Сборник Хемингуэя "Мужчины без женщин" — один из самых ярких опытов великого американского писателя в «малых» формах прозы. Увлекательные сюжетные коллизии и идеальное владение словом в рассказах соседствуют с дерзкими для 1920-х годов модернестическими приемами. Лучшие из произведений, вошедших в книгу, продолжают биографию Ника Адамса, своебразного альтер эго самого писателя и главного героя не менее знаменитого сборника "В наше время".

Эрнест Хемингуэй

В ДРУГОЙ СТРАНЕ

Война продолжалась и с наступлением осени, но мы в ней больше не участвовали. Осенью в Милане холодно и темнеет очень рано. Когда зажигали электрические фонари, было приятно брести вдоль улиц, разглядывая витрины. Продавцы вывешивали перед входом звериные чучела, снег припорашивал лисьи шкурки, а ветер раздувал лисьи хвосты. Полое задубевшее чучело оленя висело тяжело и неподвижно, а пернатая мелочь порхала на ветру, и ветер трепал ей перья. Осень была холодная, и с гор дул ветер.

Всем нам каждый день нужно было ходить в госпиталь, и добраться туда через сумрачный город можно было разными путями. Две дороги шли вдоль каналов, но это был дальний путь. Однако в любом случае, чтобы попасть в госпиталь, необходимо было перейти через мост. Мостов было три. На одном женщина торговала жареными каштанами. Можно было постоять и погреться от угольной жаровни, а каштаны еще долго сохраняли в кармане свое тепло. Госпиталь был старинный и очень красивый, мы входили в одни ворота и, пройдя через двор, выходили в другие, в дальнем конце. Зачастую мы наблюдали начинавшуюся похоронную процессию. За старым госпиталем находились новые кирпичные корпуса, там-то мы и встречались каждый день, мы были очень вежливы друг с другом, интересовались, что с кем приключилось, и усаживались в аппараты, на которые возлагали такие большие надежды.

Врач подошел к моему аппарату и спросил:

— Что вы больше всего любили до войны? Спортом увлекались?

Я сказал:

— Да, играл в футбол.

— Отлично, — сказал он. — Вы сможете играть в футбол лучше прежнего.

У меня нога не гнулась в колене; с иссохшей икрой, она безжизненно висела до самой щиколотки, и аппарат, похожий на трехколесный велосипед, был призван сгибать и разгибать колено, как при кручении педали. Но колено все равно не гнулось, и в критической точке аппарат заклинивало.

Врач сказал:

— Все пройдет. Вам повезло, молодой человек. Вы снова будете играть в футбол, как чемпион.

В соседнем аппарате сидел майор с маленькой, как у ребенка, рукой. Когда доктор осматривал его руку, зажатую между двумя кожаными ремнями, которые ходили вверх-вниз, дергая его негнущиеся пальцы, он подмигнул мне и сказал:

— А я тоже буду играть в футбол, синьор капитан медицинской службы? — До войны он был великолепным фехтовальщиком, лучшим в Италии.

Врач отправился в свой кабинет, расположенный в глубине зала, и принес снимок, изображавший одну и ту же руку до и после лечения на аппарате: сначала она была высохшей почти так же, как у майора, потом несколько увеличилась. Держа фотографию здоровой рукой, майор внимательно изучил ее.

— Ранение? — спросил он.

— Производственная травма, — ответил врач.

— Весьма занятно, весьма занятно, — сказал майор и вернул снимок врачу.

— Ну, теперь верите?

— Нет, — ответил майор.

Каждый день приходили туда и три парня примерно моих лет. Все трое — миланцы, один собирался стать адвокатом, другой — художником, третий — военным, и после процедур мы иногда шли вместе и по дороге заходили в кафе «Кова», что рядом с «Ла Скала». Поскольку нас было четверо, мы шли прямиком через район, где верховодили коммунисты. Там нас ненавидели за то, что мы были офицерами, и из пивной кто-нибудь непременно выкрикивал: «A basso gli ufficiali![1]». Еще один, пятый парень, который иногда присоединялся к нам, носил на лице черную шелковую повязку, потому что у него не было носа, ему предстояла пластическая операция. Он пошел на фронт из военной академии и, не проведя на передовой и часа, был ранен. Нос ему потом восстановили, но юноша происходил из старинного знатного рода, и сделать нос таким, каким ему подобало быть, так и не удалось. Парень уехал в Южную Америку и работал там в банке. Но это было гораздо позднее, а тогда никто из нас не знал, что с нами станется. Мы знали только, что война продолжается, но мы в ней больше не участвуем.

Все мы имели одинаковые медали — кроме парня с черной шелковой повязкой на лице, тот пробыл на фронте слишком недолго, чтобы заслужить отличие. Высокий молодой человек с очень бледным лицом, тот, что собирался стать адвокатом, был лейтенантом в «Ардити»[2] и имел три такие военные награды, каких у каждого из нас было всего по одной. Он слишком много времени провел рядом со смертью и держался несколько обособленно. Мы все держались немного обособленно, и связывало нас лишь то, что мы каждый день встречались в госпитале. И все же, когда мы шли в «Кову» через этот опасный район, шли в темноте мимо пивных, откуда лился свет и неслось грозное пение, и когда порой оказывались на улице, запруженной толпой, которую приходилось расталкивать, чтобы проложить себе дорогу, мы ощущали, как нас сплачивает нечто, что пережили мы и чего эти люди, ненавидящие нас, понять не в состоянии.

Зато в кафе «Кова» все было понятно, там было тепло и забавно и не слишком светло, в определенные часы — шумно и накурено, и за столиками всегда сидели девушки, а на крючках по стенам развешены иллюстрированные журналы. Девушки в «Кове» были большими патриотками, я вообще считал, что самыми большими патриотами в Италии являлись девушки из кафе, — думаю, они такими же остались и теперь.

Поначалу ребята очень почтительно относились к моим медалям и интересовались, за что я их получил. Я показал им орденские книжки, в которых высокопарным языком, изобиловавшим такими словами, как fratellanza[3] и abnegazione[4], в сущности — если отбросить эпитеты — было написано, что наградили меня за то, что я американец. После этого их отношение ко мне несколько изменилось, хотя в присутствии чужаков я по-прежнему оставался их другом. Я был другом, но, после того, как они увидели мои орденские книжки, уже не одним из них, потому что у них все было по-другому и свои медали они получили совсем за другое. Да, я был ранен, это правда, но мы все прекрасно знали, что ранение, в конце концов, дело случая. Тем не менее я никогда не стыдился своих наград и иногда, после нескольких коктейлей, представлял себе, будто и я совершил все то, что совершили они, чтобы их заслужить. Однако ночью, возвращаясь домой по опустевшим улицам, продуваемым холодным ветром, мимо закрытых магазинов, и стараясь держаться поближе к фонарям, я понимал, что никогда бы не сделал того, что сделали они, и что я очень боюсь смерти, и часто, лежа в одинокой постели и боясь умереть, я задавался вопросом: как бы я себя повел, окажись снова на фронте?

Те трое орденоносцев напоминали охотничьих соколов; а я соколом не был, хотя тем, кто никогда не бывал на охоте, и я мог казаться соколом; они, эти трое, прекрасно все понимали, и постепенно мы отошли друг от друга. Но с парнем, раненным в первый день пребывания на фронте, мы остались друзьями, потому что ему так и не суждено было узнать, как повел бы себя он; поэтому-то и его отторгли, а мне он нравился, так как я мог предполагать, что из него сокола тоже не получилось бы.

Майор, который прежде был знаменитым фехтовальщиком, не верил в геройство и, пока мы сидели в соседних аппаратах, не жалел времени на исправление моих грамматических ошибок. С самого начала он похвалил мой итальянский, и мы свободно болтали с ним на этом языке. Но однажды я сказал, что итальянский язык такой легкий, что мне даже не особенно интересно его изучать; все кажется в нем так просто.

— Ну да, — сказал майор, — только почему в таком случае вы пренебрегаете грамматикой?

Мы перестали пренебрегать грамматикой, и вскоре итальянский был уже таким трудным языком, что я боялся и фразу произнести на нем в присутствии майора, пока соответствующее грамматическое правило четко не всплывет в моей голове.

Майор посещал госпиталь исключительно регулярно. Думаю, он не пропустил ни одной процедуры, хотя наверняка не верил в эти аппараты. Со временем все мы перестали в них верить, и однажды майор сказал, что все это — чушь. Аппараты были тогда в новинку, и именно нам выпало доказывать их эффективность. Идиотская идея, сказал он, «голая теория и ничего больше». В тот день я не выучил урока, и майор сказал, что я — редкостный тупица, а сам он дурак, что тратит на меня силы. Он был мал ростом и сидел в кресле прямо, уставившись в стену напротив, в то время как его правая рука была зажата в аппарате, и ремни, стягивавшие пальцы, со стуком дергались вверх-вниз.

— Что вы будете делать, когда война закончится, если она закончится? — спросил он меня. — Следите за грамматикой!

— Вернусь в Штаты.

— Вы женаты?

— Нет, но надеюсь когда-нибудь жениться.

— Очень глупо с вашей стороны, — сказал майор. Он казался очень сердитым. — Мужчина не должен жениться.

— Почему, signor maggiore[5]?

— He называйте меня «signor maggiore».

— Почему мужчина не должен жениться?

— Нельзя жениться. Нельзя! — сердито повторил он. — Если ему суждено потерять все, не следует ставить на кон еще и это. Он не должен загонять себя в положение человека, которому есть что терять. Нужно обзаводиться лишь тем, что потерять невозможно.

Майор говорил с гневом и горечью, глядя при этом прямо перед собой.

— Но почему он непременно должен это потерять?

— Потеряет, обязательно потеряет, — сказал майор, продолжая смотреть в стену. Потом перевел взгляд на аппарат, выдернул из него свою усохшую руку и с ожесточением хлопнул ею по бедру. — Потеряет! — почти выкрикнул он. — Не спорьте со мной! — Он позвал фельдшера, обслуживавшего аппараты: — Да остановите вы эту чертову штуковину!

Майор пошел в другой кабинет, где проводили световые процедуры и массаж, и я услышал, как он спросил врача, нельзя ли ему воспользоваться телефоном, после чего закрыл за собой дверь. Я сидел уже на другом аппарате, когда майор вернулся. На нем были плащ и кепи. Он подошел прямо ко мне и положил руку мне на плечо.

— Простите, — сказал он, потрепав меня по плечу здоровой рукой. — Я был непозволительно резок. У меня только что умерла жена. Вы должны извинить меня.

— О… — сказал я, искренне ему сочувствуя. — Какое страшное горе.

Он стоял, закусив нижнюю губу.

— Это очень тяжело, — сказал он. — Никак не могу прийти в себя.

Он смотрел мимо меня в окно. Потом заплакал.

— Совершенно не могу с этим смириться, — сказал он и всхлипнул. И так, не переставая плакать, уставившись в никуда, не теряя военной выправки, с лицом, мокрым от слез, кусая губы, он прошел мимо всех этих аппаратов и скрылся за дверью.

Врач рассказал мне потом, что жена майора, которая была очень молода и на которой он не женился до тех пор, пока не был окончательно комиссован по инвалидности, умерла от пневмонии. Она болела всего несколько дней. Никто не ожидал, что она умрет. Майор не приходил в госпиталь три дня. Потом явился в урочное время с черной повязкой на рукаве кителя. За время его отсутствия по стенам были развешены снимки различных ран до и после лечения с помощью здешних аппаратов. Напротив того места, где обычно сидел майор, висели три фотографии таких же усохших, как у него, и полностью восстановленных рук. Не знаю, где врач их раздобыл. Мне было доподлинно известно, что мы первые, на ком эти аппараты испытывают. Фотографии не произвели на майора никакого впечатления, потому что он смотрел мимо них, в окно.

Переводчик: И. Доронина

"Долой офицеров!"
«Народные смельчаки» («Arditi del Po
Братство
Самоотверженность
 Господин майор