения борьбы».

2 мая Берлин капитулировал.

Недостающее звено

Какая-то жизнь шла без нас по земле, пока мы все еще вникали в подробности последних дней имперской канцелярии.

Однажды мы остановились на окраине Берлина, где размещалось несколько штабных отделов. Возле дома, который нам было указано занять, стояла тележка, груженная барахлом и продуктами, с красно-бело-зеленым итальянским флагом на передке. Привязанная к тележке корова терпеливо поджидала хозяев.

Мы поднялись в квартиру, из которой неслись звуки музыки. Все двери были распахнуты. В большой комнате сидели итальянцы в изодранной, грязной одежде, держа на коленях большие картонные коробки, и мечтательно слушали музыку. Их молодой вихрастый музыкант самозабвенно бил по клавишам. Вынутая из такой же, как у всех остальных, коробки, сидела перед ним на пианино великолепная кукла. По дороге сюда эти итальянцы шли мимо оптового склада игрушек, и каждый из них взял по кукле.

Они заметили нас и шумно поднялись с мест. В ответ на обращенные к ним по-немецки вопросы они упрямо замотали головами, не желая разговаривать на языке врага. Каскад жестов, возгласов обрушился на нас. Они что-то восклицали, прикладывая руки к сердцу. А музыкант схватил с пианино куклу и преподнес мне, и все зашумели и стали одобрительно шлепать его по спине.

Они уходили, напевая и унося большие картонные коробки с куклами. Их поджидала внизу тележка с поклажей и корова, которая должна была кормить своих новых хозяев в их долгом пути до Италии.

– Гитлер капут! – сказали они нам в качестве прощального привета.

Да, это несомненно было так.

* * *

В те дни мы, к сожалению, не были ознакомлены с показаниями двух таких важнейших свидетелей смерти Гитлера, как Гюнше и Раттенхубер. Они оба были взяты в плен на участках соседней армии. Позже эти их показания сошлись с нашими документами в архиве. Я прочитала их почти через двадцать лет.

А как был нужен тогда свидетель смерти Гитлера, сжигания его и погребения. Забегая немного вперед, скажу, что такой свидетель был найден. Расследование уже близилось к концу, когда разведчики подполковника Клименко задержали эсэсовца из личной охраны Гитлера – Гарри Менгерсхаузена. Рослый, плечистый малый, переодетый в штатское. На нем было кургузое пальтишко, явно с чужого плеча, из коротких рукавов торчали здоровенные руки.

Майор Быстров расспрашивал его, я переводила. Мы сидели на бревнах во дворе.

«30 апреля я нес охрану имперской канцелярии, – рассказывал Менгерсхаузен, – патрулируя по коридору, где расположена кухня и зеленая столовая. Кроме того, я вел наблюдение за садом, так как на расстоянии 80 метров от зеленой столовой находилось бомбоубежище фюрера.

Патрулируя по коридору и подойдя к кухне, я встретил шедшего на кухню своего знакомого – ординарца фюрера Бауера. Он сказал мне, что Гитлер застрелился в своем бункере. Я поинтересовался, а где жена фюрера. Бауер мне ответил, что она тоже лежит в бункере мертвая, но он не знает, отравилась ли она или застрелилась.

С Бауером мы поговорили всего несколько минут: он спешил на кухню. На этой кухне готовилась еда для свиты Гитлера. Вскоре он опять прошел назад в бункер.

Сообщению Бауера о смерти Гитлера и его жены я не поверил и продолжал патрулировать на своем участке.

Прошло не больше часу после встречи с Бауером, когда, выйдя на террасу – она находилась от бункера метрах в 60–80, – я вдруг увидел, как из запасного выхода бункера личный адъютант – штурмбанфюрер Гюнше и слуга Гитлера – штурмбанфюрер Линге вынесли труп Гитлера и положили его в двух метрах от выхода, вернулись и через несколько минут вынесли мертвую Еву Браун, которую положили тут же. В стороне от трупов стояли две двадцатикилограммовые банки с бензином. Гюнше и Линге стали обливать трупы бензином и поджигать их».

Майор Быстров поинтересовался, видел ли кто-либо еще из охраны, как сжигали трупы Гитлера и Браун.

Менгерсхаузен не знал этого точно. «Из всех часовых охраны ближе всех к бункеру Гитлера находился в это время я один». Он нагнулся и стал чертить на земле щепкой план сада.

Так было восполнено недостающее звено – участник или свидетель сжигания, который был так важен особенно на первом этапе задачи – при поисках Гитлера. Мы пошли с Менгерсхаузеном в дом и записали все то, что он сообщил.

Менгерсхаузену с его поста были видны только Гюнше и Линге. А в укрытии бункера, прячась от снарядов, Геббельс, Борман и другие наблюдали, как поджигали трупы.

Неподалеку шел бой. Имперская канцелярия находилась под интенсивным обстрелом. Вой снарядов, грохот разрывов, взметающих столбы земли, треск и визг разлетающихся оконных стекол. Хлеставший ветер теребил одежду на трупах. Огонь метался, гас. Бензин прогорал… Снова обливали и поджигали.

Что же было дальше с самим Менгерсхаузеном?

Он действовал в одиночку – бежал, не дожидаясь новых распоряжений.

«В тот же день, 30 апреля, я переоделся в гражданское платье и скрылся в подвале».

Майор Быстров протянул ему фотоснимок сада имперской канцелярии. Я перевела: «Расскажите, что вы видите на этом снимке».

«На этом снимке сфотографирован запасный выход из бомбоубежища Гитлера. Это место я хорошо знаю и могу показать, где тут был сожжен труп Гитлера и его жены Браун, а также место, где они погребены.

Одним крестиком обозначаю на фотоснимке место, где были сожжены трупы Гитлера и Браун, двумя крестиками – где они погребены, и тремя крестиками – запасный выход из бункера Гитлера».

Этот снимок, помеченный Менгерсхаузеном крестиками, хранится в архиве.

Еще накануне Менгерсхаузен сказал, что может показать место, куда спрятали трупы, забросав их землей щебнем… Он не знал, что они уже извлечены оттуда.

Подполковник Клименко с группой офицеров и бойцов выехали с Менгерсхаузеном в имперскую канцелярию.

Был составлен акт:

«1945 года, мая 13 дня г. Берлин

Мы, нижеподписавшиеся… с участием опознавателя Менгесхаузена Гарри[26] сего числа осмотрели место погребения трупов рейхсканцлера Адольфа Гитлера и его жены.

…Осмотром мест, указанных опознавателем Менгесхаузеном, была установлена правдивость его показаний… Тем более правдивы показания опознавателя Менгесхаузена, так как из названной им воронки 4 мая 1945 года нами были извлечены обгоревшие трупы мужчины и женщины и две отравленных собаки, которые другими опознавателями опознаны как принадлежащие Гитлеру и его жене Ифе Браун, бывшему личному секретарю[27].

Глазомерная съемка места обнаружения трупов Гитлера и его жены и фотоснимки мест, названных опознавателем Менгесхаузеном, к акту прилагаются.

О чем и составлен настоящий акт в г. Берлине, имперской канцелярии».

Акт подписали подполковник Клименко, старший лейтенант Катышев, гвардии майор Габелок, фотокорреспондент младший лейтенант Калашников, рядовые Олейник, Чураков, Наваш, Мялкин.

* * *

Позднее мне сказали в штабе фронта, что направленный туда эсэсовец Менгерсхаузен в своих письменных показаниях рассказал, что не только наблюдал, как сжигали фюрера, но и сам принимал в этом участие. В чем именно оно заключалось, я тогда не узнала и сейчас не нашла в архивных бумагах его письменного о том рассказа.

Но вот в рукописи его начальника Раттенхубера читаю:

«Тела Гитлера и Евы Браун плохо горели, и я спустился вниз распорядиться о доставке горючего. Когда я поднялся наверх, трупы уже были присыпаны немного землей и часовой Менгерсхаузен заявил мне, что невозможно было стоять на посту от невыносимого запаха, и он вместе с другим эсэсовцем, по указанию Гюнше, столкнули их в яму, где лежала отравленная собака Гитлера».

И дальше, описывая поведение обитателей убежища, занявшихся хлопотами по подготовке к побегу, как только им стало известно о смерти фюрера, Раттенхубер еще раз упоминает Менгерсхаузена:

«Меня поразила расчетливость эсэсовца Менгерсхаузена, который, пробравшись в кабинет Гитлера, снял с гитлеровского кителя, висевшего на стуле, золотой значок в надежде, что «в Америке за эту реликвию дорого заплатят».

Еще раз осколки ампулы

Вероятно, сейчас, под пером, поиски невольно принимают более стройный характер, чем это было. Ведь что-то свершилось организованно, а что-то стихийно или на ощупь, одни данные доставались легко, а другие – напряженными усилиями. Сейчас, на расстоянии, многие шероховатости сгладились, а тогда на пути расследования вставали иногда непредвиденные препятствия.

Одна из причин их возникновения – сугубая тайна, которой почему-то было окружено все, что-связано с розыском, обнаружением Гитлера и расследованием.

Мы должны были тут же вскоре оставить имперскую канцелярию, так как правительственный квартал, как и весь Берлин, перешел в ведение армии Берзарина, и у Рейхсканцелярии встали его часовые, чтобы никого не пропускать сюда. Дальнейшее ведение дела на территории рейхсканцелярии было для нас тем самым затруднено. Ведь мы не имели права в открытую, от имени нашей задачи, сметать возникавшие препятствия, «ведомственные перегородки», как сказали бы сейчас «на гражданке».

Но не оставлять же другой армии «трофеи», не бросать же не доведенным нами самими до конца дело.

Пришлось прибегнуть к такой «операции». На рассвете, в 4 часа утра, капитан Дерябин с шофером, пробравшись в рейхсканцелярию, похитили, завернув в простыни, трупы Гитлера и Евы Браун и в обход часовых, через забор перебрались на улицу, где их ждали два деревянных ящика и машина.

Мы стояли в Бухе – северо-восточной окраине Берлина.

Был ли это небольшой дом или сарай, трудно сказать с твердостью. Сюда перевезли Геббельса, его жену и детей.

Сюда же, в Бух, по распоряжению полковника Горбушина, были доставлены останки Гитлера и Евы Браун.

Эта улица состояла из небольших скромных коттеджей. Здесь было много неба над головой. Ребятишки гоняли на велосипедах. А взрослые шли со своими трудными заботами мимо, не ведая, да и не интересуясь тем, что находится сейчас здесь.

Если б тогда думать о том, что спустя годы я буду обо всем этом в подробностях свидетельствовать, надо было бы, наверное, превозмочь нежелание и снова подойти поближе к этим грубо сколоченным ящикам с черными страшными останками – я их уже видела в саду рейхсканцелярии, – и я не подошла.

Здесь, в Бухе, с приходом Гитлера к власти в старых, доброй репутации клиниках по его приказу впервые подвергли чудовищному обследованию людей на предмет их «расовой пригодности». В 1936 году здесь была заведена картотека «наследственно-биологической полноценности», охватывавшая всех жителей большого района Берлина – Панков. Судьба человека, его карьера, право на женитьбу, право жить на земле – все зависело от того, что значилось в его карточке.

И случилось так, что именно сюда доставили теперь Гитлера на судебно-медицинскую экспертизу.

Здесь, в кирпичном корпусе клиники, где в эти дни был ХППГ № 496[28], приступила к работе комиссия военных врачей, назначенная приказом члена Военного совета 1-го Белорусского фронта генерал-лейтенанта Телегина еще 3 мая, после обнаружения трупов Геббельса и его семьи. В нее входили видные судебно-медицинские эксперты и патологоанатомы: главный патологоанатом Красной Армии подполковник Краевский, врачи Маранц, Богуславский, Гулькевич. Возглавлял эту комиссию главный судебно-медицинский эксперт 1-го Белорусского фронта – подполковник медицинской службы Фауст Иосифович Шкаравский.

Воистину знаменательно – Адольфа Гитлера анатомировали под руководством доктора Фауста!

Вскрытие произвела женщина-врач, майор медицинской службы Анна Яковлевна Маранц, исполнявшая обязанности главного патологоанатома 1-го Белорусского фронта.

Это было в Берлин-Бухе 8 мая.

Вот каким предстал Гитлер на судебно-медицинское исследование. Об этом говорится в акте:

«В деревянном ящике длиной 163 см, шириной 55 см и вышиной 53 см доставлен обгоревший труп мужчины. На трупе был обнаружен обгоревший по краям кусок трикотажной материи размером 25х8 см, желтоватого цвета, похожий на трикотажную рубашку.

Ввиду того, что труп обгорел, судить о возрасте трудно, можно предположить, что возраст был около 50–60 лет, рост 165 см (измерение неточное, вследствие обугливания тканей)… Труп в значительной мере обугленный, от него ощущается запах горелого мяса…»

«На значительно измененном огнем теле видимых признаков тяжелых смертельных повреждений или заболеваний не обнаружено», – записано в акте.

«Во рту обнаружены кусочки стекла, составляющие часть стенок и дна тонкостенной ампулы».

После подробного исследования комиссия пришла к заключению: «Смерть наступила в результате отравления цианистыми соединениями».

Никаких других признаков, которые могли вызвать смерть, установлено не было.

Западные исследователи, журналисты и мемуаристы часто настаивают на том, что Гитлер застрелился. Одни – по неведению, из-за курсировавших неточных данных о смерти Гитлера, другие – из желания хоть как-то приукрасить обстоятельства его конца: по традиции германской армии командир, если он кончает жизнь самоубийством, должен прибегнуть к огнестрельному оружию. Но характерно, что и генерал Кребс – «военная косточка» – предпочел принять яд, как более надежное средство.

В те дни мы не придавали значения, каким именно способом покончил самоубийством Гитлер. Нам это было безразлично. Но доктор Фауст Шкаравский и его компетентные коллеги произвели тогда тщательное медицинское исследование и установили, что Гитлер принял яд.

* * *

Гюнше, стоявший под дверью, выстрела не слышал зато почувствовал сильный запах горького миндаля когда дверь оказалась немного приоткрытой. Но кое-кто! например, секретарша Гитлера Гертруда Юнге, слышала. Она сказала:

«Когда я вышла из кабинета Гитлера и поднялась на лестничную площадку убежища, я услышала два выстрела. Предполагаю, что выстрелы произведены в кабинете Гитлера».

Как бы там ни было, люди решили, что Гитлер застрелился. Вот ведь и ординарец Гитлера Бауер, вскоре встретивший охранника Менгерсхаузена, сказал ему об этом. Так говорили и другие приближенные фюрера.

Раздался ли на самом деле в комнате Гитлера выстрел или лишь почудился тем, кто ожидал за дверьми конца? И если он в самом деле раздался, то кто же стрелял?

Сейчас мы впервые разберемся здесь в этом.

Встретившиеся мне показания начальника личной охраны Гитлера – Раттенхубера – как будто бы проливали на это свет.

«Примерно часа в 3–4 дня, зайдя в приемную, – пишет он, – я почувствовал сильный запах горького миндаля. Мой заместитель Хагель с волнением сказал, что фюрер только что покончил с собой.

В этот момент ко мне подошел Линге, он подтвердил известие о смерти Гитлера, заявив при этом, что ему пришлось выполнить самый тяжелый приказ фюрера в своей жизни.

Я удивленно взглянул на Линге. Он пояснил мне, что Гитлер перед смертью приказал ему выйти на 10 минут из комнаты, затем снова войти, обождать в ней еще 10 минут и выполнить приказ. При этом Линге быстро ушел в комнату Гитлера и вернулся с пистолетом «вальтер», который положил передо мной на столе. По специальной внешней отделке я узнал в нем личный пистолет фюрера. Теперь мне стало понятно, в чем заключался приказ Гитлера.

Гитлер, видимо усомнившись в действии яда, в связи с многочисленными впрыскиваниями, которые на протяжении длительного времени ему ежедневно производили, приказал Линге, чтобы тот пристрелил его после того, как он примет яд… Присутствовавший при нашей беседе имперский руководитель гитлеровской молодежи Аксман взял пистолет Гитлера и сказал, что он его спрячет до лучших времен».

Раттенхубер не знал, видимо, еще одного обстоятельства, побудившего Гитлера дать этот приказ Линге. Дело в том, что, когда испытывали яд на второй собаке, отравленный щенок долго боролся со смертью, и в него выстрелили. Это было установлено при вскрытии найденных в воронке умерщвленных собак, хотя поначалу этого не заметили и в акте их обнаружения это не отражено.

Врачи пришли к такому выводу:

«Метод умерщвления собаки можно представить так: сначала ее отравили, возможно, небольшой дозой цианистых соединений и, отравленную, агонизирующую, пристрелили».

У Гитлера, наблюдавшего за отравленными собаками, могло усилиться опасение, подействует ли яд.

«Линге стрелял в Гитлера», – заявил Раттенхубер.

Мне представилось, что рука у Линге могла дрожать, когда он стрелял в мертвого фюрера, и пуля не попала в него.

Значит, если все же выстрел в комнате Гитлера раздался, он произведен был Линге. Но след от выстрела затерялся.

* * *

Когда умирают тираны, в первый момент наступает замешательство – возможно ли это, неужто и они состоят из смертных молекул?

Вслед за тем обстоятельства их смерти, если они хоть сколько-то смутны, начинают обрастать легендами. В случае с Гитлером для этого мог возникнуть простор.

Но получилось не так, как того добивался гроссадмирал Дениц, которому Гитлер завещал всю верховную власть, объявивший заведомую ложь в специальном заявлении: Гитлер пал в бою во главе защитников столицы германской империи.

И не так, как об этом заявил унесший всего лишь пистолет рейхсфюрер молодежи Аксман: он-де унес пепел Гитлера.

И не так, как описал конец Гитлера в своей сенсационной книге «Я сжег Гитлера» его шофер Кемпка, где выстрел и алые цветы в вазе слились в один букет.

И не так, как резюмировал в своем серьезном исследовании английский историк Тревор-Ропер:

«Так или иначе, но Гитлеру удалось достичь своей последней цели. Подобно Алариху, разрушившему Рим в 410 году и секретно похороненному своими сторонниками на дне реки Бузенто в Италии, современный разрушитель человечества навсегда скрыт от людских глаз».

Красная Армия сквозь четырехлетие беспрерывных тяжелых сражений пришла в Берлин и освободила человечество от Гитлера.

Люди, которым было поручено установить истину о Гитлере, выполняли задание с чувством огромной ответственности. Всякая неясность на этот счет, казалось им, вредна, она будет плодить легенды, которые могут лишь способствовать возрождению нацизма.

«Гитлер – труп или легенда?» – так называлась переданная в мае 1945 года агентством Рейтер статья.

«Обследование этих человеческих останков, – писалось в ней, – представляет собой кульминационный пункт продолжавшихся целую неделю напряженных розысков среди развалин Берлина.

Розыски вели солдаты Красной Армии, добивавшиеся неопровержимых доказательств смерти Гитлера».

Мы надеялись, что со дня на день будут оглашены эти неопровержимые доказательства. Народ, отдавший все для победы над фашизмом, вправе узнать, что поставлена последняя точка в этой войне.

Ответить точно на вопрос, жив ли Гитлер, было важно также и для будущего Германии.

Но 8 мая в нашей печати появилось сообщение о том, что Гитлер где-то скрывается.

К этому времени кое-кто из начальников, улавливающих идущие «сверху» флюиды, уже перестал испытывать интерес к выяснению обстоятельств смерти Гитлера и не слишком одобрял рвение, с которым мы добивались доказательств.

В поисках и на первом этапе расследования участвовало немало людей. Но к 8 мая разведчики уже разъехались по своим корпусам и дивизиям, и группа полковника Горбушина предельно сократилась. Собственно, кроме майора Быстрова, в ней был еще только переводчик – я.

Мы думали: если не сейчас, по горячим следам событий, а лишь в какие-то отдаленные годы, в каком-то неясном будущем будут предъявлены всему миру, нашим потомкам добытые доказательства, окажутся ли они тогда достаточно убедительными? Все ли сделано для того, чтобы факт смерти Гитлера и факт обнаружения его трупа остались бесспорными и спустя годы?

Полковник Горбушин в этих сложных обстоятельствах решил добыть бесспорные доказательства.

Решающий аргумент

В Берлин-Бухе 8 мая, в тот самый день, когда в Карлсхорсте предстояло подписание акта капитуляции Германии, о чем я еще не знала, полковник Горбушин вызвал меня и протянул мне коробку, сказав, что в ней зубы Гитлера и что я отвечаю головой за ее сохранность.

Это была раздобытая где-то, подержанная, темно-бордового цвета коробка с мягкой прокладкой внутри, обшитой атласом, – такие коробки делаются для парфюмерии или для дешевых ювелирных изделий.

Теперь в ней содержался решающий аргумент – непреложное доказательство смерти Гитлера, – ведь во всем мире нет двух человек, чьи зубы были бы совершенно одинаковы. К тому же это доказательство могло быть сохранено на долгие годы.

Вручена эта коробка была мне, потому что несгораемый ящик отстал со вторым эшелоном и ее некуда было надежно пристроить. И именно мне по той причине, что группа полковника Горбушина, продолжавшая заниматься изучением всех обстоятельств конца Гитлера, сократилась к этому времени, как я уже сказала, до трех человек. Все, что было связано с установлением смерти Гитлера, держалось в строгом секрете.

Весь этот день, насыщенный приближением Победы, было очень обременительно таскать в руках коробку и холодеть при мысли, что я могу где-нибудь невзначай ее оставить. Она отягощала и угнетала меня.

Положение, в котором я оказалась, было странным, ирреальным, особенно если на это взглянуть сейчас, вне контекста войны. Война ведь сама по себе – патология. И все, что происходило на войне, что пережито, непереводимо на язык понятий мирного времени и не соотносится с его обычными психологическими мерками.

Для меня к этому времени уже произошла девальвация исторических атрибутов падения третьей империи. Мы перегрузились. Смерть ее главарей и все, что ее сопровождало, уже казалось чем-то обыденным.

И не мне одной. Телеграфистка Рая, с которой я виделась, когда меня вызывали в штаб фронта, примерила при мне белое вечернее платье Евы Браун, которое ей привез из подземелья имперской канцелярии влюбленный в нее старший лейтенант Курашов. Платье было, длинное, почти до полу, с глубоким декольте на груди, и успеха у Раи не имело. А как исторический сувенир оно ее не интересовало.

В тот же день, 8 мая, ближе к полуночи, я собиралась лечь спать в комнате, которую мне отвели внизу в двухэтажном коттедже, когда вдруг услышала свое имя и поспешно поднялась по очень крутой деревянной лестнице на второй этаж, откуда раздавались голоса, звавшие меня.

Дверь в комнату была распахнута. Майор Быстров и майор Пичко стояли возле приемника, вытянув напряженно шеи.

Странное дело, ведь мы были готовы к этому, но, когда наконец раздался голос диктора: «Подписание акта о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил», мы замерли, растерялись.

«1. Мы, нижеподписавшиеся, действуя от имени Германского верховного командования, соглашаемся на безоговорочную капитуляцию всех наших вооруженных сил на суше, на море и в воздухе, а также всех сил, находящихся в настоящее время под немецким командованием, – Верховному главнокомандованию Красной Армии и одновременно Верховному командованию Союзных экспедиционных сил.

2. Германское верховное командование немедленно издает приказы всем немецким командующим сухопутными, морскими и воздушными силами и всем силам, находящимся под германским командованием, прекратить военные действия в 23–01 часа по центральноевропейскому времени 8-го мая 1945 года, остаться на своих местах, где они находятся в это время, и полностью разоружиться…»

Звучал голос Левитана: «В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны…» Мы восклицали что-то, размахивали руками.

Молча разливали вино. Я поставила коробку на пол. Втроем мы молча чокнулись, взволнованные, встрепанные, притихшие, под грохот доносившихся из Москвы салютов.

Я спускалась по крутой деревянной лестнице на первый этаж. Вдруг меня точно толкнуло что-то, и я удержалась за перила. Никогда не забыть чувство, которое потрясло меня в этот миг.

Господи, со мной ли это все происходит? Неужели это я стою тут в час капитуляции Германии с коробкой, в которой сложено то, что осталось неопровержимого от Гитлера?

* * *

Прошло много лет, прежде чем я снова побывала здесь. От Шейнхаузер-аллее поезд надземки, снизившись, идет по невысокой насыпи мимо новостроек, садовых участков, заводских труб, все дальше на восток, мимо раздавшихся к горизонту полей, травянистых полянок, и кажется, будто едешь пригородом, но это все еще Берлин в его довоенных границах. И наконец – станция Берлин-Бух, дальняя окраина столицы.

Сейчас здесь, в Бухе, было – или это только казалось мне – по-иному: бойко, людно, густо застроено.

В поисках улицы, где я прожила несколько дней тогда, в мае, я обратилась за помощью к двум прохожим – в отличие от других, эти двое шли не торопясь, вразвалку. Были они в помятых фетровых шляпах, с посеченными морщинами, обветренными лицами – овцеводы здешнего кооперативного хозяйства, направлявшиеся посидеть за стаканом пива в ресторацию. Им было непривычно встретить тут, у себя в поселке, иностранку – туристы сюда не заезжают.

– Но я была ведь тут в мае сорок пятого с армией.

Они пожимали плечами, щурясь, недоумевая, не сразу поверив, и называли Сталинград, где оба воевали.

Мы поговорили о том о сем, о жизни, о здешних заработках, разглядывая друг друга, удивляясь нашей встрече и возбуждаясь, потому что за плечом у каждого встало свое, пережитое.

Я еще зашла в лавочку-мастерскую часовщика, надеясь встретить всезнающего старожила. Прозвенел колокольчик двери, извещая о появлении клиента. Из-за перегородки вышел в длинном, до щиколоток, белом халате пригорбленный древний часовщик.

Старая вильгельмовская Германия глянула на меня сквозь очки. Подойдя к прилавку, часовщик набросал на листочке мне в помощь план поселка.

Был оранжевый, сияющий, осенний закат, спешащие к поезду люди, закончившие рабочий день в клиниках Буха, детвора, возвращающаяся из детского сада, устланные опавшими листьями дорожки парка и приземистый обелиск с красной звездой на вершине.

«Вечная слава героям, павшим в боях за освобождение человечества от ига фашизма».

Сюда, на эту северо-восточную окраину, первыми вошли в Берлин бойцы нашей 3-й ударной армий.

Я взволнованно бродила по улице, отыскивая тот дом с крутой лестницей, где меня с коробкой в руках застигло известие о том, что война кончилась.

* * *

Что такое Победа? Ее можно изваять – и это будет Виктория, влекомая квадригой над триумфальной аркой. Ее можно запечатлеть в архитектурном творении – Пропилеи, Бранденбургские ворота…

Но что такое она – просто для человека? Для человека у себя на многострадальной родине? Для человека, пришедшего за ней в Берлин? Как ухватить это состояние? Это ликующее «ах!», словно на качелях в верхней точке взмаха, и ходуном все – вот и конец, и жив, и замирает сердце от неописуемой радости: выходит, будешь бродить по улицам родных городов, глазеть на небо, по сторонам, что-то еще делать, а войны нет и нет больше. И уже близка нахлынувшая горечь пережитого и растерянность перед обретенным будущим.

Подъемный дух победы – а самое возвышенное в нем, быть может, эта горечь, – как удержать его? Как соотнести победу с великими, беспощадными, самоотверженными усилиями на всем пути к ней?

…Утром 9 мая все бурлило в поселке Берлин-Бух. В ожидании чего-то необыкновенного, какого-то неописуемого торжества и веселья, каким должен быть отмечен этот долгожданный День Победы, кое-кто уже отплясывал, где-то пели. По улице поселка в обнимку ходили бойцы. Девушки-военные срочно стирали гимнастерки.

Мы с полковником Горбушиным выехали в это утро с новым заданием – нам надо было отыскать дантистов Гитлера.

В судебно-медицинском заключении было сказано:

«Основной анатомической находкой, которая может быть использована для идентификации личности, являются челюсти с большим количеством искусственных мостиков, зубов, коронок и пломб».

В акте, на который ссылалось это заключение, дано было подробное их описание. Врачи отделили челюсти, сложили их в коробку.

Тягач тянул куда-то орудие, и на стволе, как и на борту повстречавшегося нам грузовика, еще сияли буквы: «Даешь Берлин!»

Красноармейцы, и пушки, и машины – все было на местах. Все осталось как прежде. И вместе с тем все внезапно становилось иным.

Пушкам – не стрелять больше, солдатам – не идти в атаку. Долгожданный мир пришел на землю, и не только те далекие бои на волжских берегах, но и совсем еще близкие бои в дни ни с чем не сравнимого подъема духа, когда рвались на Берлин, сегодня становились историей.

Накануне было тепло, совсем по-летнему, а теперь небо нахмурилось. День был сероватый, без солнца. Но цвели сады в берлинском пригороде, пахло сиренью, у дороги в траве, пестревшей желтыми цветами одуванчика, сидели двое немцев – парень и девушка. На их молодых, оживленных лицах было написано, что войне – конец, конец кошмару, смерти и что жить на свете – неимоверное благо.

С уцелевшей окраины мы снова въезжали в разрушенный Берлин. Кое-где дымилось. Воздух города еще был насыщен гарью сражений. В проломе стены мелькнуло закопченное красное полотнище – самодельное знамя, одно из тех, которыми бойцы запасались на подступах к Берлину и хранили за пазухой, чтобы водрузить в германской столице.

Могли ли мы надеяться отыскать кого бы то ни было в хаосе разрушенного войной огромного города.

Трофейный «форд-восьмерка» с шофером Сергеем за рулем много часов колесил в тот день, 9 мая, по берлинским улицам.

Вот он на сохранившейся у меня фотографии – сибиряк Сергей, молчаливый увалень, привалившийся к автомобилю, вытащенному из кювета еще под Познанью.

Этот самодельно им выкрашенный «форд-восьмерка» – черный, в буграх и прогалинах – ковылял по бездорожью улиц, заваленных рухнувшими домами, то и дело тормозил, свирепо рвал с места и мчался по расчищенным для проезда магистралям.

Не раз в этот день прохожие объясняли нам, как попасть на ту или иную улицу. Берлинские мальчишки, охотно подсаживавшиеся в машину, чтобы указать нам дорогу, не ведали, какого исторического приключения они безымянные участники.

Наконец поиски привели нас туда, где находятся корпуса университетских клиник «Шаритэ». Они были причудливо раскрашены цветными полосами для маскировки. Одной из этих клиник – уха, горла и носа, – нам сказали, руководил профессор-ларинголог Карл фон Айкен, лечивший Гитлера. Но в Берлине ли он, застанем ли мы его – в этом у нас не было уверенности.

Мы въехали на территорию клиники. Сейчас здесь был госпиталь в основном гражданский. Он размещался в подземелье, где под сводчатыми низкими потолками слабо мерцали лампочки. Медицинские сестры в серых платьях, в белых косынках с красным крестом на лбу, с измученными лицами сурово, безмолвно несли свои обязанности. На носилках переносили раненых.

Оттого, что находившиеся в этом мрачном, тесном подземелье раненые были людьми невоенными, жестокость окончившейся вчера войны ощущалась здесь особенно остро.

Здесь же находился профессор Айкен, высокий, старый, худой. Работая в ужасных условиях, он в опасные, трагические дни не покидал свой пост, не бежал из Берлина перед капитуляцией, как ни склоняли его к этому, и по его примеру весь персонал оставался на местах. Он провел нас в раскрашенное по фасаду здание его клиники, все еще пустовавшее. Здесь, в его кабинете, у нас состоялся неторопливый разговор.

Да, ему приходилось оказывать медицинскую помощь рейхсканцлеру Гитлеру по поводу болезни горла еще в 1935 году. После покушения на Гитлера в июле 1944 года Айкен снова лечил его, так как от взрыва бомбы у Гитлера были порваны барабанные перепонки и значительно потерян слух. Слух постепенно стал восстанавливаться, и обошлось без операции.

Из личных врачей Гитлера фон Айкен назвал профессора Морелля. Зубной врач рейхсканцелярии, по сведению Айкена, был одновременно и личным врачом Гитлера, но его фамилию он не знал. А нам нужен был именно этот врач.

Айкен послал кого-то в зубоврачебную клинику «Шаритэ», чтобы разузнать об этом враче. А мы тем временем продолжали наш разговор.

…Через много лет я еще раз пришла сюда. Это здание, очищенное от маскировки, темно-бурого кирпича, как и все здесь университетские клиники; декоративные деревья ветвятся по стенам.

Стайка студентов, спешащих на вечернюю лекцию. Стук каблуков юной практикантки в белом коротеньком халате с разбросанными по плечам волосами.

«Шаритэ» – Charite, – что-то совсем не медицинское в звучании слова. О «Шаритэ»! О корпоративный дух, о взлет университетской медицины, о приверженность этим сумрачным корпусам!

«Шаритэ» – на разделе двух Берлинов, и тут же в стене – лаз, официальный – для западноберлинских врачей, пожелавших остаться на работе здесь, в своих клиниках, несмотря на сравнительно небольшой заработок.

Старые металлические буквы, углубленные в кирпич: «Клиника уха, горла и носа». Пустая детская коляска у входа. Давняя белая эмалевая дощечка – просьба вытирать ноги. Окно регистраторши.

Я спросила о фон Айкене. Немолодая регистраторша вышла ко мне.

– Вы его знали?

Я кивнула утвердительно.

Как было ответить? Знала ли? И нет, и да. He знала его – протяженно, годами. Но узнала в тот единственный раз намного полнее, чем это возможно при обычном знакомстве, потому что не рядовой, не обычной была ситуация, в какой мы знакомились. «Вы возглавляете клинику уха, горла и носа?» – «Совершенно верно».

Почему не ушел, не бежал, не спасался? Ведь так звали, настаивали. Разве не страшна встреча с нами? Да, конечно, долг врача, главы клиники. Но в облике, но в глазах, обращенных ко мне сквозь очки, – что-то еще сверх того. Но что же? «О, ничего загадочного. Конечно же я припадаю к традициям, ибо я немец». Мог бы сказать, но разговор наш поплоще. Да, лечил Гитлера. Горло. Профессиональное заболевание.

А о какой традиции, почтенный старик, наш внутренний, наш скрытый диалог?

О традиционной нерушимости. Не о той треклято чуждой, безвыборной, вымуштрованной. На этот раз со всей генетической культурой – избирательный этический выбор.

Регистраторша повела меня вглубь, в коридор клиники, где старый пол выстлан современным пластиком, на декоративных стеллажах стоят горшочки с зелеными вьющимися растениями, как это часто можно увидеть сейчас, и на открытом окне набухает ветром нейлоновый занавес.

Молча подвела меня к висевшему на стене портрету – большая фотография, вправленная в холст. Так я еще раз увидела Карла фон Айкена.

Постаревший. Седой, с крупными усами. Белый накрахмаленный воротничок, темный галстук в белых горошинах. Очки надеты небрежно, с интеллигентской беспечностью, и дужка приминает крупное мягкое ухо. А в глазах за очками – все тот же молчаливый подтекст разговора.

Он принял клинику в 1922-м и руководил ею еще пять лет со дня нашего свидания – до 1950 года. А уйдя на покой, прожил еще десятилетие, умерев в возрасте 87 лет. Выходит, тогда, в мае, ему было 72 года.

– Er war sehr berühmt! – (Он был очень знаменит!) – сказала регистраторша.

Четыре портрета его почивших предшественников на посту директора клиники открывали галерею, два следовали уже за ним.

Мелькнул в коридоре молодой врач в белых штанах, халате и белых туфлях – должно быть, только что из операционной.

Я вышла из клиники.

Ветром раскачивало над входом старый фонарь и срывало желтые листья с кленов. Женщина копошилась над коляской, водворяя ребенка, побывавшего на приеме у врача.

…Вернемся к нашему рассказу.

Из зубоврачебной клиники, куда посылал Айкен, пришел студент. Ему известно имя зубного врача Гитлера – профессор Блашке, и он вызвался проводить нас к нему.

Студент, в черном демисезонном пальто, без шляпы, с волнистыми темными волосами над круглым мягким лицом, был приветлив и общителен. Он сел с нами в машину и указывал дорогу. Оказывается, он болгарин, учился в Берлине, здесь его застала война и он не был выпущен на родину.

По расчищенным кое-как центральным улицам шли автомашины украшенные красными флажками в честь Победы. Немцы разъезжали на велосипедах. Велосипедов было множество, с большими багажниками. В багажнике или сидел ребенок, или были сложены пожитки. Уже неделя, как в Берлине нет войны, и всеобщее чувство облегчения, которое испытали жители Берлина в первые дни, уступило место насущным заботам, подступавшим к каждому. Людей в городе заметно прибавилось, они шли по тротуарам с детьми и тюками; толкали груженные кладью детские коляски и тачки.

Мы въехали на Курфюрстендам – одну из фешенебельных берлинских улиц. Она была в таком же бедственном состоянии, как и остальные улицы. Но дом 213, или, вернее, то его крыло, где помещался частный кабинет профессора Блашке, уцелело. У подъезда мы столкнулись с каким-то человеком. Он был без пальто, в петлицу его темного пиджака была вдета красная ленточка – знак дружелюбия к русским, приветствия и солидарности. Это было непривычно – в те дни в Берлине господствовал белый цвет капитуляции. Человек представился: доктор Брук.

Узнав, что мы ищем профессора Блашке, он поведал, что Блашке нет, Блашке улетел из Берлина в Берхтесга-Ден вместе с адъютантом Гитлера.

Мы поднялись за ним в бельэтаж, и доктор Брук провел нас в многооконный, просторный зубоврачебный кабинет.

Выяснив, что Брук тут постороннее лицо, полковник Горбушин спросил его, не знает ли он кого-либо из сотрудников Блашке.

– Еще бы! – вскричал доктор Брук. – Вы имеете в виду Кетхен? Фрейлейн Хойзерман? Она у себя на квартире в двух шагах отсюда.

Студент вызвался сходить за ней.

– Паризерштрассе, тридцать девять – сорок, квартира один, – сказал ему Брук.

Он усадил нас в мягкие кресла, где до нас еще совсем недавно сиживали нацистские главари – пациенты профессора Блашке. Он с 1932 года бессменно был личным зубным врачом Гитлера.

Брук тоже уселся в одно из кресел. Мы узнали от него, что он зубной врач, раньше жил и работал в провинции, а ассистентка профессора Блашке, Кете Хойзерман, за которой пошел сейчас студент, была у него ученицей, а впоследствии помощницей. Это было до захвата нацистами власти. Потом она и ее сестра помогали Бруку укрываться, потому что он еврей и ему приходилось жить под чужим именем.

Вошла стройная, высокая, привлекательная женщина в синем расклешенном пальто, повязанная платочком, из-под которого выбивались светлые волосы.

– Кетхен, – назвал ее уменьшительным именем Брук, – вот русские. У них какая-то нужда в тебе.

Но она, не дослушав его, заплакала.

– Кетхен! – сконфуженно всплеснул руками доктор Брук. – Кетхен, ведь это же наши друзья.

Брук был значительно ниже ее ростом, но взял Хойзерман за руку, как маленькую, и гладил рукав ее синего пальто.

Эти два человека представляли собой разные полюсы фашистского режима. Она, принадлежа к обслуживающему Гитлера персоналу, была на привилегированном положении. А он – человек вне закона, гонимый – нашел в ее семье поддержку. Я смотрела на них и думала: жизнь, многообразная, сложная, пестрая, не втискивается в предначертанные ей нацизмом каноны.

Мы разговорились с Кете Хойзерман. Она держалась непринужденно, откровенно. Ей было тридцать пять лет. Жених ее, учитель, а теперь унтер-офицер, находился где-то в Норвегии, и от него давно не было известий. Профессор Блашке предлагал ей лететь в Берхтесгаден, но она отказалась. У Блашке она работала с 1937 года. Гитлера в последний раз видела в начале апреля в имперской канцелярии, когда получала сигареты. А 2 мая, на Паризерштрассе, она слышала от незнакомых ей людей, что Гитлера нет в живых и что его сожгли.

Она рассказывала мне некоторые подробности о Гитлере, о семье Геббельсов. Но обо всем этом мы говорили впоследствии…

Тогда, в кабинете профессора Блашке, полковник Горбушин попросил меня спросить ее, имеется ли здесь история болезни Гитлера.

Хойзерман ответила утвердительно и тотчас достала ящик с карточками. Мы с волнением следили за ее пальцами, перебиравшими карточки. Мелькали истории болезни Гиммлера, Лея, шефа прессы Дитриха, Геббельса, его жены, всех детей…

В кабинете профессора Блашке воцарилась такая тишина, что слышно было, как доктор Брук, не знавший, что привело нас сюда, вздыхает, желая одного – чтобы все уладилось как нельзя лучше. А студент, уже кое о чем догадывавшийся, заразился нашим напряженным ожиданием и стоял неподвижно, склонив набок голову.

Наконец нашлась карточка – история болезни Гитлера. Это уже кое-что. Но рентгеновских снимков не было.

Хойзерман высказала предположение, не находятся ли они в другом кабинете Блашке – в самой имперской канцелярии. В последние дни были изготовлены коронки, которые не успели надеть Гитлеру.

Мы простились с доктором Бруком и со студентом и помчались вместе с Кете Хойзерман снова в имперскую канцелярию.

С той минуты я ничего не знала о болгарском студенте. Но спустя почти двадцать лет, когда снова повсюду всколыхнулся интерес к тому, жив или мертв Гитлер, я увидела в журнале «Штерн» портрет этого человека – все еще волнистые волосы и мягкие черты лица, хотя за это время он, разумеется, изменился. Узнала, что он – Михаил Арнаудов, проживающий в Киле. И прочитала его нашумевшее на весь мир интервью, в котором он на свой лад рассказывает об этой нашей поездке правдиво, а дальше присочиняет о своем участии в опознании Гитлера.

За то время, что студент находился с нами, он мог легко уяснить, зачем нам так необходимо было разыскать гитлеровских дантистов и историю его зубных болезней. И вот когда такое неожиданное, такое жгучее, авантюрное приключение, в которое молодой человек был ввергнут, вступало в решающую фазу, занавес опустился, действующие лица скрылись с его глаз. Что дальше? Как тут не поддаться фантазиям.

Он оказал нам тогда существенную услугу, проводив нас от Айкена в кабинет Блашке. Но в опознании он ничем не мог быть полезен. И мы, поблагодарив его, простились с ним навсегда.

По дороге в имперскую канцелярию Кете Хойзерман рассказывала, что выезжала с Блашке в Берхтесгаден, и там ее пациенткой была Ева Браун. В Берлине ее существование тщательно скрывалось до самых последних дней и делались постоянные заявления, что фюрер не курит, не пьет и никаких земных радостей не знает а только служит народу. Это было краеугольным камнем пропаганды.

Мы оставили машину и молча шли втроем по нерасчищенной, безлюдной Вильгельмштрассе.

Снова имперская канцелярия, вся в метинах от снарядов и пуль, – почерневшее от копоти, кое-где зияющее проломами стен, длинное, растянувшееся здание с единственным балконом: архитектурное выражение «единой германской воли», которая в лице фюрера появлялась на балконе в дни нацистских торжеств.

На круглой афишной тумбе был наклеен приказ советского коменданта Берлина генерала Берзарина, напечатанный на оранжевого цвета бумаге.

Над входом в рейхсканцелярию барельеф – фашистская эмблема: распластанный орел, в когтях держащий свастику. Через несколько дней этот бронзовый барельеф был сбит и перевезен в Москву, в музей Вооруженных Сил, где его можно увидеть и сейчас.

Часовой приставил винтовку к ноге, но преградил нам путь – ему было сказано никого не впускать без специального пропуска коменданта Берлина.

Горбушин с трудом настоял, чтобы нас впустили. Мы отворили тяжелую дубовую дверь. Направо – актовый зал: дверь вышиблена, на полу свалившиеся люстры. Налево – пологий спуск в бомбоубежище. Здесь до 21 апреля находился Гитлер, пока наша артиллерия не дала залп по центру Берлина. Тогда он перебрался в новое убежище – «фюрербункер» – в саду, опасаясь, как бы не оказаться заваленным рушившейся под ударами советских снарядов рейхсканцелярией.

Мы прошли по сводчатому вестибюлю и спустились вниз. Два марша пологой лестницы. У нас на троих был всего один фонарик, и тот слабо светил. Было темно, пустынно и жутковато… В радиостудии, откуда вещал Геббельс, спал красноармеец в сдвинутой на ухо каске.

Ориентировалась тут только Хойзерман. Она ушла отсюда, из этой «фараоновой гробницы», за три дня до падения Берлина.

Кете Хойзерман привела нас в маленький закуток, где недавно помещался ее шеф, профессор Блашке, пока он не улетел из Берлина.

Карманный фонарик неярко выхватывал из темноты зубоврачебное кресло, софу с откидывающимся у изголовья валиком, крошечный столик. Что-то валялось на полу – фотография: покойная овчарка фюрера на прогулке с его адъютантом. Было сыро, пахло плесенью.

Мы искали в ящике с картотекой, в столе, в какой-то тумбочке, тоже оказавшейся здесь.

С помощью Хойзерман мы нашли рентгеновские снимки зубов Гитлера и золотые коронки, которые не успели надеть ему. Нам повезло, нам отчаянно повезло, что ураган, пронесшийся несколько дней назад здесь, в подземелье, не задел этого закутка.

Вдруг из глубины коридора донеслось: «Есть на Волге утес!» Голос был одинокий. Это загулявший солдат пил дорогие вина, которыми глушили отчаяние выбитые им отсюда немецкие генералы. Его недосчитывались в части, а он гулял себе седьмой день, спал, просыпался и снова пил во славу нашего оружия и за упокой тех, кто не дошел до имперской канцелярии.

Мы уходили, унося очень важные находки.

По пустому подземелью разносился одичавший голос, хмельной от вина, от торжества и горечи: «…диким мо-охом оброс!»

Только мы сели в машину – забарахлил мотор. Шофер Сергей задрал капот, мы вышли из машины и очутились у самых Бранденбургских ворот.

Мне представилось, как между шестью колоннами этих ворот шли с факелами отряды нацистов; на балконе «Кайзергоф» силилась высунуться из-за толстых спин соратников тщедушная фигурка Геббельса. Гитлер простирал над толпой руку. Мерцали факелы пожарищ, разрушений, книжных костров, зажженные нацистами и пожравшие их самих. Недаром «факельщиками» в немецкой армии назывались солдаты, которым вменено поджигать города и селения. Как злобно метались они среди людского горя в ржавой униформе.

Мы опять немного отъехали, когда вдруг грохот орудий разорвал установившееся безмолвие последних дней.

В первое мгновение меня жуть пробрала. Что это? Неужели опять война?

Я не сразу поняла: да ведь это салют!

Над страшными развалинами, над неразвеянным дымом и пылью боев, над мрачным рейхстагом, над весенней травой неслись вверх трассирующие пули, и закопченное небо вспыхивало цветными огоньками. Салютовали тяжелые орудия и ручные пулеметы; палили из автоматов. Гул разрастался, и все вокруг дрожало, как в часы сражений.

Это был благословенный день нашей победы над германским фашизмом – над низостью, насилием, растлением человека…

Мы вышли из машины. Кете Хойзерман что-то говорила. Стреляли зенитки, осколки цокали по развороченной мостовой.

Мы молча стояли, взволнованные до слез, оцепеневшие от нахлынувшего чувства счастья и щемящей боли за тех, кто не дождался победы.

Без детектива

Любители детектива, возможно, будут разочарованы: нет ни засад, ни выстрелов из-за угла, ни взломанных сейфов. Добавлю, к огорчению тех, кто легенды предпочитает истине: не было и двойников.

О происхождении одного «двойника» я рассказала раньше. Возникали и другие «двойники», вот при каких обстоятельствах. Генерал-полковник Берзарин, комендант Берлина, пообещал, что представит к Герою Советского Союза того, кто найдет труп Гитлера. Вот и натащили штук шесть «гитлеров». А потом разошлась молва о «двойниках».

На том важнейшем этапе нашей задачи нам сопутствовало везенье. Как всегда, было и немало случайного. Существенные обстоятельства чередовались с незначительными. Но и не очень значительные порой становились решающими.

Кете Хойзерман могла бы улететь в Берхтесгаден, куда Гитлер переправлял свой персонал, намереваясь сам перебраться туда. Ведь профессор Блашке звал ее лететь вместе с ним. Но Кете Хойзерман отказалась.

Она говорила мне, что под Берлином, в дачной местности, закопала, спасая от бомб и пожаров, свои платья, ей было жаль бросить их. Это удерживало ее здесь.

Вот так не существенное исторически обстоятельство оказало существеннейшую услугу истории. Из-за него Кете Хойзерман не канула в неизвестность, не затерялась в те дни, осталась в Берлине. Она была единственным человеком, который знал и помнил все особенности зубов Гитлера, и ее участие в идентификации стало решающим.

С помощью Кете Хойзерман мы смогли добыть важнейшие, неопровержимые доказательства смерти Гитлера и оставить их потомкам.

Кете Хойзерман сначала описала зубы Гитлера по памяти. Это было в Берлин-Бухе. Беседовали с ней полковник Горбушин, майор Быстров. Я переводила.

Она вспоминает об этом через двадцать лет в западногерманском журнале.

Это было в доме под Берлином, пишет она, в присутствии полковника, майора и переводчицы…

Она описывает, как разглядывала челюсти, узнавая их. «Я взяла в руку зубной мост. Я поискала безусловную примету. Тут же нашла ее, перевела дух и залпом выговорила: «Это зубы Адольфа Гитлера».

Потом с Хойзерман беседовали специалисты, и в акте было сказано, что в разговоре с главным судебно-медицинским экспертом фронта подполковником медицинской службы Шкаравским, «имевшем место 11.5.45 г.», гр. Хойзерман Кете «детально описывала состояние зубов Гитлера. Ее описание совпадает с анатомическими данными ротовой полости вскрытого нами обгоревшего неизвестного мужчины». Она нарисовала также по памяти схему зубов Гитлера, указав на все их особенности.

…Зубной техник Фриц Эхтман, невысокий, темноволосый, с бледным лицом человек лет тридцати с лишним. Он работал с 1938 года в частной лаборатории профессора Блашке, помещавшейся на Курфюрстендам, выполнял протезные работы для Гитлера. Он также сначала представил описание зубов Гитлера по памяти, а затем имел возможность осмотреть их в Бухе.

Он узнал их.

Это была встреча одного из немцев со смертью Гитлера. Но слишком много пережил сам Эхтман, находясь с женой и дочерью безвыездно в Берлине, чтобы его что-либо потрясло. А вот взглянув на зубы Евы Браун, он пришел в возбуждение.

«Эта конструкция зубного моста является моим личным изобретением, – записала я 11 мая с его слов, – и больше никому такого моста я не изготовлял и подобной конструкции прикрепления зубов не встречал. Это было осенью 1944 года».

* * *

Через много лет я увидела в западногерманском журнале фотографию Фрица Эхтмана с поднятыми вверх двумя пальцами. Он заснят в тот момент, когда под присягой дает показания суду в Берхтесгадене, что он действительно идентифицировал челюсти Гитлера 11 мая 1945 года и, таким образом, может свидетельствовать его смерть.

* * *

18 мая 1945 года – к этому времени мы передислоцировались в небольшой городок неподалеку от Берлина – сюда прибыл из Москвы присланный Ставкой генерал, чтобы проверить на месте все данные о самоубийстве Гитлера и с личным докладом вернуться в Ставку.

Началось переосвидетельствование. Заново опрашивались все главные свидетели. Я переводила. Генерал все изучал, задавал вопросы, внимательно слушал. Протоколы не подписывал, но в перерывах по аппарату ВЧ передавал в Ставку слово за словом текст протокола.

На исходе второго дня этого ответственного расследования – кульминация.

Представьте себе: маленький городок, мягкое освещение предвечернего часа. И странную процессию, двинувшуюся к окраинной черте города. На окраине, в реденьком леске в комендантский час, когда можно было не опасаться соглядатаев из здешних горожан, были преданы земле перевезенные из Буха ящики с останками и скрытно выставлен круглосуточный пост. Майор Быстров шел впереди, указывая путь. За ним – генерал – Верховная инспекция, так сказать. Это его глазами, доверенного лица, решил Верховный Главнокомандующий удостовериться во всем досконально. Дальше – несколько человек военных. Затем – дантисты Гитлера: Кете Хойзерман и зубной техник Фриц Эхтман, эсэсовец из личной охраны фюрера – Гарри Менгерсхаузен и другие.

Почти не переговариваясь, мы медленно идем, испытывая гнет предстоящего, от сближения с таинственным, чем всегда обозначена смерть.

Наконец входим в лесок. Ящики уже извлечены из земли.

Составляется снова акт. Все мы, присутствующие, немцы и советские военные, кроме генерала, подписываем его. Акт, составленный в присутствии его посланца, предназначен для Сталина.

Материал расследования и неопровержимое доказательство смерти Гитлера – челюсти – вскоре были отправлены в Москву.

Всматриваясь в ироническое лицо истории

Последнее смертельное сражение. Осада. Потоки освобожденных невольников, устремляющихся прочь из огненного котла. Пожары, руины, беженцы, бедствие… Крах невиданной авантюры. Гибель тирана. Умерщвленные дети…

Какое откровение грядет за этими потрясающими взор и душу картинами? За монументальным событием, дробящимся на детали, сцены? Что значит оно для тайных судеб человечества?

Может быть, есть какой-то пронзительный смысл во всех тех знамениях, какими история сопроводила гибель тирана.

Не тогда, в торопливой перегруженности дней, а с расстояния лет, сейчас, всматриваюсь в ее знаки и меты.

История распорядилась, чтобы последнее – роковое для него – сражение, начало которого оповестили два первых разорвавшихся в Берлине советских снаряда, пришлось на день рождения Гитлера, 20 апреля. Чтобы стрелки часов на циферблате в момент его самоубийства расположились, хотя и в другое время суток, но точно так же, как на рассвете того рокового утра, когда он в 3.30 начал войну против Советского Союза. Чтобы, выполняя последнюю волю диктатора, пожелавшего скрыть следы своей смерти, телохранители сжигали его, подобно тому, как его приказом в разрытых рвах лагерей смерти, при приближении Красной Армии, сжигали миллионы жертв, стремясь скрыть следы преступлений. Распорядилась, чтобы он не исчез бесследно, не превратился в пепел – в миф, как пожелал, а был наскоро схоронен разбегавшимися телохранителями в яме от снаряда. Чтобы в той яме он очутился рядом с собакой, отравленной им накануне и сброшенной сюда.

Распорядилась история, чтобы яд, жуткий костер погребения – все это было именно 30 апреля, когда, по преданию, ведьмы на помелах устремляются на свой ежегодный праздник в Гарц, на Броккен, чтобы наступающей ночью – Вальпургиевой – справить свой шабаш вокруг повелителя – «князя тьмы».

Распорядилась, чтобы он был обнаружен и извлечен из той ямы и, по угодным истории стечениям обстоятельств, доставлен на судебно-медицинскую экспертизу в помещение клиники Буха, как раз туда, где его, Гитлера, приказом производилась невиданная, растаптывающая человека экспертиза «расовой пригодности», нередко со злодейскими последствиями. И чтобы руководил анатомированием Гитлера не кто иной, как доктор Фауст.

А дальше? На путях установления истины о смерти тирана. Эта загадочная цепь удач…

В самом деле, истории было угодно, в обуздание дьявольщины, темных слухов и легенд, чтобы истина о смерти Гитлера не осталась сокрытой.

И вот на пути с окраины к центру города, в какой-то больнице, неизвестный врач назвал нам имя врача, лечившего фюрера, – фон Айкен. И в развалинах поверженного, ошалевшего города мы застаем этого профессора на рабочем месте во главе лазарета, расположенного в подвальном убежище. Профессор спешно шлет гонца в соседнюю зубоврачебную клинику. Так возникает приятный молодой человек, округло-волнистый студент, закончивший курс стоматологии в столице третьей империи и пока что, в связи с событиями на его родине, вроде бы интернированный, хотя и без отрыва от стажировки. Когда, готовый указать нам, где находится приватный кабинет личного дантиста Гитлера, молодой болгарин садится в машину и машина трогает, ни он, ни мы не знаем, что наш совместный путь по бездорожью рухнувшего Берлина, описанный им через двадцать лет в интервью, сотрясет сенсацией чуть ли не все газеты мира. А в эфире, тесня друг друга, сливаясь в лихорадочный гул, радиостанции будут выкрикивать: «Обладатель тайны века! Михаил Арнаудов! Стоматолог из Киля!»

Может, пресная доскональность моего описания в меньшей степени доносит действительный – фантастический – смысл и характер этого поиска среди неостывших руин, нежели сбивчивое прифантазированное видение, возникшее перед внутренним взором нашего проводника через двадцать лет.

Но вот – разрушенный Курфюрстендам, где среди повсеместного побоища и развала, все для той же высокой цели – установления Истины – сохранный отсек дома. И в этот отсек вставлена маленькая фигурка человека, по имени Брук, с предназначенностью посредничать в осуществлении нашей миссии. А от него уже рукой подать до Кете Хойзерман.

Как уже сказано, она не поддалась настояниям своего шефа профессора Блашке и не села с ним в самолет, который должен был доставить их в Берхтесгаден. И тем самым не исчезла, приземлившись где-либо в горах или превратившись в прах от меткого попадания союзников по самолету. И значит – не было бы тогда ее уникального свидетельства. Нет, Хойзерман, повторю, осталась, имея точку притяжения под Берлином, где зарыла свое имущество. «Защищайте вашу жизнь и ваше добро от бомб» – призывы были расклеены по городу. Спасаясь сама от гибели, она могла бы, и это логично, оказаться также под Берлином, в той неведомой точке, где ее закопанные платья, и раствориться в море переместившихся немцев. Но не по законам логики происходило тогда все, и вот она оказалась в своей квартире, все еще жилой посреди чудовищной разрухи. Студент сходил за ней. Она вошла в кабинет Блашке и стала навсегда главным свидетелем опознания.

«Сверхчеловек»

Немецкий город Стендаль для меня последний пункт четырехлетней войны, и потому, наверное, он особенно запомнился.

Мы вошли сюда в июле, когда на карте Германии уже была проведена демаркационная линия, и Стендаль, расположенный на западе от Берлина, отошел к нам. Еще утром тут были американцы, а в полдень вступили мы.

Город уцелел, и жизнь в нем пульсировала. Мы поселились на тихой улице с коттеджами, увитыми виноградом. С утра в садах, прилегающих к коттеджам, копошились хозяйки средних лет. Старомодный пучок и удлиненный подол юбок придавали им сходство со сверстницами на востоке отсюда.

В сквере играли немецкие дети, не перестававшие изумлять нас – они никогда не плакали и не гомонили, даже если играли в войну. В том же сквере дни напролет на скамейке сидели старухи во всем черном с головы до пят. Вероятно, их издавна свел траур – ведь еще в дни первой мировой войны они были не слишком молоды.

Иногда они принимались о чем-то судачить, наперебой шевеля черными пальцами в нитяных перчатках.

Время от времени появлялся черный катафалк, две лошади медленно, легко, смышлено влекли его.

Мы знали про лошадей, что они тянут артиллерию или скачут со связным в седле, что они пали в бою или съедены. Для других нужд их не стало давно.

А эти черные, лоснящиеся, сытые кони в торжественной траурной попоне и с пушистой кисточкой над холкой, с черным кучером в цилиндре, сидевшим на передке застекленного, лакированного катафалка, были блюстителями величавости и таинств смерти. Той смерти, что называется «своей». Не в бою, не от ран или мук плена – почивший «своей смертью», той, случавшейся так давно, что мы в войну забыли, что она и бывает…

* * *

Вечером, в один и тот же час, возвращалась колонна военнопленных немецких солдат. Она втягивалась в нашу улицу сквозь темную арку, отделяющую ее от той, другой улицы, что спускалась к торговой площади.

Весь день солдаты где-то пропадали на работах, но вечером в один и тот же час возвращались.

Еще до того, как их первая шеренга вступала под арку, было слышно, что они идут. Усталые, потные, голодные, они шли с пением, и их песня доносилась на нашу улицу раньше, чем они маршировали по ней. Они пели стройно, хорошим мужским хором, что-то свое, немецкое и проходили организованной колонной.

У раскрытых окон маячили хозяйки. Привалясь на расшитые диванные подушки, брошенные для этой цели на подоконник, они отдыхали, покончив с домашней работой. Внизу, у подъездов, старики сидели на вынесенных стульях, отбрасывая на тротуар длинные, слабые тени. Заслышав идущих, они медленно покачивались в такт песне, и поблекшие к этому часу их тени тоже слегка покачивались.

Но в общем все было так спокойно, не нервно, словно между теми, кто вступал сейчас строем на улицу, и теми, кто обитал на ней, – нет связи.

Меня появление пленных всякий раз застигало врасплох. И позже, когда с песней было покончено – им запретили петь, они молчащим, цокающим подкованными сапогами строем проходили по нашей улице куда-то туда, где их сторожат часовые, – я пригвожденно смотрела на них. Они были живой частью войны, рассчитавшейся с ними за поражение.

В уцелевшем городе на окраине были руины. Правда, когда мы попали сюда, в Стендаль, эти руины уже не излучали ничего драматического. Прошло два месяца, как кончилась война в Германии, и это были уже вполне обветшалые развалины.

Кратер войны, как оказалось, имеет свойство мгновенно гаснуть после отбоя. Ты, крохотный его уголек, еще пыхтишь, тлеешь, вспыхиваешь, а он уже затух, и пламя войны не подкрашивает больше остывшие развалины.

Пожалуй, что теперь они – всего лишь параграф при инвентаризации городского имущества, его непременный ассортимент. Эти руины – взнос города прошлому и его новая точка отсчета.

* * *

На фронте мне приходилось разговаривать с захваченными в плен немецкими солдатами, психика которых была насквозь пропитана нацизмом. Но редко. Гораздо чаще они были похожи на обыкновенных людей. И это их несоответствие чудовищному монолиту, которому они принадлежали еще полчаса назад, было порой странным и ранящим.

В Стендале, вблизи, мне многие жители города были симпатичны, и феномен, называвшийся «фашист», в тех условиях, в общем, не обнаруживался.

Это были странные дни без войны, в чужом, малопонятном мире, не нуждавшемся в твоем освоении – ведь тебе тут не жить.

Но хотелось понять, как тут все было еще совсем недавно.

* * *

Часть бумаг из «фюрербункера» мы еще продолжали возить с собой и лишь позже отправили в штаб фронта, откуда они попали в архив. Я разбирала их здесь, в Стендале. Среди личных бумаг Гитлера были, например, директивы о проведении собраний с его участием. Это в пору его пропагандистских поездок до прихода к власти. Из мюнхенской «частной канцелярии Адольфа Гитлера» директивы рассылались по городам Германии руководителям нацистских групп. Запрещалось предавать гласности предстоящее собрание, пока не поступит письменного подтверждения от Адольфа Гитлера или его личного секретаря. «Нарушение этого повлечет за собой те последствия, что Адольф Гитлер принципиально не явится».

Было разработано все: церемониал встречи Гитлера, поведение председательствующего, размер платы за входные билеты и прочее.

«Адольф Гитлер не говорит с кафедры. Кафедра поэтому убирается. Вместо нее обязательно ставится маленький столик слева от оратора с тем, чтобы на него можно было складывать конспект. На столе должна стоять нераскупоренная бутылка минеральной воды комнатной температуры, несколько бутылок наготове».

«В очень жаркий день во время речи держать наготове лед, который, в случае нужды, Адольф Гитлер употребляет для охлаждения рук».

«Председательствующий, открывая собрание, должен быть очень краток. Речь Адольфа Гитлера воздействует сама по себе. Любые слова после ее окончания также таят опасность ослабления впечатления от речи».

«Если в рядах присутствующих запоют песню «Германия» или другую песню, то, по возможности после первой строфы, председательствующий, прибегнув к возгласу «Хайль!», прекращает собрание, так как опыт показал, что большинство присутствующих не знает текст следующих строф…» и т. д.

Мелочная регламентация этих директив – режиссура спектакля с одним актером – предвестник будущих грандиозных спектаклей с факельными шествиями, парадами, кострами книг, освящением знамен, со всей этой фашистской театральщиной и символикой, призванной бить по мозгам, по нервам, приобщать массы к фашистскому действу, взвинчивать националистические страсти. И при этом служить возвеличиванию Гитлера. Культ вождя – в самой природе фашизма, требующего от масс слепого повиновения.

В последнее время заговорили на Западе о том, что Гитлер обладал магнетическим воздействием на толпу. Может, стоило бы вспомнить, как в свое время, слоняясь по Вене в поисках работы, он попал на стройку и, попытавшись там ораторствовать перед рабочими, едва уцелел, так как не подвергшиеся воздействию «магнетизма» рабочие пожелали было скинуть его с лесов.

Все же несомненно, что он, оратор-демагог, заражавший своей истеричностью толпу, очень воздействовал на нее. Только «магнетизм» здесь ни при чем. Природа массового психоза имеет свое объяснение, и не стоит ссылаться на нечто иррациональное. Гитлер особенно воздействовал на толпу, когда олицетворял собою всю власть в Германии. Потому что власть обладает магией безмерно укрупнять властелина в глазах его подданных. И порой, чтобы расшифровать истинную значимость того, кому нация доверила судьбу, нужны долгие годы, пережитые катастрофы и разоблачения.

* * *

Интересно в этом отношении свидетельство начальника личной охраны Гитлера – Раттенхубера.

Попав в плен в Берлине 2 мая 1945 года, он вскоре написал собственноручные показания о смерти Гитлера, а позже, находясь в плену в Советском Союзе, написал о Гитлере более обстоятельно. И первая рукопись, и вторая, о которой пойдет сейчас речь, хранятся в архиве и опубликованы не были.

Эту вторую рукопись Раттенхубер озаглавил: «Гитлер, каким я его знал». А знал он его в разную пору и в разных ипостасях.

С 1920 года, в Мюнхене, Раттенхубер служил в полиции и осуществлял слежку за Гитлером, начинавшим здесь свою политическую деятельность. Потом, когда путч не удался и Гитлер был водворен в ландсбергскую тюрьму, Раттенхубер охранял арестанта.

Но наступил 1933 год, захват власти нацистами. Гиммлер, знавший Раттенхубера еще по офицерским курсам в 1918 году и оценивший его многолетний опыт полицейской службы, вызвал его к себе, назначил своим адъютантом, а вслед за тем продвинул на блестящий пост – начальника личной охраны Гитлера.

И вот…

«В апреле 1933 года я впервые входил в отель «Кайзергоф» для того, чтобы представиться Гитлеру. Отныне я из рядового полицейского чиновника превращался в близкого ему человека, которому он доверял охрану жизни».

Предстоящее свидание фюрера с предложенным ему телохранителем и должно было закрепить это назначение.

«Через несколько минут должен был в отель приехать Гитлер, чтобы в большом зале, как он это делал обычно, выпить послеобеденный чай. Почему эта служебная встреча должна была состояться за чайным столом, я не получил объяснений. Возможно, фюрер хотел этим показать, что он устанавливает со мной не официальные, а доверительные отношения».

Тогда, в Мюнхене, все было по-иному.

«В тот период «этот крикливый парень из пивной», как называли его в нашей полицейской среде, доставлял нам немало хлопот».

В мюнхенских пивных Гитлер начинал. Он ораторствовал перед сидящими за пивными кружками немцами, униженными поражением, Версальским договором, безработицей, страхом.

«Идеи реванша, воинственные призывы к походам на Запад и на Восток, погромные выкрики, заклинания, начинающиеся словами: «Мы, немцы» или «Мы, солдаты», имели особенный успех в возбужденной атмосфере пивных», – вспоминает Раттенхубер. Он описывает потасовки, которые возникали при этом. На его глазах «Гитлер и его друзья избили дубинками в пылу полемики своего политического противника инженера Беллерштедта… частенько их оружием были пивные кружки».

В Мюнхене Гитлер тогда сколачивал партию своих приверженцев и готовился к авантюре – захвату власти в Баварии.

Власть захватить не удалось. Путч провалился. Баварское правительство арестовало Гитлера и отправило его в тюрьму, в Ландсберг.

«Я получил приказ, – пишет Раттенхубер, – не раздражать арестованного полицейскими мерами охраны и предоставить ему свободно гулять по крепостному саду. Его единомышленники беспрепятственно допускались к нему, и комната Гитлера напоминала салон политического деятеля. Отдана в его распоряжение пишущая машинка, на которой он с помощью Гесса написал книгу «Майн кампф».

По окончании ее Гитлера выпустили на свободу, причем начальник тюрьмы дал ему очень похвальную письменную аттестацию.

«Майн кампф» стала программой национал-социализма, а впоследствии – «библией», которую должна была иметь каждая немецкая семья.

Немцы провозглашены в ней «высшей расой», призванной завоевать себе «жизненное пространство» и править миром. Благоденствовать эта «нация господ» должна в первую очередь за счет России.

В своем ландсбергском заточении Гитлер предавался приятным воспоминаниям об избиении социал-демократов, которое учинили штурмовики – «мои молодцы», как он чаще называет их, и пишет об этом:

«Как стая разъяренных волков устремились на них штурмовики… Противники, которых было не меньше 700–800 человек, были выбиты из зала и летели стремглав с лестницы… Мое сердце старого солдата испытало настоящее удовольствие… Теперь зал выглядел так, будто бы только что разорвалась граната. Но господами положения остались мы».

Но то все было тогда. Теперь же был 1933 год. В «Кайзергофе» предстояло пикантное свидание двух человек, прежде не раз встречавшихся, но при совсем иных обстоятельствах и в ином качестве – арестанта и тюремщика.

Теперь же Раттенхубер поджидал не Гитлера, каким знал его, а фюрера. Он подъехал на машине и вошел в отель, сопровождаемый эсэсовцами.

Все то, что было прежде, словно бы и не относилось к тому Гитлеру, который появился. Этот «новый» Гитлер был огражден незримой и магической стеной власти от всего порочащего, умаляющего. Оно просто было изгнано из представлений Раттенхубера еще и с помощью нацистской пропаганды, представляющей теперь власть. Это явствует из его рассказа.

«Беседа была бессодержательной – о новостях берлинской жизни, о театре… совместный чай был знаком благосклонности и доверия ко мне фюрера. Говорят, он так располагал многих и, не скрою, расположил и меня».

Тот, кто казался мелким, стал значительным. Тот, кто не внушал даже простого доверия, теперь внушал трепет и благоговение. Все то, что казалось в нем вызывающим, позерским, стало казаться исключительным.

«Гитлер был для меня тогда тем «сверхчеловеком», каким рисовала его нацистская пропаганда… Мне все казалось в нем значительным… такое, думал я, самодовольное, счастливое и самоуверенное лицо должно быть у того, кого мы называем фюрером. Даже коротко подстриженная щетка усов, тщательно разделенные ровным пробором пряди волос, прикрывающие покатый лоб, казались мне внушающими уважение.

Быстрая смена настроения, нервические жесты, богатая мимика, голос, неожиданно переходящий от глухой монотонности к резким выкрикам, были настолько удивительны, что я охотно признавал в нем исключительного человека. Это был «мой фюрер», и я был горд тем, что он оценил меня и приблизил к себе».

Раттенхубер не задается в своих воспоминаниях вопросом, что же произошло с ним самим, которому Гитлер виделся прежде опасным политическим игроком, а теперь – божеством. Но с полным правом можно сказать за него: во все времена он смотрел на события и на людей глазами власти, которой служил. Поэтому в прежние годы он критически взирал на Гитлера и различал в нем черты авантюриста, демагога и позера. Теперь же это была – сама Власть. И Раттенхубер, даже если б и желал сохранить зрение, не смог бы мгновенно не ослепнуть перед ней.

Но любопытна и другая сторона, та, которую в этом эпизоде представляет Гитлер.

У Раттенхубера были все основания опасаться встречи с ним.

«Я опасался, что фюреру будут неприятны те воспоминания, на которые я невольно буду наталкивать его своим присутствием. Но Гиммлер успокоил, сказав, что Гитлер, хотя и знает это, согласился назначить меня на этот пост».

Все же Раттенхубер нервничает в ожидании приезда Гитлера. Еще бы! Ведь он – полицейский, надзиравший за Гитлером в Мюнхене. Он – ландсбергский тюремщик.

Раттенхубер не задается в рукописи вопросом и о том, почему именно ему решил Гитлер доверить свою жизнь. Но почему же, в самом деле, выбор пал именно на него? Почему Гитлер предпочел Раттенхубера кому-либо из своих «молодцов»?

Но он-то отлично знал, почему поступает именно так. Его штурмовики одержимы химерами, взвинченными нацизмом; ими нужно управлять, горячить их, внушать им восхищение и страх. Надежнее и удобнее этот полицейский – легко угадываемый, распространенный тип служаки, всегда безгранично преданного Властителю, олицетворяющему всякий раз собою Отечество.

И в ту же минуту, когда он появился в вестибюле отеля и его адъютант Брюкнер представил ему Раттенхубера,

«Гитлер приветливо протянул мне руку и сказал: «Я уверен, что вы теперь будете так же верно служить мне, как раньше служили баварскому правительству». Он произнес эти слова без иронии, и я понял, что мои опасения были напрасны».

Упоение своей подчиненностью сильной власти. Упоение ее безграничными возможностями растоптать человека в прах или выдернуть его «из грязи в князи».

Раттенхубер, несомненно, испытывал это чувство. Для скромного полицейского вознесение в чин генерал-лейтенанта и обергруппенфюрера СС было существенным поощрением на верную службу. Это была головокружительная карьера, говорит Раттенхубер о первых шагах на ее пути.

* * *

В своих первых показаниях Раттенхубер написал:

«Являясь свидетелем смерти Гитлера, считаю своим долгом рассказать о его последних днях и обстоятельствах гибели…

Считаю нужным заявить, что после смерти Гитлера и краха германской империи я не связан больше присягой и намерен говорить здесь об известных мне фактах, невзирая на мою былую преданность Гитлеру и его ближайшим помощникам».

Позже, в более подробной рукописи, возвращаясь к 1933 году, он пишет:

«Невероятные события, происходившие тогда в Германии, многим казались нелепыми, странными, необъяснимыми, а некоторые признавали их как должное. Имея образ мыслей и кругозор немецкого офицера, я был в их числе… ибо я видел в фюрере «сильную власть».

Он говорит о том, что многолетнее пребывание безотлучно при Гитлере и пережитый им самим крах третьей империи позволили ему разглядеть того, кто стоял за искусственно созданным образом фюрера, – «человека, для которого немецкий народ был лишь орудием осуществления его честолюбивых замыслов».

* * *

Он пишет о Гитлере 1933 года:

«Его не узнать. Прежде он нередко начинал свои речи, держа пивную кружку в руке, теперь пил только минеральную воду, кофе и чай. Он объявил себя вегетарианцем. Надел маску отшельника, ведущего исключительно замкнутый образ жизни, посвятившего всего себя государственным делам.

Как в том, так и в другом случае он – позировал.

Прежде, когда Гитлер добивался признания его вождем нацистов, ему нужно было казаться простым человеком из народа, обуреваемым солдатскими идеями реванша, ради которых он не пощадит ни себя, ни тех, кто попытается сдержать его. Теперь же он изображал из себя человека, в котором воплощен «высший разум», человека, который целиком отдал себя служению народу и не пользуется никакими благами, предоставленными ему властью».

В то время как нацистская пропаганда распространяла легенду о фюрере – аскете и отшельнике, уединявшемся в своей альпийской «хижине», чтобы мыслить на благо добрых немцев, эта «хижина» перестраивалась в замок, неподалеку возникали виллы Геринга, Бормана и других руководителей империи, создавалась «пышная резиденция диктатора» – Берхтесгаден. Выселялось вокруг местное население.

А сам фюрер, по наблюдениям охранявшего его Раттенхубера, искал уединения не раздумий ради, а из-за боязни покушения. Он не чувствовал себя спокойно даже с людьми, «которых поднял с самого дна общества к высотам управления, – с окружавшими его авантюристами из «лучших представителей арийской расы».

Гитлер, «афишировавший свою скромную жизнь, поощрял коррупцию и разложение приближенных», – заключает Раттенхубер. Он, как я уже писала, возглавлял не только личную охрану Гитлера, но одновременно и службу безопасности. Это совмещение должностей позволяло ему быть в курсе личной жизни руководителей третьей империи. Гитлер, пожелавший, надо думать, таким образом все знать о них, критиковать открыто личную жизнь «его людей» запретил.

«Гитлеру нужны были «верные люди», – пишет Раттенхубер. – Он знал, что ему удалось прийти к власти при помощи людей, жаждавших удовлетворения своих честолюбивых, эгоистических стремлений. Гитлер откровенно заявлял в узком кругу: «Должны же люди, пришедшие к власти, получить от этого что-то для себя».

«Поощряя пороки, низменные интересы и инстинкты тех, в ком он был заинтересован, и ограждая их от наказания, Гитлер тесно связывал их судьбу со своей, ставил их в еще большую зависимость от себя».

Зависимость он насаждал повсеместно.

Ницшеанский «сверхчеловек» и – «человеческое стадо», не способное рассуждать, которое он призван привести к повиновению.

Но при этом он льстил всем слоям населения. Крестьянам: «Вы являетесь основой народа». Рабочим: «Вы – аристократия третьей империи!» Финансовым и промышленным предпринимателям за закрытыми дверями совещаний: «Вы доказали свою более высокую расу, вы имеете право быть вождями».

Но чем больше власти сосредоточивал он в своих руках, тем отчетливее в нем становился страх покушения на его жизнь.

Тиран все больше был подвержен тирании страха.

«В начальный период своей деятельности в Мюнхене Гитлер появлялся в общественных местах, всегда держа в руке короткую, но увесистую плеть с набалдашником, – рассказывает Раттенхубер. – Она служила ему средством самозащиты и нападения и одновременно, видимо, была символом. Теперь с плеткой в руке – неудобно. Правда, плетка находилась в его автомобиле, прикрепленная на специальном держателе, но никто, кроме нас, об этом не знал. Вместо плетки при нем всегда был заряженный пистолет системы «вальтер».

Гнет страха, надо думать, возбуждал присущую ему жестокость.

Жестокость романтизировалась на все лады. (Это нашло отражение и в наименованиях, которые Гитлер давал своим ставкам в дни войны с Советским Союзом: «Волчья яма», «Ущелье волка», «Медвежье логово».) И всегда в расчете на примитивность представлении.

Ведь фашистская романтизация и упрощение личности – две стороны одного процесса.

«Впоследствии мне не раз приходилось наблюдать, – пишет Раттенхубер, – проявление нечеловеческой жестокости фюрера, которая в сочетании с обычным для него самодовольством производила особенно тяжелое, отталкивающее впечатление».

Страх способствовал жестокости, жестокость – страху.

«Чем дальше, тем осторожнее и опасливее становился фюрер». Все поступавшее к нему прощупывалось рентгеновскими лучами. «Люди, которые просвечивали, были одеты в специально изготовленную защитную свинцовую одежду. Также просвечивались рентгеном и письма, адресованные фюреру».

Вот они, эти письма, отобранные из потока и частью перепечатанные секретаршей Гертрудой Юнге. Я разбирала их тогда, в Стендале, и снова перечитываю сейчас.

Поздравление ко дню рождения фюрера от национал-социалистских организаций, от фирм «Арнольд и Рихтер», «Элизабет Арден» и множества других. От завода «Аскания» и разных предприятий. От киностудии «Ариа» и других художественных коллективов. Все на одно лицо, с изъявлениями преданности, любви и почитания.

Поздравительные письма с денежными подношениями. Тут же списки организаций и лиц, приславших поздравления. Перечень присланных подарков.

Письма в стихах и стихи в письмах. Акростих некоего Мартина Безе, он читается: «Адольф Гитлер наш фюрер». Речь в нем о священной клятве фюрера во ими третьей империи, об излучаемом им свете, с которым не может сравниться свет звезд, о верности ему и невыразимом долге благодарности. Первая строфа заканчивается:

Наконец-то бьют часы Судьбы,
Зовет нас Твой призыв на суд Вселенной.

Это прислано 20 апреля 1942 года, в преддверии нового наступления немецких армий. «Часы Судьбы» пробили сталинградское поражение.

Но все так же скрипят перья тех же льстецов и лизоблюдов.

«Мой фюрер! Вся Великая Германия празднует сегодня Ваш день рождения, преисполненная верности и безграничной любви к Вам…» Это шлет «с неизменной верностью благодарный национал-социалистский симфонический оркестр», вернее, его дирижер – Франц Адам, под чьим управлением оркестр выступит в этот день в Нюрнберге с торжественным концертом.

А вот письмо главы тогдашнего товарищества художников – Бено фон Арента. Он просит: «любезнейше принять мой маленький подарок – 14 диапозитивов моих первых опытов в живописи маслом». Его «художнические стремления» в этой области «выполнят свою высшую цель, если это Вам, мой фюрер, хоть немного доставит удовольствия».

«Мы думаем о Вас, мой фюрер, – пишет он дальше, – с глубокой признательной преданностью и в этот нынешний день также благодарим Вас от всего сердца за Ваше огромное благодеяние, которое мне и моей семье от Вас постоянно в таком большом количестве выпадает.

Я всегда пребываю в благодарности и преданности.

Хайль, мой фюрер.

Вам всецело принадлежащий

Бено фон Арент».

Миновал еще один день рождения фюрера, и на пороге встал 1945 год. Последние новогодние поздравления разложены по цветным формулярам с обозначением отправителей: «партия и государство», «гауляйтеры», «знакомые фюрера», «художники», «фронтовые товарищи»…

В благолепном хоре привычных заверений в преданности, в величии фюрера и уверенности в победе вдруг звучит голос беды, в которую вверг немцев тот, к кому с курьезностью все еще обращены непременные слова хвалы и благодарности.

«Дорогой фронтовой товарищ! Прежде всего, я желаю тебе в наступающем Новом году здоровья, и пусть провидение в этом году приведет судьбу Германии к победоносному концу войны.

Во время последнего тяжелого вражеского воздушного налета на Мюнхен 17 декабря в 10.00 часов вечера я как раз находился на посту на Динерштрассе, 14, дом Дальмауэра, там наше бюро главного управления социального обеспечения инвалидов войны находится на пятом этаже; что я тогда там пережил, невозможно рассказать. Благодарение богу, выбрались мы оттуда все живыми.

Моя жена и мои дети были в страхе, не придавило ли нас там, и были счастливы, когда я на следующий день, в 9.00 утра, хотя и закопченный, измазанный, вернулся домой, главное, что я еще жив. К сожалению, наше бюро второй раз уничтожено, но, в постоянном доверии к тебе и к нашим солдатам, мы все преодолеем, только бы победа была за нами. Приветствует тебя с благодарностью твой фронтовой товарищ Балтазар Брандмайер со своей семьей».

* * *

Незадолго до отъезда из Стендаля, бродя вечером по улицам, я попала в городской парк.

На заросших дорожках мелькнет издали парочка, скроется, и опять пустынно. Ручей, через него переброшен мостик. На стоячей, подернутой тиной воде сбились в кучу продолговатые листики ивы. Замшелый камень тоже облеплен ими.

По берегу – трава, качающаяся на длинных стеблях. Метнулась с травы горстка воробьев.

С другой стороны мостика было видно – внизу, где тина не осилила, вода шевелится, пробиваясь куда-то. Я уставилась на нее беспомощно, застигнутая каким-то пробуждением, отгороженная до этой минуты войной от воды, травы – от всего, что не война.

Это случилось со мной на чужой мне земле, в Стендале, с тех пор таком памятном.

В этот час возвращались с работ пленные. Горожанки, если не трудились в саду, видны были у окон, а старики горожане сидели внизу у подъездов на стульях. Из открывшегося недавно театра расходилась публика, унося со спектакля старую, еще времен императора Вильгельма, песенку «Schade, mein Schatz, daß die Zeit so schnell ging vorbei…» («Жаль, моя душа, что время так быстро прошло…»).

А за этим внешним течением жизни зияли беды надвигающейся голодной зимы в неотопленных домах.

* * *

Я вернулась в Стендаль через двадцать с лишним лет. Сошла с поезда утром. Было воскресенье, и город еще спал. Я ступила на безлюдную узкую улочку, и очарование старинного города захватило меня. Ничего подобного я не предполагала встретить. Неужели это здесь я прожила три месяца своей жизни, ничего такого не видя, не ощутив. С какой же закрытой душой и глазами. С какой бесчувственностью перед красотой и глубинной связью веков.

Было морозно слегка и сыровато, и легкий туман отступал в глубь улицы и растушевывал серый собор, замыкавший ее, и только черные ребра собора прокалывали белесую стену тумана. Древние домики притерлись вплотную друг к дружке, притерпелись за века. Наглухо закрыты с вечера ставни с прорезанными насквозь сердечком или звездочкой. Каждый домик со своим лицом, но един их устремленный вверх духоподъемный порыв готических темных черепичных замшелых кровель.

Информация о том, что божий свет настал, поступает в жилище, как встарь, сквозь прорезь в ставне – высветлившимся сердечком или звездочкой. И уже распахиваются ставни, и хозяйки, высунувшись из растворенных окон, трясут пыльные тряпки. Вот это знакомо. Вот так-то оно было и тогда, в лето их поражения, и сто лет назад все так же трясли тряпки, и 800, когда только-только обосновывался здесь город.

Цветные указатели на улицах растолковывают, как пройти к мемориальному дому знаменитого историка искусств Винкельмана. Почтите! Он – здешняя достопримечательность.

Но я не турист. Я не культурно обогащаться приехала. Другой у меня маршрут – к образам моего прошлого.

И я не слишком отклоняюсь, бреду. Куда? Да туда, куда направится любой приезжий в старинном немецком городе – к корню его, к Марктплац – Рыночной площади.

Скромно благовестят колокола. Воскресная месса.

Зачем, спрашивается, мы возвращаемся на старые места, где никто нас не ждет и где к тому же ничего путного или дорогого памяти не случалось. Что обронила я тут? Чего ищу?

Но что мы знаем про то, какую частицу себя оставляем там, где когда-то жили или побывали -однажды. И может, это возвращение к прошлому, – за той оброненной частицей, чтобы воссоединиться с самим собой.

Так или иначе, но я на Марктплац. Кто б мог подумать, что в то лето, выходит, стояла здесь и эта вот древняя ратуша, и Роланд на площади… Решительно не припоминаю.

Вдруг с изумлением вижу в витрине, обращенной к площади, – резиновый, чем-то набитый чулок, свисающий с жердочки. Он же висел тут тогда! в то лето сорок пятого!

Было так. Этот город сдался американцам и уцелел, пострадав самую малость на окраине. Об американцах здесь вспоминали потом, что они первым делом нещадно доламывали брошенные немецкие автомашины – такая была у них реакция на немецкую технику, – а переломав, гоняли мяч и жевали резинку. И жизнь в городе шла неостановимо своим чередом вплоть до того июльского дня, когда, согласно Потсдамскому решению, американцы покидали Стендаль, а наши грузовые машины с войском, боеприпасами и имуществом медленно вступали в город.

Далеко не обычный для города день, но он продолжал жить в деловом, будничном ритме, весь на ходу. Это было нам внове. В известном смысле мы еще раз, или именно на этот раз, попали в «заграницу».

Вблизи Рыночной площади наши машины застряли надолго. Мы пошли пешком, оказались на этой Марктплац, и странный розовый резиновый чулок, так наглядно и откровенно, одиноко свисавший, как и сейчас, с жердочки в большой оголенной витрине, удивил нас. Что бы это значило? Что тут такое? Мы отворили дверь и вошли. В большой комнате на стуле сидела прехорошенькая молодая нарядная женщина со свежей прической. А на полу лежал мужчина в белом халате – хозяин этого, как оказалось, ортопедического магазина – и следил, как движется по комнате ее маленькая, лет двух дочка, чтобы решить, какую обувь следует изготовить от плоскостопия, искажающего походку девочки.

Вот так. В часы, когда большое, незнакомое войско победителей заполняет улицы, в эти часы исторического катаклизма женщина ведет ребенка на прием к ортопеду. Ничего не поделаешь, если этот обусловленный день и час совпал с таким событием. Нерушимы дисциплина, взаимные обязательства и заведенный порядок дел и распорядок дня. Тут хоть тресни.

Для нас это было чуждо, непонятно, неприемлемо. Уж ежели стойкость при любых суровых обстоятельствах, так ради общего дела, а не своего лишь, житейского. Мы это называли себялюбием, «мещанским эгоизмом». Вершить что-то для себя, в своих «крохотных» интересах, а не сотрястись всем существом, не изойти всем миром в общем несчастье.

Но немцы и не думали иссякать. Они продолжали жить своей трудной и стойкой жизнью. И притом как ни в чем не бывало сидели в кафе, вели свои дела, посещали бассейн, лежали на пляже. Это казалось даже чем-то кощунственным по отношению к бедам страны, к понесенным жертвам, к тем, кто уведен в плен.

Они – другие, чуждые.

Как трудно и попросту невозможно было нам воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой – телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы. Эту непременность в осуществлении своих нужд, интересов, в поддержании сохранности повседневных навыков, привычек, чтобы не поддаться хаосу – выстоять. Этот властный инстинкт самосохранения. Мы не могли оценить этот труд другой культуры.

* * *

Ныне Стендаль – западная окраина Востока. Медленно движется время, а то и вовсе замирает, как в этой самой витрине с ортопедическим розовым чулком из сетчатой резины.

Сколько раз через город перекатывала война. Здесь был Наполеон. Были и мы.

Но все еще на месте на Рыночной площади, у корня города, старый простодушный парень – Роланд. Этакое историческое предание – символ прав, вольности и союза свободных граждан под эгидой короля. Перед ним резвятся, бегают взапуски ребята, вскакивают на постамент, приземистый, круглый, с упирающимися в него огромными ножищами Роланда. На щите его – герб Стендаля: черный дракон с красным клювом и красными когтями. Слева на груди Роланда – красное пятно: то ли намек на верное немецкое сердце, то ли на пролитую за родной город кровь, за нерушимость прав и свободы.

Городской музей размещен в бывшей богадельне.

Посмотрите, как человек медленно усовершенствовался, все дальше продвигаясь от неандертальца – этой знаменитой находки, обнаруженной в Рейнской провинции, в долине Неандертальской, около Дюссельдорфа. И как затем, уже в исторически вполне обозримые времена, он стремительно движется мимо старинного убранства крестьянских и уютных средневековых городских жилищ; мимо портрета Бисмарка и увесистых буфетов – его современников; мимо лишь раз промелькнувшего в музее старинного герба Стендаля на уцелевшем знамени молодежной роты, уходившей в 1915-м на первую мировую войну: черный дракон с красным клювом и красными когтями, а над ним – корона Вильгельма II, – словом, все тот же город, но под императорской властью.

И вот все это – компактное, – минуя, быстро проходишь путь от неандертальца до «сверхчеловека», до нациста. Загадочно, фантастично.

* * *

На улицах старухи катят на велосипедах. Бьют часы на Мариенкирхе. Кафедральный собор тихо взыскует, оповещая о лекции: «Продолжает ли развиваться реформация?»

По опавшим листьям, по бурой от них земле иду старинными узкими улочками, обволакивающими задушевностью и преданием о чем-то уходящем в немыслимую глубь. Так хочется слиться, хоть немного, хоть чуть-чуть с этой глубью, с глухоманью неведомого, с чем-то, не поддающимся конкретности, расплывчатым, бесконечным и тем заманчивым и целительным.

В растворенных окнах, облокотясь о вышитые подушки, положенные на подоконники, горожане встречают вечер. Сменились эпохи, поколения, но все как встарь и как в то лето, когда мы были победителями. Тогда в эти часы вечернего покоя по улице возвращалась с работ колонна немцев-военнопленных.

Теперь же со зловещим ревом, со смертельным рыком и скрежетом на поворотах врезаясь в город, мчались с футбольного матча мотоциклы, взламывая тишину, неподвижность и задумчивость ушедших веков.

* * *

Осенью 1945 года, демобилизовавшись, я уезжала домой. Уже не дымили больше наши солдатские кухни на улицах Берлина. Рядом с девушкой-регулировщицей стоял на перекрестках огромный немецкий полицейский в белом балахоне.

Двадцать дней развевалось над рейхстагом водруженное под огнем знамя, а затем как драгоценная реликвия было отправлено в Москву.

Солнце пригревало развалины… Если прислушаться, сыплется каменная труха. Руины.

Граждане Берлина расчищали улицу за улицей. В развалинах, как вздох облегчения, слышалась одна и та же фраза: «Гитлер капут».

Покончено с Гитлером. Больше нельзя жить по-старому. Надо искать новые пути. Труднее всего немецкой молодежи. Что она знала? «Хайль фюрер!» да стихи в школьной хрестоматии: «Гей, француз, тебе злой утренний привет! Вы там должны умереть, чтобы мы могли жить». Да нацистскую «конфирмацию» – когда родился Гитлер и его родители. Да «Майн кампф» – подарок новобрачным. И солдатскую каску на голову. И с нацистским молодежным гимном – сокрушать мир: «Дрожат одряхлевшие кости… Сегодня мы взяли Германию, а завтра всю землю возьмем! Пусть мир превратится в руины…»

Теперь им предстояло опомниться, содрогнуться, искать и все открывать для себя заново.

С каждым днем все больше народа на улицах города. И тут кое-где уже работали театры, и народ валил смотреть наспех срепетированную безделушку, лишь бы пьеса без Гитлера, без войны. Расходясь, тоже напевали песенку из спектакля.

А новые слова, новые песни, новые представления еще только-только рождались. И рядом с привычным: «Mein Friseur ist und bleibt Otto Bauer» – «Моим парикмахером был и останется Отто Бауэр» – приколачивали новый плакат: «Wer Deutschland liebt, muß den Faschismus hassen» – «Кто любит Германию, должен ненавидеть фашизм».

Двадцать лет спустя

Спустя много лет я приехала в Берлин. Стоял октябрь. На улице Унтер ден Линден хрустели под ногами листья. Пустовали на аллее садовые стульчики и широкие скамьи без спинок. Уцелевшие старые или на старинный лад вновь налаженные четырехгранные фонари на невысоких столбиках уютно сопутствовали деревьям. Западный конец этой недолгой липовой аллеи обрамлен низким бетонным парапетом – здесь край земли и как бы видовая площадка заодно. Ты стоишь здесь перед Бранденбургскими воротами, отделенный от них лишь маленькой и недоступной Парижской площадью, попавшей за шлагбаум в приграничную зону, – перед воротами воинской славы, сооруженными по образцу афинских Пропилеев в конце XVIII века. Цела наверху над воротами богиня Победы – Виктория, влекомая квадригой, стройная, медная и юная, с размашистой биографией за плечами. Некогда ее, вместе с колесницей и четырьмя конями, увез отсюда Наполеон, но через семь лет она была водворена на место немецким полководцем Блюхером. Сейчас ей вручен трехцветный флаг с эмблемой – молот и циркуль.

Чуть правее за воротами, за границей, на той стороне, развевается такой же флаг, без эмблемы, над зданием, лишившимся при перестройке купола, отчего не сразу можно признать в нем тот самый рейхстаг, над которым взвилось в мае красное знамя Победы.

Сквозь ворота виднеется вдали, в глубине пустынной аллеи, – Siegessäule, колонна победы, вознесшая на шестьдесят метров ввысь бронзовое изваяние скульптора Драке – еще одну Викторию – богиню счастливой победы 1871 года над Францией, принесшей пятимиллиардную контрибуцию, на которую бурно отстраивался и рос Берлин.

Она отчетливо видна в ясную погоду, в плохую – прочерчивается карандашом на пасмурном, листе; иногда ее поглощает туман. Всякий вечер далеко за монументом вспыхивает лента огней на огромном прямоугольнике современного здания.

Перед Бранденбургскими воротами налево уходит с Унтер ден Линден улица, называвшаяся Вильгельм-штрассе, – это крайняя улица Восточного Берлина. Сюда в дни нацистских празднеств сворачивали с Унтер ден Линден марширующие колонны, чтобы с факелами пронести свою готовность на всё под балконом фюрера.

Нет больше ни того балкона, ни здания новой имперской канцелярии, выстроенной поспешно по распоряжению захватившего власть Гитлера, с тем чтобы внушительностью своих размеров, анфиладой залов она служила престижу узурпатора. Нет и смыкавшейся с нею старой имперской канцелярии, или, иначе, дворца старого Гинденбурга – президента Германии, отдавшего власть Гитлеру. Вся резиденция рейхсканцлера Гитлера – штаб злодеяний, убийств – окончательно снесена немцами лет десять назад. Чтобы не возбуждала, как говорили мне здесь, ни туристский, ни иной интерес.

Обломки здания, щебенка, мусор образовали холм, забросанный сверху землей и поросший травой. Странный зеленый холм, оцепленный решетчатым железным заборчиком пограничной службы.

Иногда торопливый туристский автобус приостановится тут, гид укажет рукой: последнее пристанище Гитлера – зеленый пустырь и загадочный, едва ли не романтический, зеленый холм, под которым вместе с массивной рейхсканцелярией погребены и тот невзрачный запасный выход из последнего бункера фюрера, в который его загнало возмездие, и та воронка, засыпанная кое-как, выразительно передававшие смысл и дух событий. Пожалуй, они были бы здесь уместней. История – великий режиссер, ее мизансцены править – только портить.

Я брожу по бывшей Вильгельмштрассе. Здесь нерв воспоминаний.

Здесь, вблизи угла, образуемого Вильгельмштрассе и Фоссштрассе, прежде заполненного массивной имперской канцелярией, находится площадь Эрнста Тельмана, называвшаяся раньше Вильгельмплац. К этой площади рвались штурмовые отряды нашей армии для последнего боя. И 30 апреля, когда здесь еще гремел бой, метрах в пятистах отсюда, за Бранденбургскими воротами, над рейхстагом уже полоскался красный флаг, и командующий 5-й ударной армией генерал-полковник Берзарин, назначенный комендантом Берлина, уже отдал свой приказ №1.

«Сего числа я назначен начальником гарнизона и комендантом города Берлина. Вся административная и политическая власть по уполномочию командования Красной Армии переходит в мои руки».

По другую сторону улицы – здание, где прежде помещалось министерство пропаганды Геббельса. Там или, быть может, в находившемся перед его фасадом особняке, позже уничтоженном бомбой (на его месте теперь перепаханный квадрат, засаженный деревцами на подпорках и низкими подстриженными елями), Геббельс в ночь на 22 июня лихорадочно дожидался начала войны. «За окном на Вильгельмплац все тихо и пусто. Спит Берлин, спит империя… – записал он тогда в дневнике. – Я хожу беспокойно по комнате. Слышно дыхание истории».

А когда далеко отсюда на Востоке загремели немецкие орудия, он приветствовал это начало неисчислимых бедствий, мук, смертей: «Великое, чудесное время рождения новой империи».

И может, это тоже знамение истории, что именно сюда, на Вильгельмштрассе, вынесли его в мае, черного от огня, страшного, скрюченного, – одного из главных военных преступников, – чтобы весть о его гибели стала общим достоянием.

* * *

Вперемежку с пустырями – уцелевшие дома или восстановленные. Неподалеку сохранился флигель отеля «Кайзергоф» – берлинской резиденции Гитлера в пору, когда он еще домогался власти. На продолжении Вильгельмштрассе по той ее стороне, где была рейхсканцелярия, возникает колоссальное, давящее, мрачное здание с очень выразительной тюремной импозантностью, в котором находился прежде Геринг со своим министерством военно-воздушных сил.

Мощные раздвижные отсеки по фасаду, куда в темь гаражей втягиваются грузовые машины. Высоченные, в два этажа ростом, решетчатые ворота перед главным входом. Видны крыши машин другой державы, пробегающих по ту сторону стены, по перерубленной, продолжающейся еще и там Вильгельмштрассе. И виден обшарпанный кирпичный тыл большого дома. И глухой торец другого с археологическим отпечатком прилегавшего к нему прежде строения.

Чайки, залетающие сюда, садятся на высоченные ворота бывшего министерства Геринга и нехорошо вскрикивают.

Здесь и в других зданиях находятся различные учреждения, и днем тут в меру людно. Зато вечером – совсем пустынно. И хотя недалеко отсюда станция метро, сохранившая название Berlin-Mitte (Берлин-центр), но центр разъятого города стал – по обеим сторонам стены – окраиной.

Лейпцигерштрассе, некогда бойкая торговая улица, с богатыми магазинами, выгоревшими дотла, пересекается с Вильгельмштрассе, волоча старую трамвайную колею вдоль мощного торца министерства Геринга. Опорожненный трамвай, тренькая и слегка вихляя прицепным вагоном, скрывается за последний дом, в неизвестность, и, описав там немыслимый зигзаг, катит назад.

И однажды вечером вагоновожатый придержал свой пустой возвращающийся трамвай и окликнул меня:

– Подвезти вас?

* * *

Отрадно бродить по Берлину, когда под ногами хрустят осенние листья, а не осколки стекла и кирпичного крошева. Трассирующие цветные пульки выбивают по карнизу отеля букву за буквой: «Куда пойти в Берлине? В театр, в театр».

У Шлоссбрюкке – сюда на пункт сбора генерал Монке сзывал берлинцев под штандарты СС на защиту фюрера, – на этом мосту теперь неизменно, в любую погоду, рыболовы, припав к чугунному парапету, неотрывно смотрят на поплавок, а за спиной у них тарахтит транспорт и стоят высокого достоинства учреждения. Набухает и слегка крутится, катясь под мост, вода Купферграбена – канала, издавна отведенного от Шпрее. По преданию, вдоль него селились некогда лудильщики, чеканщики, а много позже по другую сторону моста возник дворец Гогенцоллернов.

В вагонах деятельной надземки Карлсхорст рекламирует забеги на ипподроме, торговые фирмы – модные силуэты, а сидящий напротив меня паренек начертал на крышке своего чемоданчика: «Ich liebe Monika» – «Я люблю Монику». Вот так-то. Просто и без затей.

У дома, где я живу, на Унтер ден Линден, дяденька в клетчатом ворсистом пиджаке и черном цилиндре, вокруг тульи которого за ленту заправлены стомарковые купюры, звонит в колокольчик, сзывая к своему лотку-лотерее и неугомонно, с затейливыми прибаутками обещая денежную удачу. Он срезает длинными ножницами край вытянутого вами конвертика и, прикусив крупными вставными зубами хитрый кончик языка, благожелательно вручает билет, который вы чаще бросаете в корзину, реже возвращаете ему в обмен на выигрыш, но в любом случае втягиваетесь снова в игру.

Тут у лотка застревают женщина с покупками в цветастой кошелке, студент со стопкой книг под мышкой, мечтательная старушка, мужчина с большим портфелем… Мимо движется деятельный людской поток, а рядом юная парочка стоит, безучастно обнявшись, не захваченная лотерейным промыслом, и нейлоновый шарфик девушки, гоняемый ветром, ластится к лицу паренька.

Так вот и вьется пестрая канитель на улицах в рабочие будни.

* * *

В воскресные дни уличная жизнь замирает. Гаснут светофоры, исчезают регулировщики. Подъемные краны не снуют над котлованами, над каркасами возводимых домов, над всей разрушенной Александерплац, названной так в честь русского царя Александра I.

Здесь, в центре, недалеко от рейхстага, на Кенигс-плац, как возвестил Гиммлер, нацисты намеревались после победоносной войны с Советским Союзом соорудить невиданных размеров здание, призванное своим великолепием посрамить тщеславные потуги всех прежних фараонов, возводивших себе при жизни гробницы.

Загодя планировались феерические почести, которыми будет обставлена смерть фюрера. Его посмертное величие должно было пока что укреплять здравствующую фашистскую диктатуру, олицетворенную в нем. Сулить такие могучие плоды военных побед, что принесут повсеместное господство немцев на обширных пространствах нашей планеты «от Урала до Северного моря, от Ледовитого океана до Средиземного моря».

Сколь иными были и церемониал кончины «величайшего немца всех времен», и итоги жесточайших кровопролитий.

* * *

На площади Академии, известной издавна под прежним своим названием Жандарменмаркт (здесь в старое время были казармы жандармов), еще отчетливы увечья войны. Но колдуют подъемные краны, восстанавливая центральное тут здание – театр. Еще немного, и трагический лик войны скроет деятельная повседневность.

По сторонам площади, друг против друга, стоят две церкви – архитектурные близнецы. Та, что справа, воздвигнута в 1700 году потомками бежавших от резни Варфоломеевской ночи гугенотов, искавших в Берлине прибежище. Ее немецкое повторение появилось спустя пять лет на противоположном краю площади.

Потом, уже в другом столетии, знаменитый архитектор Шинкель возвел в классических формах театр, объединившийся со стоящими по сторонам от него церквами в единый ансамбль.

Потом, еще через сто лет, была война, изувечившая и церкви и театр.

Есть строки скорбного гнева у Брехта, перевожу их:

Это те города, где мы наш «хайль»
Ревели в честь разрушителей мира.
И наши города теперь всего лишь часть
Всех городов, разрушенных нами.

Среди руин французской церкви есть действующий живой кусочек – тут помещаются маленький музей гугенотов и консистория. Копошится что-то деловое. И тут же развалины живут по-своему, неслышно прорастают травой, кустами, деревцами. Поскрипывают обнаженными балками.

Шорохи, тучно вспархивает ворона, семенящий говорок малых птах.

У основания купола, над развороченной стеной, – скульптура: некто Наставляющий склонился к юному Взыскующему. Сквозь крест ржавых балок эти двое смотрятся как чудо, пластичные, медлительные, бог знает как удерживающиеся здесь столько лет.

Возле немецкого близнеца этой церкви, что на противоположном краю площади, присыпанной ранним снежком, следы: тут резво прошла собака с хозяином – подростком или с женщиной, – по слабому снегу цепкие лапы зверя, как листья с контуром перепонок, и нечеткая печать торопливых маленьких подошв хозяина. И все. Расставлены столбики с дощечками: «Gefahrenstelle! Betreten verboten!» («Опасное место! Входить запрещается!») Вхожу в мрачный хаос войны. Безмолвно. Издалека доносится воскресный благовест.

Вы один на один со всем, что перед вами.

Черные обгоревшие решетки. Черные от огня, рваные стены. Перекрутившиеся жгутом балки. Сизое небо, вписанное в скелет рухнувшего свода. Чайка, качающаяся, как на волнах, на провисшей балке и отлетевшая отсюда назад к воде.

И опять непонятным образом уцелевшие фигуры на фасаде церкви. Их было больше, но и эти – как они выстояли? Без головы, или с вырванной вместе с плечом рукой, с пострадавшим лицом, ободранной туникой, или скошенным бедром – они стоят с невыразимой экспрессией, эти инвалиды войны, герои священных легенд и догматов.

Обойдите церковь вокруг, ступая по остреньким травинкам, торчащим из снега, и над входами в боковые притворы, заложенными кирпичом, вы прочтете, мысленно подставляя сбитые, недостающие лепные буквы:

«Selig sind die reinen Herzen sind» – «Блаженны чистые сердцем».

«Selig sind die Sanftmütigen» – «Блаженны кроткие».

«Selig sind die Friedfertigen» – «Блаженны миролюбивые».

А поправшие?

Будь они прокляты.

* * *

«Немецкий солдат, чего ты хотел под Москвой?»

Этот вопрос задается манекену, одетому в знакомую зеленоватую двубортную шинель с суконным темным воротником, прихваченную поясом с серебристой пряжкой, на которой орел, расправив крылья, опирается когтями о фашистскую свастику. А над орлом полукружьем слова: «Gott mit uns» – «С нами бог».

Над шинелью нет головы, каска, приподнятая в воздухе, довершает манекен солдата. Разрыв между воротником шинели и парящей каской, эта пустота, безликость обобщают образ. «Немецкий солдат, чего ты хотел в Сталинграде?»

К этой экспозиции идешь по музею немецкой истории, мимо сменяющихся образцов оружия и амуниции. Времена Бисмарка. Времена Вильгельма. Подлинная каска генерала Людендорфа и штандарт с черно-желтым драконом. Плакат из дней первой мировой войны с портретом Гинденбурга, командовавшего армиями Восточного фронта, с надписью под ним: «Спаситель».

Форма «Стального шлема». Инфляция, безработица, кризис… Борьба «Рот-фронта». Шаги фашизма.

Автомат системы «Шмайсер» и автомат «Эрма», изготовленные во времена Веймарской республики и взятые на вооружение фашистским рейхсвером. Времена Гитлера… Новая униформа. Ствол зенитной пушки. Модель «Юнкерса Ф-13» – первого в мире цельнометаллического самолета…

Сменой форменного мундира, каски, орудия движется история от железного всадника в латах, с железной маской, защищающей лицо, к этой знакомой зеленоватой шинели.

«Немецкий солдат, чего ты хотел под Москвой?»

«Город должен быть окружен так, чтобы ни один житель – будь то мужчина или ребенок – не мог его покинуть, – предписал Гитлер. – Всякую попытку выхода подавлять силой. Произвести необходимые приготовления, чтобы Москва и ее окрестности с помощью огромных сооружений были затоплены водой.

Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа».

* * *

Я вышла на улицу. Музей немецкой истории располагается на восточной оконечности Унтер ден Линден – в большом барочном здании цейхгауза, просуществовавшего здесь до самого конца войны. За ним течет вода Купферграбена. Рыбаки, смиренно держа бамбуковые удочки, следят за поплавками.

В сыроватом, мглистом воздухе плывет на противоположном краю улицы современное ребристое белое здание министерства иностранных дел.

Праздно прогуливающийся на мосту старик разговорился со мной. Он был рад залучить слушателя, но, спохватываясь, смеялся, откидывая назад голову с редкими, наполовину седыми волосами, и повторял, что таких, как он, словоохотливых берлинцев мало и что мне, выходит, повезло. Когда-то он учился на пекаря, но имел пристрастие с детства к истории. Что же в итоге из него получилось, я так и не поняла. Он был ранен в первую мировую войну во Франции, плен отбывал в Англии, а больше нигде за пределами родины не был.

Он сказал, что стар и уже несколько раз принимался умирать.

– Я ведь все пережил, – тщеславясь, повторял он, указывая сложенным зонтиком на эту прямую улицу, идущую к Бранденбургским воротам, словно она-то и была улицей его жизни, а войны и сменяющиеся режимы – лишь кварталы ее. – Kaiser-Wilhelm-Zeit, Weltkrieg, Weimarer Zeit, Hitlerzeit und der Zweite Weltkrieg (время кайзера Вильгельма, мировая воина, время Веймарской республики, время Гитлера и вторая мировая война). И мы всегда голодали!

Страшная инфляция после поражения восемнадцатого года.

– Один пфенниг – миллион! Одна марка – биллион! – подняв палец и пододвинувшись ко мне, выкрикнул он. – Старые люди даже не могли сосчитать.

Когда Гитлер пришел, через некоторое время стало легче жить. Но недолго. Потом – война. И опять:

– Мы всегда голодали!

И мне показалось, я теперь надолго запомню этого старика с его пронзительным восклицанием, обращенным к своему прошлому: «Мы всегда голодали!»

Чуть моросило. Он постукивал зонтиком по мосту и все говорил взахлеб, откинув непокрытую голову, и капельки дождя попадали на стекла его очков в тонкой оправе, на бурый пористый нос, белый воротник рубашки, выглядывающий из ворота пальто и полуприкрытый шарфом.

Самым радужным рисовалось ему время его юности – Вильгельмцайт.

– У нас была очень высокая культура, – несколько раз повторил он. – Все шло по порядку. Если ты проработал пять лет, то ты получал жалованье больше, чем тот, кто только что пришел.

А теперь – он решительно не согласен с этим – молодые быстро начинают получать больше старых. От этого только разврат и эти длинные волосы.

– Мы должны были ходить вот так. – Он быстро провел ладонью по голове, с силой приглаживая волосы, и вытянулся. Я вдруг узнала в нем старого солдата на пенсии. Но это только на миг. Он опять стал болтать и с живостью расспрашивать меня о Кавказе, заинтересовавшем его, потому что он был обладателем подаренного ему на улице кем-то из советских туристов значка, на котором изображены горы и написано: «Кавказ».

Мы простились. Я пошла к своему дому, слыша у себя за спиной постукивание зонтика о тротуар. Напротив, между «Опернкафе» и Оперным театром, стоял на тротуаре знакомый мне, – я обычно той стороной улицы шла в архив, – давно позеленевший, бронзовый генерал Шарнхорст с печальной трещиной на носу – след последней войны. Неподалеку – его соратники: тоже позеленевший фельдмаршал Блюхер, в армии которого он служил начальником штаба, и другие знаменитости времен войны с Наполеоном.

* * *

Старик брахиозавр, берлинская достопримечательность, давний экспонат музея палеонтологии, сумел как-то пережить войну. Это огромное чудище, длина его – 22 с лишним метра, высота – 12. Но главное – его почтенный возраст: 125 миллионов лет.

С точки зрения этой окаменелости, 10–12 дней, которые длился штурм Берлина, – затерявшаяся в вечности такая малость, что ее ни вычислить невозможно, ни выразить языком времени. Но единица времени, наверное, нечто иное, нежели только протяженность его.

Часы человечества отстукивали тогда тут не время протяженностью в десять – двенадцать дней – историю. И на нынешних улицах в энергичной толпе, спешащей по своим делам, мне все слышится тот взволнованный ход их.

Мне видится весенний рассвет, серо-черный от гари и пыли, узкая, кривоколенная улица после боя, дым, плывущий и понизу и верхом, убитый немецкий парень в распахнутом кителе, раскинувшийся на мелком торце мостовой. Наш боец в сползшей на глаза пилотке, спящий сидя под черной стеной выгоревшего дома. Лошадь, сорвавшаяся с привязи, шарахаясь и слепо тычась в каменные стены, бредущая из глубины улицы.

* * *

«Мы разбомблены! Это ужасное слово. Его смысл может понять только тот, кто сам разбомблен», – написал двенадцатилетний Вольфганг Радке.

Я читаю детские сочинения – свидетельства пережитого в осажденном Берлине, написанные в первые дни возобновленных школьных занятий в 1945 году. Они сохранены в городском архиве.

Из окна архива видна ратуша – бурого песчаника стена вынесла вверх остроконечную башню. Доносятся глухие удары ее часов. Елозит подъемный кран по соседству с башней. В подвале ратуши восстановлен ресторан с деревянными диванами в отсеках, со стилизованными под старину стульями с высокими спинками, с красивыми витражами окон, на которых старые улицы города как бы уходят в перспективу.

В обед здесь умеренно бражничают окрестные служащие. На улице за ратушей цветные щиты реклам, витрины универсального магазина, многолюдье. Стою тут. Сквозь слой современной жизни просвечивается то, давнее: гора оружия, сбрасываемого здесь, у ратуши, сдавшимся берлинским гарнизоном; вечер, непогасшее зарево пожаров, блики его, копошащиеся на развалинах домов. Очередь за водой у колонки.

«Вода! При звуке этого слова я вспоминаю то время, когда мы прятались в подвале, – прочитала я записи в архиве девочки Элизабет В. – Слышу треск пустых ведер, стук эмалированных днищ о камни мостовой… Колонка стоит под обстрелом. Пока не развиднелось, сюда пробиваются с разных сторон люди с ведрами, держась вплотную к стенам. Прячутся в подъезде на лестнице, дожидаясь очереди».

Детские почерки, орфографические ошибки, выправленные красным карандашом. Школьные сочинения – записки суровых маленьких очевидцев, иногда и с рисунками. Детские голоса… Они возвращают меня к прошлому, ведут по Берлину.

* * *

Это было здесь, в этом квартале.

«…Они плелись с бляхой на шее: «Я – дезертир» – к следующей баррикаде, чтобы там быть повешенными… Эти солдаты будто бы рассуждали вслух, как бессмысленна борьба, и их предали нацистские приверженцы», – написал Г. Лейпнер, двенадцати лет.

«Мы отступали отдельными командами в направлении Эберсвальде, ужасно затравленные бомбардировщиками, штурмовой авиацией и артиллерией, без еды и питья и без всяких указаний. – Это о том, что пережил четырнадцатилетний Герберт Нейбер. – Никакого командования больше, никакого снабжения, никакого порядка, короче – хаос. На всех дорогах тащились толпы солдат и фольксштурмовцев, все лишь с одними мыслями: только бы выбраться отсюда. С одним лишь желанием: еды и покоя. Только бы не стоял все время в ушах ужасный треск гранат, лай пушек и пулеметный обстрел. Так достигли мы, спустя несколько дней, Эберсвальде, чтобы здесь тотчас попасть «в действие». На этот раз в часть, которая состояла только из ребят 12–17 лет. Само собой, снова плохое вооружение и приказ «непоколебимо держаться». Снова ад бомб, гранат, ружейных пуль. Снова безнадежные позиции лишь для того, чтобы оставить цветущий город лежащим в щебне и золе. Такие же картины в других местах: бегущие офицеры, которые перед своим бегством заставили повесить как «изменников отечества» рассуждающих солдат; стонущие раненые, которым никто не оказывал помощи, бегущие солдаты. Потом в последний момент отступление на грузовиках. Но уже через три километра мы снова были стащены вниз капитаном, орущим и размахивающим пистолетом: символ бесполезного пожертвования солдатами ради проигранного дела. Но скоро опять эту позицию сдали, и начался последний акт этого унизительного спектакля: бесконечный марш по до ужаса одинаковым улицам Бранденбурга и Мекленбурга, без цели и смысла, – навеки затравленные криком ужаса: русские идут! Только редкие часы сна, и снова дальше, все дальше сквозь горящие деревни, разбитые города, пока нас не разоружили американцы, и мы отупело, покорные своей судьбе, попали в плен».

А когда я иду по Фридрихштрассе и навстречу плывет над вокзалом светящаяся лента газетных сообщений, мимо погребка, где на вертеле жарятся цыплята, мимо варьете, на мост через Шпрее, к площади Брехта, в его театр «Берлинский ансамбль», – я иду той улицей, о которой рассказал тринадцатилетний берлинец Г. Шломс:

«Никогда в жизни я не забуду этот день (2 мая). Фридрихштрассе вся целиком была жутким полем боя, устланным убитыми немецкими солдатами, лежащими среди разрушенных орудий и убитых лошадей. Если я научился что-либо ненавидеть, так это войну, чью жестокость я достаточно хорошо знаю. Единственно, что я знаю уже сегодня, – мои симпатии всегда будут на стороне того, кто точно так же, как я, ненавидит войну».

По узким улочкам милого старого Веймара, миновав Национальный театр с памятником Гёте и Шиллеру перед фасадом, где они оба в рост стоят с врученным им благодарными согражданами общим лавровым венком в руках, за который Шиллер держится лишь слегка и изысканно, а Гёте с твердой определенностью, – я вышла на остановку автобуса, идущего на Бухенвальд. Это было в ясный осенний день. Время шло к пяти, и в этот предвечерний час, когда лишь угадывалось, что сумерки уже готовятся наползти, зажглись цветные вывески аптеки, магазина текстиля и отеля напротив. Засветились фонари на тротуарах и в расположившемся островком на проезжей части скверике, всего в два толстоствольных дерева, сбросивших на газон множество пожухлых листьев. От двойного освещения, сизовато-закатного и цветного электрического, стало наряднее, оживленнее.

Это был час, когда длинноволосые парни сходились сюда в сквер, а парочка коротконогих девиц школьного возраста, в расклешенных брюках и сюртучного покроя жакетах, дефилировала взад-вперед, тщетно взывая к их вниманию.

Я перешла в сквер и спросила у парней, придет ли сюда автобус, что-то долго его нет.

Один из них вернулся со мной на остановку, усердно поизучал схему движения на столбе и заверил, что автобус должен прийти.

Тем временем на остановке меня обтекала пестрая ватага школьников, колготившихся, пинавших друг друга, поедавших сдобные булки. Захлопали духовые ружья – тут рядом, в деревянном павильоне, был тир, и, припадая на прилавок, мальчишки лупили по картонным зайцам, балеринам, пушкам. Трое из этих мальчишек были как бы уже моими знакомыми – мы обедали за одним столом в гётевском кабачке «У белого лебедя», а потом встретились в загородном доме Гёте, который они, примкнув к своему классу, осматривали под руководством учителей.

Ах этот старый кабачок «У белого лебедя» подле дома Гёте на Фрауенплан. Зашарканный паркет, черные панели с крючками, чтобы вешать пальто, черные кованые люстры и фонари, оконные витражи – нежные лиловато-зеленые стеклышки в черном плетении тонких перекладин. По иному стеклышку – картинка такая вот: цветной человечек в пелерине и с большим кувшином. Буквами старинной готики сказано благодушно за него: «Была бы у меня своя корова и пива вдоволь, я б не поменялся долей и с самим королем».

Уютно тут, так бы и не уходил. В углу, над столом, где сиживал некогда друг поэта музыкант Цельтер, свисает с кронштейна черного железа дощечка: «Белый лебедь во всякое время приветствует тебя с распростертыми крыльями». (Из письма Гёте – Цельтеру, 18 февраля 1827 года.) Странно, удивительно даже, что довелось вот: пьешь пиво, ешь говяжий гуляш с картофелем и фасолью, а между тем прикосновенен к великому прошлому этих стен, знавших Гёте. В нескольких шагах отсюда его большой дом разместился широко и основательно на изогнутой подковой улице. «Casa santa» – «священный дом» пилигримов.

Минуешь парадную анфиладу – длинный черед нарядных комнат, с коллекциями картин, скульптур, майолик, минералов, монет, – и, наконец, спуск в пять ступенек. Вот оно, неожиданное, так непохожее на весь остальной дом, – прибежище духа. Здесь сумрачнее, ниже потолки, не натерты воском половицы. Нет ни лепнин, ни фресок, ни картин, ни мягких кресел. Здесь средоточие усилий бодрствующего духа, нуждающегося в той малости, что зовет к рабочему подвигу. Простая сосновая конторка, чтобы писать стоя, письменные столы, полки для рукописей, большой стол посредине. Еще небольшой стол, шкаф. И все здесь без заботы о стиле и изяществе, о производимом впечатлении. Рабочая комната хранит память о титанических усилиях того, кто создавал здесь «Фауста», «Вильгельма Майстера».

* * *

Автобус наконец подкатил. Школьники гурьбой кинулись к нему. И мои знакомые мальчишки, затолкав в нагрудные карманы розовых русалок из папье-маше – приз за стрельбу, тоже ринулись.

– Мальчики! – громко сказала в автобусе их учительница, в стеганой куртке и шапочке с козырьком. – Шофер отказывается ехать, пока вы не уступите девочкам места.

Галдеж, смех, перебранка. Но как-то все образовалось, все сидят, потеснившись. Поехали.

Старый Веймар остался позади. Мы втягивались в лес – буковый, багряный, прекрасный, и ничто пока не нагнетало мрачных предчувствий, как это исходит от самого пейзажа вблизи Освенцима. Да и с классическим Веймаром все еще не рвалась нить – ведь этим путем, по тогдашним тропам Гёте любил отправляться верхом на прогулку к лесистому холму Эттерсберг.

Поворот. Отсюда дальше поведет «кровавая дорога» – ее строили узники – «инакомыслящие», те, кого в первую очередь уничтожал тоталитарный режим.

Быстро густеют сумерки за окнами автобуса. Темнеет лес по сторонам дороги. Буковый лес, по-немецки – «Бухенвальд», ставшее нарицательным слово, утерявшее свой изначальный смысл.

Уцелел документ: шеф концлагерей Эйке писал начальнику СС Гиммлеру о том, что название – концентрационный лагерь «Эттерсберг» – следует изменить, «так как национал-социалистская группа в Веймаре возражает против этого, ибо Эттерсберг связан с жизнью поэта Гёте». Излюбленные места прогулок Гёте с той поры известны миру под названием «Бухенвальд». Минут пятнадцать – двадцать езды на автобусе от Веймара.

Высится темный силуэт памятника. В годовщины гудит набат в память тех, кто здесь страдал, погиб. Съезжаются сюда люди, звучит клятва восставших узников Бухенвальда: «Наш лозунг – полное искоренение нацизма! Наша цель – построение нового мира, в котором царит мир и свобода. Это наш долг перед нашими убитыми товарищами и их близкими. В знак нашей готовности к этой борьбе подымите для клятвы руку и повторите за мной: «Клянемся!»

Автобус въехал на пустынную площадку – место построения эсэсовской охраны «Мертвая голова». Ребята направились к домам для приезжих. Они побывали в городе великих немецких гуманистов. Завтра будут ходить потрясенные по мемориальному музею «нового порядка». Орудия истязания заключенных, «медицинские» инструменты для опытов на «живом материале», абажуры из человеческой кожи, печи…

Время для посетителей давно истекло, вокруг было темно, безлюдно, жутко. Учительница вызвалась проводить меня на территорию лагеря и повела быстрым шагом через заросший ров. Темнел остов здания, начиненного печами, в которых сожжены тысячи жертв насилия. Сторожевые вышки. Черного литья узорчатые ворота отчетливы на фоне сереющего неба. Литые буквы на воротах «Jedem das Seine» – «Каждому – свое» – глумление палачей. Мы вошли в ворота – в зону, где старинное это изречение так цинично и чудовищно трансформировалось. Достаточно было думать не так, как предписывал режим, или оказать ему какое-либо сопротивление, или просто родиться евреем, или быть советским военнопленным, чтобы попасть сюда.

Перед нами простирался мощеный плац, куда сгоняли на поверку узников, за ним серели бараки. Ни единого человека. Теперь сюда лишь днем приходят посетители. А сейчас, в сумерках, ожило, пододвинулось все, что тут было, зашевелились тени.

Чувство ужаса, тоски, боли охватило меня. Мы молча стояли с немецкой учительницей на пустынном плацу. Вокруг безмолвно – ни звука; слышно только, как шелестит осенними листьями один уцелевший бук, может, тот, сидя под которым Гёте диктовал свои мысли Эккерману.

На освещенной фонарем площадке, сооруженной для построения команды «Мертвая голова», разворачивался последний автобус. Мимо шли школьники – смотреть кинофильм «Тельман». Эрнст Тельман погиб здесь, в Бухенвальде.

Мы с учительницей Ганной Спроте простились, обменялись адресами, а когда автобус тронулся, она махала рукой, стоя под фонарем, освещающим ее шапочку с козырьком, строгое лицо, стеганую куртку.

* * *

На старой ратуше Веймара били часы – отлаженный, приятный вековой звон. С утра здесь на площади, как и сотни лет назад, тюрингские крестьяне торговали овощами, фруктами, курами и всякой всячиной. Здесь варили сосиски, и покупатели ели их, запивая пивом из бутылок.

Проезд для машин в часы работы рынка был закрыт, а сейчас они набились на ночь сюда, к отелю «Elefant» («Слон»), и к соседнему отелю, где некогда живал Бах, и вон там, где останавливался Франц Лист до той поры, покуда он не обрел квартиру на Мариенштрассе, у входа в парк. Можно хоть сейчас пройти туда, потянуть ручку звонка, услышать мелодичный звук, что возвещал Листу о приходе гостя, быть впущенной любезным служителем музея, побродить в одиночку по уютной квартире маэстро, постоять у мемориального рояля, отражаясь, как в воде, в его лакированной поверхности.

Выходящий на рыночную площадь дом, где жил художник Лука Кранах, был закрыт на ремонт. Нептун с трезубцем в руке стоял на своем обычном месте – на постаменте, в чаше выключенного сейчас фонтана. Не так-то давно на черепичные кровли, на голову старого Нептуна оседали клочья черного дыма печей Бухенвальда, пригнанные сюда ветром.

Вход с площади в самый древний кабачок «У черного медведя» был открыт – здесь обслуживали завсегдатаев и туристов. Над зеленой кафельной печью черный барельеф – медведь – эмблема кабачка. «Под божьим благословением стоит этот дом, «У черного медведя» назван был он». Витиеватой готикой рассказана история этого дома, упомянутого в старинных документах свыше четырехсот лет назад, видавшего в своих стенах великого реформатора Мартина Лютера, многих знаменитых людей времен Тридцатилетней войны и некую Шарлотту фон Ленгефельд, ставшую женой автора «Вильгельма Телля». Повидали эти стены, надо думать, и развлекающихся эсэсовцев с нарукавной эмблемой «Мертвая голова».

На освещенной нарядными витринами улице, названной теперь именем Шиллера, где сохранилось его последнее пристанище, возникали группки студентов и исчезали вдали за углом, шумным говором, цоканьем девчачьих каблуков по торцовым плитам, движеньем жизни проносясь по этим историческим улицам.

* * *

В Веймаре, на старом кладбище, в усыпальнице курфюрстов, покоятся, не смешиваясь с местной родовой знатью, Гёте и Шиллер. Знать – в тщеславных излишествах посмертных бронзовых украшений, гербов, распятий, херувимов. И только те двое, великие поэты, – в лаконичных дубовых саркофагах.

Не по родству и чину – за заслуги их таланта и славы – они здесь на вечном покое. Последний дар гостеприимства всевластного в пределах своего «лоскута» герцога Карла-Августа, чьи родные и близкие вместе с ним сгрудились по стенам склепа, очищая широкий подступ к двум пришельцам.

«Tapfer und weise». Кто такой этот «храбрый и мудрый», чей досточтимый прах стерегут бронзовые львы на пышном саркофаге? Может, он и есть основатель этой усыпальницы, сам герцог Карл-Август? Не дознаться теперь. Мудрец он или недоумок, храбр или драчлив, он знаменит и славен только той, выстраиваемой временем обратной зависимостью: властителя от поэта.

Поэзия, наставляющая Власть, Власть, постигающая Поэзию, – гармоничный идеал Гёте. Достижим ли?

Теперь две ступени открытой кирпичной кладки ведут к поэтам. Чаши светильников заливают мягким светом чуть приподнятый на две ступени постамент. Марш каменных колонн, несущих свод, торжественно устремлен к нему. На постаменте – два гладких дубовых саркофага безо всякой символики. Заметны лишь прорези для ключа на последних вместилищах поэтов – для какой поверки?

Мистика присутствия здесь поэтов клубится из этих реальных бытовых замочных скважин.

* * *

В погребке отеля «Elefant» справлялся шумный, по тюрингскому обычаю, праздник вина – Weinfest. Все места были заранее раскуплены, но кельнер пригласил нас, приезжих, провел и усадил. За столами верховодили старые нарядные дамы и господа. Девушки-официантки в национальных тюрингских костюмах с укороченными на современный лад вышитыми подолами разносили вкусные старинные кушанья, какие давно перевелись в повседневных меню. Из соседнего зала, где собралась молодежь, прорывались сюда звуки модных танцев, но их глушил упорный оркестр в нашем зале. Какая ж нестерпимо, до дрожи знакомая с военных лет музыка..

И дамы трепетно, как старые боевые лошади при звуках походной трубы, вздернув шеи над сутулыми плечами, шаркали в парах с партнерами – былые танцы в ритмах четких и настойчивых, как марши. И мужчины и женщины всех возрастов, цепляясь за руки, вовлекали сидящих за столиками людей в свой круг.

Забавной была мысль о том, что когда-то, уже в бытность свою спутницей сановного Гёте, быть может, здесь кружилась так увлекавшаяся танцами маленькая продавщица Христина Вульпиус, отославшая Гёте по его просьбе свои стоптанные в танцах башмачки.

Но вот в оркестре призывно затрубил трубач, и из соседних залов все стеклись сюда, и прихлынула молодежь, прервав твист. И стар и млад, строясь в ряды, упоенно зашагали колонной, предводимые оркестром. Я ушла. В номере, укладываясь спать под музыку, сквозь пол доносившуюся из погребка, я вдруг услышала нашу «Катюшу», вовсю наяриваемую оркестром…

* * *

Под Новый год я получила в Москве письмо от Ганны Сироте: «Возможно, среди всего, что принес Вам прожитый год, всплывет в вашей памяти Веймар – Бухенвальд…»

Старый Веймар и Бухенвальд, величие и позор, мощь духа и зловещее его истребление. Не забыть их. И того, как мы стояли с Ганной Спроте на плацу темного, вечернего, содрогающего лагеря…

Рассказать о Бухенвальде трудно. Трудно отыскать точные, как ветхозаветные заповеди, слова ненависти к насилию, к чудовищному преступлению, слова, апеллирующие к устоям цивилизации, к нравственному закону. Ведь простым поименованием злодеяний, тех, что, казалось, не вместить человеческому разуму, можно невольно вводить немыслимое в обиходный круг.

Но не помнить, не знать обо всем, что было, нельзя. Отделяющая нас от прошлого череда лет сама по себе совсем не гарантия его невозвратности. Всмотрись в истоки трагического прошлого, и увидишь «пещерного медведя национализма» (по выражению Томаса Манна), расчищающего путь к единовластию, к тирании, к военным авантюрам.

«Для борьбы с антигосударственными и антинародными действиями, начало которым положил поджог рейхстага 27 февраля 1933 года, временно отменить гражданские гарантии Веймарской конституции, включая свободу личности…» Это первые шаги фашизма.

Когда страну охватывает расовый психоз, когда попраны все гражданские гарантии и на поверхности жизни – провокация и террор, правители могут столкнуть народ в бездну одичания. Бессилие или равнодушие одних, фанатизм других содействуют произволу. Насилие плодит армии истязателей, садистов.

Бухенвальдский набат – напоминание о том, что злодейство, где бы оно ни окопалось, будет раскрыто и что палачам нет места среди людей.

Пусть же память о мучениках не порастет травой забвения и светлые, человеческие голоса борцов придут к нам из тьмы тюремных камер, чтобы учить нас мужеству и надежде. И среди них голос антифашиста Вольфганга Хайнца, сказавшего перед казнью:

«Я по-прежнему верю в миссию человеческого разума бороться против глупости и освободить человечество от варварства».

* * *

Заканчивая эти записки, я снова, как в дни падения Берлина, сижу над бумагами Гитлера. Они были нами обнаружены тогда, в мае, в его бункере. С тех пор их никто не просматривал.

«Личный документ фюрера» – написано карандашом в левом верхнем углу каждой бумаги.

«Дорогая сестра, – пишет он 13 февраля 1932 года. – С этим письмом я посылаю к тебе своего личного секретаря Гесса», чтобы он раздобыл «через какое-либо компетентное австрийское правительственное учреждение» документ, отводящий от Гитлера обвинение в дезертирстве из австрийской армии.

Вот черновик его письма президенту Гинденбургу. Машинописный текст, правленный рукой Гитлера черными чернилами. Беззастенчивая лесть, изъявление преданности, благоговения перед заслугами Гинденбурга в первую мировую войну. Себя же он на этот раз смиренно называет всего лишь «простым мушкетером».

«В то время, господин генерал-фельдмаршал, на мое счастье, судьба дозволила мне в качестве простого мушкетера принять участие в сражении в строю моих братьев и товарищей…»

А вот другое письмо Гитлера старому Гинденбургу, своему сопернику на выборах президента в марте 1932 года. Здесь, в папке, три черновика этого письма с множеством помарок. Сочинял, правил, вымарывал и снова переписывал. В письме требовательность и лесть, приниженность и угрозы. И приложена схлопоченная ему Гессом справка «компетентнейшего австрийского военного учреждения», что он-де не дезертир.

Он чрезвычайно озабочен тем, что предвыборная агитация в пользу Гинденбурга рисует его, Гитлера, в невыгодном свете перед заграницей.

«Социал-демократическая партия, которая в своем партийном воззвании от 27 февраля, выставляет Вас, господин имперский президент, кандидатом, пишет в своей прокламации следующее:

«Гитлер вместо Гинденбурга – это означает хаос в Германии и во всей Европе… величайшую опасность и кровавый раскол, как в среде собственного народа, так и конфликт с заграницей».

Господин президент, я отклоняю с негодованием попытку вызвать реакцию других государств с помощью подобных методов и ссылок на Ваше имя…

На попытки изобразить перед заграницей являющееся для некоторых неудобным движение германского народа как фактор и причину неспокойствия я буду отныне реагировать сам лично надлежащим образом, в том случае, если этими попытками будут оперировать от Вашего имени и они не будут отражены.

Мои разъяснения будут приняты миром к сведению таким же точно образом, как и заявления представителей господствующей сегодня политической системы.

В том же воззвании, в котором Вы, господин президент, выставляетесь социал-демократической партией в качестве ее кандидата, имеется следующее место: «Гитлер вместо Гинденбурга – это означает уничтожение всех гражданских свобод в государстве…» И с помощью этой формулировки, господин президент, пытаются внушить загранице, что Германия располагает какой-то свободной демократической конституцией…»

Он жалуется, что прусский министр внутренних дел назвал его национал-социалистскую партию враждебной государству. Что имперский министр внутренних дел «приписывает депутату рейхстага д-ру Геббельсу слова, не находящиеся в дословном протоколе заседания». И что президент берлинской полиции г-н Гжешинский запретил на некоторое время одну из газет его партии.

«Разве рыцарски дать возможность наложить запрет на мою печать человеку, который сам оскорбил тягчайшим образом честь Вашего соперника по кандидатуре, господин генерал-фельдмаршал? Помимо того что господин Гжешинский в своем публичном, полном оскорблений выступлении выражал свое изумление, что меня еще не выгнали кнутом из Германии, этот господин распространял обо мне клевету, что я якобы был когда-то австрийским дезертиром и в силу этого лишился подданства. Я пересылаю Вам при этом, господин имперский президент, копию выданного по моей просьбе официального удостоверения компетентнейшего австрийского военного учреждения, земского бюро учета областного города Линца…»

* * *

Черновик письма от 16 ноября 1932 года фон Папену, которого Гинденбург, сохранивший свой президентский пост, назначил рейхсканцлером. В левом углу крупно, размашисто чернилами: «Конфиденциально!» Гитлер излагает наглые условия, при которых готов вступить в политические переговоры. В ультимативной форме запугивает фон Папена мерой его ответственности:

«Я соглашусь начать такой письменный обмен мнениями о положении Германии и об устранении наших нужд только в том случае, если Вы, господин рейхсканцлер, будете готовы сначала безусловно принять на себя исключительную ответственность за будущее».

Кокетничает и угрожает, давая понять, что он-то готов принять ее на себя.

И кисло заключает по поводу своей неудачи на президентских выборах:

«Я могу заверить Вас, господин рейхсканцлер, что исход выборной кампании не доставил мне никакого огорчения. За 13 лет моей борьбы за Германию мне пришлось претерпеть столько гонений и ложных нападок, что я мало-помалу научился ставить великое дело, которому я служу, выше своего собственного жалкого «я».

Это ущемленное, жалкое «я» топорщится, наглеет, спешит заметить, что оно-де накоротке с историей: «На мою долю падает немалая ответственность перед историей». Крикливость, наглость Гитлера, за которой мнится сила, подавляет таких его «противников», как фон Папен, и вербует их. В этом письме – «конфиденциально!» – брошена фон Папену нить сговора. Заявляя, что его искажают («будто бы я в свое время потребовал всю полноту власти, между тем как я претендовал только на руководство»), Гитлер между прочим замечает: «Вы сами, как предполагалось, заняли бы в новом кабинете пост министра иностранных дел…»

Когда, меньше чем через месяц, кабинет фон Папена пал и был сформирован новый кабинет генерала Шлейхера, фон Папен активно содействовал приходу к власти главаря национал-социалистов и усердно сотрудничал с Гитлером.

30 января 1933 года Гинденбург отдал Гитлеру пост рейхсканцлера. 30 января стало днем воцарения в стране нацистского режима.

Всего за год до того с какой лихорадочностью Гитлер жаловался в письме к Гинденбургу на нарушение демократических норм проведения выборов, призывал противостоять этому нарушению, называя его в письме «опасным, с одной стороны, и, по моему убеждению, противозаконным – с другой».

Но вот прошел всего год. И рейхсканцлер Гитлер пишет воззвание к национал-социалистам в связи с предстоящими выборами в рейхстаг. В папке сохранился машинописный текст этого воззвания, правленный им карандашом и подписанный 22 февраля 1933 года.

Вот как оно звучит:

«Враг, который 5 марта должен быть низвержен, – это марксизм! На нем должна сосредоточиться вся наша пропаганда и вся наша предвыборная борьба.

Если центр в этой борьбе своими нападками на наше движение будет поддерживать марксизм, тогда я лично сам при случае расправлюсь с центром, отражу его и положу этому конец».

Как разителен язык обоих документов. В них запечатлен пройденный путь – кратчайший между двумя точками. Прямая – от борьбы за власть к захвату ее.

Тогда он настаивал перед правителем на лояльности к нему как противнику, в духе добрых, старых буржуазно-демократических норм. Теперь с политическими противниками заговорило единовластие, присущим ему языком террора и расправы.

* * *

«Родословная Адольфа Гитлера» – это выписка из «Ежемесячного вестника», издаваемого геральдическо-генеалогическим обществом «Адлер» в Вене, за 1932 год. Это – «строго объективное» исследование о предках Гитлера, предпринятое неким ученым мужем «в связи с разнообразными сведениями о его происхождении» и устанавливающее, что гитлеровская родословная состоит «исключительно из немецких элементов».

Этим «научным» изысканием открывается папка, в которой собраны самые важные личные бумаги фюрера.

А заканчивается она генеалогическим древом Гитлера, выполненным типографским способом.

Вот описи приобретенных им картин, они упакованы в ящики и подготовлены к вывозке.

Из крупных мастеров тут Бёклин – этюд и Ходовецкий – портрет Фридриха II. Преимущественно же художники дюссельдорфской школы – натуралистические пейзажисты. И еще – старые сентиментальные жанристы, а также художники фашистской формации с их картинами «Mutter des Führers» («Мать фюрера»), «Вид с высоты – Адольф Гитлер», «Старый облик Берхтесгадена», «Факельное шествие 30 января 1933 года».

Гитлер намеревался выстроить в городе Линце, с которым его связывали воспоминания детства, картинную галерею для этой коллекции, о чем он вспомнил в завещании. В дни, когда германские города рушились под бомбами, фюрер, некогда отвергнутый по непригодности художественным училищем, предавался проектированию этой галереи. Но немногого лишился Линц, недосчитавшись собрания картин Гитлера.

В описи ящики с картинами обозначены буквами алфавита и, начиная с ящика II, содержат, вперемежку с бюстом Вагнера, или цитрой, или безымянной «маленькой картиной», керамической подставкой и двумя настенными тарелками, другое имущество фюрера: подушек – 13 штук, 18 одеял, скатертей – 34 штуки, разных размеров, 1 серебр. сахарницу, 3 махровых полотенца, 3 кухонных полотенца, 1 коврик для ванной, 1 дорожку, тарелку для фруктов, 1 чехол перинный с кружевной вставкой, такую же наволочку, 1 деревянную хлебницу, 1 папку для книг, 2 подноса, подсвечники, бокалы, чашки, 1 кружево, 1 полотняный столовый набор (12 салфеток и одна скатерть), 2 дамасковые скатерти, 1 дамасковый чехол на перину… и т. д.

Эти описи, взятые с собой в последнее убежище, схожи с описями Магды Геббельс. Как и дневник д-ра Геббельса родствен по духу бумагам Гитлера.

Каким ничтожным предстает Гитлер вне ореола власти и мистификаций! И наглядно, как, при всей непомерности претензий и притязаний, он глубоко провинциален и пошл. Наверное, это закономерно, что идея фашизма персонифицировалась именно в нем. Но как это чудовищно, что такой человек завладел судьбой Германии, угрожал всему миру!

Безграничная власть, мания величия и мания преследования. Ответственный за его охрану Раттенхубер пишет в своей рукописи:

«Даже белье, полученное из стирки, он решался надевать лишь после того, как оно проходило обработку при помощи рентгеновского аппарата… В его личных апартаментах было множество сигналов тревоги. Даже в его кровати. Никто, за исключением самых близких ему людей, не мог попасть без предварительного обыска в апартаменты Гитлера».

В бумагах Гитлера есть «проект» его письма президенту германского сельскохозяйственного совета:

«Можно с уверенностью сказать, что прусская государственная идея уже создала в виде прусского государства пример самого совершенного государственного! социализма новейшей истории».

Так сформулирован идеал.

А вот и метод достижения этого идеала. Он высказан в имеющемся тут же в папке воззвании к национал-социалистам 26 июля 1933 года:

«Наконец достигнута цель, которой мы добивались в течение 14 лет, – молодежь Штальхельма подчинена мне, как высшему фюреру СА… Будущность нашего народа не зависит от того, сколько союзов стоят за эту будущность, а от того, удастся ли подчинить единоличной воле желания многих».

И чтобы добиться бездумного подчинения масс единоличной воле «вождя», попрана, уничтожена личность каждого. Запрет на мысль и атрофия ее. Произвол и тирания. Апелляция к низменным инстинктам.

«Ein Volk, ein Reich, ein Führer!»[29] – этот фашистский девиз, окантованный черной рамочкой, я увидела прошлой осенью в дежурке барака Освенцима, того крайнего в бесчисленном ряду бараков, где камеры пыток и откуда один только выход – к стене расстрела.

Какой неотвратимой логикой связаны этот девиз и этот барак!

Трагический опыт Германии не должен быть забыт. Пусть же народы ни в часы своего исторического величия, ни в часы национальных бедствий, смятения не поддаются соблазну идеи «сильной власти».

Она способна привести их к катастрофе, еще более сокрушительной в дни нашей цивилизации. Ведь владей: Гитлер «чудо-оружием», о котором твердилось немцам до последнего часа, он не преминул бы пустить его в ход против человечества.

Рассказы

Тягло

Старуху Егоровну отселяли с передовой. Везли ее на военных санях вместе с мешками, утварью и деревянной кроватью. Позади, привязанная к саням веревкой, шла корова.

В деревне Жмурки сани выгрузили. Старуху пустили заночевать в правление, с тем чтобы наутро решить, к кому определить ее. Но старуха была плоха, и взять ее к себе никто не согласился, даже ее золовка, жившая тут, в деревне. У золовки полная изба малолетних внуков, куда ж ей еще такую обузу на себя брать. Старуха оставалась пока жить в правлении и была как бы общественная.

Правление колхоза занимало пустовавший дом. О хозяевах – где, в каких краях мотаются – еще до войны ничего слышно не было. Отодрали доски, накрест запечатавшие окна и двери, – по военному времени считаться не приходилось. В кухне пока что поместилась эвакуированная из города семья, а в горнице – правление и старуха со своими мешками.

Стол, лавки – всего этого хватало в пустовавшем доме. В углу – икона. На стену прикрепили какую-то важную бумагу, прибывшую, должно быть, из самой Москвы. Читать старухе было трудно, и она ленилась. Но по картинкам, какие были на бумаге, догадывалась, что речь шла об искусственном осеменении. Старухе это было небезразлично из-за ее коровы Василисы.

Когда фронт во второй раз подходил к деревне и немцы угоняли на запад весь скот, старуха скрывалась с Василисой в лесу, промерзла и с тех пор все болеет.

Под вечер сюда в правление обычно набивался народ. Хозяйственные дела, распри, наряды. Председатель был еще крепкий бородатый старик, в выношенной солдатской ушанке, молчаливый и трезвый. И женщины, оставшиеся без мужиков, признавали его власть.

Зато днем, в его отсутствие, они забегали полаяться со счетоводкой Мусей и жаловались Егоровне: то самих гонят на постройку моста, то малого или девчонку – последних помощников – забирают в ФЗО.

Старуха жалобщицам особо не потакала. У нее самой четверо сыновей на фронте, а внучку – только шестнадцать сровнялось – мобилизовали на какой-то спасательный пост на реке Тьма. С кого ж теперь спрашивать? С немца только.

* * *

Правление совещалось часто. Старуха лежала или сидела в стороне на своей деревянной кровати, прибывшей с ней на санях из ее родной деревни, где теперь залегла оборона. Гомон и чад от самосада сбивали старуху с толку, она недослышивала, но то те, то другие клочья разговора достигали ее сознания, и тревожный смысл их был ей близок и понятен. С колхоза требуют подводы в порядке гужповинности, а лошадей, какие остались, нечем кормить, и к тому же они болеют чесоткой. Райисполком отказал в семенах для посева…

Потом договаривались о найме пастуха. Это уж и вовсе касалось старухи.

Пастуху положили с коровы: шестнадцать килограммов ржи и шестнадцать картофеля, двадцать пять рублей деньгами и четыре яйца. Деньгами он брал по-божески, да на них теперь далеко не ускачешь, зато хлебом и всем остальным наверстывал. Но старухе при мысли, что Василиса вот-вот будет в стадо ходить, хотелось пожить еще немного на свете, поглядеть, что будет. Может, и дом, бог даст, невредим останется.

* * *

О счетоводке Мусе болтали, что она такая-сякая, что меньшая девчонка у нее нагульная – с пастухом набегала, и что ей только бумажки и писать, – безрукая, прореху какую и ту зашить не сумеет – накулёмает.

Но старухе счетоводка нравилась. Женщина молодая, веселая, сережки стеклянные в ушах, волос блестящий, смоляной. Ей бы жить да гулять, а тут – война. Все счетоводное дело на ней и вся канцелярия в придачу. Одно дитя за подол держится, другое руки откручивает. А тут поди еще намотайся по избам да насбер шерсти на варежки для наших бойцов или деньги на танк вытяни. Легко ли? Не у каждого-то теперь совесть есть.

Но когда наутро после того заседания Муся, придя в правление, не задерживаясь у своего стола, направилась к старухиной кровати, неся под мышкой большую книгу, Егоровна почувствовала сильное беспокойство.

Подойдя поближе, Муся развернула свою книгу и, подставив под нее колено, полистала. Это была довоенная книга ведомостей породного молодняка, многие листы остались чистыми, и на них Мусей старательно велись протоколы.

Старуха этого не видела, да ее и не касалось.

– Вот, – сказала Муся. Полистав еще немного книгу, она провела ногтем по строчкам. – Старались… От четырнадцатого февраля… – И прочла вслух: – «Ввиду много было вакуированных и хлеб поели, то колхозники колхоза «Красный борец» просют райисполком, чтобы помогли семенным материалом».

– Ну, ну, – терпеливо сказала старуха, рассматривая Мусин подшитый валенок.

Муся опять полистала страницы, все еще держа ногу на весу и поддерживая коленом книгу.

– Вот, вчерась. «Слушали. О значении нашего колхоза «Красный борец» как прифронтовой полосы и то, что нам нужно изыскать семена внутри колхозников ввиду того, что нам район в семенном фонде отказал».

Захлопнула книгу и выжидательно помолчала.

– Я вашего не ела, – самолюбиво сказала старуха.

– Вы не ели, другие поели.

Старухе не нравилось, что Мусе словно язык придавило, не постарается сама объяснить дело, – лазит в книгу и зачитывает, как на суде.

Мусе издали, из-за своего стола, представлялось, что старуха совсем дряхлая. А тут вблизи на нее цепко смотрели темные глаза. Видно было, что старуха еще поживет, – есть в ней жилистость. Помолчав, вздохнула, сгребла в кулачок пальцы и тут же опять развалила всю горстку просительно.

– Надо дать, бабуся… Сеять-то нечего.

И лаской доконала старуху. Никуда не спрячешься – вымотают с тебя зерно, отдашь в долг чужому колхозу, хотя назад с него едва ли воротишь. А счетоводка уже прилаживалась писать на клочке обоев расписку.

* * *

Старухину внучку звали Шуркой. Она была еще совсем щупленькой, скуластой, с широкими ноздрями и вспухшими красными губами. Она называлась «водоспасатель» и жила в будке у перевоза через Тьму. Здесь же и спала на полу вместе со своей напарницей и старшим над ними – пареньком. По ночам мерзли, прижимались друг к другу, хихикали, днем бегали в село за хлебом и крупой, варили обед на железной печке, шутили с проходящими красноармейцами. В ожидании паводка караулили свою лодку, багор, шест для измерения воды и две сваи. Река все еще была закована льдом. От нечего делать не реже раза в день читали вслух напечатанный на машинке приказ начальника спасательной службы всего Калининского облосвода:

«На невиданном в истории фронте идет сражение… Призывным колоколом, зовущим к полному и окончательному разгрому врага, прозвучало на всю страну историческое выступление… Весенний паводок является смотром готовности вооружения спасательной службы и личного состава…»

У Шурки мурашки обсыпали тело. Слова, с которыми обращался к ней неведомый начальник, оглушали Шурку и льстили ей.

Когда доходили до места: «Общее руководство беру на себя и по районным штабам – ПРИКАЗЫВАЮ…», – ей представлялся герой на коне с саблей наголо, как в кино, что смотрела до войны.

Но что же надо ей делать, чтоб «паводок 1942 года не сорвал планомерности в работе предприятий и транспорта, – как было сказано в приказе, – чтобы он не вырвал из наших рядов лучших стахановцев, отдающих все свои силы на разгром немецких оккупантов», Шурка никак в толк взять не могла. После боев во всей округе не осталось ни одного предприятия. И ни транспорт, ни стахановцы сюда не показывались. Вообще дел пока никаких не было. Но Шурка не согласилась бы даже самой себе назвать безделием то, за что ей платили двести сорок рублей в месяц и давали рабочую карточку на хлеб и другие продукты.

От спасательного поста до деревни, куда вывезли старую Егоровну, – километров десять. Оставлять надолго пост, по усвоенным Шуркой понятиям, не годилось. Все же изредка она отправлялась в путь.

Она сидела в правлении чужого колхоза, круглыми пустыми глазами посматривала то на недомогавшую старуху, то на миловидную счетоводку, ловко щелкавшую на счетах.

Старуха кормила внучку молоком, допытывалась, не тяжело ли ей достается, строго наказывала помнить про то, где нашла себе смерть Шуркина мать и остерегаться самой.

Шурка быстро облизывала вспухшие, обветренные губы, натягивала на щуплые коленки задиравшееся под телогрейкой ситцевое платье и косилась на бумагу, прикрепленную к стене. С краев бумагу общипали на курево, и слова смешно укоротились:

«…воить технику искусст…

…енения, преодолевать все трудности в проведении этого де…

…зникшие в связи с войной…»

* * *

После ухода внучки старухе не лежалось. Маялась у окна. Вон снегирь на снегу подпрыгивает. А снег, видать, съежился да напоследок скрепился слабой ледяной корочкой. Днем, при солнце, с веток: кап-кап. Пятаки в снегу выдалбливает.

А то старуха шла в сени, где эвакуированные смалывали зерно ручными жерновами. Отодвигала задвижку на двери, ведущей во двор. Ее обдавало запахом навоза. Во дворе, залитая из всех щелей мартовским светом, Василиса била себя по бокам хвостом. Старуха тихонько спускалась по ступенькам вниз, садилась передохнуть на чурбак, ворчала:

– Кончится твое лентяйство, скоро уж теперь.

Поднималась, охая и вздыхая, гладила по спине корову, прислонялась к ее теплому боку. Все разгромлено войной, все рвалось и рушилось. Одна только живая связь оставалась у старухи.

Касатка моя, Василисонька!..

…В поле уже чернеют косы земли. Где вчера еще снег лежал, сегодня – пожухлые ошметки одни. Как сжевал его кто. Скоро, скоро уж вся земля покажется.

В правлении, где жила старуха, стало шумней, гремели двери, бойче стучали подошвы по половицам. Весна всех разворошила.

Опять заседало правление.

Старуха не прислушивалась. Она лежала на кровати, и перед ее мысленным взором сидела Шурка с круглыми пустыми глазами.

Старуха знала: это уж безвозвратно. Она сама своими руками собирала в дорогу сыновей. Одного за другим, как подоспевал им срок, кого в армию, кого на стройку, а потом не умела даже представить себе, где они жили, что делали. А когда кто-либо из них попадал ненадолго в деревню, глаза у него были такие же, как у Шурки. Точно перервали пуповину, и теперь он сам по себе. Так что старуха знала, как это бывает. Но с Шуркой очень уж быстро получалось. Старуха не могла согласиться с этим, но и помешать тоже ничему не могла.

– Ах ты господи, – кряхтела она, ворочаясь на постели. – Разор какой!

Тут в избе стоял гомон и чад, как обычно, когда заседало правление. И даже больше обычного – время шло к севу.

Как ни занята была старуха своим, ей в уши понемногу просачивались голоса, и внятнее других – тихий голос председателя:

– На лошадей надежды нет. Дошли. За хвост подымать надо. Так что решение как раз подоспело.

И все о решении каком-то. А голоса то глохнут, то опять внятно сочатся. И угрюмо так:

– …В упряжке походит, молока что с нее возьмешь.

– Да уж молока убавит. Тут что-нибудь одно…

– Огласить надо б, разобраться…

От тяжелой догадки у старухи холодок в горло подскочил и перекинулся в ноги.

Стихло в горнице. Слышно – шелестят бумаги. Председатель прокашлялся, снял нагар с фитиля – огня добавилось, – читает:

– «…Немедленно… к обучению крупного рогатого скота, какой имеется… и в личном пользовании колхозников… как тягло в весеннем севе… Хомут разрезается в верхней части и здесь же засупонивается… Нормы выработки на коровах… в районной газете «Сталинский путь»…

И закончил твердо:

– «В случае… отвечает председатель по законам военного времени».

– На одну сознательность твою, значит, не располагают.

– Выходит, так.

– Тут, мать ее за ногу, надо ее железную иметь… Больше старуха не слышала ничего – провалилась, как в темный колодец, в свои тяжелые думы.

Когда очнулась, речь шла уже о другом. О сборе подарков Красной Армии к празднику Первого мая. Решили испечь булки и высушить на сухари. Молоко пропустить сепаратором, на сливках замесить тесто. На том и разошлись.

* * *

День, другой потянулись в неизвестности. На третий наконец разговор начался. Что нового да как, бабуся, сами себя чувствуете? Это счетоводка Муся через всю горницу. И председатель выжидательно обернулся в ее сторону – брови насуплены.

Старуха, до того сидевшая на кровати, поднялась, запахивая на груди кофту, и от волнения чуть ли не с поклоном: как видите, кряхчу помаленьку.

Муся проворно поближе сунулась:

– Мы к вам привыкли, бабуся. Как своя вы…

– Чужая собака на селе… – неохотно размыкая губы, отвечала старуха.

– Ну уж, бабуся. К чему вы… Наш колхоз вас как родную… Мы к вам всей душой…

Ласкова – все кишки повытеребит. Подъезжай, подъезжай. Что дале?

И председатель неторопливо пододвинулся.

– А что не так, во внимание надобно взять – время военное.

Еще что-то сказать имел, но застряло – прокашлялся. А Муся за него:

– Пахать не на чем. Лошади совсем оголодали. Сами знаете…

Гляди, даже в свою книгу забыла лазить – наизусть лупит.

Председатель кончил прокашливаться.

– С тягловой силой плохо обстоит. Какой-то выход нужен. И решение есть.

Старуха – губы поджаты – не подпускает. Начеку.

– У вашего конюха руки вися отболтались – лошади и колеют. За коров принимаетесь.

Молчат – не понравилось. У председателя по всему лицу – задумчивость, – приготовился к ответу перед властью по закону военного времени.

– Вам даже выгода, – рассудил он. – Вам трудодни пойдут. Как вы сами нетрудоспособная, так за вас коровка…

Медведь ты, медведь, не укусывала тебя своя вошь.

* * *

А солнышко уже лучи мечет. Старухе с крыльца видно: земля клубится – преет. Скоро пахать.

Потом подул холодный ветер – река, должно быть, вскрылась.

* * *

Так и есть – лед ломался, трещало на всю округу. Пошел!

Шурка не отлучалась с берега. Ее бил озноб от жути, от непонятного ей самой веселья. Это она, Шурка коноплястая, поставлена сюда на пост. Ей видно далеко вокруг: никто пока не тонет. Мимо идут и идут красноармейцы, тянут переправочные средства, поглядывают на Шурку.

Переправу наведут, тогда, говорят, жди немецких самолетов. Все в кашу смешают. А Шурке не страшно. Вот ведь и мать в реке погибла – в полынью провалилась. И когда еще было – давно, в мирные годы. А Шурке в свою смерть не верится.

В деревне каждую весну бегали на реку смотреть: если лед глыбами встает – к урожаю. И сейчас он горбатился – хороший знак Шурке… И правда, война ее подбросила так высоко, что из этой выси прежняя жизнь с бабушкой казалась ей глухой и серой.

Под крутым берегом, где раньше был перевоз, спешка – разбирают сваи… Старый перевозчик пропал куда-то без вести. Его баба в овчинном тулупе шурует вместо него и сосет трубку.

Шел лед. Солнце подхлестывало серо-голубые валы, и они куда-то все ехали и плюхались между берегов.

Когда река очистилась и Шурку сменили с поста, она отправилась в дальнюю деревню.

Василисы не было. Ее увели со двора, должно быть в конюшню.

Счетоводка щелкала костяшками, как в прежние разы. Слова на бумаге, прикрепленной к стене, еще больше укоротились… А бабушка лежала, не двигалась, худая и скучная.

Шурке точно хомут шею надавил, хочется вздохнуть поглубже и – никак. Она вертела головой, озиралась. Заскучала по своей будке и красноармейцам.

Старуха коснулась ее колена белой, неживой рукой, и Шурке стало страшно, не выдержала – всхлипнула. Наскоро про себя помолилась. Она была «мобилизованной» и не своей волей отделена от бабушкиной немочи.

Постояла в ногах постели, утерлась рукавом телогрейки и поклонилась.

* * *

С тех пор как увели Василису, старуха почти не вставала. Но была беспокойна, копошилась на постели, искала что-то под изголовьем, а то шарила по воздуху, тут ли мешки.

– Смерть чует – капризничает, – кому-то объясняла Муся.

Насчет смерти старуха сама чувствовала: притиснулась она к ее жизни – блошка не проскочит. И старалась, когда не донимало беспокойство, лежать смирно, готовиться. Но грехов своих она не помнила и, лежа так подолгу, прислушивалась: скрипят жернова в сенях, что-то опять там мелют.

О своих сынах она ничего не знала, живы ли они. Если подадут о себе весть, так и та не дойдет, – не станет почта разыскивать Егоровну по чужим деревням.

Она хорошо не могла припомнить, рожала ли их на самом деле. Знала, что у нее должно быть четверо сынов, если враг не побил их. Из всей прожитой жизни яснее всего вставал перед глазами синий лен, как в то раннее утро, когда совсем еще маленькой девчонкой увязалась за матерью в поле. До чего же синий был! Кажется, никогда потом таким не был… Мал-малышок в сыру землю зашел, синю шапку нашел… Кто ж такой? Отгадай…

С помощью Муси-счетоводки старуха приплелась на крыльцо – хотелось на божий свет еще раз взглянуть. Солнце стояло уже высоко. В той стороне, где деревня Егоровны, ухало беспрестанно. А небо почти что белое, тучки не спеша гоняются друг за дружкой. Глаза подымешь – слепит, и не хочешь – зажмуришься. На солнышко, что на смерть, во все глаза не взглянешь.

Председатель – зимняя солдатская шапка в руке – встал уважительно неподалеку от кровати Егоровны, спрашивал, слышно ли что о сынах.

– Особого ничего, – отвечала старуха. Знала: это только так – председателева присказка. Что-то там впереди еще.

Он и не стал медлить, сообщил: договорился с ее золовкой, та согласна взять ее к себе, если Егоровна отпишет ей половину своего имущества.

Старуха с минуту помолчала. Она и сама понимала: не в подходящем месте поселили ее. Люди сюда по делам идут, и она тут в придачу лежит. Красиво ли это? Она стеснялась того, чтоб час последний застиг ее тут в правлении. Раз уж нельзя в своей избе, так хотелось бы в укромном углу где-нибудь. И условия золовкины ей показались справедливыми и отчасти были по душе ей: не повиснет она неоплатной обузой на чьих-то плечах. Она согласилась.

А про себя отметила: силы совсем убывают из тела, а голова варит, как у здоровой, и даже еще проворнее.

Составить завещание позвали эвакуированного из города старичка, проживающего в той же избе, на кухне. Он расположился за столом, рядом с Мусей, и старухе было видно: клюет носом бумагу. Сам в плащишке, ворот выхвачен – зацепился, должно быть, где-то – и болтается на плече.

Как звать старуху и золовку, и как по отцу, и потом так же о Шурке справился.

Старуху кольнуло: обижает она сироту. Но тут же трезво сказала себе: Шурка ушла – не воротится, назад в деревню хода нет.

Председатель – забот у него по горло, но покорно сидит, наблюдает за старичком – только бы довести дело до хорошего конца.

Золовка черным платком повязана, как на праздник, сидит чинно, руки на коленях сложила – не намного моложе старухи, но рассчитывает еще пожить на свете.

И правда, похоже, что праздник. Чудно. Счетоводка в свидетели приглашена и на счетах не гремит, кулачком щеку поддерживает.

Старухе даже неловко: из-за нее всем беспокойство, а она все еще не помирает. Хотелось, чтоб видели: она совсем плоха, – лежала, не ворочалась, ни во что не вмешивалась.

Раз только, когда стали перечислять, чем она владеет, и хотели записать: дом-пятистенок и корова-трехлетка, старуха воспротивилась наотрез. Нечего перечислять, чего нет. Дом под обстрелом стоит третий месяц, а на корову хомут надели, не корова она теперь – тягло. И, поглядев на седую голову председателя, со страстью призвала, чтоб хоть какая-нибудь расплата постигла его. Отольются тебе, медведю, Василисины слезы.

Старичок стал зачитывать написанное. Слова так и вьются в душу.

– «На случай своей смерти совершает духовное завещание…»

Старуха беспокойно отметила про себя: старичку придется стакан муки отсыпать…

– «…все свое движимое и недвижимое имущество, где бы таковое ни находилось, в чем бы оно ни заключалось, словом, все, что по день смерти будет ей принадлежать и на что по Закону она будет иметь право, половину всего завещает в полную собственность золовке своей…»

Не все слова старухе были понятны, но она строго слушала, проникаясь торжественным и грозным значением этого часа. И неловкость больше не тяготила. Не зря сошлись из-за нее сюда люди, и председатель не зря проводил здесь время, хотя еще не отсеялись.

– «…на условии, чтобы кормить ее до дня смерти и с честью похоронить».

С тех пор как стояла под венцом в церкви, полвека назад, никто не колдовал над ней такими словами, и под церковный гул этих слов на душе у нее стало тихо, несуетно. Что-то синее-синее замелькало в глазах… Ах ты, мал-малышок в сыру землю зашел…

1962

Дождь

К нам в армию прибыл американец, видный деятель в своей стране, рука президента. Предполагалось, что он явился пощупать лично наш военный потенциал. Это в размышлении об открытии второго фронта.

Готовясь к приему американца, продовольственные интенданты отдали свой золотой фонд в распоряжение Военного совета. Из саперного батальона был извлечен кандидат наук, знаток английского языка и литературы, пообчищен, пододет и выдерживался в безделии до прибытия знатного гостя.

Но у американца с собой оказались переводчик и повар, и, не откушав нашей хлеб-соли, он укатил в части на собственном «виллисе». Было крайне тревожно, что он ездил, не отведав русского гостеприимства, и, вернувшись домой, мог начать мутить воду.

В тот же день позвонили: гость пожелал побывать в «рабочей колонне» военнопленных. Мои начальники схватились за головы – просчет, не обеспечили немецким переводчиком для двойного перевода.

Через десять минут я сидела верхом на лошади, впервые в жизни. Нет, это не был лихой кавалерийский конь. Но для меня и понурая коняга представляла свирепую угрозу. Под ехидные напутствия я выступила на ней за околицу.

За именитым иностранцем я мчалась шагом на неподкованной лошади шестнадцать километров в глубину армии. Меня предупредили: засекает правой. Что это такое, я постигла на практике. Только я кое-как прилаживалась к ее ритму, как она спотыкалась, цепляла ногой за ногу, и меня выталкивало из седла, и голову мою отмотало вконец. Но самое страшное наступало в тот момент, когда какая-нибудь повозка или верховой обгоняли нас. Моя лошадь шарахалась. Вернее, так: ноги ее прирастали к земле, и шарахалось только туловище – его заносило в сторону, словно от урагана. Потрепетав, лошадь порывисто, скачками пускалась вдогонку за обогнавшим. Такой прыти, к счастью, хватало у нее ненадолго.

Полем, наперерез дороги двигалась маршевая рота – молоденькие новобранцы с полной выкладкой, в серых от пыли ботинках и обмотках. Зеленые ветки, затолкнутые концами за скатку, колыхались над их головами. Маскировка. Уповая на эту веточку, они смело брели под распаханным войной небом.

Я спешила, как только могла, сражаясь за то, чтобы уцелеть на тощем хребте лошади, сильно преувеличивая свою роль в судьбе второго фронта.

Но этот проклятый американец, с личным поваром и переводчиком, уже побывал в том месте, где размещалась «рабочая колонна» пленных, и укатил дальше на «виллисе». Об этом я узнала, подъезжая. Нервы мои были сильно расшатаны, когда я слезала с лошади и на неслушающихся ногах плелась за повстречавшимся мне капитаном из политотдела.

– Гутен таг! Этот господин, что разговаривал с вами…

Колонна пленных, к которой я обратилась дурным голосом, состояла из двенадцати немцев разных возрастов. «Рабочая колонна» – наша армейская достопримечательность, существовавшая уже четыре дня.

– Мы поболтали кое о чем, – сказал огромный неряшливый фельдфебель с бабьим лицом, старший из пленных.

– О чем же?

– Да так. Существенного ничего для вас. А что? – Он был грубиян, этот фельдфебель. Остальные стояли, бутафорски опершись о лопаты, и как-то странно глядели.

Единственный контакт, который мог с ними возникнуть, – сговор. Было противно.

– Товарищ лейтенант! – сказал, закипая, капитан. – О чем вы разговариваете с немцами?

– Я еще не совсем поняла их, – сказала я, задетая. Мне доверяли самостоятельно проводить допросы куда поважнее. Капитан, правда, не знал ничего об этом.

– Какой вопрос был задан вам иностранцем, только что разговаривавшим с вами? – беря в свои руки инициативу, сказал он. – Переводите!

– Господин американец спросил, каково содержание нашей работы.

– Так! – сказал капитан, воодушевляясь и нервничая. «Колонна» находилась в ведении политотдела армейского тыла. Возможно, капитан был ответствен за ее политико-моральное состояние. – Что они ответили ему? Дословно.

Но немцы попались дошлые. Они умели подсчитать, сколько человек охраны отвлекают на себя, во что обходится их содержание и каков коэффициент полезного действия их работы. И легко доискались, что они показные.

– Они говорят: «Едва ли в нашей работе есть рациональное содержание».

– Они сказали ему «едва ли»?

– Нет, они не сказали буквально «едва ли», но как бы сказали. Это в их интонации.

– Но зачем же интонацию? Переводите слова!

Капитан рассерженно сбил на затылок фуражку. Он был убежден, что идея стоит любых затрат. Пусть бойцы и население видят: вот она, непобедимая Германия, работает для русского фронта.

Черный немец непонятного возраста, с худой, заросшей, черной кадыкастой шеей, в брезентовой куртке, заляпанной зеленой и желтой краской для маскировки, делал мне знаки, поднося два пальца ко рту. Но курева у меня не было.

– Медхен! – крикнул он. – Девочка! Сделай милость!

– А ну заткни глотку! – бешено рявкнул фельдфебель.

Уже стемнело, и немцы ушли понурым строем в свою землянку. Я ночевала в палатке на топчане, застеленном еловыми ветками. Во сне я куда-то мчалась, спотыкалась, срывалась в овраг.

Проснулась я, как от толчка в грудь. Рокочущий гул разнесся над землей. Началось!

Даже сюда в тыл, на периферию, в глухомань, доносился сокрушительный шквал артиллерии. Самая мощная, какую мы слышали, канонада. Наша надежда, господи. Давай! Давай! Чтоб там, на юге, стало немного легче. Чтоб отогнать их от Москвы. Чтоб Ржев наконец был освобожден. И чтоб ты знал, американец, как оно достается.

Звонил телефон, меня срочно разыскивали – уже взяты пленные и документы.

Капитан угостил меня на прощание кашей. Он был учтивее, чем вчера, – когда наступление, переводчики поднимаются в цене, я это уже усвоила.

Лошадь, как мне велели, я оставила, поручив свести ее подковать, и отправилась «голосовать» на дорогу.

«Рабочую колонну» уже вывели. Под ленивым присмотром двух пожилых дядек-солдат, на виду у тех, кто проследует по этой армейской дороге, они ковырялись на обочине, вроде бы откапывали кювет, прислушиваясь к тому, как гремит на фронте.

– «Катюша»! О-о! Поразительно!

– Плохо там сейчас. Капут! – негромко говорили мне немцы, пока я шла вдоль колонны. А черный немец с разрисованной брезентовой куртке воткнул в землю лопату, уперся подбородком в черенок, дожидаясь, когда я подойду ближе.

– Медхен, скажи, как скоро нас будут расстреливать?

Я растерялась.

– Кому вы нужны!

А фельдфебель заорал, подступая к нему:

– Заткнись, свиное отродье! – Бабьи щеки его несчастно и возмущенно тряслись.

Наш дядька-солдат подергал его за рукав:

– Ну-ну, фриц, потише! Из себя не больно-то выходи. Налетает то и дело, как петух, на него, на черненького, – объяснил он мне.

Я пошла дальше и слышала, как фельдфебель все еще продолжал орать:

– Шваль! Паникер! Тряпье! – И еще какие-то ругательства. Он не знал, как унять катастрофу.

Перед поворотом дороги я оглянулась, увидела в последний раз немцев, пригнувшихся к лопатам, размахивающего руками фельдфебеля.

Все еще гремело над землей, грозно, мощно и победно. Впереди дорога была выстелена осиновыми хлыстами, и каждые сто метров попадались дощечки – участок командира такого-то.

Внутри у меня была такая карусель, такая блажь, что, усаживаясь на комель на участке сержанта Устинова, я подумала: и в мирной Москве вот так бы: участок дворника такого-то. У кого чище?

Но еще до того, как меня подобрала полуторка, стало накрапывать. Дождь барабанил по крыше кабинки, заливая ветровое стекло. Дорога осклизла. Она шла под гору, и водитель вцепился в баранку.

– Лысая резина у меня. Хоть бы трофеев каких раздобыть. Смениться нечем.

Лило. Это был не дождь – потоп.

– Природа! – с презрением сказал водитель. – Заодно с ним.

Мы скатывались вниз. В низине сбились машины. Люди с почерневшими от дождя спинами таскали ветки, мостили грязь.

Мой водитель рванул в объезд по кочкам. Что-то ударило снизу, и машина села на дифер.

Мы вышли из кабинки. Дождь поливал нас. Санитарная машина с ранеными не могла разъехаться с бензовозом, и стон моторов висел над дорогой.

Не таясь противника, в пешем строю месило густую грязь, тащилось войско на подмогу наступающим.

Сюда на дорогу приполз слух о бедствии. У Городского леса танки засасывало в трясине, и эти несчастные «Черчилли», «виктории» с никудышной броней враг решетил, как мишени.

Откуда-то взялся Пыриков в развевающейся плащ-палатке, с автоматом на груди. Разведчик Пыриков, пролаза. Как только он набрел на нас? Он расторопно повел меня в сторону от дороги, полем, куда-то туда, где находился перебравшийся ночью армейский К.П. Он шел по хляби, как бог, не спотыкаясь. Я в набрякших, заляпанных глиной, огромных хромовых сапогах едва поспевала за ним, и казалось, этому теперь не будет конца, под ногами нескончаемое месиво, а впереди – тоненькая шея и оттопыренные хмурые уши Пырикова.

Он вдруг остановился, обернувшись, с усмешкой сообщил: американец, говорят, потаскавшись по частям, спросил вдруг бутерброд с икрой. Маленький кусочек хлеба, намазанный черным.

Столы банкетные наготове зазря держали, а тут не смогли угостить. Нет икры.

Дождь припустил. Он шлепался об пилотку и плечи, мчался струями по лицу и с подола шинели за голенища сапог.

Все скрылось за дождем. Наши приготовления к приезду американца, суета, мое взвинченное представление о том, что и я чему-то содействую, когда вчера догоняла его на лошади. Смыло и самого американца, желающего что-то вычислить. Но что же? Этот дождь? Хлябь и твердь? Гром артподготовки и внезапную тишину перед атакой? Новобранцев, прикрытых зеленой веточкой? Стон машин с ранеными, застрявших на размытой дороге, и это: «Медхен, как скоро нас будут расстреливать?»

Мы все шли и шли. Нам надо было прийти в деревню Вотюково.

Поле кончилось. Навстречу нам из рощи вышли двое раненых. Один из них, с бурым намокшим бинтом на голове, без пилотки, в расквашенной дождем, неподпоясанной шинели, волок прикладами по земле две винтовки, свою и товарища, зажав дула под мышками. Он обшарил нас белесыми, невидящими глазами, не ища ниоткуда помощи. Постоял, пригнулся, взвалил на спину винтовки и, шатаясь, потащился по раскисшему полю впереди товарища.

Мы обогнули рощу, и за ней открылся вид на деревню Вотюково. Трубы. Одни трубы, остатки сгоревших жилищ, черные от огня. Где-то здесь под землей расположилась наша разведгруппа. Мы пришли.

1963

Второй эшелон

1

Анциферову я увидела, возвращаясь от топографов с новыми картами. Она шла, глядя себе под ноги, кутаясь в серый платок. Чуть отставая от нее, плелись женщины – враждебный эскорт. Она поднялась на крыльцо и, не обернувшись, скрылась в сенях – только взвизгнула подскочившая и тут же упавшая щеколда.

Провожающие стали неподалеку от дома, и одна из них, долговязая, в немецких сапогах с короткими голенищами, погрозила на дверь:

– Покаталась на рысаках, попила кровушки нашей – и хватит!

Я тоже поднялась на крыльцо и вместе с замешкавшейся в сенях женщиной вошла в дом и слышала, как она спросила с порога, ни к кому не обращаясь:

– Велели прийти сюда?

– Садитесь, Анциферова, – сказал майор Курашов. Она села и слегка спустила с плеч платок.

– Вы когда перешли линию фронта?

Она сидела очень прямо, очень женственно, придерживая на груди охватывающий ее по спине платок, и смотрела поверх головы майора, не отвечая.

– Пришла чего? – спросил капитан Голышко.

– Детей поглядеть.

– Поглядела?

Новые карты я сложила стопкой на лавке. В этих картах – наша надежда на продвижение: новые названия, новые высоты и болота. Я застучала на машинке. Мне нужно было перевести приказ противника о запрещении местным жителям появляться на улице К. Маркса и прилегающих к ней кварталах. На основании таких данных капитан Голышко строит догадки о характере немецкой обороны в этом районе Ржева.

Останавливаясь, я слышу голос Курашова:

– Как же так с ним получилось, Анциферова? С вашим мужем?

Она смотрит в окно и мнет концы платка. – Его обязали… По его специальности…

– По специальности он – изменник родины, – вмешивается Голышко. – Он ведь в Ржевской управе служит, начальником транспортного отдела?

Она молча кивает, по-прежнему глядя в окно.

– Как же он отпустил тебя? – спрашивает Голышко.

– Не отпускал. Сама.

– Что-то не верится. И смотрите – цела-целехонька, фрицы ее не прихлопнули.

Она молчит – не подступишься.

– Не побоялась, значит, ни немцев, ни нас.

– Дети ж мои тут, у моей матери в деревне. Еще в марте их у немца отбили… Где мои дети, там и я должна быть…

– До войны он привлекался? – спрашивает ее Голышко. Он ясен и строг и не верит ей, считает – она прислана немцами.

– Надо будет вам обратно идти, – вдруг говорит молчавший майор Курашов. – Непонятно разве?

Она, глубоко вздохнув, кутается в платок и встает.

* * *

– Хоть бы вы, товарищ командир, арестовали ее хорошенько! – весело говорит Голышко толстогубая девка из группы поджидавших у крыльца.

Анциферова в сером платке на плечах, в черных полуботинках на венском каблуке уходит домой в деревню Виданы.

– Вам что, легче б с этого стало?

– А то что ж, – утвердительно быстро произносит толстогубая, косясь куда-то в сторону через плечо себе.

Голышко разъясняет, хотя и сам он сомневается, так ли это: Анциферова, мол, за мужа не в ответе. Долговязая женщина в немецких сапогах, слушая его, кивает.

– Правильно! Пра-ильно, – на разные лады подтверждает она недоверчиво.

2

Деревня, в которой мы стоим, отбита у немцев еще зимой, в марте. Уцелело в ней не больше трети изб. Это все, что удалось спасти от пожара. Живет здесь полуколхозный-полугородской люд – до войны почти в каждой семье кто-нибудь работал в Ржеве. Теперь в уцелевших домах и банях настилают солому на пол. Спят вповалку. Тут же возле себя держат мешки с зерном, узлы с барахлишком.

Хозяин дома, где я ночую, старик Петр Тихонович недоволен:

– Набились. Как вши на гашнике.

Его жена, Анна Прохоровна, относится к своим погорельцам куда терпеливее:

– Что ж теперь делать. Надо какой-никакой выход находить.

К ее обычным заботам на огороде и по дому прибавились новые, и в этой теснотище ей надо приноровиться, чтоб еще и людям помочь: то картошки наварить, то одежонку, полусгнившую в ямах, перетряхнуть и обсушить.

– Ето сделаешь и ето, – объясняет она мне, – и все дела!

Прошлым летом, когда началась война, старика ее забирали на оборонные работы под Смоленск.

– Мы копали окопы, а самолеты его тут безобразничать стали очень, – рассказывал он. – Наши отступали, дошли до нас. «Как вы безоружные, беззащитные, идите домой». Тут такая погода пошла, самолетам нельзя было распространиться… И нашим полегше стало отступать.

Он уже два раза рассказывал мне это. И оба раза присутствовавшая тут же Анна Прохоровна стояла неподвижно, сложив на животе руки, и взгляд ее, обычно легкий, заволакивало угрюмой тоской.

Старик доходил до этого места и – стоп. Тут и весь рассказ его.

Но о том, как отпустили с оборонных работ людей по домам, он знал с чьих-то слов. Его же самого, еще перед тем как самолеты не смогли больше «распространиться», жахнуло взрывной волной, и он очутился в госпитале.

Эвакуироваться с госпиталем он отказался и ушел домой недолеченный, когда немцы уже были в его деревне. Правая рука его повисла плетью.

Обо всем этом он рассказывал немногословно и охотно, но это был другой, самостоятельный рассказ, вроде бы не связанный с первым и напрашивающийся на особый вывод.

Выходило, что он как бы побывал на фронте, хотя ему это и не предназначено по возрасту, и стал в один ряд с теми, кого война калечит в огне.

– Раскололась посуда, не склеишь, – говорит Анна Прохоровна. Относится ли это к его инвалидности или к их жизни – одно и то же.

Он был плотник, нанимался строить избы, доставлял в семью копейку. Она работала в колхозе и дома. То, что было издавна заведено у них, теперь нарушено навсегда. А другого уклада они не знали и заново ничего построить не могли. Вряд ли они так это сами себе объясняли. Но так это было. И жили они сейчас разрозненно, каждый сам по себе, и поругивались.

Надеяться, что после войны все опять пойдет на лад, теперь не приходилось, прежняя жизнь их осталась за той, прошлогодней чертой.

Вчера вдруг она похвалила мне мужа. Умный он был. И жалел ее.

– Желанный такой, всем желанный был, – сказала она о нем вроде как не о живом. – Дети у нас не жили, так что мы все одне и одне.

У кого-то там и пьянка и драка, а у них – нет.

– А пьяный он еще лучшее. Трезвый иногда разволнуется. А пьяный – ему все хорошо. Скажет: «Нас только три зернышка». Это он, я и его мать.

Она раскраснелась, оживилась. Я сказала, что она, видно, была красивая. Она согласилась.

– У меня душа хорошая.

Но тут как раз он и появился, Петр Тихонович.

– Задымил, безделяй, – строго сказала ему Анна Прохоровна.

К тому урону, какой наносит ее хозяйству племя погорельцев, Анна Прохоровна не присматривается. Война ведь кругом. А вот за Анциферовой, живущей в соседней деревне, издалека поглядывает.

– Я намеднись сено шевелю, а она на крылечке лежит…

Как берегут-то себя. Двое детей, все дела не сделаны. А она – наплевать.

В четырех километрах от передовой, почти что под носом у немцев идет жизнь.

3

Привели немца – молодого, кудлатого, без пилотки, в растерзанном кителе. Разведчики пошли в дом к майору Курашову, а его оставили на попечение часового, тощего, большеносого малого, прозванного Гоголь.

Немец сидел на крыльце, зажмурившись на солнечном припеке. Часовой с автоматом ходил туда-сюда мимо крыльца, остановился возле немца.

– Ты что, спать сюда прибыл? – И ахнул. – Что делается! Вши на нем!

Уже собралось несколько человек, хмуро уставились на немца. Что делается! Средь бела дня по плечам, по вороту немца ползают вши. Не в диковинку, а все же на немце лестно увидеть ее и жутко: до такого никто себя не доводил.

Вшивый фриц, взъерошенный, грязный, в смешных сапогах с короткими голенищами, какие у нас в хорошее время никто и надеть не согласился бы.

Моя хозяйка Анна Прохоровна тоже тут, она в чистом головном платке, сложив на животе руки, смотрит на немца тихо, без жалости.

– Лоп-лоп-лоп. Залопотал! – передразнивает его.

– Может, что сказать ему надо. Без языка ведь. Веди ж его! – понукал меня Петр Тихонович.

Вокруг загудели. Такого пусти в дом – как же. Вшей распустит, только держись.

– Садитесь, – говорю немцу.

Он опять садится. И я сажусь на ступеньки крыльца. Кто такой, откуда родом, давно ли воюет.

Люди, помешкав, деликатно расходятся. Остаются только Анна Прохоровна и Петр Тихонович – на правах моих личных знакомых.

Немец этот на войне с самого начала «кампании». Был в Польше. Потом – поход на Запад.

– В Париж мы прибыли восьмого августа сорокового года. С Францией уже было покончено, и мы несли постовую службу у морского министерства, там размещались наши генералы.

– Хороший город Париж? – вдруг глупо так спрашиваю.

– О, прима штадт, вундербар штадт!

Анна Прохоровна и Петр Тихонович терпеливо смотрят на нас.

Разруха, муки, смерть и бессилие – все воплощено сейчас в этом немце. Чудно! И никак не вяжется. Такому ведь дать хорошенько – от него мокрое место останется.

Молчим. Немец дергает вверх рукав кителя, обнажается темная от грязи рука с белой браслеткой – след от часов. Он тычет пальцем в эту браслетку, машет рукой в сторону передовой – сняли с него в русской траншее.

Анна Прохоровна говорит тихо, возмущенно:

– О часах, господин какой, заскучал. Паразит бессовестный!

4

– Здравствуйте!

Анциферова. Другая совсем, чем в прошлый раз, какая-то пестрая. В блестящих черных резиновых ботах-сапожках до самых колен – предмет фатовства здешних довоенных модниц. В берете. Платье клеш в ярких разводах. Жакетка перекинута через руку.

Майор вскочил, поздоровался, задвигал стулом, предлагая Анциферовой присесть.

– Не стоит беспокоиться. Я постою. – И быстро покосилась в мою сторону.

Майор поискал кисет, а сворачивать папиросу не стал и вдруг резко так спрашивает:

– Надумали?

Она, улыбаясь, смотрит с вызовом ему в лицо.

– Так ведь схватят же меня. – И, стараясь не замечать тут третьего человека, выходит на середину избы, улыбаясь майору. В немигающих глазах затаенный вопрос: неужели не нравлюсь?

Майор вспыхивает, как девушка. А я готова провалиться под пол, чтобы не наблюдать тут за ними.

Гулко бьют орудия на передовой, подрагивают оконные стекла. Майор рассеянно тренькает пальцами по пуговицам гимнастерки, зажимает в кулак портупею и, наклонив голову, строго, испытующе смотрит мимо Анциферовой в стену.

– Надеюсь, вы ни с кем не делились. Это в ваших же интересах. Тут надо отчет себе крепко отдавать.

Анциферова, слушая, медленно меняется в лице.

– А если не пойду? – тихо, вроде пробно спрашивает, и губы у нее дрожат, силясь сложиться в улыбку.

– Нет у вас другого выхода, Анциферова.

От его слов, глухо, доверительно произнесенных, мороз по коже дерет. А она поняла ли? Ведь ее, как жену изменника родины, перешедшую при неясных обстоятельствах линию фронта, арестуют. Жила с мужем почти всегда врозь: он в городе, она у матери в деревне, а теперь вот – накрепко одной веревочкой оказались связаны.

Мой хозяин Петр Тихонович говорит об Анциферовой одобрительно:

– Подобута, пододета. Идет всегда, можно сказать, со звоном.

Но остальные дружно осуждают ее. Это ведется еще с прошлых лет. О муже ее хотя в деревне и ходят разные слухи, но дело все же не только в нем. Тем более что он сам от нее натерпелся. Насолила она своим деревенским тем, что, выйдя замуж в город за инженера, она большей частью жила по-прежнему у матери беззаботно и бездельно – на мужнины деньги, а к ее дому подкатывала время от времени легковая машина, было заметно: какие-то кавалеры пьют, гуляют. Словом, оставаясь в деревне, она была «городской» в худшем смысле этого слова. Ее в глаза корили, ей окна побить хотели. А ей хоть бы что.

Ну, что было, то было, а теперь ей осталось одно – идти через линию фронта.

– Ваш муж еще может искупить свою вину. Это во многом зависит от вас. Я надеюсь, вы советский человек, – убежденно говорит майор.

Как напутствует майор разведчиков – это я видела, а вот жену изменника родины, которая к тому же нравится ему, – такого видеть не приходилось.

– За себя я не боюсь. Наплевать.

– Тогда что же?

Она держится рукой за спинку стула; потухшее, отчужденное у нее лицо.

– Ребят жалко.

Молча, отрешенно, опять как в тот раз, смотрит перед собой Анциферова.

– Ладно, – вдруг просто говорит она. – Раз нельзя по-другому, пусть так.

Майор насупленно роется в кисете.

– Отдыхайте пока. Пришлем за вами. Когда обстановка позволит вам идти, тогда обо всем и потолкуем. Хлеб дома есть?

Она уходит, пожав ему руку.

Майор упирается лбом в подрагивающее оконное стекло, смотрит, как удаляется по улице Анциферова в черных резиновых ботах, с жакеткой через руку.

Своей властью майор Курашов не имеет права посылать Анциферову в тыл противника. Надо иметь на это разрешение штаба фронта. Но он азартный, рисковый человек и не станет разводить канитель, испрашивать разрешения, томиться в неизвестности в ожидании ответа – топить дело. Возьмет и пошлет.

5

В последние дни до того подчистили в штабе – отправили на передовую еще человек сто, – что ни охранять немца, ни конвоировать его в тыл некому. Ожидаются бои, подвалит пленных, тогда и отправят – не снаряжать же конвой для одного. Так что немец пока тут, в деревне.

Его поместили в полуразрушенный амбар, уплотнив семью погорельцев. Возле амбара стоят заржавелые весы. Сидя на них, подставляя лицо солнцу, проводит свой день в плену немец под присмотром часового. Тот охраняет его по совместительству, основной объект часового – штабная изба.

Иногда немец пытается вступить с ним в переговоры, лопочет что-то, машет вдаль рукой. Безнадежно.

– Отвоевался, сучий сын. Загораешь, – говорит часовой.

На том разговор иссякает.

Если на крыльце появляется кто-либо из командиров, немец вскакивает, щелкает каблуками. На этот счет он аккуратен.

Другого «языка» нет сейчас во всей армии, и немец нарасхват. Его забирают на допрос в отдел связи, к командующему артиллерией и даже к химикам, хотя толк от него невелик – немец явно не сенсационный.

Он торопливо шагает впереди красноармейца, оборванный, кудлатый, чужой; на весах у амбара пусто и чего-то вроде бы не хватает.

В этой двухслойной деревне – войско и жители – появился в его лице третий слой, ни с чем не смешивающийся.

Здешние жители немцев повидали, но в другом качестве. Побежденного – впервые. Если немец на месте, а часовой сговорчив и поблизости нет начальства, можно подойти к амбару. Немец пообвык и разглядывание переносит беспечно. Эти бабы в платках, эти бороды уже знакомы ему.

Умен ли немец, глуп ли, зачем явился, много ли ему Гитлер посулил – ни черта не выведаешь.

Но попросить – и фриц покладисто отворачивает широкое голенище, показывает ногу в шерстяном носке. И это среди лета, чтоб не сбить, значит, ног, по-ихнему! Ну и ну!

Немец без портянок – в шерстяных носках, он сперва свою пайку хлеба сжует, а потом, смотреть тошно, суп хлебает.

Но он не угрюм. И стоило ему одну ночь переночевать в деревне, его простодушие примиряет с ним. Сидит, как кудлатый щенок на цепи. И связной майора Лепехин собирает кой-чего ему.

– Надо Карлу покормить.

Вот только Анна Прохоровна, проходя мимо амбара, приостановится, вздохнет:

– Жизнь бог дает, а такой вот отымает.

6

На правом фланге армии, возле деревни Подборовье и у Велюбино, строят ложные переправы на Волге. Тюкают топоры, визжат пилы. Артиллеристы перетаскивают орудия. Постреливают. Нужно, чтобы немцы поверили: наступать готовятся на правом фланге.

Под вечер с левого фланга на правый движутся танки, а под покровом ночи возвращаются назад.

Сегодня начальник штаба вызвал капитана Голышко, приказал ему отправиться на бронепоезд. Задача бронепоезда – внезапно ворваться в Ржев, создать видимость прорыва на правом фланге.

Через час Голышко выходить, он спит пока.

Я сижу на крыльце у Анны Прохоровны, сочиняю обращение: «Немецкие солдаты в Ржеве! Пока не поздно, опомнитесь…»

Пахнет сеном. Анна Прохоровна разостлала его у порога, сушит.

В небе ровный, увесистый гул – торчит «фокке-вульф», предвестник бомбежки.

Анна Прохоровна запрокидывает голову, долго изучает небо.

– Дождь, наверно, спуститься хотит, – заключает она и принимается охапками перетаскивать сено во двор. Наблюдать за ней сущее удовольствие: каждое ее движение целесообразно и сама она подобранна, нетороплива, точно хранит внутри себя что-то важное, важнее этой работы, а уж войны и подавно.

Петра Тихоновича нет с самого утра – отправился на переосвидетельствование. Теперь ведь приказ – регистрироваться всем мужчинам до шестидесяти лет.

В такой долгой разлуке им теперь редко случается бывать, и Анну Прохоровну тянет припомнить о нем что-то важное. Петр Тихонович, оказывается, когда лет пять назад она взяла к себе больную мать, ни разу не попрекнул ее.

– А старые люди – они ведь как надоедают, – объясняет она, разогнувшись.

Я иду через улицу под мерзким, нависающим гулом «фокке-вульфа» к дому с синими наличниками.

Голышко проснулся. Он в майке, сидит, держа на коленях гимнастерку, и пришивает чистый подворотничок. Лепехин тяжело сопит над вещевым мешком – отыскивает в своем запаснике что-то заветное. Подает капитану кусочек мыла. Голышко проверяет карты в планшете. На минуту садимся. Потом Голышко порывисто обнимается с майором Курашовым.

– Доброго здоровьица вам, товарищ капитан! – озабоченно говорит Лепехин.

– Ну, не пасуйте тут без меня! – нахально говорит Голышко.

И все довольны, вроде нахальство – надежный залог его возвращения. Такой парень все выдюжит. В случае чего его бронепоезд если не по рельсам, так целиной назад отойдет.

Накинув на одно плечо плащ-палатку, он идет по улице размашисто, твердо, не оборачиваясь на нас с Лепехиным.

Нам видны его сдвинутая косо фуражка и темноволосый затылок под околышем.

Вокруг нас хмуро и тихо – «фокке-вульф» улетел.

Голышко уже вышел за деревню, идет под зачастившим дождем и наверняка насвистывает. Он привык искушать свою судьбу.

Дождь сечет мелкий и частый. На всю бы ночь так.

Анна Прохоровна стоит на крыльце, ждет Петра Тихоновича.

– Все листики обмывает. Прямо как по заказу, – сообщает она мне.

Петр Тихонович явился поздно, вымокший до нитки: и веселый. Где, с кем набрался – дело темное.

Мы уже улеглись кто где. Я на лавках в красном углу, под закопченной божницей. С появлением Петра Тихоновича все пришло в движение. Хозяин веселый – постояльцам отрада.

– Поскачь, Тихоныч!

Он хлопает ладонью о колено, вроде бы собираясь плясать, но раздумывает.

– Вы мне тут всю танцплощадку завалили. Хвоста протянуть негде.

На топчане в углу смелее захныкал ребенок, и мать шикнула на него. Две бабы, из погорельцев, давно переругивавшиеся шепотом из-за мешков с зерном, что сгрудились так, что не поймешь, где чей, теперь без стеснения, громко продолжали свой спор.

Пьян, пьян, а их-то Петр Тихонович ядовито так поправил:

– Что, покусаются мешки? Межа нарушилась!

Тотчас заколыхалась на печи занавеска, высунулась Анна Прохоровна и нараспев:

– Глядите-ка! Забота его не съела.

Бабы подсмеиваются: после войны Петра Тихоновича, мол, должны произвести над ними в начальники – однорукий ведь, для работы не годится. А та, что кормила грудью ребенка, громко зевая, подзадоривала: если б он воевал, быть бы ему теперь уже майором или генералом каким-нибудь.

– Он бы воевал, – сказала с печи Анна Прохоровна, – только вот свое воевало потерял.

Петр Тихонович задул коптилку и полез на печь.

Спят люди. Темно и тихо, воздух в избе тяжелый – сырость амбарная и духота скученности и немытого тряпья.

Кто-то проснется, охнет, помянет бога, а прислушавшись к дождю, опять заснет, успокоенный.

Дождь хлещет. Раньше сказали бы: не ко времени – хлеб в поле не убран. Теперь же у него служба другая. Льет он – значит, людям выдалась спокойная ночь, не наведет «фокке-вульф» бомбардировщиков. Может быть, и бронепоезд в такой дождь сумеет отойти назад.

7

За обуглившимися деревьями, за землей, вспаханной снарядами, – Ржев. Вот он – рукой подать.

Только это когда-то такое было – город Ржев, летний сад над Волгой, духовой оркестр, цветные фонарики, памятник революционеру Грацинскому. Были театр, восемь техникумов, институт. Пахло печеным хлебом, антоновкой, человечьим жильем.

Да было ли такое? Десять месяцев город у немцев. Бессменная виселица возле Грацинского. Немцы вламываются в дома, рвут изо рта последний кусок. Голод. Люди едят толченые листья акации, варят суп из старых кожаных ремней. Где была столовая – немецкая комендатура, где склады заготзерно – лагерь военнопленных.

Страшно.

А спасение – рядом, вот оно, пробилось к окраинам. Идет бой. Сбрасывают на город бомбы, бьют снарядами: метят в немцев, отскакивает и в своих. Все перемешалось.

Ни жить, ни умереть – сгинуть.

До войны жившие здесь в деревнях люди ходили ежедневно на работу в город. Километра четыре всего.

Этот же путь наши войска шли месяцы в крестных муках.

Когда-то был Ржев. Теперь – укрепленный врагом пункт, «неприступная линия фюрера», плацдарм, с которого немцы еще раз намереваются двинуть на Москву.

От нашего переднего края до Ржева остались метры. Немец не сдаст, и мы не отступимся. Будет ли конец бою?

* * *

– Проводите Анциферову, – сказал мне майор Курашов. – У ручья подождите меня.

Анциферова стоит наготове с котомкой в руках. Мы вышли с ней на крыльцо. Смеркалось, тишина, розоватое поле заката.

Кто-то отделился от амбара. Немец Карл.

– Гуте нахт[30], фрейлейн! – тихо, по-домашнему сказал он, когда мы проходили мимо.

Кончилась деревня. Мы шли по кочковатому, невспаханному полю, поросшему травою. Выбрались на тропинку. Рукав моей гимнастерки терся о рукав Анциферовой, а туго набитый карман ее жакета задевал меня по боку. Мы шли степенно, безмолвно, упорно, как на богомолье.

Где-то сбоку от нас на дороге продвигалась, должно быть, артиллерийская часть – лязгали тягачи. Справа, над лесом в сизом неподвижном небе тревожно разорвалась немецкая ракета. Слева на светлом, подсвеченном розовыми бликами небосклоне зажглась звезда. В той стороне – тоже немцы. Над полем тек туман, похожий, на дымок от артиллерийского залпа.

Уже было топко под ногами и заметно свежо, остервенело квакали лягушки – мы спустились к ручью.

Заговорить сама я не решалась, и мне было тягостно, что Анциферова ни о чем не спросит, почему мы остановились, чего ждем. Я украдкой смотрела на ее белое лицо. Она, казалось, отрешена от прошлого и будущего, от своих детей и от немцев – какая-то бесплотная. Но когда на рассвете она пойдет с котомкой за плечами на немецкие пулеметы, выхватив из кармана жакета белый платок, – ей будет страшно, потому что тело ее из таких же несчастных молекул, как и мое.

«Кто такая? Почему перешла?» Она все выучила, как полагается разведчику, отрепетировала с майором Курашовым все вопросы и свои ответы. Игра, честное слово, захватывающая, оголтелая. И словно бы уговорились с партнерами соблюдать условия игры. И по этому, значит, уговору спасшуюся от преследования русских доставят к ее мужу. А дальше ей велено убедить своего мужа Антона Сергеевича Анциферова, ответственного работника Ржевской управы, искупить свою вину – известить наш штаб, какие улицы в городе заминировали немцы.

Подошел майор Курашов, потрогал сапогом переброшенные через ручей слеги.

– Пошли!

Анциферова встрепенулась, подала ему руку, чтоб он помог ей перейти через ручей, так женственно, так покорно, что я вдруг почувствовала: она погибнет.

За лесом у немцев вспыхивали, как зарницы, ракеты. Вода в ручье улавливала их свет. Странно. Эта же вода, попетляв тут у края поля, через сколько-то минут добредет к немцам.

Возле амбара на весах уже никого не было. Сменился часовой. В кухне мелькал свет – это дергался огонек коптилки. Лепехин проснулся и поставил на стол котелок с холодной кашей и кусок хлеба:

– Ужинайте, товарищ лейтенант! – Вытянул из-за голенища ложку, обтер ее тряпкой и протянул мне.

Пока я ела, он маялся, борясь с дремотой, поправлял фитиль коптилки, чесал спину, примащивал на кулаках большое пористое лицо и вдруг заговорил сипло:

– Сумела прийти – сумей и назад воротиться!

8

Явился Голышко с бронепоезда. Забинтованный лоб, лицо серое. В армейский госпиталь ехать не соглашается, говорит: слегка царапнуло. Вообще от наших расспросов отмахивается, шутит, а глаза совсем переменились – тусклые, отчужденные. Видно, не пришел еще в себя.

О бронепоезде в штабе известно: он дерзко ворвался на станцию Ржев I, навел панику. Никто почти не уцелел на нем.

Голышко день маялся, а вечером закатился куда-то гулять. Майор немного смущен его своеволием, но старается как бы не замечать этого.

Под утро из поиска разведчики опять вернулись без «языка». Командарм негодует.

Днем такая тишина по всему фронту, что все ждут: что-то начнется. Отряд дивизионных разведчиков получил задание – при свете дня взять во что бы то ни стало «языка».

– Воздух! – огорченно сказал нам в открытое окно часовой по прозвищу Гоголь.

Уже был слышен прерывистый гул подходившего «мессера».

Мне надо было идти. Майор направил меня на НП дивизии, чтобы на месте допросить «языка», как только явятся из поиска разведчики.

– Опять воздух! – огорченно сказал появившийся в окне часовой.

Я вышла на крыльцо. Было видно, как снизившийся над большаком «мессер» безнаказанно строчил из пулемета.

– Вот гад – у фрица отдельный кабинет, – сказал Гоголь. Это он о Карле.

На днях, когда по приказу начальника штаба рыли щель для часового, кинули лопату Карлу – рой себе, не жалко. И теперь он торчал оттуда, из своей персональной щели, высунув кудлатую голову.

Пока я дошла до березовой рощи, где был НП, заухали разрывы на правом фланге. Немцы начали садить из тяжелых орудий.

Почти до самого вечера я дожидалась разведчиков. Удачи им не было и на этот раз. В немецкую траншею они ворвались, но были встречены в упор огнем и отошли, захватив документы убитого фельдфебеля.

Среди документов – приказ по войскам: «Солдаты: заинтересованы в ликвидации пожаров только тех зданий, которые должны быть использованы для стоянок воинских частей. Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения».

* * *

Когда я возвратилась в нашу деревню, стояли уже сумерки, кошки рыскали на пепелищах у обугленных печей. Немец Карл ел из котелка свой ужин, сидя на весах у амбара.

Я переступила порог избы и сразу почувствовала: что-то произошло.

– Вы где ходите? – резко спросил майор Курашов.

Его непривычный нервный тон, вещмешки и шинели, сваленные посреди избы, свернутые в плащ-палатку постели, груда бумаг на шестке подтверждали первое ощущение.

– Вы же сами меня послали. Я доложила о разведчиках.

Майор слушал и крутил ручку телефона, но в трубке никто не отзывался. Я спросила:

– Мне что, собраться?

– Пока никуда не ходите. Не надо общаться с гражданскими.

Я села на край лавки, чувствуя себя почти что под арестом. Донесся стук копыт по деревенской улице, мы напряженно прислушались. Кто-то подъехал к крыльцу, спешился. Вошел Голышко.

– Пожевать бы что-нибудь, – громко с порога объявил он.

Никто не отозвался.

– Танки немецкие в Корюшках, – сказал Курашов. Голышко оглядел избу, оценил обстановку.

– Лихо воюем! – Он где-то хватил, и его подмывало.

– Проверь, сколько у тебя патронов, – сухо сказал майор.

– Ой-ёй-ёй! Умирает зайчик мой. По патрону на каждого. Хватит?

Он лег на топчан, расстегнул ворот гимнастерки и ремень.

– Горю! Как швед под Полтавой!

Выходило с его слов, что именно в Корюшках, где уже немцы, у него назначено сегодня ночное свидание. Но никогда нельзя было понять, где у Голышко правда, а где «охотничьи рассказы», тем более что сейчас было решительно не до них. Молча ждали приказа уходить.

Наконец зазвонил телефон. Голышко сел на топчане. Майор Курашов поспешно снял трубку. Разговор был минутный.

– Ну все! – сказал майор. – Все, что ли? – И спохватился с досадой: – Немец же еще вот…

Он пошел отдавать последние распоряжения. Голышко отсоединил телефон и теперь жег на шестке бумаги.

– Бегом за вещами, – сказал он. – И потактичней там. Не сей панику среди гражданских.

Я выбежала из избы. Горела соседняя деревня километрах в двух отсюда, пылали дома. Лепехин и немец Карл шли куда-то по улице.

Я надеялась, у нас в избе давно все спят, я возьму вещмешок и одеяло, прокрадусь на печку к Анне Прохоровне и попрощаюсь с ней.

Но хозяева и постояльцы толпились на крыльце, глядели на полыхавший пожар, прислушивались к тому, что делалось у нас тут, в деревне: вот выводили с усадьбы полуторку.

Я прошла в дом, как сквозь строй, все молча чего-то ждали от меня. Анна Прохоровна потянулась следом за мной, зажгла коптилку.

– Намаешься ты теперь, – сурово сказала она.

Я торопилась, затягивала вещмешок. Она завернула лепешки в тряпицу и отдала их мне. При свете коптилки заострившееся, бесстрастное лицо ее было как у святых на старых иконах. Мы обнялись, Анна Прохоровна вздохнула со всхлипом и сильно дунула на коптилку.

Работал мотор полуторки. Я стояла у дрожащего кузова в ожидании распоряжения майора. Уже были погружены несгораемый ящик и вещмешки. Мы чего-то ждали. И тут я услышала то, что витало в воздухе, но еще не было произнесено. Это прошло по цепочке от майора Курашова к Голышко и замкнулось на мне:

– Не исключено, что мы окружены.

Пост у избы был снят. Гоголь сидел верхом на нашей единственной лошади: ему было приказано спасти ее от немцев.

Дрожал кузов готовой ринуться полуторки. Голышко курил, пряча в кулак цигарку. Под околышем его фуражки белела полоса бинта. Вокруг тишина – ни выстрела. И от этого совсем жутко. Казалось, подкрадываются в этой тишине немцы, окружают деревню.

Пожар разгорался в небе, и отсвет его блуждал по лицам моих хозяев и их постояльцев.

Это были последние минуты. Мы перевалим в кузов, ринемся пробиваться из окружения. А эти бесколесые, безоружные люди, само собой, останутся тут. Тут были погорельцы: женщина с ребенком и бабы, не поделившие мешки с зерном, Петр Тихонович и Анна Прохоровна с привычно сложенными на животе руками. Они смотрели на наши сборы без осуждения. На их сосредоточенных лицах была война.

Ударил винтовочный выстрел. Он раздался где-то совсем рядом, на краю деревни. Звякнули затворы, мы застыли, вперившись в тишину.

– Полезайте! – спокойно сказал майор Курашов и рванул на себя дверцу кабинки.

Лепехин возвращался один. Зарево светило ему в спину, и лицо его было черным. Он шел с той стороны, откуда раздался выстрел, трехлинейка висела у него на плече.

9

Было тряско в кузове и жутко от грохота нашей полуторки, от блуждания впотьмах. Это длилось долго, и мы все еще не могли решить, где свои, где противник. Потом темнота растеклась, отодвинулась в чащу. Все стало белесым – мелькавшие деревья, небо над нами и сидевший напротив меня Лепехин. В лицо его я не смотрела. Он держал в коленях винтовку, короткие, расплющенные пальцы его стискивали ствол.

Все вокруг было призрачное, ненастоящее, точно мы уже умерли. Только тревога перехватывала горло, как у живых.

Потом грузовик стал. Крутили ручку, раскачивали машину, толкали в задний борт. Но мотор не завелся.

Майор Курашов поколдовал над картой и повел нас; на груди у него висел трофейный автомат.

Стараясь не шуметь и больше всех шумя, шагал Лепехин с винтовкой в руке и телефонным аппаратом под мышкой.

Немецкий маузер в деревянной полированной кобуре, о котором раньше я могла только мечтать, теперь был отдан мне и лупил меня по боку. Я старалась не отставать от Голышко. Он шел с наганом в руке и тащил несгораемый ящик. Никто не знал, как надо поступить с ним в таком положении, как наше. Сжечь его содержимое? Но если мы выберемся – нам не поздоровится. Какова мера опасности, чтобы так поступать, и кто измерит ее, если мы уцелеем?

Мы шли заболоченным лесом, по голенища утопая в мокрой траве.

Вошли в деревню Белевку с того края, где вчера еще работала немецкая прессовальная машина. В колхозном сарае и возле него громоздились плиты соломы, приготовленной к отправке в Германию.

Где-то там за нами, где мы уже прошли, замкнулось кольцо окружения. А пока они нас окружали, левый сосед наш, воспользовавшись заварушкой, потеснил немцев из Белевки и еще из нескольких деревень. Превратности позиционной войны.

Мы шли вдоль уцелевшего ряда изб. Не гавкнет собака. Не вскинется петух. Все вымерло.

Нам открыла женщина. Секунду постояла в полутемных сенях и поспешно вошла в дом.

– Теща! – осипше сказал Голышко, волоча за ней несгораемый ящик; половицы под его сапогами оседали и чавкали. – Что-то немецким духом воняет у тебя тут.

В избе на полу стояла коптилка, возле нее в углу что-то копошилось. А дрожащая тень от крохотного пламени коптилки вымахивала во всю черную бревенчатую стену.

На лавке у стены зашевелился хозяйский сынишка, спросонья настойчиво спросил:

– Это хто там, рус или фриц?

Голышко сорвал с окна тряпье. Серенький свет упал к нам сюда. Молча стягивали мы со спин вещмешки.

– Кончай молиться! – сказал Голышко хозяйке. – Воды нам требуется. Посвежее.

Хозяйка, сидевшая на корточках возле коптилки, обернулась к нам:

– Мне не отойти. Свинья опоросилась.

– С прибылью! – громко сказал майор Курашов, еще не остывший от азарта, от удачливости – ведь это он вывел нас из окружения, – шумно зачерпнул ковшиком в ведре, напился и подошел взглянуть на поросят.

Мы тоже напились, скрутили цигарки.

Я сидела на лавке, скулы у меня свело от напряжения и усталости. Я смотрела, как женщина гладит распластанную на боку свинью, подкладывает ей сосунков, успокаивает и гладит, гладит…

Лепехин тоже присел на корточки возле опоросившейся свиньи, покачивал сосредоточенно головой, сопел, чмокал, подсоблял хозяйке. Коптилка снизу светила в его рыхловатое, добродушное лицо…

Голышко растянулся на лавке, поправил повязку на лбу, наган сунул под щеку:

– Война-матушка… Перекур, что ли?

1962

Бойкая дорога

Шофер ушел за подмогой. Комроты вылез из кузова и сел на его место в кабину. Мимо шел солдат с переднего края, попросил у комроты закурить.

– Волга тронулась сегодня, – сказал он. – А у него немецкая «катюша» завелась – шестиствольный миномет.

– Ничего, – сказал комроты и отсыпал на газетинку махорки солдату. – Подсоби машину сдвинуть – засела.

– Рад бы, – ответил солдат и просунул в окно кабины забинтованную руку, – санбат ищу.

И побрел дальше.

Девушке-регулировщице он издали закричал:

– Что пост свой вперед не переносишь? Поспешай, красавица, солдаты уже за Волгу ушли. Не догонишь!

Она засмеялась и поправила ремень винтовки. Он уставился на ее ноги в обмотках и толстых ботинках.

– Что глаза разинул?! – крикнула она ему.

Он промолчал, а когда поравнялся с ней, сказал тихо:

– Стоит, стоит, бедняжечка, как рекрут на часах.

– Проваливай, – ответила она, взмахнула флажком вверх и в сторону перед выскочившим из-за поворота вездеходом и взяла под козырек. – Там дальше указку увидишь, где тебе сворачивать.

Он вовремя отскочил от машины на обочину и крикнул регулировщице на прощание:

– Ловко у тебя получается. Обратно пойду – поучусь.

На столбе стрелка с красным крестом указывала вправо. Повстречался верховой. Он спешился, подергал коня за уздечку.

– Цурюк! – крикнул он коню, выходя из себя.

– Пленная? – спросил его солдат. Тот утвердительно мотнул головой.

– Свернуть мне раньше надо было, проехал. Не понимает по-нашему. Цурюк! – снова закричал он.

Солдат поднял левой рукой хворостинку с дороги, стегнул коня и крепко изругался. Конь дернул мордой, попятился и начал медленно заворачивать.

* * *

У дороги стоял дом. Солдат вошел.

Двое мальчишек на полу кидали кости. Женщина подала ему воды, спросила про дела на фронте. Он присел, сдвинув поудобней винтовку. Она заметила, что он глядит на мальчишек, объяснила ему:

– В жохи играют. Это у нас старинная игра на пасху. А пасха была в последнее воскресенье или будет в нынешнее. А точно никто не знает.

Он пододвинулся к ребятам, присел на корточки, стукнув об пол прикладом, порылся в кармане гимнастерки, вытащил рублевку и бросил ее в кучу мелочи. Мальчишки заерзали, передали ему четыре одинаковые телячьи кости. Кладешь на ладонь, подбрасываешь. Как лягут на пол, бугорком ли кверху или гладким боком?

Он бросил, мальчишки крикнули:

– Два! – И старший забрал кости и тоже бросил.

– Три! – ахнул младший.

А старший показал на карман солдата и сказал:

– Приваривай.

Солдат вынул еще рублевку и опять бросил кости.

– Свара! – закричали мальчишки.

– Ничья, что ли? – спросил солдат. Он поднялся и простился. Женщина вышла на крыльцо показать ему дорогу.

– Тропой пойдешь через лес, там обратно на бойкую дорогу выйдешь, и первая деревня как раз Заложье будет.

Солдат поблагодарил и пошел.

– А что, скажи, немец не вернется? – спросила его, осмелев, женщина.

Солдат остановился и покачал головой.

– Нам отступать нельзя.

– А дорога ведь стала, – сказала женщина.

– Стала, – подтвердил солдат.

– Ни пройти, ни проехать. Теперь пока все стает да подсохнет, месяц, а то и больше пройдет. А ведь вам еду подвозить надо.

– Надо, – сказал солдат. – Без табаку туго.

Мимо по дороге вели раненых лошадей в ветеринарный батальон. Большие артиллерийские лошади одичали с голоду. У канавы они останавливались и отказывались идти.

– До клевера не дотянут, – глядя на них, сказала женщина, – а овса нет. Резали бы их да армию кормили. Если поварить дольше – не жестко.

– Нельзя, – сказал солдат, – строжайший приказ беречь их до последнего. Виновных под суд.

Он пошел.

– Вот и ты пострадал, а пешком идешь, – сказала она ему вслед и покачала головой.

– Ничего, мать, не печалься, – ответил солдат, – от пешки нет замешки.

Тропинка шла лесом. В лесу связист снимал шестом линию с деревьев. Другой шел ему вслед, на животе у него в открытом деревянном ящике вращалась катушка, накручивая провод.

– Связь сматываете? – спросил солдат. – Далеко я забрел.

Тропинка кончилась. Солдат вышел на большак. Стрелка показала: два километра до деревни Заложье. Солдат остановился и перевел дух.

У дороги лежала полураспряженная лошадь. Под деревом на куче наломанных веток сидел пожилой боец-ездовой.

– Подымется? – спросил про лошадь, подходя к нему, солдат.

Ездовой покачал головой.

– Обожди, недолго осталось.

Солдат глянул на наполненный снегом котелок у ног ездового.

– Н-да, – протянул он.

Опустил левое плечо, и ремень с винтовкой сполз к земле. Он удержал винтовку, прислонил ее к стволу дерева и присел рядом.

– Закурим, – сказал он и достал из кармана шинели махорку, что отсыпал ему комроты.

Ездовой надвое разорвал газетинку и свернул по цигарке – солдату и себе.

Солдат прислушался, как гудят провода вдоль дороги.

– В ушах пищит, – сказал он.

– В ушах пищит у того, кто поросенка съел, – сказал ездовой, – есть у нас такая пословица.

Солдат поглядел на лошадь.

– Если поварить хорошо – не жестко.

Морда лошади была обращена к ним. Грустно, обреченно вздрагивало короткое веко. Ездовой встал, прошел к саням в набухших водой бурых валенках, стал снимать с винтовки ножевой штык.

– Обожди, – сказал ему солдат, – под суд пойдешь.

Ездовой передумал, сунул винтовку снова в солому и вернулся под дерево.

– На передовую чудом дотащились, обратно никак, – сказал он. – Третий час будет, все сижу тут, за ней присматриваю. Что делается, – продолжал он, кивнув на дорогу, – дорога какая. А все едут. Машины застревают – гонют лошадей, на собаках везут, на себе тянут

– Это верно, – сказал солдат, – нам отступать никак нельзя.

– Кончилась, – проговорил ездовой, глядя на лошадь.

Солдат не слышал.

– Нам отступать некуда, – продолжал он. – Волга сегодня тронулась, а наши на той стороне. Теперь сам понимай.

– Это точно, – сказал ездовой. Он встал, отворотил на себя оглоблю и повесил на нее котелок со снегом.

– Зажигай, – сказал он солдату, выдернул из саней пук соломы, бросил под оглоблю и взялся за сучья.

1942–1946

По пути

– Пришли, что ли? – переспросил инженер. – Пришли, – ответил Рябов, – это мой дом.

Рябов пропустил инженера и младшего воентехника вперед, вошел в дом последним.

У окна старуха вязала сак.

– Присядь, желанный, – сказала она инженеру и юбкой обтерла скамью. – Мы нездешние, мы погорельцы.

Девочка на печи сбросила одеяло и села, сомкнув колени.

– Папа, – позвала она.

Рябов погладил ладонью колено девочки и полез в карман за сахаром.

– Все хвораешь. Чего же это ты, Надежда? Дверь отворилась.

Старуха толкнула инженера под локоть.

– Хозяйка, – хихикнула она и прикрыла рот саком.

Инженер стряхнул под лавку пепел с папиросы и поглядел на дверь.

– Здравствуй, Матрена, – сказал Рябов, – я пришел. Она с порога поклонилась, молча и не снимая коромысла с ведрами.

– Это мое начальство, – он показал на инженера, – и это.

Младший воентехник привстал. Она снова поклонилась.

Из передней комнаты вышла рыжая девушка-связистка.

– Что за люди здесь? – спросила она громко.

Инженер закашлялся.

– Из трофейного отдела, – ответил он и спрятал мундштук. – Тут неподалеку от вас сбитый немецкий самолет сгорел. Вот мы и идем туда освидетельствовать останки. Немного посидим и пойдем.

– Тут все в порядке, – протянул младший воентехник.

Матрена медленно двигалась по дому, ступая на пальцы босых ног, прямо держала голову на высокой шее.

Поклевывал пол маленький пестрый цыпленок. Было их восемь. Наседку отлучили, чтобы несла яйца. Наседка неслась, а цыплята умирали. Остался последний. Жил он один, пятнистый такой, невеселый.

Матрена поставила на стол сковороду, положила ложки.

Цыпленок попал в луч солнца, взъерошил перья, присел и остался сидеть на полу, похорошев от тепла.

Рябов положил ложку, вытер рот полотенцем и вышел в сени. Матрена вышла за ним. Он взял ее за руку и потянул за собой по ступеням во двор.

Двор крыт соломой. Высоко на шесте сохнут припасенные на зиму березовые веники. Под самой крышей немец зимой прорубил окно, приставил лестницу и вел наблюдение.

Рябов ногой отворил дверь кладовой, пропустил Матрену. На земле в деревянном корыте доверху – очищенный овес, на низком чурбаке – колода карт.

– Ты гадать сюда ходишь?

Он взял ее за руку, а другой колючей ладонью накрыл ее белое, сбереженное от солнца лицо.

– На кого гадаешь, Матрена? Молчишь что? – спросил он громче и принял руки.

Он стряхнул колоду карт. Карты разлетелись, легли на земляной пол и в корыто на овес.

– Не надеялся так повстречаться, – сказал он, присел на чурбак и утер рукавом пот со лба.

Матрена молчала, мяла концы косынки.

…Рыжая связистка вышла спросить, который час. Звонко пискнул и отбежал в сторону задетый сапогом цыпленок.

– Молчи, тьма кромешная, – крикнула ему старуха.

– Посидите с нами, – попросил девушку инженер. Она обернулась к нему, и на лице ее вспыхнули веснушки.

– Некогда сейчас, товарищ военинженер, после войны посижу.

– Не везет вам в женщинах, – протянул младший воентехник.

С улицы вошел старик.

– Знакомься, – сказала ему старуха, – это наши знакомые.

Старик вытер руку о седую голову, поздоровался и сказал:

– Извиняюсь.

– Истопил? – спросила старуха.

– Истопил, сейчас и начальник приедут. Старуха бросила сак и засуетилась.

* * *

Все разошлись.

Инженер прошелся из угла в угол. На стене висело зеркало, обклеенное по кругу пестрыми ярлычками от катушек. На печи спала девочка.

Инженер остановился у зеркала, снял фуражку. Он чуть пригнул плечи и глянул на лысеющую голову. В зеркале смеялась женщина. Инженер надел фуражку и сказал, не оборачиваясь:

– А я не видел вас.

– Може, я была ушёчи, желанный мой. Я ихняя сноха. – Женщина прислонила к стене лопату. – Мы нездешние, мы погорельцы. Присядь, желанный, – говорила она, развязывая у зеркала платок на голове. – Это с вами, что ли, хозяйкин муж пришёчи? Ох, беда. Уж в другой раз приходит. И самою жалко, и мужик ни при чем.

У нее синие глаза и бойкий, напевный говорок.

– И мужик ни при чем, и самою жалко.

Она принялась мыть руки под рукомойником. На спине ее натянулась белая ситцевая кофточка. Она в горсть набирала воду и мыла лицо и шею. Пряди волос у затылка намокли и потемнели.

– Тут у нее при немцах партизанский командир прятался, – говорила она, утираясь холщовым полотенцем. – Потом она к нему в лес убёгши была и девочку с собой брала.

Она глянула на печь. Девочка спала.

– Отчаянная она, – продолжала она шепотом, подойдя к нему близко, – а девочка с той поры все в коленях болеет.

Ему было приятно, что она стоит рядом, нравился ее говорок и то, как вкусно мнет губы, когда замолкает.

– А как наши пришли, партизанский ее командир со всеми на фронт ушёчи и с той поры не пишет, и не слышно, не то убили его, не то позабыл. Так хозяйка днем-то ничего – крепится, а ночами, слышно, плачет.

Инженер шагнул к ней и, не зная, куда деть руки, сунул их за спину.

– Как звать? – сказал он и шагнул назад.

Она быстро глянула на него от головы к ногам и засмеялась. На загоревшей тугой щеке обозначилась ямка.

– Вам ничего, вы вместях все, – сказала она, насупившись и вытирая ладонью клеенку стола, – а нам плохо – скука.

Он пошел к двери.

– Куда ж вы? – крикнула она ему вслед и снова засмеялась.

Инженер вышел из дому. Рыжая связистка выпрыгнула в окно и пошла на дежурство. Старик по пояс просунулся в отверстие, которое прорубил зимой немец, чтобы вести наблюдение, и кричал старухе, закрывшейся в бане:

– Куда полезла, нечистая сила! Пар весь загубишь!

Из бани высунулась мокрая голова старухи, и дверь опять захлопнулась.

Из растворенного окна напротив доносился голос рыжей связистки:

– «Тонна». «Тонна». Я – «Ведро». Я – «Ведро». Не слышу вас. Слышу вас.

– И везет некоторым, просто зло берет, – говорил по дороге младший воентехник, – армию перебрасывают, и они около родного дома оказываются.

Инженер ушел по меже вперед. Сутуловатую спину его накрест пересекали желтые ремни. Зацветала рожь. Синели молодые васильки.

«Присядь, желанный», – сказал он себе вслух и засмеялся.

– Ну, что молчишь-то? – спрашивал младший воентехник Рябова. – Рассказал бы хоть, как приняла, как приласкала тебя, дьявола. Потрави душу, что ли.

Быстро садилось солнце. Инженер остановился и вынул карту.

– Пришли, – крикнул он, – получайте задачу!

1942–1945

Дусин денек

– Что делается! – с ликованием сказала сидевшая на приступочке нашей избы Дуся. – Машины взад-назад. Не успеваешь глядеть.

Эта Дуся – горемыка, побирушка, кочующая за нашей армией. Опять она здесь. Только мы передислоцировались, и она тут как тут.

Танки вползали в деревню. Их мощь, свирепый рев моторов, лязганье гусениц приводили Дусю в восхищение. А то, что эту мощь завернули из боя, невдомек ей.

– О-ой! Сила-то, семь, гляди, восьмой уже! О-ой! Ох, Дуся, бросай считать. А то тебя сграбастают. Около войны надо ходить с осторожностью.

Она поднимает на меня голубые, чистые глаза блаженной – ее охранная грамота.

– Только не нервничай, – вдруг так чутко говорит она. – Смотри, как я живу. Мне одна говорит: я б на твоем месте давно утопилась. В честь чегой-то? Я еще там належусь. А у меня сынок есть, Сергей Иванович, один-единственный. Я его из живота родила. В Ржеве он, в детдоме. Я еще погляжу, каким он будет. Не в меня, бестолковую…

Доставшееся ей откуда-то синее платье железнодорожницы было в белесых полосах. В раскрытом вороте виднелась сиреневая мужская нательная рубашка, а по ней спускалась с шеи веревочка, держащая поблескивающий медный крестик.

Танки ползли по деревенской улице сюда, вздрогнув, останавливались как вкопанные, обдумывая, куда бы встать.

– О-ой! – обмирала Дуся.

Я вернулась в избу. Радист Костя Носков сидел в наушниках, лицо у него было как у Будды – скуластое, затаенное, – и листал какую-то ветхую книжицу.

– Волга, – сказал он, подняв на меня узкие, темные, строгие глаза, – в полосе нашей армии имеет четыре правых притока…

У него страсть к положительным знаниям. Я сменила его.

– Я – «Алмаз». Прием, – надев наушники, повторила я трижды, а Костя, закрыв книжку, успел написать на чистом листке: «Привет с фронта» – и закусил карандаш.

Я еще раз объявила прием и стала ждать.

– «Мария»! «Мария»! Я – «Алмаз». – Отзовется ли из Ржева тоненький голос «Марии» или гулкий мальчишеский «Ивана». Я их никогда не видела. Они оба – ржевские. Может быть, «Иван» похож на Костю Носкова – круглоголовый, крепенький и такой же солидный, хотя и помоложе. Костя прошлый год окончил десятилетку, а «Иван» – восьмой класс.

А «Мария»? Какая же она?

– «Мария», «Мария», – упорно прошу я. – Ответьте «Алмазу», «Мария»!

Дрожь, шорохи, трескотня, как всегда в сырой день. Когда вошел майор, дежурил опять Костя. Я доложила, что «Мария» не ответила. Уже шестой день подряд.

– Вот так, – сказал майор и стал рисовать кораблики на Костином листке. – Кого-то опять в Ржев посылать надо.

Он вынул из кармана и протянул мне «зольдбух», доставленную с поля боя.

– Полюбуйтесь.

Я заглянула в конец солдатской книжки, где немцы записывают номер части, и мне все стало понятно: против нас на участке фронта появилась новая дивизия – 17 СС.

– Выходит, кого-то посылать надо, – опять сказал майор. – «Иван-да-Марья» накрылись.

Однажды они вырыли могилу на Казанском кладбище, где стояла немецкая артиллерия, легли на дно и сигналили нам ракетами, вызывая огонь на себя…

– Послушайте, – сказал майор, подперев кулаком небритую щеку. – Вы ведь в институте учились…

– Недоучилась.

– Вам высшее образование подносили на тарелочке с голубой каемочкой. А мне так не довелось. Вот и пухнут мозги, как задание разведчику обмозговываешь. Тут высшая математика требуется.

Он был вдрызг измочален, психовал, чего с ним ни в каких передрягах не случалось.

– А ведь посылать-то некого, – сказал майор.

Ни один разведчик не вернулся с задания. Но кому-то надо пробраться в Ржев, на кладбище, зажечь лампадку – знак для тех, кто должен заступить на смену выбывшим.

– Этим ребятам цены не было, – строго сказал майор. – И замены им нет. – Он пнул носком сапога дверь и вышел.

* * *

А на крыльце у нас хозяйка прогоняла Дусю. Ее широкая спина в домотканой оранжевой кофте гнулась над синим комочком в форме железнодорожницы.

Подняв к ней голову, Дуся отмахивалась, как от мухи:

– Не, я сперва кости в твоей баньке попарю.

– В избу и не вздумай соваться. Не пущу!

– Я и не хожу, вот чума! Видала? – призвала она меня. – Я б ей десять рублей заплатила, истинный господь, не пожалела бы последние, только б отстала.

– Куда ж ей идти? – вступилась я. – Ей в Ржев надо, к сыну.

– С нас спрашивают, чтоб чужих не пускать.

– Что богаче, то жадней, – сказала Дуся, и голубые глаза ее заблестели. – Она небось нищему куска хлеба не подала. А мне не надо. День прошел, и ладно. О-ой! Я еще таких людей не видела. А еще к социализьму дойти хотели с такими-то, господи боже мой! Э-эх! Я не вру.

Хозяйка прыснула и, прикрывая ладошкой рот, ушла в сенцы.

– А бабка-то бедовая, – сказала Дуся. – С такой не задремлешь.

Но тут еще раз выглянуло из двери посерьезневшее лицо хозяйки, и она посулила черство:

– Заградчиков позову. А там как знаете. Пусть глядят сами.

– Зови, зови, чума! – грубым голосом сказала Дуся и сунула руку в ворот нательной рубашки, достала что-то увернутое в тряпку, размотала.

– Глядите все! – привстав на коленях, потрясла она паспортом. – Вся моя личность тут. А не прописан – так я от брата с невесткой совсем откачнулась. Я и так у них пожила. Сколько ж еще. Сынок у меня озорной, а невестка его все: пащенок да пащенок. Это Сергунчика мово. Без отца я его родила. Так что ж? Мне даже еще лучше. Учли мое слабое положение – в детский дом определили…

Она поерзала молча, скатилась с крыльца и, поминутно озираясь, цепляя короткими ногами бурьян, пошла за избу – от беды подальше.

А то отгонят ее заградчики в тыл. Она там, в тишине, с ума спятит. В грохоте пальбы, под бомбами, на пожарищах она вроде бы долю держит в смертельных усилиях за Ржев.

* * *

Вернулся с задания разведчик Пыриков. Доложился майору. Потом сбросил выданную ему гражданскую одежду, ополоснулся, сбрил щетину, поел и, покуривая, ожидал меня.

Мы уселись на бревнах позади дома, лопух цеплялся за голенища наших сапог. Из леса тревожно тянуло прелью, так пахло когда-то в той, другой жизни, где не было войны, а «Иван-да-Марья» ходили в школу.

Солнечный луч выкарабкался из-за облака, стрельнул по лицу Пырикова. Глаза в крапинку, чубчик из-под пилотки косит на бровь. Один он у нас, единственный такой удачливый разведчик. Где остальные, что с ними, пока ничего не известно.

Оказывается, вчера в Ржеве мужчин от шестнадцати до семидесяти лет стали хватать без разбора под стражу. На всех перекрестках поставлены полицаи. Пыриков отсиживался на станции Глеино, обошел Ржев, пробираясь к переднему краю.

Он вдруг ухмыляется, ему не терпится поделиться.

– Я с одной познакомился в Глеине. Вы бы поглядели – удивились. Коса – во, – он показал кулак. – Может, приставная, еще не проверил пока.

Он ловко вскакивает перед подошедшим майором, застегивает ворот гимнастерки. Стоит навытяжку. Шея тоненькая, оттопыренные уши светятся насквозь, перепончатые, как листок с дерева.

Майор строго оглядел своего разведчика. Единственного.

– Отдыхай иди.

В переводе это значит – предстоит задание.

– Есть отдыхать, – снисходительно говорит Пыриков.

Танк поелозил и сполз под дом, затих. И мы услышали: над головой у нас, высунувшись в оконце хлева, восхищенно вздыхала Дуся:

– О-ой! Ну хорош парень!

Она выкатилась со двора – наскучило отсиживаться, – запричитала:

– О господи, божья мать, царица небесная. А изверг все во Ржеве. Сергунчика никак не ослобонят…

Майор морщился, едва терпел, потом вдруг смекнул:

– У вас что, ребенок во Ржеве?

– В детском доме, как же. Директор очень довольный им…

– Значит, такие у вас обстоятельства… – И качнулся с носков на пятки и опять – с пяток на носки. – Вас Дусей звать?

Серые запавшие глаза его выжидательно сузились.

– Дуся, Дуся, – через минуту сказал он, что-то обмозговывая, и я увидела: маета с него спала, и все привычное, дельное опять выстраивалось в нем. – А ведь вам в Ржев идти надо.

– Надо, надо. А как же.

– Выходит так, что вам сейчас идти, не дожидаясь…

– Выходит так, – важно сказала она, польщенная тем, что майор вникает в ее обстоятельства. Но вдруг попятилась и забормотала: – Ну уж нет. Ей-богу…

– А то немцы отступать будут и детдом угонят.

– О-ой! – застонала она и стала скрести под платком голову.

– Надо идти! – с воодушевлением сказал майор. – На сегодняшний день больше некому. – Он бы сам пошел, если б мог, не стал бы никого уговаривать, я знаю. – Заодно армии поможете. Общее у нас с вами дело…

Откуда, казалось бы, Дусе понимать, о чем это он, но она одним с ним воздухом дышит, схватывает на лету. Она шагнула вперед, развела руки:

– Режьте на куски! Не пойду.

Майор взялся за козырек фуражки, надернул ее на глаза, потом опять сдвинул к затылку.

– Дело ваше. Вы – не солдат, вы своей жизни сама хозяйка. – Повернулся, сказав мне: – Пошли.

В избе он разложил план Ржева и показал мне мост через Волгу на Красноармейскую сторону. Казанское кладбище на отвесном берегу – маршрут для Дуси.

Но ведь она не согласилась.

– Согласилась, – сухо сказал майор.

Мне уже не раз приходилось убеждаться: он понимает что-то такое, чего я никак еще в толк не возьму. Для меня что ни человек – дебри.

– Ей куда легче в город пройти, чем ему.

Это правда. Пырикову не то что труднее, а пожалуй, невозможно попасть сегодня в Ржев. Тут же схватят. Но господи, божья мать, царица небесная, кого только война не подбирает.

Майор отстегнул ремень, повесил его за пряжку на гвоздь и стал править бритву на ремне, и она уютно зашелестела: жи-их!

– А в случае чего… Короче, если попадется – так она ничего не знает. Ей нечего немцам рассказать.

И это правда.

Я полистала рукописный справочник по Ржеву. «Детских домов – один. Имени Луначарского. Каретная улица, 14». Проследила по плану Дусин маршрут с Казанского кладбища мимо меченных черным карандашом майора – разрушены бомбой или снарядом – старых, дореволюционных лабазов, через школьный двор с молодыми яблонями, по немощеной Каретной. Я вела пальцем вдоль четного ряда и остановилась в смятении. Позвала майора, показала: на плане дом № 14 был перечеркнут накрест карандашом – разрушен бомбой или снарядом.

Секунду мы смотрели в лицо друг другу. Потом майор молча попробовал бритву на ногте.

– У нас выбора нет, – жестко сказал он. – Семнадцатая эсэсовская дивизия прибыла в полном оснащении, а у нас никаких данных, где они сосредоточивают артиллерию. А о детдоме она все равно узнает. Днем раньше или позже. Так хоть пользу человек принесет.

* * *

Танкисты волокли по улице молоденькие елочки из ближайшего леса – для маскировки машин.

Я бродила по деревне, и никакие дельные мысли не шли мне в голову. Дуся, Дуся. Заградчики не загребут, так разведчикам попадешься. Не ходи, глупая, возле войны.

Может быть, ее нет уже в деревне. Скрылась, и ладно. Но подозрительно дымилась банька, что пониже нашей избы, у ручья. Я толкнулась в запертую дверь. Дусин голос выспросил из-за двери, кто тут, и меня впустили.

Пар валил сюда, в предбанник, из другой, внутренней двери, куда скрылась голая Дуся. Я стянула сапоги и прошла по настеленным жердочкам за ней.

– Затворяй! – крикнула мне Дуся и плеснула воды из ковшика на раскаленные камни.

В парной мгле я видела Дусины короткие, тупые ноги, грубо схваченный вдоль и поперек рубцами кесарева сечения живот, шею с намокшей веревочкой. Она блаженствовала. В ней была сейчас какая-то звероватая женственность, особенно в ее лоснящейся, выпуклой, розовой спине.

– Что выдумали! Кому-нибудь сказать – на смех. «Окромя тебя, Дуся, некому», – передразнила она майора. – Да у вас цельная армия солдат. А что придумали. О-ой! Невестке моей рассказать, она б обхохоталась.

Теперь я сообразила, видя крест кесарева сечения на ее теле, почему она говорит о сыне: я его из живота родила.

– Гляди сюда, – сказала она и пригнула голову. – Все волосья – косячками. Это от бомб. Как бомбят, волосья от страху обламываются.

Я поняла, что ей страшно, но она не отступится – настал ее денек. Ее уже прихватило, понесло, и она только отнекивается, а сама примеряется, чтоб идти в Ржев. Откуда только майор все это знает.

Дуся опять стала мыться, оплескиваться из шайки, фыркать и блаженно повизгивать.

Значит, так: старообрядческое Казанское кладбище на крутом берегу Волги. Два громадных замшелых креста на купеческих могилах прошлого века. Таких огромных нет больше на всем кладбище. Бутылочка машинного масла у Дуси, вместо гарного, чтобы засветить на одной могиле лампадку и для верности – на другой. И все. Больше нам от нее ничего не требуется. Только б добралась до кладбища и засветила.

– Раздевайсь! – крикнула Дуся. – Спину потру.

Я не стала раздеваться. Села на корточки – внизу у пола было прохладнее, и легче дышалось, и не так ело глаза.

Куда это она направляется? В детдом идет имени Луначарского, к Сергунчику. Зачем крюк дала на кладбище? Лампадку засветить – божье дело, – чтоб сыночка невредимым застать. И пойдет она дальше пробираться на Каретную улицу к дому номер четырнадцать, меченному черным крестом на плане у майора.

– Теперь кваску бы. Хорошо! – сказала Дуся. Только бы вспыхнули лампадки. Кому надо, увидит.

Будет знать: пора заступать на смену погибшим. И опять к нам понесутся сигналы и будем бить прямой наводкой немецкую артиллерию.

Дуся прошлепала мимо меня с пустой шайкой и стала наполнять ее горячей водой из чана, стоя ко мне боком, – коротышка, спина гнута, ключица наружу выступает.

– Ты бы уходила отсюда. – Я сказала, и самой мне стало страшно.

Дуся быстро обернулась и, пригнув серую от непромытой золы голову, изучала меня.

– Чегой-то ради?

Подняла шайку над головой и окатилась, обжигаясь, охая, брызгаясь.

– Послушай, может, детей там нет, может, их в тыл отогнали, а дом, может, сгорел. Куда же ты пойдешь?..

Она подскочила ко мне с мокрым, искаженным лицом, по ключицам текли струйки воды, медный крестик трясся на груди.

– Ты – чокнутая! А у меня сынок есть, Сергей Иванович! Во Ржеве он! Ждет меня. Что? Поняла?

Я ничего не ответила, ушла в предбанник, обулась – и на улицу.

Пыриков сидел на подножке полуторки, завернувшись в плащ-палатку, и курил. Ему предстояло провести Дусю через передний край до нейтральной полосы.

На крыльце рослая женщина в клетчатой юбке – председатель колхоза – «занаряжала» своих бригадиров. Они сидели вокруг нее на ступеньках, все в платочках, завязанных под подбородком, переговариваясь:

– По косогору, где лен, немец бузует из минометов.

– Убьют, забота не наша. Убьют, так закопают.

1963

Под Ржевом

Меня разбудил стук в окно. Я соскочила на пол с хирургического стола, оставленного здесь медсанбатом.

– Товарищ лейтенант, – приглушенно звал снаружи Подречный, – майор вызывают. Срочно!

Быстро одевшись, я вышла на крыльцо. Подречный ждал, привалившись к стене.

– Что случилось?

– Немца привели, допрашивать будут.

Мы пошли, спотыкаясь в темноте о корни. От свежего воздуха расхотелось спать. Кругом на хуторе стояла тишина. Не доходя до дома, я различила на лавочке две фигуры.

– Степка-повар с молодухой. Она у вас за стеной живет, – зашептал Подречный и неожиданно затянул:

Луны нету, я не вижу,
Провожать пошел я рыжу…

– Стой! – оборвал его часовой. – Распелся. Нашел время.

Он поздоровался. Это был младший сержант, молодой парень, по прозвищу Ваня Мокрый.

– Весна! – сказал он. – Возрождение, товарищ лейтенант, все возрождается.

Мы вошли в дом. Майор Гребенюк шагал взад-вперед по комнате. Ярко горела керосиновая лампа. На лавке у края стола сидел немец. Он отхлебывал остывший чай из большой алюминиевой кружки Подречного.

– Пришлось поднять вас, – сказал майор, пододвигая мне табурет, – разведчики «языка» в мешке приволокли.

Он присел на край кровати, на которой лицом к стене спал капитан Петров.

– Поторопимся, – сказал майор, – немец ранен.

Немец опустил в карман кусок хлеба, собрал пальцами хлебные крошки, захватил их в горсть и поднял голову. Молодое, чрезвычайно бледное лицо.

Он уроженец Саксонии, девятнадцати лет, из крестьян, десять дней, как прибыл с маршевой ротой на фронт.

Майор задавал пленному вопросы о расположении дзотов, о вооружении, стыках, обозе. Немец отвечал с готовностью все, что знал, но знал он очень мало, и, замечая, что не заинтересовывает майора, он говорил вяло и отирал рукой сухой лоб. Потом вдруг горячо стал просить, чтобы ему поверили: он еще ни разу не стрелял в русских солдат.

Петров громко захрапел во сне, и майор потрогал его за плечо. Петров, не просыпаясь, перевернулся на спину, выставив босые ступни между железными прутьями кровати, и затих.

Немец покосился на ноги Петрова. Помолчал. Потом сказал: когда на седьмой день пребывания на фронте он получил увольнение в кино, то по дороге во второй эшелон полка за деревней он видел много немецких танков.

Название деревни он вспомнит, если ему покажут билет в кино, который находится в отобранном у него портмоне. На обороте билета записан маршрут. Я протянула ему билет. Искажая название, он с усилием произнес: «Шадино» – и не отрываясь смотрел на майора.

– В каком направлении были обращены танки? – спросил майор.

– Не помню, – ответил пленный.

– Как замаскированы?

Немец молчал. Он навалился грудью на стол, руки его повисли. Майор встал и отворил дверь.

– Подречный, за фельдшером! – крикнул он.

Я вышла на крыльцо. Рассвело. Часовой сменился. У дома расхаживал с автоматом Бутин.

– Не спится? – спросил.

Мимо пробежали в дом фельдшер и санинструктор с носилками. Вынесли на носилках немца.

– Куда вы его? – спросил Бутин.

– В санбат повезем, – ответил санинструктор, спускаясь с носилками по ступенькам.

– Еще возись с этой заразой, – ворчал Подречный, поддерживая носилки.

– Верно, – сказал Бутин.

– Помалкивайте! – прикрикнул фельдшер, огромный усатый детина.

В комнате за столом майор Гребенюк заканчивал писать.

– Составьте сообщение Военному совету армии примерно вот так, – сказал он, протянув мне размашисто исписанный листок.

…Я служу в действующей армии уже несколько месяцев. Позади остались путевка МК комсомола на завод, работа по двенадцати часов в сутки, потом курсы военных переводчиков, наконец, действующая армия и гнетущий страх первых дней.

Мне смутно вспоминается наш институт в Сокольниках, лекции по литературе в светлых аудиториях, путь к метро после занятий, в листопад, вдоль трамвайной линии мимо старых кленов сокольнического парка.

Кажется, не я была студенткой ИФЛИ и не было у меня иной жизни, кроме этой – с передислокациями по фронтовым дорогам в стонущих в размытой глине машинах. Не было других близких людей, кроме этих, пропахших махоркой и кожей. И не было задачи яснее и ближе, чем задача моей армии – освободить Ржев.

Мы с неделю стоим на хуторе Прасолово.

Медленно проступает на деревьях трепетная, свежая зелень. Все мы отогреваемся, отходим от первой военной зимы.

Подсыхают фронтовые дороги. Армия пополняется, едва заметно готовится к наступлению.

Хутор Прасолово недавно освобожден от немцев. Кроме школы здесь сохранились три небольших дома, в которых раньше жили учителя. Почти все они эвакуировались, и в домах разместились несколько крестьянских семейств, отселенных с передовой.

Я ночую в комнате у учительницы младших классов Нины Сергеевны, жившей тут при немцах. Молоденькая болезненная девушка из Ржева. Прихожу я в комнату обычно очень поздно, взбираюсь в темноте на хирургический стол, брошенный выехавшим ближе к передовой санбатом. Это громоздкое, грубое сооружение Подречному едва удалось укоротить. Ножки отпилены неровно, и, когда я ворочаюсь, стол качается и гремит.

За стеной у меня живет осиротевший мальчик, брат умершего во время оккупации школьного учителя. Сельсовет выдает ему продовольственный паек и обязал учительницу – хозяйку моей комнаты – заботиться о нем.

Мальчика зовут Стась. У него привлекательное, немного грустное, взрослое лицо. Стась хорошо играет на мандолине. Майор обучил его своей белорусской «бульбе», и в свободные минуты они, усевшись друг против друга, с удовольствием играют, один на мандолине, другой на балалайке.

Там же за стеной живет Манька, «молодуха», как назвал ее Подречный, с девчонкой лет шести и с мужниной родней.

* * *

Вездеход командующего армией неожиданно въехал и завертелся на хуторе. Еще на ходу из машины выпрыгнул адъютант с трофейным автоматом на груди.

– Майора Гребенюка, живо! – крикнул он попавшемуся ему первым бойцу.

Майор уже бежал к машине в низко надвинутой на брови фуражке. Он четко приветствовал командарма, вытянувшись и густо покраснев.

Командующий армией легко выскочил из машины. В танкистском комбинезоне, с большой бритой головой, едва прикрытой пилоткой, – таким его привыкли встречать на дорогах, в частях, на передовой.

В армии его называли за глаза «хозяином», и все побаивались его крутого, требовательного нрава. А когда связист прерывал телефонный разговор, потому что командующий занимал эту линию, он предупреждал условным: «Гроза на линии!»

«Гроза на линии!» – это удивительно вязалось с обликом командарма.

Он прошел в дом, а его адъютант, старший лейтенант, танкист, расставив поудобней ноги, прочно встал перед домом, в котором скрылся командарм.

Я едва успела сбегать к себе за головным убором, как меня вызвали. Натянув на голову берет и еще за дверью приложив пальцы к виску, войдя, уставилась в непроницаемое лицо командарма и приветствовала его высоким, не своим голосом. Он внимательно поглядел на меня, а у меня в голове стремительно пронеслись разговоры о том, что командующий терпеть не может женщин в армии и называет их почему-то «кефалями».

– Вы хорошо помните показания пленного? – спросил меня командарм.

Я ответила утвердительно.

– Повторите их в части танков.

Я повторила все, что показал пленный.

– Авиаразведкой не подтверждено, – сказал командующий, обращаясь к майору Гребенюку. – Но необходимо перепроверить. Имеются ли в этом пункте танки, сколько их и куда обращены. Если были, то тоже сколько и куда передвинулись. Прошу, майор, распорядись, чтоб; завтра вопрос был ясен.

Он встал и пошел к двери, и все мы пошли за ним.

* * *

Гребенюк потянулся через стол к капитану Петрову, спросил:

– Так решили? Филькина пошлем? Петров качнул утвердительно головой.

– Лучше Филькина нету. – И не сдержался – болезненно поморщился, его одолевала изжога. Он прошел в угол комнаты, зачерпнул воды в ведре и вернулся к столу. Майор Гребенюк задумчиво смотрел в окно.

– Пройдемся? – предложил он Петрову.

Всыпав в кружку порошок питьевой соды, Петров помешал воду большой жестяной ложкой, и, запрокинув голову, выпил залпом, оставив на усах белые нерастворившиеся крупицы. Снял с гвоздя фуражку и вышел следом за майором.

В окно мне были видны их спины: статная, перетянутая накрест новыми желтыми ремнями – майора и капитана Петрова – в мешковатой гимнастерке, без следа военной выправки.

Вскоре в дверь тихонько постучали и просунулась голова.

– Приказано явиться. Сами-то надолго ушли? – Филькин стоял на пороге. Он быстро оглядел комнату. – Пишмашинка! – обрадованно заулыбался, просительно вскинул на меня черные блестящие глазищи: – Можно?

Я спросила его, где он выучился печатать.

– Приходилось, как же. В кадровой на границе полгода в писарях отстукал.

До войны он жил в Ярославле, работал на заводе механиком. В деревнях, где мы располагались, он натаскивал отовсюду старые стенные, давно отказавшиеся служить часы, складывал их возле своего вещевого мешка и все свободное время ковырялся в механизмах. Был он находчив во всякой обстановке, шел на самые рискованные задания, а главное, был удачлив.

Вынув из кармана гимнастерки сложенный вчетверо клочок бумаги, он разложил его на столе и одним пальцем быстро застучал на машинке.

Я подошла и заглянула. Филькин окончил последнюю фразу, поставил восклицательный знак, отодвинулся с табуретом от стола и, глядя издали на отпечатанный лист, самодовольно спросил:

– Прочли? Нравится? Когда пакет возил в соседнюю армию, в Торжке познакомились…

Филькин писал:

«Добрый день веселый вечер, шлю тебе привет сердечный от моих голубых глаз только Физочка для вас.

Добрый день счастливая минута.

Здравствуй моя дорогая Физочка, шлю тебе свой сердечный привет и тысячу наилучших пожеланий твоей счастливой жизни. Физочка!.. Почему вы мне не пишите писем или вы меня совсем забыли и не нуждаетесь мной. Если так, то я тебе пишу это последнее письмо.

Писать больше нечего, жду ответ. Твой любимый, которого ты совсем забыла навсегда!»

– Идут, – увидел Филькин. Он выдернул из машинки лист, быстро сложил его и спрятал в карман.

– Подсаживайся к столу, товарищ Филькин, – сказал майор, снимая фуражку, – дело есть. Не простое дело. Трудное, – продолжал он, помолчав. – Прямо скажу: как повезет. В тыл к немцам пройти надо и назад вернуться. Ты как думаешь?

У Филькина дрогнули и сошлись на переносице брови.

– Чего ж думать, товарищ майор.

– Хочу, чтоб подумал, потому и спрашиваю, – перебил майор. – Ты с задания недавно вернулся, – может, не отдохнул еще.

Мне показалось, что майору хотелось, чтобы на этот раз не Филькин, которого он считал «удачливым чертом», а кто-нибудь другой рисковал жизнью.

– Не в первый раз, товарищ майор.

Склонившись над картой, Филькин внимательно слушал майора, запоминая маршрут, медленно покачивал головой, приоткрыв рот с выщербленным впереди зубом. «На часах зубы проел», – говорили о нем во взводе.

* * *

То, что расходится весна и армия стоит в обороне, чувствуется во всем: и люди добрее, отзывчивей, больше рассказывают о себе, и майор с утра азартно вертится на турнике, и Ваня Мокрый встает задолго до подъема и выходит постоять в поле, и Подречный реже врывается во взвод, чтобы безголосо, натужно вызывать к майору.

Повесив на руку ведро, он идет с утра по хутору шаркающей своей походкой, щуря по сторонам рыжеватые глаза.

Завидя впереди Степу-повара – у того по ведру в руке, – прибавит шагу, окликнет:

– Как дела, Игнат?

– Чего ты до мэне причепывся, як будяк до хвоста собачего. Якой я тебе Игнат?

– Ну как же не Игнат? – Безбровый лоб Подречного сморщится, задрожит в смешке. – Ну точь-в-точь как наш Игнат, председатель ревизьённой комиссии.

На краю хутора, возле палатки, в которой отдельно ото всех живет и работает со своими помощниками радист – младший лейтенант Белоухов, Подречный отстанет, засмотрится на младшего лейтенанта. Тот без гимнастерки, согнувшись в поясе, набирает пригоршни воды и, уткнувшись лицом в ладони, фыркает и брызжется. Сливает ему сменившийся с поста Ваня Мокрый. Винтовка торчит у него за спиной.

– Умыл? – крикнет ему Подречный, когда младший лейтенант, натерев докрасна полотенцем лицо, скроется в палатке. – Сам-то умойся, э-эх, Ваня Мокрый!

– Ну что ты меня все: Ваня Мокрый. Меня сроду Иваном не звали. А теперь и во взводе через тебя мое фамилие никто не вспоминает, все – Мокрый да Мокрый.

Подречный хлопнет его по плечу:

– Это, парень, был у нас в деревне Ваня Мокрый. Раньше его никто не вставал, вроде как ты, с самой первой росой. Про него говорили: Ванька всю росу собрал. Мы только подымаемся, а он уже всю ее оббил. Потому и звали Мокрый, Ваня Мокрый.

Быстро бежит ручей, перекатывается вода по камешкам. Скоро мельчать ему, высушит его солнце. Прислушивается Подречный – тихо вокруг, слышно, как в роще заливаются птицы. И кажется, что и впрямь хутор населен его земляками и сам он не солдат, посыльный и ординарец при майоре Гребенюке, а кладовщик колхоза «Заря новой жизни», в восьмидесяти километрах от Ярославля.

* * *

Он вошел в комнату в сумерках, кивнул мне и окликнул задремавшего у печи Подречного:

– Жив, Михалыч?

Подречный вздрогнул, вскочил на ноги.

– Вылечились, товарищ старший лейтенант?

– А то как же. На вот. – Он снял с головы пилотку и кинул Подречному, – Завтра фуражку мою отыщешь. Эту выбрось. В госпитале такой фиговый листок выдали, треть макушки не прикроешь. А это что за девушка?

– Переводчик, товарищ старший лейтенант Дубяга, – ответила я.

– А фамилию мою откуда узнали?

– Догадалась.

Это был он, старший лейтенант Дубяга, о котором за все его долгое отсутствие постоянно вспоминали.

– Майор где?

– На передовую уехал. – Подречный суетился, собирая поесть. – Три месяца никак в госпитале пробыли. Слава богу, нога цела.

Дубяга отказался от еды. Отстегнув ремень, снял шинель, распахнул ворот гимнастерки и сел на Майорову койку, на его домашнее, красное в синих разводах, байковое одеяло. Он стянул сапоги и далеко отшвырнул их.

– Девушка, вы дежурная? – громко спросил он. – Если я буду храпеть, бейте меня телефонной трубкой.

Он лег на койку навзничь, скрестил вытянутые ноги, закрыл глаза и захрапел.

Я прикрутила фитиль в лампе и вышла на крыльцо. С яркого света в темноту. Прошел дождь, было свежо и беззвездно. По темному небу шарили чужие прожекторы. На левом фланге у немцев вспыхивали ракеты. Четко – так никогда не услышится днем – застучал пулемет. Филькин полз к траншеям противника. Может быть, это били по нему. По хутору прошел ветер, и пахнуло молодыми листьями и рыхлой землей…

* * *

Лошадь пылит на пригретом солнцем большаке, я подпрыгиваю в телеге. Поле и поле. На обочине – светло-зеленая трава, еще не прибитая пылью. За крутым поворотом – снова поле. По зеленому полю женщины, впрягшись, тянут плуг, – десять женщин, по пять в ряд, связаны между собой веревками, веревки прикреплены к плугу. Одиннадцатая направляет плуг.

Увидишь такое – и опять тоской и ненавистью рванет в груди: здесь были немцы.

…В блиндаже на КП командира полка майор Гребенюк говорил по телефону. По его лицу, по серым, запавшим вискам было видно, что он давно не спал.

– Сюда привели немецкого летчика-радиста, – сказал он, положив на рычаг трубку. – Надо узнать позывные его аэродрома. Говорите с ним о чем хотите, но добейтесь позывных. – Он глянул на руку. – Даю вам час, больше не могу, в восемь тридцать доложите.

Я спросила, ранен ли немец.

– Хуже, пожалуй, – избит. Он бомбил деревню, и зенитчики зажгли самолет, он выпрыгнул, приземлился на поле. А там бабы пашут. Решили, что немецкий десант, и давай его молотить лопатами.

Где-то неподалеку загрохотала артиллерия. Майор поднял голову, прислушался.

– Справа действуют, – тихо сказал он, – оттягивают на себя.

Я поняла: значит, справа оттягивают на себя внимание противника, чтобы Филькину легче было незамеченным проползти назад.

– Сейчас вас проводят. Приступайте к допросу. Ординарец командира полка, юный паренек, провел меня по траншее к блиндажу, охраняемому часовым. Он вошел первым и присветил фонарем. В блиндаже резко пахло непросушенной овчиной.

– Шофера полушубки сдают, свалили здесь. – Он пошарил, вытащил гильзу и зажег фитиль.

Дверь блиндажа захлопнулась за ним.

– Прислушивайся! – протяжно, уже издали наказывал он часовому.

В блиндаже раздавалось частое дыхание. Я присела на что-то твердое, огляделась. С топчана напротив, приподнявшись на руках, смотрел на меня немец,

– Ваша фамилия? – поспешно спросила я.

Немец застонал и повалился на спину. Коптилка разгорелась, повалили хлопья копоти.

– Сколько самолетов базируется на смоленский аэродром?

Это был мой первый самостоятельный допрос.

Немец молчал, сжимая и разжимая пальцы. Я повторила вопрос. В ответ он застонал громче и поскреб ладонью о доски топчана.

– Бомбил мирных жителей, не думал, что придется расплачиваться?

По грязным щекам его, в глазах с расширенными зрачками прыгало пламя коптилки. Выдавил хрипло:

– Ich habe meinen Spaß daran!

Я вынула из полевой сумки словарь, который всегда цосила с собой, нашла слово «Spaß» и задохнулась: так это доставляло ему удовольствие!..

Пройдут годы, люди будут знать о немецком фашизме понаслышке, изучать по книгам… А я вот сейчас вижу его.

* * *

На хуторе живет вернувшаяся из эвакуации семья прежнего директора школы. Жена директора Тоня работает заведующей сельпо. У нее стройная мальчишеская фигура: шире в плечах, поуже в бедрах. Ходит быстро и резко, в лице сохраняется строгость, а в глазах притаилось лукавство.

По утрам, когда Тоня идет мимо палатки Белоухова на работу в деревню и когда она возвращается в обед, младший лейтенант и рад бы проверять работу раций, но помощник его на месте, аппараты в исправности, ему незачем оставаться в палатке, и он выходит наружу.

Поравнявшись, Тоня всякий раз первая громко поздоровается, усмехнется и быстро пройдет мимо. Серенькое с голубым платье, жакет на руке, крутой валик темных волос.

Он украдкой провожает ее глазами.

Вечером, выйдя из палатки, Белоухов прислушивается и, если различит звуки веселой «бульбы», поспешит, крупно зашагает к дому майора, где на ступеньках крыльца майор со Стасем играют белорусские плясовые.

Из школьной пристройки выйдет на звуки музыки Тоня в накинутом на плечи белом платке. Выбегут за ней следом оба сына. Стоит она по-мальчишески стройная, не шевельнет прямыми плечами, не поправит платка, будто она сама по себе, а платок на плечах сам по себе. С любопытством рассматривает, как тренькают по струнам тонкие пальцы майора:

– Врешь, – бросит майор подыгрывающему им на гитаре Дубяге. А тот, сидя верхом на перилах крыльца, продолжает свое и нахально рассматривает Тоню.

Тоня быстро взглянет на него и отведет глаза. Капитан Петров дружелюбно и так задумчиво улыбнется ей, что кажется, Тоня возьмет сейчас его под руку и уведет гулять. Но вот она насмешливо взглянула на Белоухова, и тот пропал. Вдали от своих аппаратов он и без того часто теряется, тяготится своей неуклюжей фигурой и неохотно бывает на людях, а тут он просто скис и побрел к себе.

Тонин муж назначен заведующим Ржевским гороно и вместе с городскими организациями стоит сейчас в деревне Грузди, километрах в двенадцати от хутора. Время от времени он приходит. Заметив его издали, Тоня останавливается как вкопанная. Он берет ее за прямые плечи и ведет в дом, и нет на хуторе никого, кто б, увидев их в эту минуту, не проводил взглядом до двери.

* * *

Танки, о которых говорил пленный, стоят в том же месте, их видел вернувшийся Филькин. Они покрыты маскировочными сетками и поэтому не просматриваются с воздуха.

По всему участку фронта противник спешно готовится к наступлению. Наш ржевский участок немцы рассматривают как ближний подступ к Москве.

Нам надо задержать их, предотвратить наступление, выиграть время и нанести удар.

Идет ожесточенная война в воздухе, обстреливаются дороги, то и дело бомбят передний край. По ночам в темноте вблизи передовой включаются моторы танков. Ночной воздух дрожит от гула. Надо припугнуть немца. Наступление мы должны начать первыми.

Вернувшись с задания, Филькин отлеживается, подстелив шинель в кустах, дымя махорочными цигарками.

Тяжелые бои на юге. Проходя мимо палатки Белоухова, можно услышать специальный радиовыпуск вермахта: «Немецкие солдаты у Ржева! Солдаты у Ржева! Наши доблестные войска овладели Керченским полуостровом!..»

Старший лейтенант Дубяга добивается, чтобы его послали на передовую. Майор Гребенюк говорит;

– Разведчики – вот твои роты-батальоны.

…Подобранное на поле боя портмоне немецкого солдата. В нем несколько оккупационных марок и неотправленное письмо. В письме своей невесте «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten» («С приветом и поцелуем с далекого Востока») он сообщал, что высылает последние фотоснимки.

В шинели, в сапогах с широкими голенищами, стоит он, сомкнув каблуки, носки врозь, и подписано: «Denke an dich» («Думаю о тебе»).

А на другом снимке – на снегу, без шапки, в распахнутом ватнике стоит старик с осанистой тяжелой бородой, затравленно и враждебно смотрят его глаза. Подписано: «Russischer Typus».

* * *

Вечером майор Гребенюк в последний раз инструктировал Сашку. Тот отвечал: «Понятно», рукой опирался о кобуру.

Он вышел, и майор сказал:

– В третий раз полетит парень.

Когда началась война, ему было шестнадцать лет, и его настоящее имя знает только майор Гребенюк.

Сегодня с утра Сашки уже нет здесь. Из окна я увидела: Витя, мальчишка, вывезенный из партизанского отряда, здоровой ногой катает банку из-под консервов. Я вынесла ему финский ножик.

– Может, он вам самим нужен? – справился он. – У нас носят длинные ножи. Но мне этот хорош будет. Подточу, футляр покрепче справлю. Но это после, сперва я в госпиталь поеду.

Он засовывает руки в галифе из мешковины, перекашивает плечики и волочит больную ногу.

– Больно, Вить?

– Теперь каждую ночь мне будто собаки ногу рвут. Глаза у него большие, ясные.

– У нас сейчас очень трудно стало, – говорит он о своем партизанском отряде. – Немцы пушки подкатывают…

* * *

Высоко стоят звезды в небе. Стучит, как швейная машина, маленький учебный самолет. Выключил мотор, планирует над противником, сбросит бомбы, гранаты. Откуда? Ищи его! Ночная бомбардировочная авиация – маленький мирный самолет, призванный на войну.

Часовой задерет голову и ждет, вернется ли. Вынырнет вдруг над головой звук, живой и резкий, – легче прежнего идти разгрузившейся машине. Часовой поправит ремень автомата, опять зашагает вдоль дома. От завешенных окон чуть брезжит свет, тихо на хуторе.

В школе во «втором классе» крепко спят на топчанах бойцы разведвзвода. Я засыпаю на своем столе, слушаю, тихо ли: вчера на левом фланге на участке Ножкино-Кокошкино немцы атаковали нас танками и потеснили на полтора километра.

За переборкой проснулась Таська – дочь Маньки-»молодухи», хнычет, зовет мать. Старуха свекровь громко шепчет:

– Уймись, моя птушечка, молчи, желанная. Матка твоя нейдет, – знать, кобель где-то притиснул.

* * *

Стась, пообщавшись с Сашкой, строчит прошение майору Гребенюку принять его в разведчики. О себе он сообщает:

«Я родился в 1931 году. На Кавказе Кубань. Отец был Поп мать неработала. Когда умер отец и мать я переехал под Москву на иждивении бабушки. Когда бабушка умерла переехал к брату который работал учителем. Брат был чахоточный. Мы жили с ним полтора года он умер. Он умер при немцах. Был он Комсомолец. На него был донос. Его забрали немцы ночью в гестапо. Били в штабе его, спрашивали про партизан. У него пошла из горла кровь и он умер. Когда я остался один был у немцев еще два месяца. Когда угнали немцев военный доктор хотел отправить меня к тете, но уехал. Адрес тети Клавдя Семеновна Кировская напротив вокзала».

Стась сидел на своей старой кровати, которая с ним вместе переехала с Кубани к бабушке, а потом сюда, к брату. Он не помещался на ней, и, когда укладывался спать, просовывал ноги между прутьями на подставленный табурет. У окна учительница выправляла ошибки в автобиографии Стася. Вдруг, отложив листок, она ткнулась лбом о подоконник, вздрагивая от беззвучного плача.

– Что вы, Нина Сергеевна, ну что вы? – беспомощно забормотала я.

Стась дернул меня за подол гимнастерки и поманил из комнаты.

– Это она о брате, – хмуро сказал он и замолчал. – Они целовались, – снисходительно, точно прощая им, добавил он немного спустя. – Надо идти. Филькин звал, чтоб я учил его на мандолине.

Он пошел, маленький, утонувший в братнином пиджаке, опоясанный красноармейским ремнем.

* * *

Ночь выдалась на редкость холодная, темная, ветреная; ветер теребит ветки деревьев. Стихнет на минуту, и в палатку доносит топот шагов.

«Стой! Кто идет?» – кричит часовой. И в ответ: «Разводящий», – смена часовых. Медленно, назойливо гудит далеко в небе немецкий самолет.

– Палатка Белоухова! Окошко неплотно прикрыто! – И раздраженно: – Эй, кто там, оглохли, что ли? Демаскируете!

Я вскакиваю, закутываю плотнее окошко. Сегодня я дежурю у радиоприемника. Белоухов спит тут же на топчане. На земле, подоткнув под себя полы солдатской шинели, скрестив ноги, сидит разведчик Хасымкули. Подбрасывает дрова в железную печку, открыв дверку, смотрит на огонь. У него тяжелый взгляд темных узких глаз, четкий, яркий рот и нежная краска на скуластых щеках; молчалив и медлителен; не замечает, как ветер задувает в трубу и дым ест глаза.

Сейчас Хасымкули подымется и уйдет на передовую.

Ветер треплет палатку, Хасымкули покачивается, огонь ходит по его лицу.

Печь давно заглохла. День пробился в плохо прилаженные трубы. Хасымкули уже нет в палатке.

Сквозь треск в эфире вдруг ворвалось истошно; «Achtung! Achtung! Немецкие солдаты под Ржевом. Солдаты под Ржевом! Наши войска прорвали оборону врага на юге России… Слушайте утреннее сообщение вермахта…»

А на втором плане тупо звучал фашистский марш.

Явился наш письмоносец, доставил почту. Письма обычно читают вслух. Сегодня получил открытку капитан Петров:

«Дорогой дядя Пумик! Поздравляю тебя с Первым мая! Как ты живешь? Едем мы ничего. Только у мамы почему-то заболела рука и плечо. Мы больше стоим, чем едем: вот, например, мы ехали только один день через Краснодар, а в Тулузке мы стояли целые сутки. Дядя Пумик, Первое мая мы будем встречать в вагоне. Куда мы едем, – неизвестно, сначала говорили, что мы едем в Бугуруслан, а потом стали говорить, что мы едем на Урал, а сейчас стали говорить, что мы едем в Чкалов. Дядя Пумик, когда мы приедем, я сейчас же напишу тебе письмо. Крепко-крепко тебя целую. Рита».

* * *

Льет дождь. Он льет с неделю, затяжной, монотонный; весны, тепла как не бывало. Опять стонут машины на фронтовом бездорожье. «Бог создал небо и землю, а черт калининские дороги», – ругаются водители. В частях расходуется неприкосновенный запас продовольствия. Еще совсем недавно надоевшую пшенную кашу называли насмешливо «Витамин Пе», «Блондинка», а овсяную «И-го-го!», подражая лошадиному ржанию. Теперь они в великом почете, если достаются.

Мешки с сухарями в лодочках тянут по раскисшей дороге на передовую собачьи упряжки. Выбившиеся из сил собаки валятся на землю и воют. Шагающий рядом с упряжкой боец в накинутой плащ-палатке, с шестом в руках командует сорванным голосом: «Вперед! Вперед!» – это единственный вид транспорта, не поддающийся мату. «Вперед!» Вожак подымается, тащит за собой упирающихся собак, они тянут груз, захлебываясь жалобным, истошным лаем.

Над дорогой, ожесточенной, матерящейся, буксующей и ревущей моторами машин, висит сиплый призывный возглас: «Вперед! Вперед!» Невдалеке бомбят, несмотря на дождь. Это на участке Ножкино-Кокошкино. Дрожит земля, точно ее взяли за край и встряхивают, как одеяло.

На болоте устроен бревенчатый настил, лошади с трудом идут по нему, соскальзывают в щели между бревнами.

За поворотом дороги старый шлагбаум вздернут кверху, застыл нелепым журавлем. Сожженная деревня: голые трубы, вздыбленные от пламени железные кровати, искалеченная домашняя утварь. Одичавшая кошка с голодным блеском в глазах бесстрастно прошла мимо. В темном проеме уцелевшей части дома трепетали от ветра клочья занавесок, они казались одушевленными на этом пустыре.

Здесь была деревня Леонове. В феврале немцы расстреляли все население за связь с партизанами и сожгли деревню. Жителей загнали в землянки, где от тесноты бились, кричали и гибли дети. Потом потащили всех, кидали на снег и строчили из автоматов.

* * *

Это был небольшого роста круглоголовый солдат в истерзанном кителе. Он говорил быстро, и, чтобы понять, мне приходилось его переспрашивать. С печи на нас смотрела бритая наголо после тифа женщина. Она сказала сидевшему в избе старику погорельцу, указав на меня:

– Как-никак человек на двух языках разговаривать может, а мы и плакать-то по-русски не умеем.

Пленный рассказал о себе: он не был ни коммунистом, ни наци, ни даже социал-демократом. Ему не удалось окончить художественное училище из-за плохого материального положения семьи, но все ж у него, как и у всех мужчин старших поколений, есть профессия. Он – маляр. Он расписывал стены в кафе, выезжал на заработки в Данию, Норвегию. «Работать и путешествовать – в этом я видел свое призвание». Но когда началась война и нельзя было больше переезжать с места на место, он осел и женился.

– И теперь моя жена ждет первого ребенка. Наш ребенок «в пути», как говорят у нас. Вы представляете себе, что значит для нее не получать никаких вестей от мужа. Я умоляю вас, гнедигес фрейлейн, мой адрес записан в моей солдатской книжке, сообщите моей жене, что я жив. Ведь вы сможете это сделать через швейцарский Красный Крест, не правда ли, гнедигес фрейлейн?

О чем он? Господи, какой Красный Крест? Мы о нем понятия не имеем.

За окном лило. Били тяжелые орудия. Казалось, бой идет где-то рядом, за околицей.

– Ты знал хозяина этого дома? Сколько клопов развел. А ведь умный был человек, – сказала с печи женщина старику погорельцу.

Старик порывался рассказать мне, как было дело:

– Староста хотел всех нас увести с собой, но у станции мы все разбежались. И остался староста один, как рак на мели.

– Ладно, ладно, дедушка. Потом. Вот допрошу немца, тогда поговорим.

– Поговорим, – согласился он.

Хозяйка дома теребит часового, охраняющего немцев:

– Скоро, что ли, душегубов заберут от меня?

По одну сторону перегородки пленные, по другую – хозяйка со своими ребятишками. Перегородка обрывается, не дотянув до противоположной стены. На оцепе в плетеной корзине раскачивается ребенок. Сын хозяйки Гриша беседует с часовым. Теленок жует тряпки, в которые увернут ребенок.

Лизка – ей шесть лет – поет весь день: «Парень девушку домой провожал с гулянки-и – ах!..» Дня два назад, когда здесь не было пленных, командиры заводили в избе патефон с этой пластинкой. Гриша медленно говорит Лизке:

– Уймись, стервя. Ваське наскучило.

Васька лежит в корзине, раскинув ножки, на грязных тряпках, вытаскивает из-под себя солому, запихивает в рот. Шлепает босыми ногами вперевалку маленькая Танька, равнодушно захватывает зубами Васькину ногу и сосет. Это радует Ваську.

– Васька хочет поцеловаться, Васятка, деточка, – говорит Гриша, не спуская глаз с немцев.

Время от времени с воем пролетает над крышей снаряд и падает на краю деревни. Гриша стоит на коленях на полу, локтями упираясь в плетеную Васькину корзину, качается.

* * *

Не успела я добраться назад к себе на хутор, как вдогонку принесли пакет с документами, взятыми на поле боя у убитого немца, и распоряжение: немедленно перевести.

Бумага, из-за которой пороли горячку, полагая, что это приказ по частям противника, военного значения не имела. Она содержала официальный перечень документов, которые должен представить немецкий военнослужащий, вступающий в брак. Вот он:

«1. Опекунское разрешение на брак, если несовершеннолетний.

2. Свидетельство обеих сторон о пригодности к браку.

3. Свидетельство о несудимости.

4. Арийское происхождение обеих сторон, документально доказанное вплоть до дедушки и бабушки.

5. Свидетельство о политическом поведении невесты, о том, что она пользуется безупречной репутацией, достойна уважения, что она принадлежит к национал-социалистскому государству и происходит из достойной уважения, признающей национал-социалистское государство семьи. (Это должны подтвердить три свидетеля, если возможно, представитель власти сверх того.)

6. Полицейское свидетельство о поведении обеих сторон.

7. Объяснение жениха невесте, что вести хозяйство следует бережливо».

Это из документов Карла Шеппе, убитого ефрейтора, 1920 года рождения. Он не успел жениться. Об этом сетует в письмах женщина, родившая ему сына 16 апреля. Брат его с Восточного же фронта поздравляет Карла с появлением на свет сына и сожалеет, что Карл до сих пор не женился. Шеппе запасся всеми необходимыми документами, но еще не заполнил их. Он носил их с собой вместе со свидетельством об окончании католической школы и фотокарточками.

* * *

Вечером на хутор забрела старуха, низкорослая, в тряпье. Маня-»молодуха», возвращаясь из бани, заметила ее, поинтересовалась:

– Из погорельцев?

Старуха утвердительно кивнула головой. Бойкая девчонка с выпуклыми круглыми коленками, дочка Мани Таська, вышла вперед и уставилась на старуху.

– Чем-то живешь? – пособолезновала Маня.

– На одном месте не живу, по деревням хожу, ворожу на картах.

– Ворожишь? – загораясь, переспросила Маня. – Где ж тебе заночевать-то? Здесь на хуторе военные стоят…

– Может, разрешат, – протянула старуха. Она присела в стороне на бревнах, точно дожидаясь кого-то; Поздно ночью, лежа на хирургическом столе, я видела, как Маня расталкивала старуху за плечо, приговаривала:

– Никитишна, вставай, сплят уже все, вставай, миленькая.

Она поднесла под самое ее лицо коптилку. Никитична спала, сбившись в комок.

– Никитишна, что же ты, просыпайся. – Маня раздражалась, продолжая трясти ее.

Никитична открыла глаза и села.

– Ох, сон перебила, – вздохнула она, – ну да ладно.

Она полезла в чулок, поскребла под коленом и вытянула плохонькие, потрепанные карты. Маня присела на корточки и старательно светила ей коптилкой. Карты не тасовались, маслились одна к другой. Никитична сунула колоду в обвисший чулок.

– Не буду ворожить, военных боюсь, – хитрила старуха.

– Ах, Никитишна! Так нет же никого тут. Там вон учительша спит, она смирная, а тут – военная, так ее силой подымать надо, сама ни за что не проснется, – шептала Маня.

Никитична раскладывала на полу карты.

– Спроси-ка ужакинских девчат, верно ли я им в ту ночь наворожила. Спасибо, накормили досыта. Вот гляди, дорога тебе дальняя легла.

– Ай, Никитишна, дорога? Ну? – Маня встала на колени, коптилка дрожала у нее в руке. – Так ведь правда. Ужакинские девчата завербовались в Хрузию на урожай, и я решилась…

– Вот хлопоты в казенном доме через хрестовый интерес. Да не прыгай ты, – одернула она переступавшую в волнении с колена на колено Маньку, – огонь дрожит. Поглядим-ка теперича, что на душе хоронишь. У-у, на душе у тебя скука, скука черная лежит…

– Скучно, скучно, Никитишна, миленькая, чего ж ждать тут? Ваню-то, мужа мово, убили, уж похоронка пришла, от свекрови только хороним. А здесь что? Голодно, разоренье. И ты б уходила отсюда, Никитишна, в Хрузии лучше прокормишься, а земля-то всюду одна, – что там жить, что здесь…

– Одна земля, это верно, да не одна. – Никитична громко закашлялась. – Эта слезы льет. А больного дитя мать больше жалеет…

Слышно было, как на улице ржали лошади. Майор Гребенюк негромко отдавал приказания. Кто-то споткнулся под – окном и крепко выругался. Звали Бутина.

Сегодня старуха Никитична принесла в своих старых игральных картах от нашего человека из тыла противника зашифрованное донесение. Надо было немедленно выставить засаду.

– На пороге у тебя король хрестей с интересом к твоему дому, – говорила Никитична. – Ты-то у нас какая дама?

– Хрестей, хрестей, миленькая.

– Врут карты, – не шевелясь на своей кровати, сказала учительница.

Маня вздрогнула, коптилка заходила у нее в руке, Никитична подняла голову.

– Не спишь, барышня? Брешут, брешут, – сказала она и смешала на полу карты.

– Ах, Никитишна, что же ты делаешь! И что вы под руку, Нина Сергеевна, лезете, спали бы лучше.

– Заврались, заврались совсем у меня карты. Помногу гадаю.

– Ох, Никитишна, коли заврались, так вон же, вон же ручка-то.

Она потянулась к двери, затолкав под порог пиджачок Никитичны.

– Раз, – отсчитывала Маня, а Никитична тем временем пропускала колоду карт через дверную ручку и, закрыв глаза, шептала ей одной известный заговор. – Три! – закончила Маня. – Ну, отошли теперь.

– Карты-то отошли, да я с тобой замаялась. Будет. – Никитична сунула карты в обвисший чулок и потянулась за пиджачком. – Самый сон перебила.

За окном простучали копыта, стихли. Это ушел в засаду небольшой отряд.

* * *

Кто-то позвал меня. Я подошла к окну. Это Маня, она вернулась с работы и стояла под окном с лопатой на плече, не решаясь войти в дом.

– Сробела я. Руки-ноги трясутся.

– С чего ты?

Она потерла кулаком переносицу и, собравшись с духом, выпалила:

– Завербовалась. Окончательно завербовалась. Там, говорят, фрукты уродились, а собрать рук не хватает.

– Ну и хорошо сделала.

Приблизив ко мне серые глаза, она зашептала:

– Свекрухи боюсь. Как сказывать ей буду?

Я засмеялась. Глядя на меня, засмеялась и Маня. В маленьких ушах ее дрожали прозрачные стеклышки в серебряной оправе. Она воткнула лопату в землю и пошла в дом, пряча под косынку выбившиеся волосы.

Через хутор шли возвращавшиеся с работ на дорогах ужакинские бабы. Те, что постарше, – в длинных юбках в складку с самодельной тесьмой понизу.

Вечером тихо наигрывал гармонист, вокруг толпились бойцы. Филькину принесли письмо; он прочел и стоял, не скрывая разочарования. Он неохотно отдал письмо Бутину, и тот, с трудом разбирая в сумерках, прочитал вслух. И с первой же строки, как только стало ясно, что Филькина опять постигла неудача, все до того развеселились, что нельзя было разобрать больше ни слова.

Девушка из Торжка писала Филькину:

«Получив письмо, я была удивлена Вашим письмом и думаю, что оно послано для смеха. Прошу, напишите все и, если можно, пришлите фото. Потому что я вас не помню и даже не имею представления, может быть, какой дяденька на смех, то я не советую заниматься бумажной волокитой, т. к. очень плохо обстоит дело с бумагой».

Гармонист продолжал наигрывать, и Степа-повар плясал один. Но вот гармонист до отказа развернул мехи гармони, выжал их и, сдирая с плеча ремень, крикнул Степе:

– Давай без музыки работай! Перекурим?

– Эх, – затянул Степа, остановившись и широко расставив ноги, – сербияны сено косят…

– Сербияночки гребут, – подхватили все в разноголосицу, засвистали, заулюлюкали.

– Чего ж стоишь, цыган?

– Без девчат, одне гуляете? – спросила подоспевшая из-за кустов Маня.

– Девчата? – закричал Степа-повар. – Да девчата теперь как разбойнички, редко попадаются, – и под общий хохот грохнулся на лавку. Посмотрел на меня:

– Прости, молодая, заругался, не заметил.

– Ужакинских бы девчат кликнули, – предложила Маня.

– Нам бы хоть одну, – громко и жалобно протянул Степа, – для разварена.

Гармонист надел ремень на плечо, заиграл плясовую.

– Маньку! Маньку тащите.

Маньку вытолкали вперед. Она обошла круг, подбоченясь, притопывая:

– Ах! Ах!

Наперерез Мане выскочил Бутии и заходил вприсядку вокруг нее.

– Ай да Бутин!

Маня запыхалась, смяла такт, сошла. Бутин подлетел ко мне, пляшет, вызывает в круг.

– Выходи, товарищ лейтенант! – крикнул Степа.

– Стой! – закричал кто-то. – Свистит! Прервалась музыка.

– Чего свистишь? – крикнул Степа-повар.

– Отбой! – отозвался часовой. – Майор приказывает.

* * *

– Сядь, Манька. Поговорить надо, скоро ведь едешь, – говорит свекровь. Она сидит на сундучке, в котором хранит вырученные от продажи молока деньги. Копит их рьяно, сурово. Дом-то их на передовой остался. Как немца отгонят, заново строиться будут. – Сядь же, кому говорят. – Маня продолжает стоять. – Помни, наперекор моего желания едешь. За молодыми девчатами гонишься. Ты им не пара. У тебя муж есть.

– Будет вам, уже слышали.

– На прощанье сказать схотела, ты все сбиваешь. Слушай сюда, Марья: война кончится, домой возвращайся. Ваня придет – ни жены, ни дитя в дому нет, спросит, где ты. – Старуха быстро разглаживала юбку на коленях, голос ее дрогнул. – Ванюшку помни, он ведь на войне мается.

Маня громко всхлипнула и, не утирая слезы, пошла вон из кухни.

– Таську, Таську береги, – протянула ей вслед старуха.

…Не попрощавшись ни с кем, незаметно ушла Никитична. Старым, изведанным путем, через рвы и окопы, через проволочное заграждение пробирается она в Ржев к руководителю подпольной группы.

Где-нибудь на той стороне фронта ее задержит немец, обыщет и, не найдя ничего подозрительного, швырнет ей обратно мешок с сухарями и грязные, долго служившие карты. И пока она будет прятать карты в чулок, немец, разглядев ее, поспешно надвинет пониже на лоб ей ветхий шерстяной платок, отбежит назад и щелкнет аппаратом. В письме своей родне «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten» он пошлет фотографию Никитичны, на которой из-под платка внимательно и враждебно будут смотреть ее маленькие глазки, и подпишет под снимком: «Russischer Typus».

* * *

НП дивизии. В лесу густо лепятся друг к дружке блиндажи, образуя подобие узкой улички. Над протоптанными тропинками от сосны к сосне протянуты сколоченные наскоро перила, чтобы в темноте передвигаться на ощупь, не зажигая фонаря, – приказано строго соблюдать маскировку.

Ночью слышен гул моторов, лязг гусениц – это танки подтягиваются к передовой. Дивизии предстоит вступить в бой за расширение плацдарма на высоком берегу Волги. Операцией руководит командующий армией. Он находится здесь же, на НП дивизии, при нем оперативная группа, в которую вхожу и я как переводчик.

Высланные на поиск разведчики вернулись без «языка». Они принесли документы убитого ими немца.

Солдатские книжки и письма, если они хранятся в конвертах, на которых указан номер полевой почты, могут дать важные сведения о тех, кто стоит против нас: об их перегруппировке, о пополнении, прибытии новых частей.

На этот раз письма без конвертов, их много – целая пачка, и все от женщины. Она пишет, что ждет, мечтает о нем, любит и сожалеет, что до сих пор не отменено запрещение на отправку посылок. Она собрала ему множество вкусных вещей, шарф и теплые перчатки. «Там у вас очень холодно, одевайся теплее, милый. Мама уже заняла два места в церкви на рождественскую ночь. Там будет, наверное, очень красиво. Мама кланяется и шлет тебе к рождеству сердечный привет и поцелуй».

Следующее письмо датировано январем. Женщина сообщает, что переставила мебель в спальне, и рисует на отдельном листке план комнаты. И такой в этих письмах уют ожидания…

Я вдруг вспоминаю эти же январские дни под Калугой, когда, получив назначение, добиралась в часть…

От Рюрикова поезд дальше не шел. Ветер жег лицо, и коченели руки. Только бы дойти до Алексина.

Повстречались сани с ранеными. Кто мог, бежал за лошадью, чтобы не замерзнуть.

Наконец Алексине. Нигде нет дымка, нет жилья. Одни голые, мертвые трубы на много километров вокруг. Бездомная военная Россия.

У разбитой станции вдруг маленький дом, заваленный снегом. И вроде бы тянет дымком. Толкаю дверь. Она отворяется прямо в комнату. Обдает долгожданным теплом. От резкого окрика останавливаюсь на пороге.

– Без дров никого не впускайте!

Это кричит женщина в темном платке. Она стоит спиной к двери, прикрывая собой двух закутанных маленьких детей, сидящих на столе. Оконная рама затянута немецкой тарой – серый холст с черной свастикой посредине. Мерцает коптилка.

Я продолжаю стоять, не в силах ничего произнести замерзшими губами. Поминутно хлопает дверь, врывается, клубясь паром, холодный воздух, входят бойцы. Женщина, не оборачиваясь, ожесточенно кричит сорванным голосом:

– Без дров никого не впускайте! У меня дети больные!..

Я продолжаю читать письма от немки и вдруг ясно вижу, как в уютный дом к этой женщине входит почтальон и протягивает конверт с черной каемкой.

* * *

Мне поручено написать короткое обращение к немцам. Я призываю их сдаваться в плен, если им дорога жизнь, семья и родина. «Но если ты, немецкий солдат, не прислушаешься к голосу разума, то…»

Призыв готов, и командующий решает не связываться сейчас с политотделом, а немедля направить переводчика, то есть меня, на передовую, чтобы прокричать фрицам в рупор этот призыв.

Сопровождает меня Подречный. Мы сели в какую-то стародавнюю бричку (бензин сейчас чрезвычайно экономят) и покатили. Перед въездом на большак Подречный в нерешительности придержал лошадь: дорогу пристреляли немцы, шипящие осколки мин отскакивали в траву. Враг стрелял с равномерными передышками. Подречный выждал, когда поблизости разорвалась мина, и сильно стегнул лошадь. Она рванулась вперед, едва не выбросив нас из брички, вылетела на большак, пересекла его и отважно ринулась вперед по целине.

Пока отыскивали задевавшийся куда-то рупор, выбирали место, откуда будет лучше слышно немцам, мы пережидали в блиндаже.

На рассвете предстоял бой. Но никто об этом не говорил ни слова. Сидящий ко мне спиной боец тихо рассказывал другому:

– …Тогда я ее обнял. Она спрашивает: «Ты чего?» Я говорю: «А я того хочу, чего ты, Катя, сама хочешь…»

В другом углу пожилой солдат рассказывал что-то веселое всем, кто желал его слушать:

– Как это вы, говорит, и пьете и работаете. У меня, говорит, давно бы голова упала. А мы – ничего. Проснулись рано и сели поправлять головы.

– …Утром простился и пошел, – медленно продолжал тот, что рассказывал о Кате. – Обернулся. Она у окна стоит. Смотрит, значит, как я ухожу. Лицо у ней белое, печальное…

…Мы вернулись на НП дивизии. Я дежурю ночью у телефонов – сплю сидя, подперев кулаками голову.

– Примите почту!

Просыпаюсь и вижу ботинки, заляпанные землей, обмотки. Поднимаю глаза – девушка протягивает мне пакет с большой сургучной печатью.

– Распишитесь.

Я расписываюсь. Забрав свою тетрадку, она медлит. Замечает на столе пачку табака.

– Можно? – Ловко сворачивает цигарку, лизнув языком, заклеивает и садится на топчан. – А нам на днях чулки выдали фильдеперсовые, ленинградские. Представляете? Это еще довоенные. А вам?

Челка из-под пилотки спадает на ее тоненькие брови. Закинув ногу на ногу, покачивая ботинком, она дымит, наслаждаясь покоем и женским обществом. Замечает на столе раскрытую книгу, говорит с упоением:

– У меня дома в Торжке книги замечательные. «Дитя порока» – пятьдесят выпусков. «Роберт Гайслер». Зачитаешься! Ну, мне пора, – поднимается она, докурив. – Деревня Манюшино где, не знаете? – Она достает из планшета карту-двухсотку. – Вот она где, видите – километров семь будет.

– Вы ночью хорошо ориентируетесь?

– Да, дойду. Я чего боюсь: идешь-идешь, а из-за куста вдруг немец.

Она одернула гимнастерку, сдвинула назад кобуру.

– Счастливо вам.

– И вам также.

* * *

На рассвете загрохотала артиллерия, начался бой.

Я выскочила из блиндажа. В лесу вздрагивали деревья. Возле кухни боец рубил дрова. Он воткнул топор в землю, сел, поджав ноги, весело озираясь, прислушиваясь.

– Угадай, хорошая, кто так сидит? – крикнул он мне. – Башкир на плоту вниз по течению едет. Знаешь? А-ай, все знаешь! Слушай, слушай!

На опушке леса забила батарея, замелькали вспышки огня.

Боец вскочил на ноги, поднял топор, замахнулся и что есть мочи принялся в восторге рубить дрова.

…Дивизия выбила немцев из трех деревень и продвинулась вглубь на семь километров.

Мы движемся за наступающими частями мимо почерневшего танка с сорванной башней, разбитых немецких повозок. Дух захватывает от победы.

За дорогой – неподнятое поле, изрытое гусеницами танков; брошенные каски; рощи и перелески, спаленные огнем артиллерии; балка, петляющая издалека наперерез дороге; она то пропадает с глаз, то вдруг взметнет за поворотом ветви разросшихся в низинке деревьев.

Въезжаем в деревню. У плетня стоит молодая беременная женщина. Смотреть на нее тягостно, оттого что мимо проходят усталые, грязные, с забинтованными головами и руками бойцы. А они, точно увидели что-то родное, заулыбались:

– Здорово, красавица!

– Здравствуйте.

– Гвардейца растишь?

Она улыбается простодушно, не понимая намека.

– Муж из армии придет, а у ней целое гвардейское отделение.

– Дурак! – огрызается она, рассердившись.

* * *

Крайняя изба в деревне. Хромой подросток чинит окна – немцы при отступлении побили стекла. Старушка метет пол.

Входят связисты.

– Здорово, бабушка!

– Здравствуйте.

– Ночевать у вас будем.

– А? Вы погромче.

– Ночевать, говорю, у вас будем! – кричит капитан. – Возражений нет?

– Ну что ж, ночуйте, – говорит бабушка.

– Клопы есть?

– А как же!

– Большая семья у вас?

– Я да вон сын-калека.

– Один сын у вас?

– Нет, со мной один. Всего три. Дети есть, как же.

– Где ж остальные-то сыновья?

– И в Красной Армии есть один сын.

– А второй?

– А второй. Какой второй-то? Вот он со мной живет.

– А еще один где же?

– Это какой? В Красной Армии который, он не пишет. Как пришел германец, нет писем. Может, и не живой уже, – бабушка перекрестилась.

Капитан достал из вещевого мешка бритву, кусочек мыльца, и все не унимается:

– А третий-то, бабушка, твой где же?

– Младший-то? А вон он, калека. Куда ж его?

– Чего-то хитришь, бабушка. Немцы у вас были?

– Были, были. Отбирали, все отбирали. Немцы отбирали, староста, полицаи.

– А вас, вот тебя, чем-нибудь обидел кто-нибудь, ну, полицаи, что ли?

– Это сын-то?

– Так у тебя сын полицейский?

– А?

– Сын, говорю, твой был полицейским?

– Были, были, все были, немцы были, староста был. Никто как бог. Восьмой десяток живу. Ну, ночуйте.

* * *

Клочок серой бумажки:

«Всем охранникам Талашкинской волости.

К 15 мая 1942 г. доставьте точные сведения на всех проживающих в вашей деревне коммунистов, евреев и цыган, на которых доставьте списки с указанием – фамилия, имя, отчество, год рождения, откуда происходит и кем работал при советской власти.

Нач-к охраны по Талашкинской ВОЛОСТИ».

* * *

В косоворотке, нечесаный, немытый – один из охранников. Низкий лоб, тусклый, остановившийся взгляд.

– Врагу продался? Против своих пошел?

У него один ответ на все:

– Мы были под немцем.

* * *

Ясное, теплое утро. Цветут ромашки. По дороге, поднимая пыль, идут в тыл пленные, несут на шинели раненого.

Первое, о чем узнаю, вернувшись на хутор: разведчик «Сокол» схвачен в Ржеве.

Майор Гребенюк получил донесение: «Немецкий переводчик глянул на него и сказал: «Этот молодчик – советский подснежник». И первый ударил его. Тотчас же оба немецких офицера пинками сшибли его на пол. Втроем они не переставали бить его ногами, не спрашивая ни о чем».

* * *

Таське за широкие плечи подвязали наволочку с сухарями и лепешками из выжатого льняного семени. Она быстро шагала рядом с матерью, выставляя в стороны выпуклые коленки. Манькин свекор Матвей Захарович, тучный, зобастый старик, хромой еще с той германской войны, спешил за ними, тяжело припадая на палку.

– Ложку! Ложку! – кричал он, размахивая деревянной ложкой. – Таськина ложка!

Но они не слыхали. Маня подталкивала Таську, они торопились пристать к ужакинским молодым девчатам.

– Не догнал, – сообщил Матвей Захарович, вернувшись в дом. Он свалился на табурет, сильно ткнув палкой в пол; черная рубашка липла к его спине, он часто дышал.

Его старуха, поднявшись с сундучка, пошарила в складках юбки и вытянула из длинного кармана ключ с загогулинкой. Повозившись в замке, она не глядя впихнула в сундучок поверх накопленных денег Таськину деревянную, обгрызенную по краям ложку. Спрятав ключ, старуха снова уселась на сундучок и, низко склонившись, затеребила подол юбки с самодельной тесьмой, но, не выдержав, уткнулась лицом в сухонькие, желтые кулачки и затряслась.

Матвей Захарович заерзал на табурете, встал и поплелся к двери. Третья неделя, как он с семьей отселен сюда на хутор с передовой, из деревни Ножкине. Он томится без дела и ждет, когда из ужакинского колхоза его позовут в бригадиры, а сам первый на поклон идти не желает. А там в Ужакине должны были уже прослышать, что ножкинский Матвей тут, но не чешутся позвать его.

Когда доносится отвратительный гул приближающегося сюда немецкого самолета, старуха забивается в подпол, а Матвей Захарович спешит на улицу, его обуревают любопытство и бестолковый азарт. Старуха тревожно выглядывает из подпола, зовет его и ругает: «Турка смоляная, проклятая! Антихрист губатый! Навязался мне…»

Обычно он слоняется по хутору, угощает бойцов самосадом, болтает с ними. Пристрастился было начищать всем сапоги. Выпросил у старшины мази, щеток и спозаранок являлся в школу, во «второй класс», подбирал с полу сапоги, ботинки, уносил, стараясь не шуметь, и, начистив, выставлял в ряд всю обувку на крыльце, окончательно перепутав пары. Майор Гребенюк строго-настрого запретил ему этим заниматься, сказал: как по тревоге поднимать бойцов будет, они запутаются на крыльце, да и баловать их нечего, пусть сами чистят.

Ярко светило солнце, с неподнятых полей поднимался густой пар. Матвей Захарович вышел на улицу, вдохнул свежий воздух, и на душе у него, наверное, полегчало.

* * *

Стася тоже нет больше на хуторе. Майору Гребенюку удалось связаться с его теткой Жировской, проживающей в Москве «напротив вокзала», и Стася отправили на машине в Москву. Перед отъездом он обошел всех, простился. Повзрослевший, грустный, сел в кузов полуторки рядом со своей кроватью и узелком. Учительница Нина Сергеевна долго махала вслед уехавшей машине, пряча лицо в темный платок.

Из деревни Ужакино к нам иногда приходит приятель Стася, он берет у учительницы книги почитать. Он такой же рыжей масти, как Подречный, и сошел бы вполне за его сына. Говорит он весомо, очень разумно и все время быстро облизывает губы. Он окончил шесть классов, отца забрали на финскую, и он ушел в пастухи. Он пойдет, конечно, в армию, когда придет ему время. Военная школа? Нет, он не любит командовать, его больше литература интересует. Читает он что придется. Увидел у меня книжку стихов Багрицкого, попросил дать прочитать.

– У нас в Ужакине учитель жил, его в армию забрали, он все о славе мечтал. Стихи писал. «Вот накоплю пудов десять стихов – и прямо в редакцию. Вот и слава».

* * *

На лесной опушке сбились в кучу, лают, резвятся и ссорятся собаки. Но взвоет за кустами танк – и собаки замрут, нервно, настороженно. А он движется сюда – страшная громада, – переваливаясь, оглушая. Собаки мучительно ждут, подрагивая. Внимание! И бросок вперед, безудержный, ликующий, – собаки мчатся под танк, под танком – мясо. Вот так же через несколько дней на поле боя, заслышав гул моторов, они помчатся под танки противника, неся смертоносный груз на спине.

До поздней ночи на опушке обучают собак-истребителей. Слышно, как тарахтит танк, заливисто лают собаки. Когда-нибудь после войны поставят памятник погибшим на фронте собакам – истребителям танков

* * *

Мы сидим за столом, разбираем материалы, такие разные, пестрые на первый взгляд.

Что происходит у врага, в полосе его обороны и дальше в тылу? По донесениям разведчиков, из допроса немцев, по добытым документам стараемся воссоздать картину в целом.

Вздрагивает в лампе язык пламени, бьется в стекле,

– Соли, Подречный!

– Солил уже. – Лампа ярко освещает сонное безбровое лицо Подречного. Он гасит лампу. – Перегрелась. Бензин не годится.

Снова зажжена лампа. Отстает наклеенная на трещину бумага, и стекло того гляди развалится. Капитан Петров протягивает мне «Приказ Смоленской районной Страже»:

Ǥ1

Стрелка Коробинского отряда по IV отделу Стражи Царевина Николая Николаевича, уведенного партизанами 1 мая с. г., полагать пропавшим без вести и исключить из списков Стражи с 1 мая с. г.

§2

…25 апреля с. г. стрелок Семенчиков опять встретился со мной с. глазу на глаз на полевой дороге и на этот раз вызывающе посмотрел на меня и опять-таки не соизволил отдать честь. Этот факт свидетельствует о полной недисциплинированности и моральной неустойчивости стрелка Семенчикова…

§3

Стрелка 10 участка по III отделу Стражи Филина Василия Ивановича полагать в бегах с исключением из списков Стражи с 6 мая с. г.

п. п. врио Нач. Стражи Района ОД компанифюрер – Каменецкий

Скрепил и верно Начальник канцелярии (Дубровский)».

…Блиндаж, недавно отбитый у немцев, был обклеен толстой бумагой, в нем держался неистребимый чужой запах. В углу сидели на корточках два бойца.

– Записывай, записывай. Слушать нечего, не тебя касается, – громким шепотом приказывал пожилой боец молодому.

Молодой худощавый парень записывал, держа перед собой тетрадку в твердой обложке.

– Гимнастерка летняя, стираная. Чулки длинные, – диктовал пожилой боец, вынимая из вещевого мешка одну за другой вещи, разворачивал их и складывал тут же на полу. Он грузно осел возле мешка, и подвижными оставались только руки и широкий бритый затылок, выглядывающий из-под пилотки. Почувствовав, что я прислушалась, он обернулся: – Тут у нас санинструктор погибла. Теперь надо вещи ее домой отправить. Вот и учитываем.

– Рубашка с кружевами напереди, – подсказал молодой боец, разглядывая белую рубашонку, которую бритый развернул и держал за бретельки.

– Приплюсуй, приплюсуй. Да не сюда. Там, где записано «сорочка женская».

«Надо перебрать свой мешок», – подумала я.

* * *

Мы обогнали колонну автоцистерн и санитарную машину с ранеными. Изредка на дороге встречался кто-либо из местных жителей, и тогда вездеход тормозил, майор расспрашивал, как проехать в деревню Кресты. Туда передислоцировался сегодня штаб армии. В кустах блеснула нерасстрелянная пулеметная лента. Земля на дороге, прежде глубоко размытая дождем, теперь накрепко ссохлась нескладными буграми, и машину то и дело подбрасывало.

Въехали в Лагуши. Два-три разбитых дома, их растаскивают на дрова. Тяжелая угрюмость разрушенного войной человеческого жилья. Вся деревня покрылась землянками. Худенькие, босые ребятишки бежали за вездеходом.

Впереди по улице шла женщина с узелком. Еще издали мы узнали стройную мальчишескую фигуру Тони. Вездеход затормозил.

– Здравствуйте, – сказал майор, – вы как сюда попали?

– Здравствуйте. – Тоня покраснела, улыбнулась, и тонкой рябью набежали к глазам морщинки. – Я в Лагуши иду, там теперь наши стоят – городские учреждения. – Она шла навестить мужа, заведующего Ржевским гороно.

Майор спросил, как ближе добраться до Крестов. Тоня сказала, что ближняя дорога бродом, но она как раз к немцам приведет, так что надо в объезд.

– – Вон там у поворота вам сворачивать. Там большая красная машина стоит. Сразу заметите. Это городская пожарная команда разместилась. Ваши кричат: демаскирует. А брандмайор, упрямый старик, ни за что не соглашается перекрасить. Он уже четырех пожарных собрал, обмундирование раздобыл им и хочет в город вступить по всей форме…

– Уже недолго осталось ждать, – сказал майор.

– Да-да. Все так думают.

Тоня попрощалась и пошла дальше. Чувствуя, что смотрят ей вслед, неестественно широко размахивала узелком с хлебом. Потом мы обогнали ее.

Вот она, красная машина пожарной команды. Множество срубленных молоденьких елочек старательно прикрывали ее. Тут же у сложенной из кирпичей походной кухни хлопотала пожилая женщина. Мы свернули в поле.

* * *

По ночам немцы отводят свои части назад, на новую, скрытую линию обороны. Их расчет ясен: мы обрушим артподготовку на старую линию обороны, а когда в бой войдет пехота, по ней ударят с новых позиций невредимые немецкие части.

Это были очень важные сведения. Я вышла на крыльцо. Стройными рядами весело убегали вдаль крестьянские избы; где-то возбужденно заблеяла овца, точно ее согнали с согретого места; женский голос сонно тянул песню; кто-то шел огородами к ручью, гремя пустыми ведрами.

– В хорошей деревне разместились.

– Одна во всем районе уцелела. В стороне лежит, – сказал часовой.

* * *

На ночлег я попала к старушке хозяйке.

Ее семейство: две дочери, внучата, взрослый сын, которого утром провожают в армию. Провожают точно в бригаду на работу.

– Ну, я пошел.

– Погоди-ка, – останавливает его мать-старушка, – помогли нам тут вот комод поставить, потом пойдешь.

– Ну, все. Я пойду?

– Теперь иди.

Стены в доме оклеены бумагой. Бумага изъедена мышами. Вечером они пищали и шуршали на стенах, на потолке. В углу несколько икон висят в ряд. Пантелеймон-целитель. У остальных лица от времени почернели. Пониже в маленькой золоченой рамочке почтовая открытка с изображением группы женщин.

– Бог с ними – висят и висят. А не молюсь – отвыкла. Христос его знает, есть ли он или нет, бог-то. Нехай висят.

На улице толпа. Провожают в армию молодых парней. Новобранцы в одной партии, провожающие – в другой.

– Как много ребят у вас в армию идет, – говорю небольшому пареньку, оказавшемуся рядом.

– Они все женатые.

– Такие молодые?

– А их тут, при немцах, девки поженили, боялись – после войны замуж-то не выйдешь, не хватит мужиков.

– Ты женился?

– Я мал вырос, а то бы женился, еще кой-какие девушки остались.

– Что ж так плохо растешь?

– Да у меня матка умерла, когда мне было три дня. Я один расту. Вот.

Расставание. Жены-девушки подходят робко к мужьям-ребятам, трогают рукой за пиджак, стараясь не плакать.

– Писать будешь, Васятка, правда?

– Ну ладно, ладно, – горланит Васятка, – напишу, не реви только. – Голос у него дрожит.

Девушка сует ему в карман бутылку с молоком, трогает еще раз рукой, говорит:

– Ну, иди догоняй.

Васятка тоже до нее дотрагивается.

– Ну, иди домой.

Матери плачут громче. Парни уходят. Провожающие расходятся. Старушка моя идет одна по улице и, ни к кому не обращаясь, говорит:

– Идите, идите, повоюйте со свежими силами, а то энти-то солдаты уморились, сколько уж воюют.

* * *

Ночь перед наступлением. Тихо. Только с той стороны бьют трассирующими пулями. На переднем крае немец кричит: «Рус, плати за свет!» – и кидает ракету. В эфире беспокойный треск, неразбериха. Из Москвы по второй программе диктуют для отдаленных областей, для партизан в тылу у врага статью из «Красной звезды»: «В боях на Юге решается… решается судьба нашей Родины. Точка». Откуда-то издалека прорвался захлебывающийся чужой голос: «Немецкие солдаты во Ржеве! Солдаты во Ржеве! В эти часы тяжелых испытаний фатерлянд с вами в далекой России… Вы не сдадите Ржев, вы не откроете русским дорогу на Германию…»

И опять тихо. Слышно, как заливаются соловьи. Гулко лают собаки – истребители танков. «Связь не даю, – отвечает телефонистка. – Гроза на линии».

Взлетают ракеты у немцев. На секунду из темноты выхвачена колокольня, сверкнул крест на той стороне во Ржеве. Священник расстрелян, он молился: «Спаси, господи, воинов Красной Армии».

Приглушенные голоса. Это повар с помощником засыпают «витамин Пе» – пшено – в котлы походной кухни. Медленно тянется ночь перед наступлением.

Ухнули 152-миллиметровые орудия. Началось. Бьют «катюши». Гремит канонада, дрожит земля, лают без удержу собаки.

С ревом идут над головой штурмовики. «Черная смерть» – называют их немцы; они идут низко – смолкает артиллерия, уступая штурмовикам поле боя.

Где-то далеко, далеко остался хутор Прасолово.

1942–1947

Зятьки

Дарья ушла из дому, повязавшись праздничным пуховым платком.

В город Красный немцы согнали раненых и больных пленных, непригодных к труду. Слышно стало по деревням: можно идти в лагерь отыскивать своих мужей.

Стояла поздняя осень первого года войны.

По большаку стелились сорванные провода. Убитая лошадь запрокинулась крупом в кювет, выбросив кверху сухие ноги.

Чем ближе подходила к городу Дарья, тем труднее ей было вызвать в памяти лицо Степана.

– Степушка, – повторяла она, стараясь унять страх.

Становилось холодней. Галки стаями кружились над полем в пасмурном, нависшем небе.

При въезде в город у перекрестка Дарья остановилась, уступая дорогу: пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде.

«Погорельцы, – подумала Дарья. – Господи, еще и хуже нашего есть живут».

Она шла по улицам Красного, не узнавая домов, через город к пустырю, где стояло новое кирпичное здание школы. Пока ждала у забора в толпе баб, когда впустят, не замечала ничего вокруг, руки и ноги слабели.

На школьном дворе, обнесенном колючей проволокой, Дарья шла за женщинами от одного лежавшего на земле пленного к другому, торопясь дальше, за дом, где, сбившись в кучу, заслонялись от ветра все, кто мог дойти, доползти туда. Там долго пробиралась среди пленных, вглядывалась в лица. Плохо сознавая, что делает, скинула с головы платок, стояла посреди двора, ждала: вдруг сам признает, окликнет ее. Потом с трудом развязала узелок, не глядя в лица, раздала принесенные пироги и уже направлялась к выходу, когда начали приподыматься следившие за ней пленные:

– Возьми!

– Я дойду! – сказал один.

Не помня себя от горя, Дарья не нашлась что сказать, и пленный оперся о ее руку и прикрыл пилоткой лицо.

Немцы кричали что-то им вслед. А у ворот ждавшие своей очереди женщины ахнули, завидя их.

– Нашла! – Они долго смотрели им в спину. Пленный тяжело опирался на ее руку, часто дышал.

Она кутала лицо в пуховый платок и страшилась взглянуть на него.

Ее мучили раскаяние и страх и, не дойдя до деревни, она остановилась и села на землю. Он рухнул рядом, лежал с закрытыми глазами. Их отделял от деревни только небольшой холм, но Дарья ждала, когда стемнеет.

Они подошли к дому в темноте с огорода. Он уснул на полу, а Дарья далеко за полночь стирала его одежду и часто опускалась на лавку, протянув на колени руки, отчаявшись за будущее.

Он прожил большую часть зимы под полом – негде было прятать его. Дарья посыпала золой рану на его плече, неумело бинтовала старыми, отстиранными тряпками.

С весной, когда потеплело, он выполз на крыльцо, на солнышко, и в деревне разглядели его, черноволосого, с бледным лицом, и ахнули:

– У Дарьи «зятек» завелся. Староста, узнав про это, махнул рукой:

– Работник будет.

Их теперь много оказалось вокруг. Так и стали их звать повсюду – молодых парней, припрятанных солдатками, – «зятьки».

Фронт был далеко. Деревня Зуньково стояла в стороне от дороги, и немцы, наезжали сюда лишь изредка. Здесь можно было жить. Но с первым теплом начали исчезать из деревни осевшие было красноармейцы. Уходили ночью, тайком, искать партизанский отряд.

Уже подсыхали ручьи, пахло почками. В такие дни сильнее верилось в будущее, но жилось тревожнее, тяжелее.

Дарьиного «зятька» звали Михаил. Он был еще слаб, не ходил работать в поле, оставался дома с Дарьиными детьми – маленьким Вадькой и Зойкой, рослой больной девчонкой. Ее после контузии донимали припадки. Она часто принималась выкрикивать бессвязные слова, громко и хрипло смеялась, потом затихала, вобрав голову в плечи, и подолгу спала.

* * *

Был в разгаре июнь, когда однажды Дарья шла домой с поля. Полевая чайка, беспокойная птица, взлетала и кружила над лугом. Кричала резко: «Крú-вой! Крú-вой!», тоскливо металась, зовя кого-то. Она вьет гнездо на земле и, если приблизиться к нему, отлетит в сторону, станет биться о землю, отманивать на себя.

Дарья прислушалась к тревожному крику птицы и пошла дальше, не сразу узнав шедшего ей навстречу Михаила.

– Ты чего? – спросила она, когда, не дойдя до нее, он остановился.

Голова его густо и неровно обросла черными волосами, лицо потемнело, слинявшая гимнастерка была туго заправлена в шаровары.

– Встретить вышел, – сказал он.

Перекинув на плечо лопату, она стояла, чуть осев на одну ногу. Плечи, поясницу разламывало от усталости.

Он глядел на ее запотевшее лицо, грузноватое тело, на босые ноги с выжженной солнцем сухой кожей, съежившейся у пальцев, и бледно-розовая краска пробивалась на его лице.

Они пошли к дому. Медленно скатывалось на запад солнце, ложилась роса. Тропа через луг зацветала ромашками. Влажный пух одуванчиков взлетал под ногами и густо лепился на сапоги Михаила.

В ту же ночь он пришел к ней. Луна заливала пол, было душно в избе. Дарья не отстранила его, приняла так, точно ждала давно.

Поднялась до рассвета, ушла в кладовую, заложила поленом дверь изнутри и, припав головой к притолоке, всхлипывала вволю, тихонько причитала. Немецкие мотоциклы в деревне, самолеты над избой, зарево, Зойкины припадки, разор и страх. «Господи, твоя воля», – растравляла она себя.

Весь день неприкаянно слонялась по дому, не смогла собраться с силами, выйти в поле.

Проходили дни. Помня, что Михаил окрепнет и тоже уйдет в партизаны, что ждет его пуля или петля, Дарья жалела его, привязывалась к нему горячее и уже больше не корила себя.

Он прожил всю жизнь в городе Курске, работал шофером. Она едва умела представить себе этот незнакомый ей мир, он же ничего не рассказывал о своей жизни, и все связанное с его прошлым казалось ей важным, волновало ее.

…Воскресным августовским утром Дарья сидела на лавке перед квадратным, треснувшим наискосок зеркалом со стертыми переводными картинками вдоль рамы, расчесывала густым гребнем мокрые волосы. Сыпались на пол, разлетались в сторону капли воды.

На печи принесенный только что из бани Вадька чмокал над кружкой с козьим молоком.

В избу, не постучавшись, вошла старуха Прасковья в теплом армейском ватнике. До войны эту старуху редко можно было увидеть в деревне. Не многие помнили, что когда-то у нее был муж, пьяница и задира. Он жестоко бил ее, и еще при его жизни Прасковья начала попивать. Она шлялась по селам, много пила с мужиками, нанималась ненадолго на работу, а когда нечем было кормиться, возвращалась в деревню и у жившего в ее дому племянника отсыпалась месяцами, балагурила, нагуливала тело и снова исчезала.

Она лечила травами, была солона на язык, ее уважали и побаивались. Когда пришли немцы, племянник к тому времени был уже давно в Красной Армии и жена его съехала в свою деревню к родным. Прасковья забедствовала, затосковала. Потом опомнилась, исчезла куда-то ненадолго, вернулась домой с ворохом рваных автомобильных камер и принялась выкраивать и клеить калоши. С тех пор по воскресеньям она торговала в Красном на рынке самодельными калошами на валенки, ввязывалась в драки с полицаями, отнимавшими у крестьян их товар, возвращалась в деревню битая и навеселе.

– Твоя изба крайняя, к тебе и зашла передохнуть, – говорила она, усаживаясь на лавку у печи и бросив на пол пустой мешок. – Где Мишка-то?

– В бане моется, – ответила Дарья, продолжая расчесывать волосы.

– Что после тебя-то? Иль пару не любит? – Старуха засмеялась. – Последний мужик, что пару боится. Чего брызжешься? – крикнула она.

Дарья обернулась.

– Да ты выпивши.

– Ты меня, что ли, поила? – заносчиво крикнула старуха. Но, тут же успокоившись, расстегнула ватник и откинулась к печи.

Выпавшая из рук уснувшего Вадьки жестяная кружка загромыхала по полу. Старуха вгляделась в висевшую на стене фотографию в самодельной рамке, встала и подошла ближе. В рамке стояли Дарья в первый год замужества, с крупными бусами на шее, опустив руки по бокам серенького платья, и прислонившийся к ней плечом рослый Степан в новых сапогах, широких галифе и черной косоворотке. Старуха разглядывала фотографию, норовя сковырнуть рамку с гвоздя.

– Не трожь! – крикнула Дарья.

Прасковья подмигнула ей, покусывая выгоревшую губу желтым, уцелевшим в верхнем ряду зубом. Попятилась, затоптав ногами мешок.

– Я свово не любила, – отрывисто сказала Прасковья и нагнулась за мешком, – а тело свое с другими не разбазаривала.

Подняла мешок и пошла из избы. Не дойдя до плетня, она вернулась, подошла под окно и, просунув голову, крикнула:

– Был бы еще молодец, партизан или душегуб какой-нибудь. Пару боится, тьфу, черт… А-а, любезный, – запричитала она, увидя вошедшего в дом Михаила, – поднеси старухе ради праздника. С легким паром никак.

– Иди, иди уж, – сказала Дарья, затворяя окно. Прасковья полезла через плетень, задирая ноги в больших серых чесанках с красными калошами.

Михаил сунул под лавку узелок с бельем и зачерпнул холодной воды. Дарья расчесывала волосы. Он пил, глядя на ее открытые выше локтей розовые после бани руки, широкую спину, взмокшую на лопатках белую кофту и, выплеснув воду в кадку, подошел к Дарье и крепко обнял ее.

* * *

К осени стало слышно про партизан. Горели немецкие склады, рушились под откос поезда. В деревнях притаились, ждали карателей. Когда в Красном немцы повесили партизан, женщины заголосили, снарядили в город Прасковью – опознать, не свои ли.

Дарьи сторонились, корили в глаза и в спину. Только соседка, тетка Анюта, дальняя родственница Дарьи, да глупая длинная Авдотья еще продолжали забегать к ней.

Бывало так: с утра Дарья стирает белье, тут же Зойка латает Вадькину рубашонку. Дарья разогнется от корыта, стряхнет пену с рук, подойдет к окошку. Пестрый кустарник теряет листву, чернеют шапками опустевшие грачиные гнезда.

Михаил рубит дрова. Он высоко заносит одной рукой топор за голову, подтягивает к топорищу больную левую руку и опускает топор на полено. Голенища сапог тесно прихватывают его ноги.

Дарья замрет у окна, круги пойдут в глазах, ухнет сердце. Выбежать бы к нему, упасть, обхватить его ноги, прижаться и смотреть на него снизу – топор занесен у него над головой, – жутко и сладко замрет сердце.

Вдруг, очнувшись, она всмотрелась, различила что-то на дороге и застучала по стеклу. Но он не слышит. Она выбежала на крыльцо, и, завидя ее, Михаил уже все понял и бросился за дом. Они приближаются, два верховых в темных шинелях полевой жандармерии. Дарье не поднять головы, кажется, силы оставят ее сейчас. Но вот копыта простучали мимо, и Михаил выходит из-за дома с топором в руке. Лицо у него побелевшее, перекошенное, чужое. Он долго ни за что не принимается, простаивает на крыльце, глубоко засунув руки в карманы изношенных красноармейских шаровар, уставившись вдаль поверх грачиных гнезд.

В такие дни они тяжело молчат, точно виня друг друга.

Ночью она просыпается и, томимая тревогой, крадется к печке, где он спит с ребятами. Шарит руками и возвращается на свое место, успокоенная: «Куда ж идти, мыслимо ли. Кругом поля, лесов нету. Где их искать, партизан-то. И не дойдешь, схватят».

Опять до поры все идет по-прежнему. Но не стихает в Дарье беспокойство и смутное, давящее чувство вины.

* * *

Уже давно выпал снег.

К ночи избу выдуло. Стыло тело под лоскутным одеялом. Дарья натянула на себя поверх одеяла длинный ватный пиджак, согрелась и уже задремала, когда ей почудилось, что кто-то дергает щеколду. Она соскочила на пол, подбежала к окну. На улице темень, не разобрать ничего. По памяти нашла припрятанный коробок спичек, зажгла коптилку. Прислушалась. Снаружи теребили дверь. Босая, в нижней юбке, с мерцавшей в руке коптилкой, Дарья прошла в сени, чужим испуганным голосом крикнула:

– Хто?

– Свои, – негромко ответил незнакомый мужской голос.

Она перевела дух, обождала.

– Отвори, – повторил человек снаружи и подергал дверь.

Она отодвинула засов и впустила незнакомого, прикрывая от ветра огонь.

– Немцев нету? – спросил он и шагнул в избу.

Она вошла за ним, едва успела поставить коптилку на притолоку, ноги подкосились, она схватилась руками за лицо, простонала:

– Степан!

Большой, в овчинном полушубке, он тяжело, с трудом опустился на лавку.

– Тсс! – прошептал он. – За другого приняла.

Она отодрала руки от лица, глянула. Коптилка разгорелась. Он сидел такой же широкоскулый, большеротый, как Степан. Лицо его исказилось от боли.

– Ну, – сказал он грубо, – снегу неси, не видишь, что ли.

Она быстро оглядела его и тут только заметила, что сапог на нем нет, разутые ноги кое-как обмотаны портянками. Ахнула, подхватила таз и выбежала босая на улицу.

Стоя перед ним на полу на коленях, она отодрала, изрезала ножом замерзшие портянки, принялась оттирать ноги снегом. Он стонал от боли, просил шепотом:

– Да не греми ты так, кого-нибудь подымешь. Она изо всех сил терла ему ноги, не слушая его стоны, не чуя больше своих рук.

– Партизан? – спрашивала она, осмелев. – От немцев убег?

– Отходит, – радостно прошептал он и пошевелил пальцами ног.

Дарья вдруг всхлипнула.

– Ты чего? – изумился он.

Они оба заметили, что руки его в запекшейся крови. Он принялся оттирать их снегом. Остатки снега в тазу быстро окрасились в розовый цвет.

Дарья выбежала за свежим снегом.

Когда вернулась, он, скинув полушубок, осторожно пробовал ходить. На нем были немецкие зеленые штаны и немецкий китель без ремня. Она вдруг вспомнила, что стоит перед чужим человеком в нижней юбке, но тут же забыла, кинулась растапливать печь. Он остановил:

– Всех перебудишь. Я пойду затемно.

Дарья отыскала старые, худые валенки Степана. Он обул их, запихав в дыры соломы, надел полушубок, ушанку, взял узелок с едой, собранный ему Дарьей.

– Никто не слыхал? – спросил он ее в сенях. – Запомни – никого у тебя не было. Никому ни слова.

Он приоткрыл дверь на улицу. Слегка развиднелось перед утром. Дарью обдало холодом. Она дрожала.

– Обозналась, – сказал он дружелюбно и улыбнулся, широко растянув рот, – за хозяина посчитала. Ну, счастливо оставаться.

Он ушел. В избе все спали, и никто ничего не слыхал.

* * *

По-прежнему шли дни. Только Дарья чаще задумывалась, больше молчала. Старуха Прасковья принесла из города новость: партизаны спустили под откос немецкий эшелон. Вечером, дождавшись, чтоб уснули дети, Дарья нерешительно завела разговор с Михаилом. Сбиваясь, она говорила ему про партизан, сокрушенно спросила:

– Что же мы-то?

Михаил опешил, разволновался и, успокаиваясь, твердо сказал:

– Бабы нам только в тягость.

Она прислушалась к его голосу, и на душе у нее становилось тяжело и безрадостно.

Но через день Михаил, работая на дворе у старосты, неловко занес топор и задел плечо. Снова открылась рана. Дарья сыпала на рану золу, бинтовала, металась в беспокойстве, жалела Михаила и ни о чем не вспоминала.

В марте фронт двинулся. Немцы бежали из-под Ржева, жгли все кругом, угоняли людей. В деревне люди спешно закапывали одежду, прятали хозяйственный инвентарь. Теперь, когда недолго осталось ждать своих, каждому хотелось уцелеть.

День заметно увеличивался.

Когда в избе становилось сумрачно, Михаил выходил за околицу. В неподпоясанной ватной телогрейке, в изношенных сапогах, он простаивал на грязном жидком снегу до озноба в костях.

* * *

Немцы, отступая большаками, сжигали на своем пути деревни. Зуньково стояло в стороне.

Русские части вошли сюда неожиданно, не задерживаясь, двигались дальше, нагоняя немцев. Отставший боец спросил у Дарьи попить. Он поблагодарил хозяйку, ставя на стол опорожненную кружку, глянул на Михаила, усмехнулся:

– За бабью юбку держался!

Вечером играла гармонь, плясали девчата с красноармейцами, здесь же толпились бабы, ребятишки, мужики.

Деревня готовилась разместить штаб.

Утром красноармеец ходил по избам, переписывал пожилых мужиков и подросших парней – всех, кому идти в армию.

Михаил оживился, спешно и деловито работал по дому, наставлял Дарью и ребятишек.

На другой день тот же самый красноармеец стучал под окнами:

– Выходи строиться!

– Иду, – отозвался Михаил, вынув изо рта гвозди. Он провел молотком по каблуку и отдал ботинок

Зойке:

– На-ка вот, всю осень проносишь. Ну, теперь все, кажется.

Не вставая с табурета, он поискал глазами ремень. Зойка подала ему. Он неторопливо подпоясал черную косоворотку и сунул со стола в голенище сапога немецкую складную ложку.

– Будьте как все. Себя поберегите, – говорил он, – будьте как люди.

Он поднял с полу Вадьку, поцеловал его в губы и пошел к двери, накинув на плечи ватную телогрейку. Дарья опомнилась, схватила с лавки узелок.

– В избе останься! – крикнула Зойке и потянула Вадьку к выходу.

Михаил уже спустился с крыльца, шел по улице.

Он шел не быстро. Дарья с Вадькой догоняли его. Их разделяло всего несколько шагов, когда Дарья вдруг в нерешительности остановилась. «Ми-ша!» – кричал Вадька и нетерпеливо перебирал босыми ногами.

Михаил не слышал. Они снова пошли за ним, теперь медленней. Глядя на черный затылок Михаила, Дарья с тоской подумала: «Без шапки». «Обстригут ведь», – повторяла она про себя и с облегчением чувствовала, как впервые за весь день к горлу подступают слезы.

За деревню собрались провожающие. Красноармеец с автоматом объяснил:

– Сейчас пойдем строем. Впереди – кто уже раньше в кадровой служил, в общем – кто в строю ходить может. А кто впервой идет – позади.

Заплакали женщины. Михаил встал в первый ряд третьим. Рядом с ним два немолодых крестьянина. Им в затылок пристроились несколько парней.

– Не по-русски настановились, – сказал сосед Михаила и вышел из строя, – или по четыре, или по два.

– Верно, – поддержал красноармеец, – у немца, что ли, выучились? Разберись по два.

– Михаил! – крикнула Дарья.

Он подошел к ней, перекинув на ходу стеганый ватник с плеч на руку.

– А узелок-то, – проговорила она, – сухари и белье.

– Спасибо, – сказал Михаил, присел на корточки и улыбнулся Вадьке, нащупавшему у него в голенище складную ложку. – Щекотно, не тронь.

– Пошли! – закричал красноармеец.

– Идите теперь, – сказал Михаил.

Дарья тронула его за рукав косоворотки, не сдержавшись, всхлипнула и, теряя память, на людях припала к его плечу.

– Догоняй иди, – тихо повторяла она, опомнившись и утирая глаза концами косынки.

Назад она шла не оборачиваясь, а Вадька извертелся весь и поминутно кричал: «Миша!»

Ветром подымало с земли сухие листья и разносило по улице. Старуха Прасковья с большим лукошком клюквы обогнала их. Далеко за холмом садилось солнце. Небо румянилось, обещая на завтра ветер. На холме возникали четкие на ярко-розовом фоне груженые машины, кони, пешеходы.

В избе на печи, свесив ноги, сидела Зойка.

– Собери поесть, – сказала ей Дарья и отставила заслон.

В дверь просунулась соседская девочка, крикнула: – Теть Даш, наши солдаты картошку откопали, а Зойка с утра корзинку бросила, пока не унес кто.

– Стихни, – выговорила Зойка и расхохоталась.

– Иди на улицу смейся, а тут не клуни мне голову, – сказала Дарья.

Зойка влезла на печь, подобрала ноги и затихла.

Вадька опрокинул табурет и бил по нему молотком.

Дарья ушла в чулан собирать вещи. Десять изб от края деревни займет штаб, и хозяева должны ненадолго переселиться на хутор. До позднего вечера она работала на дворе, перетряхивала зимнюю одежду, ссыпала картошку и зерно. Боль от разлуки, от торопливого прощания сжимала грудь.

Уже стемнело, когда зашла соседка, тетка Анюта, седая, с непокрытыми, коротко остриженными волосами, в высоких сапогах.

– Собралась? – спросила она Дарью.

Дарья зажгла коптилку – такие немцы в Красном продавали за марки. Тетка Анюта села на лавку и вытянула ноги в высоких сапогах.

– Третьего сына проводила. Одни девки в дому остались. На хуторе вместе устроимся, а, Даш?

– Вместе, вместе, тетя Анюта. Все легче со своими.

Коптилка вспыхнула и разгорелась, в избе стало светло. Вошла длинная Авдотья, босиком, в ватном пиджаке и теплом платке.

– Холодно, ночью подморозить должно, – говорила она, подходя к столу. – Угоняют, угоняют нас. Плохо как с детьми малыми, в охапку не перехватаешь.

– Ехать недалеко, – сказала Дарья. – Вчера командир толковал – здесь штаб разместится. Так что все цело будет. Утром подводы дадут.

– Таська говорит, весна придет, на нас пахать станут, слыхала-то, – сказала Авдотья. Она села к столу, выдернула концы платка из-за борта пиджака и освободила платок под подбородком.

– Врет эта Таська, – громко сказала тетка Анюта, – весной и войны не будет, машин, лошадей дадут. А ей, видно, с немцами хорошо жилось, расплакалась.

– Во-во! – подхватила Авдотья. – Я ей и то говорю: на себе пахать не дозволю, у меня никак два брата на войне. А вот на вас, полицаевых женках, попашем.

– Вокруг горит и горит, – сказала Дарья.

Вадька сонный подобрался к матери, лез на руки, бормотал:

– Подпалят, подпалят.

– Кто подпалит, Вадька?

– Немцы подпалят.

– Так немцев же нет, немцев-то прогнали русские. Вадька прижался к матери и замер.

– Ты что, Вадька? Ай, Вадька заснул, заснул сынонька мой.

Она подняла его на руки, прихватив подол юбки, и снесла на печь. Зойка проснулась, села, свесив ноги.

– Ляг, Зоя, – говорила Дарья, стоя на лавке и гладя Зойку по волосам и спине, – поспи.

Зойка, закрыв глаза, тихо хрипела.

– У твоей Зойки ничего еще, – говорила Авдотья. – В Куракине так одна баба с той бомбежки беспрерывно икает. Тоже контузия.

Зойка смолкла, спряталась на печи.

– Ляг, ляг, – говорила Дарья и гладила Зойкины колени. – Два года никак исполнилось. Пора б пройти.

Дарья спустилась и села на лавку.

– Плохое позади осталось, – сказала тетка Анюта, – теперь вестей от наших ждать надо.

– Кто там? – крикнула, не подымаясь, Дарья. Дверь лязгнула и затворилась.

– Михаил! – ахнула тетка Анюта.

Подбежала Авдотья. Они тормошили его, наперебой расспрашивали о своих.

– Ты чего? – спросила издали Дарья.

– Сапоги валяные тебе подшить забыл. Отпросился.

Она нагнулась к сложенным у печи мешкам. Он подошел к ней, когда тетка Анюта и Авдотья вышли из избы, тронул за руку:

– Ладно тебе, посиди. Мне ведь скоро назад идти. – Накормить тебя хотела. Все ведь у нас сложено.

– После.

Они сели на лавку.

– В запасной полк пока определили, – сказал он, – снова шофером служить буду. Ну, где же сапоги?

Она улыбнулась и прикрыла лицо ладонями.

– Какие там сапоги, все увернуто.

Вспыхнула и зачадила коптилка. Дарья поправила фитиль и снова села.

– Завтра форму выдадут, наверно, враз зимнюю.

– Обстригут? – спросила Дарья.

Кто-то прошел под окном. Слышно было, как повизгивали на коромысле пустые ведра. Дарья прислушалась к улице, вдруг вздрогнула и глянула на Михаила.

– Миша, – позвала она, и голос у нее изменился. Он взял ее за руку, пытался шутить:

– А сапоги как же?

Но она не улыбалась больше, упала головой к нему на колени. Долго беззвучно плакала, дрожали плечи, платок сполз с головы на пол. Михаил гладил ее волосы и не находил что сказать. Она выпрямилась и проговорила медленно, без слез в голосе:

– Ты не забывай нас. Вместе ведь сколько пережить пришлось.

Он ответил:

– Жив останусь – заеду посмотреть, как вы живы. – Обнял ее за шею и притянул к себе. – Я и сам не чуял, что привык так.

* * *

С утра грузились на подводы. Тетка Анюта вышла с тремя дочерьми. Все в зимней одежде.

– Мы за подводой пойдем, – сказала Дарье. Дарья кивнула и ушла в дом.

– Все, что ли? – спросила она у Зойки.

Зойка повязывала платок Вадьке на голову. Вадька хныкал и норовил сорвать платок.

– Иссохни ты, – сказала Зойка и дернула его за рукав пиджака.

Дарья принялась снимать занавеску с окна, но раздумала и опять закрепила ее.

Длинная Авдотья, в овчинном полушубке, босая, пробежала по улице вдогонку за поросенком.

Уже все давно ушли на хутор, когда они спустились с крыльца. Дарья вела за руку Вадьку, в другой руке несла плетеную корзинку. Позади Зойка тянула на веревке козу. Прошли всю улицу.

У крайнего дома по стене были выстроены конопляные снопы. Часовой у шлагбаума варил на костре картошку. Поравнявшись с ним, Дарья сказала:

– Все ушли. Вы берегите тут наше добро.

– А вы наведывайтесь, – сказал часовой и пошел открывать им путь.

– Не надо, – крикнула Дарья и, пригнувшись, пролезла под шлагбаумом. – Мы придем картошку откапывать. Мы неподалеку тут.

Она зашагала быстрей, размахивая корзинкой. Потом глянула назад, остановилась, поджидая детей, а когда они подошли, спросила их:

– Кто приходил ночью?

Зойка покачала головой, сдерживая забежавшую козу, а Вадька поглядел на мать и ничего не понял.

– Спали, – сказала Дарья и снова пошла вперед.

«Привык так», – повторяла она себе. Ей представилось, как где-то в городе Михаил ездит на машине с молоденькой девушкой в берете. Он управляет машиной и рассказывает ей про свою жизнь в Зунькове.

Дарья почувствовала, как сдавило в груди, отогнала мысли и повторила вслух: «Привык так».

Навстречу по дороге приближались густой колонной люди. Уже можно было различить их. Первым шел невысокий человек без шапки, в немецких сапогах с короткими широкими голенищами, с автоматом через плечо. Рядом с ним шагал молодой паренек, сбоку бежала куцая белая собачонка.

– Партизаны! – шепнула Дарья детям. – Из лесу.

Над головами раскачивался на плечах товарищей грузный, большой человек.

«Несут. Раненый», – мелькнуло у Дарьи.

Белая собачонка выбежала вперед и тявкнула на козу. Когда идущие впереди поравнялись с Дарьей, она с чувством поклонилась им, громко, взволнованно сказала: «Здрасте». Ей ответили молча, кивком головы. Усталые, торжественные, проходили они мимо.

Дарья отступила в замешательстве на обочину.

На самодельных носилках на плечах товарищей полулежал, в немецких брюках и кителе, похожий с лица на Степана, тот самый человек, что зимой постучался в избу. Он не узнал Дарьи, а у нее кровь отхлынула от сердца. Мимо шли пестро одетые, вооруженные люди, проволокли пулемет. Напоследок позади всех прошли девушка с санитарной сумкой и пистолетом на ремне и молодая женщина с увернутым в серое одеяло грудным ребенком на руках. «Его ребенок», – мелькнуло у Дарьи. С неунявшимся сердцем, часто оглядываясь, пошла она дальше. Спустились под холм. Пояс вымерзших яблонь. Дарья первая опустилась на землю. Впереди еще холм. За ним вставало солнце. Осень золотая. В кустах дрожала паутина выцветшего бабьего лета.

Дарья прилегла на локоть. Не тоской разлуки, не тревогой за будущее ныло в груди – по-другому. Отодвинулся Михаил, и вот он уже уходил куда-то далеко, становился маленьким. Дарья представляла себе то, чего не было: темный лес и бой с немцами, партизан и себя с ними. Взволнованно цепенело сердце.

Пучок солнечных лучей застрял в кустах. Вот пробился один, ударил по босым ногам Дарьи, за ним второй, третий. Закоченело тело на сухой сентябрьской земле. Дарья встала. Статная, увядание еще только-только тронуло ее с ног: сморщилась кожа у пальцев, натянулись темные жилки.

Она оглядела детей. Вадька набрал полный платок волчьих ягод. Низом по тропинке прошел кто-то. Вадька силился рассмотреть, но кусты мешали.

– Миша! – закричал он.

– Ты чего? – вздрогнула Дарья.

Вадька смутился, бухнулся на землю и рассыпал ягоды. Зойка сидела в сторонке возле кустов, побледневшая и смирная, как всегда после припадка. Рядом пощипывала траву привязанная коза.

Они тронулись дальше.

Над канавой у дороги сидели большая девочка с короткими светлыми косичками и двое мальчишек поменьше. Они перебирали грибы.

Справа показались люди, впереди шел красноармеец.

Девочка поспешно ссыпала грибы из подола юбки в лукошко и спрыгнула в канаву. Мальчишки прыгнули за ней. Вадька оглянулся на мать и тоже спрыгнул.

Впереди шел красноармеец, а за ним выравнивали шаг несколько парней в смешанной одежде.

Едва они прошли мимо, как девочка, отдуваясь от пыли, громко сказала:

– Зятьки. Пошли в армию служить. Пылища. Мальчишки закивали головами, и все втроем они снова уселись спиной к дороге и принялись разбирать грибы.

1946

Ведомство по определению здоровой наследственности.
Отпускное удостоверение.
«Долог путь до Типперери».
Идут ли русские, а то мы тут умираем?»
Польская рабочая партия.
Военно-автомобильная дорога.
Публикация приведенных в этих записках документов (показания, акты, дневники, переписка и др.) впервые осуществлена автором книги.
Здесь и далее цитируется по неопубликованной тетради дневника Геббельса.
Верховное командование вооруженных сил Германии.
Россия.
Неразборчиво.
Министр иностранных дел Японии, посетивший Москву в апреле 1941 года.
Теоретик фашизма Розенберг в своей расистской книге «Миф XX столетия» писал: «Должна быть установлена диктатура людей высшего порядка над людьми низшего порядка» – немцев над другими народами, в первую очередь над русским народом.
В этот день, 8 июля 1941 года, Гитлер подтвердил свое решение: «Москву и Ленинград сровнять с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов и не кормить его в течение зимы…»
Нокс – военный министр США.
«Небо, храни нас от непогоды и от неверных друзей».
Торговля не доставляет больше никакого удовольствия.
НСДАП – национал-социалистская немецкая рабочая партия.
22.4.45. «Hummel, Obersalzberg. Bin mit vorgeschlagener Obersee Süd Verlagerung einverstanden. Reichsleiter Bormann».
Здесь и далее в этой главе приводятся выдержки из недавно обнаруженного и опубликованного в Гамбурге (1977) дневника Геббельса 1945 года.
Рем – начальник штаба фашистских штурмовых отрядов Гитлера.
30 июня 1934 года – так называемая «ночь длинных ножей», когда по приказу Гитлера расстреляны Рем, сотни командиров штурмовиков.
СA (Sturmabteilungen) – штурмовые отряды.
Розенберг – с 1941 года министр оккупированных восточных территорий, «колонизатор России».
Бабельсберг – предместье Потсдама, где находилась крупнейшая немецкая киностудия.
Фамилия Менгерсхаузена воспроизведена в акте не совсем точно.
Имя и род занятий Евы Браун указаны в акте ошибочно.
ХППГ – хирургический подвижной полевой госпиталь.
«Один народ, одна империя, один фюрер!»
Доброй ночи