/ / Language: Русский / Genre:prose_history / Series: Английская линия

Марш

Эдгар Доктороу

Эдгар Лоренс Доктороу (р. 1931) — живой классик американской литературы, дважды лауреат Национальной книжной премии США (1976 и 1986). В свое время его шедевр «Регтайм» (1975) (экранизирован Милошем Форманом), переведенный на русский язык В. Аксеновым, произвел форменный фурор. В романе «Марш» (2005) Доктороу изменяет своей любимой эпохе — рубежу веков, на фоне которого разворачивается действие «Регтайма» и «Всемирной выставки» (1985), и берется за другой исторический пласт — время Гражданской войны, эпохальный период американской истории. Роман о печально знаменитом своей жестокостью генерале северян Уильяме Шермане, решительными действиями определившем исход войны в пользу «янки», как и другие произведения Доктороу, является сплавом литературы вымысла и литературы факта. «Текучий мир шермановской армии, разрушая жизнь так же, как ее разрушает поток, затягивает в себя и несет фрагменты этой жизни, но уже измененные, превратившиеся во что-то новое», — пишет о романе Доктороу Джон Апдайк. «Марш» Доктороу, — вторит ему Уолтер Керн, — наглядно демонстрирует то, о чем умалчивает большинство других исторических романов о войнах: «Да, война — ад. Но ад — это еще не конец света. И научившись жить в аду — и проходить через ад, — люди изменяют и обновляют мир. У них нет другого выхода».

Эдгар Лоренс Доктороу

Марш

Хелен

Книга первая Джорджия

I

Вдруг в пять утра чей-то крик, стук в дверь, Джон, ее муж, соскакивает с кровати, уже и винтовка в руках; тут и Роско, чья хибарка рядом с барским домом, разве что чуть на отшибе, проснулся, выскочил, зашлепали его босые ноги; Мэтти, умом готовая к превратностям войны (хотя сердце, что поделаешь, замирает — неужто уже?), торопливо набросила халат и заспешила по лестнице вниз выглянуть при свете фонаря в открывшуюся дверь: чьи там шаги на крыльце веранды? Ага! — две лошади с курящимися паром взмыленными крупами, дико поводя глазами, то и дело вскидывают головы, возницей при них молодой негр с вислыми плечами, даже и теперь всем своим обликом выражающий бесстрастие и терпение, зато в повозке — боже ж мой, кто к нам пожаловал! — тетушка Летиция Птибоун Макдоноф, ее постаревшее лицо искажено страданием, прическа в беспорядке — это у нее-то, дамы столь несравненно благовоспитанной, истинной аристократки, которая весь сезон была практически королевой Атланты, а теперь стоймя стоит в экипаже как рехнувшаяся старая ведьма, в каковую вскорости и суждено было ей превратиться. В повозке горы багажа, тюки какие-то перевязанные, а когда тетушка вставала, наземь выпало несколько предметов столового серебра и серебряный подсвечник, звякнули, сверкнули отблесками фонаря, который держал Роско. Мэтти, не успев еще толком завязать поясок халата, сбежала по ступеням, глупо обеспокоенная (это она припоминала позднее) только тем, что ей неловко за свою тетку, которую, по правде сказать, она всегда уважала больше, чем любила — вот и теперь тоже: кинулась поднимать, совать ей в руки тяжелые серебряные ложки-вилки, как будто не Роско должен был это делать или хотя бы муж на худой конец!

Из экипажа тетя Летиция выходить не стала — нет времени, пояснила она. Она явно была сильно испугана, о лошадях даже не подумала, Джон сразу это заметил и приказал, чтобы бегом тащили ведра, а она знай свое: Бегите! бегите! уносите, что сможете, и уезжайте, — а видит, что все только стоят, слушают, так даже в ярость пришла, и вот уже из-за угла дома появился кто-то из полевых негров — как раз с первым проблеском рассвета, будто созданный им, вызванный им к жизни. А ведь я знакома с ним! — причитала она. — Он в моем доме обедал! Жил среди нас. А теперь жжет дома, куда его приглашали на ланч, сжег город, в лучших залах которого сам произносил тосты, — как же, будто бы из образованной семьи, культурный (это мы так думали), но я на его удочку никогда не попадалась! О нет, меня на мякине не проведешь — слишком уж он скользкий был, не умел поддержать беседу и в одежде не всегда бывал строг, — впрочем, он совсем о своей внешности не думал, да и вообще, ну что это за воспитанность такая (это я еще тогда заметила!) — ну хоть бы чуточку умел скрывать свои чувства или притвориться немножко, когда надо. До чего ж горько, прямо жгучий ком в горле, как вспомню, что я его считала мирным, семейным человеком — ведь и жену вроде любил, и детишек, а превратился в дикаря какого-то без капли милосердия в холодном сердце.

Понять что-либо из ее речей было трудно, женщину неудержимо несло. Джон и не пытался, он сразу начал отдавать распоряжения, побежал назад в дом. Лишь одна Мэтти ее слушала. Истерика тетушки, выраженная в терминах светской гостиной, была чем-то близка ей, завораживала. На какой-то миг она даже забыла, что в доме спят ее мальчики.

Они идут, Мэтти, они уже близко! Армия диких шакалов под водительством отступника, бесстыжего негодяя, дьявола, который станет у вас чаевничать, уйдет раскланявшись, а потом все у вас отберет.

Высказав наболевшее, тетушка обмякла, откинулась на подушки сиденья и приказала вознице трогать. Ответа на вопрос о том, куда Летиция Птибоун направляется, Мэтти так и не дождалась. Как и о том, сколько же остается времени, покуда этот Бич Божий, этот новый Аттила, дойдет до ее собственных ворот. Не то чтобы она этой женщине не поверила, нет, какие уж тут сомнения… Она поглядела на небо, медленно светлеющее, наливающееся серенькой прозрачностью наступающего дня. Слышно ничего не было, лишь кукарекнул петух, да еще она с внезапным раздражением уловила тихий ропот рабов, уже собравшихся у угла дома. Что ж, тарантас тетки Летиции исчез, прошуршав колесами по гравию подъездной дорожки, Мэтти повернулась, и — только приподняла край подола взойти на крыльцо — здрасьте пожалуйста, опять это несносное дитя, эта Перл, как всегда дерзкая, стоит у столба веранды, скрестив на груди руки с таким видом, будто и дом, и плантация не что иное, как ее законная собственность.

Совсем-то уж не подготовлен Джон Джеймсон не был. Еще в сентябре, когда пришла весть о том, что генерал Джон Худ отступил и федеральные войска захватили Атланту, он усадил Мэтти и рассказал ей подробно, что нужно сделать. Ковры скатать, картины снять со стен, всякие там ее вышитые пуфики — все, с чем тебе жаль расставаться, понимаешь? — английские ткани, фарфор, вплоть до фамильной Библии… Все это упаковать и вывезти в Милледжвиль, там погрузить на поезд и железной дорогой отправить в Саванну, где его, Джона, сбытчик хлопка, проверенный человек, согласен принять их пожитки в свой склад на хранение. Но не рояль, — сказала она, — рояль пусть остается. Он там на складе сгниет от сырости. Как скажешь, дорогая, как скажешь, — легко согласился Джон, который к музыке и прежде был равнодушен.

Опустошение, произведенное в доме, повергло Мэтти в смятение. В оголенные окна ворвалось солнце, так осветив полы, будто ее жизнь пошла задом наперед и она снова юная невеста в только что выстроенном, еще не меблированном доме, лицом к лицу со страшноватым мужем, который ее вдвое старше. Ее удивляло, откуда Джон знает, что война коснется их столь непосредственно. На самом-то деле он не знал этого, но был из тех мужчин, чей финансовый успех дает им повод считать себя умнее других. Да и видом соответствовал — большой такой, широкогрудый, с пышной шапкой седых волос. Не спорь со мной, Мэтти. При штурме города они потеряли двадцать или тридцать тысяч человек. Чертовски дорогую цену заплатили. И вот представь: ты генерал, а президент, начальник над тобою — псих. И что? — ты будешь сидеть сложа руки? Ведь надо же куда-то дальше двигаться! А куда? В Огасту? В Мейкон? А как туда доберешься, если не через наши холмы? А чтоб Повстанческая армия этому помешала, и думать забудь. Но если я неправ (а я от всей души молюсь, чтобы я неправ оказался), так даже и тогда, ну что, скажи мне, что мы потеряем?

В подобных случаях не соглашаться Мэтти не позволялось. Когда после сбора урожая Джон продал на сторону двенадцать лучших полевых работников, ее смятение было куда больше, но она не сказала ему ни слова. А тех всех до одного прибрал к рукам некий делец из Колумбии, что в Южной Каролине. Когда настал день отправки и их, закованных в кандалы, грузили в фургон, она не выдержала, убежала на второй этаж, зажав уши ладонями, чтобы не слышать стенаний остающихся их родных. Джон по сему поводу лишь процедил сквозь зубы: чтобы какой-нибудь конь из моих негров надел форму федералов? Такому не бывать, уж это я тебе обещаю.

Но сколько бы ни наслушалась она его увещеваний, каких бы приготовлений ни насмотрелась, ну не могла она поверить, что настал, настал момент уходить, покидать Филдстоун. От страха прямо ноги подкашивались. Другой жизни, иначе как в собственном доме среди дорогих ее сердцу вещей, она себе не представляла, а в Джорджии вся вселенная была повернута таким боком, чтобы снабжать и ее, и домочадцев всем тем, что соответствует их высокому положению. Тетке Летиции что — она унеслась, умчалась, поминай как звали, а вот паника так и повисла черным поветрием — она тут ею всех заразила! Чудо какой предусмотрительный Джон, весь красный, затеял беспорядочную беготню туда-сюда, а по пути на всех покрикивал (это он так всегда отдает приказы). Мальчики, конечно, проснулись; все еще полуодетые, но уже с ружьями сбежали по лестнице вниз и скрылись черным ходом.

Мэтти зашла в свою спальню и замерла, не зная, что делать, с чего начать. Как бы со стороны услышала собственные всхлипы. Кое-как оделась, похватала что попалось под руку из шкафа и ванной комнаты, все упихала в два чемодана. Услышала выстрел и, глянув в окно, застала одного из мулов еще живым. Но уже на коленях, вот он клонится, падает… Роско выводит из конюшни другого, а ее старший — Джон-Младший — заряжает ружье… Казалось, прошли считанные минуты, солнце только-только показалось над верхушками деревьев, а подводы у крыльца уже ждут. Господи, да куда же им самим-то сесть? Обе повозки нагружены багажом, корзинами со съестным, мешками с сахаром и мукой. И вот уже от овина, который Джон поджег, уничтожая фураж, утренний ветерок донес запах гари. Мэтти показалось, будто это не дым, а прах всей ее жизни — летит, уносится к небу.

Джеймсоны уехали, а Перл все стояла на посыпанной гравием подъездной дорожке, все не выпускала из рук вещевой мешок. Маса на нее едва глянул! едва глянул, и — шар-рах! шар-рах! — кнутом по спинам лошадей. Роско, сидевший на козлах второй подводы, пока ехал мимо, не глядя бросил к ее ногам что-то завязанное в носовой платок. Она даже не дернулась поднимать. В совершеннейшей тишине и неподвижности ждала, пока совсем уедут. Ногами почувствовала, как задул прохладный ветерок. Потом он стих, воздух стал покоен и тепел, и через миг, ушедший словно бы на то, чтобы земля вздохнула, утреннее солнце обрушило свой жар на плантацию.

Тут только она нагнулась поднять узелок, который бросил Роско. Сразу же, не разворачивая, поняла: это те самые два золотых, что он однажды, когда она была еще маленькая, ей показывал. Все его сбережения. Тут и думать нечего, мисс Перл, — сказал он тогда. — Обе деньги настояшши. На зуб-то спытай, почуешь с ходу! А вот орлы — видала? Мошну ежли такими полнехонько набить — сможешь по небу орлом летать, потому на них орлы и натиснуты, на деньгах этих!

У Перл перехватило горло, слезы рвались наружу. Она двинулась и пошла. Мимо большого дома с его надворными постройками и курящимся, догорающим овином, мимо застреленных мулов и хижин рабов, где они мельтешили, с песнями собирая пожитки, — и пошла, и пошла по лесной дороге туда, где с разрешения хозяина когда-то устроили кладбище.

К тому времени на этой сыроватой прогалине было уже шесть могил, над каждой колышек и дощечка с вырезанным на ней именем покойного. Более давние могильные холмики, как у ее матери, поросли мхом. Перл присела и прочитала имя вслух: Нэнси Уилкинс. Мама, — сказала она, — я свободна! Ты говорила мне: деточка, дорогая моя Перл, ты будешь свободной! Ну вот и вышло: они ушли, и я свободна. Свободна! Свободна как никто другой на всем белом свете, вот как я свободна. Но маса-то каков! Уезжая, он даже бровью не повел, взглядом не удостоил собственную свою кровиночку, родненькую дочку! Как будто и нет у меня его светло-карих глаз, и лицом словно я не похожа на него как вылитая — уж точно больше похожа, чем эти недоростки, которых родила ему жена, что один братец, что второй. Ведь и кожа-то у меня белым-бела, что твоя лилия!

Перл упала на колени, прижала руки к груди. Дорогой мой Боженька Иисус, — зашептала она, — возьми эту женщину к себе, она хорошая, добрая. А меня, твою Перл, научи быть свободной.

Мало-помалу рабы, таща узлы и старые ковровые саквояжи с пожитками, потянулись к господскому дому, где стали располагаться под кипарисами у парадного крыльца. Глядели по большей части в небо, как будто то новое, что, по слухам, вот-вот придет, явится именно оттуда. Все одеты по-воскресному. Семеро взрослых — двое мужчин (старый Джейк Иерли и Джубал Сэмюэлс, одноглазый), пять женщин во главе с древней, едва передвигающей ноги бабкой, — и трое малых детей. Дети держались на удивление тихо. От взрослых далеко не отходили и либо собирали букетики из полевых цветов, либо возились в пыли, перебирая камешки и ковыряя ими землю.

Призывать к терпению Джейку Иерли не приходилось. Страх, который все видели в глазах спасающихся бегством масы и миссус, недвусмысленно говорил им, что избавление пришло. Однако небо оставалось безоблачным, и, по мере того как солнце подымалось выше, все сперва уселись, потом разлеглись, а кое-кто и задремал, чем, надо сказать, огорчил Джейка Иерли, который считал, что солдаты-северяне, когда придут, должны застать черный народ не в расхристанном состоянии, а чтобы освобожденные мужчины и женщины стройными рядами радостно и бодро встречали освободителей.

Сам он стоял со своим костылем на середине дороги и не двигался. Слушал. Очень-очень долго слышно ничего не было, разве что слабенькое шебуршание в воздухе — будто тебе кто на ухо шепчет или далекий лес шумит. И вдруг услышал. Что? Да и не скажешь сразу. Даже не звук, скорее ощущение, что нечто изменилось, причем скорее в нем самом, нежели в окружающей обстановке. Костыль в его руке, вдруг превратившийся во что-то вроде волшебного жезла, был им решительно направлен в западный сектор неба. В ответ на это все остальные встали, вышли из-за деревьев и увидели. Увидели дымы на горизонте, которые поднимались в разных местах — сначала тут, потом там… Но главным во всем этом был изменившийся цвет неба; нашлась в конце концов и причина изменения — вон она: ползущее вверх бурое облако, поднимающееся с земли, как будто весь мир перевернулся вверх тормашками.

Все на это облако смотрели, а оно тем временем обрело красноватый оттенок. Передвинулось вперед, спереди узкое, как сабельный клинок, а затем расширяющееся, будто отвал земли за лемехом плуга. Ползло через все небо к югу. Когда до них дошел и шум этого облака, он оказался не сравним ни с чем, что они когда-либо слышали в жизни. Он не был по-небесному страшен, как гром, молния или вой ветра, зато отдавался у людей в ногах, вызывал в них ответную дрожь, будто гудит земля. Затем, подхваченный порывом ветра, шум стал ближе, и в нем временами слышалась ритмичная поступь — тут у всех отлегло от сердца, потому что огромному облаку пыли нашлось простое, человеческое объяснение. В конце концов, как бы обочь этого шума попираемой ногами земли стали различаться живые человеческие голоса, выкрики. Мычание коров. И скрип колес. Но видно ничего не было. Невольно все подались ближе к дороге, но и там ничего. Звучный гомон доносился отовсюду, полнил собой пространство, как то облако красной пыли, что неслось мимо них к югу, заставляя небо позади себя тускнеть, — то было великое продвижение Северных армий, но пока оно выглядело не более вещественным, чем если бы это были армии духов.

Отряд фуражиров Кларка состоял из двадцати человек верхами и двухфургонного обоза с пристегнутыми к нему тремя вьючными мулами. Хотя вообще-то, согласно приказу командования, солдат у него должно было быть не менее пятидесяти. Они следовали в нескольких милях от маршрута основной колонны, поэтому, наткнувшись на плантацию, Кларк решил разобраться с ней не мешкая.

Въехав в усадьбу, он сразу же увидел сбившихся в кучку рабов, но предпочел их не заметить. Лишь головой качнул. Рядом с каждым на земле стоял или потрескавшийся жалкий сундучок, с какими ходят по селам коммивояжеры-коробейники, или мешок из-под хлопка, набитый пожитками. Кларк выставил дозорных и принялся за дело. В дальнем конце двора, позади всех построек, дымился сгоревший фуражный овин, ветер кружил над ним, взметывая хлопья черного пепла. Поодаль лежали три мула с простреленными головами. Кларку было приказано следить, чтобы подобного рода акты неповиновения пресекались решительным образом. Пока что, впрочем, он следил лишь за тем, как его солдаты вереницей несут на плечах из амбара мешки с сахаром, кукурузой, мукой и рисом. В коптильне полки прогибались, уставленные горшками с медом и сорго. С крюков свисали свиные окорока и копчености, забрать которые хозяину не хватило времени. А одна из клетей была полна сладкого картофеля — не меньше двух сотен фунтов, если навскидку.

Работа у солдат шла споро. Свиней забили мигом, а вот с курами кто-то прошляпил, и они разлетелись по всему загону. Шум, гвалт… — ну, тут негритята, конечно, сбежались… Хихикали и посмеивались, глядя, как белые господа плашмя бросаются наземь, пытаясь подмять под себя заполошно орущую курицу или связать ноги гогочущему гусю. Ну что ж, всем хорошо, все довольны, думал Кларк. Такая-то война еще ничего, всегда бы так!

В Армии Теннесси он был одним из немногих уроженцев восточного побережья. Поэтому считал себя не таким беспечным и не настолько провинциальным, как большинство его сослуживцев. А то ведь порой диву даешься: даже унтер-офицеры не обучены грамоте! Зато Кларк — о! — дежурил как-то раз в Белом доме, и ему доверили доставить генералу Шерману в его штаб, располагавшийся в Аллатуне, письмо самого президента. Прибыл в разгар сражения, после которого генерал попросту не отпустил его, велел остаться. Может быть, генерал, конечно, и снесся потом с Вашингтоном по телеграфу, но все равно это было сделано как-то небрежно и для Кларка, пожалуй, даже унизительно, — ну кому понравится, когда вопрос о твоей дальнейшей службе решают мановением пальца!

Но теперь его беспокоило другое. Где же весь скот? Зайдя за угол господского дома, он у парадного крыльца поговорил с высоким седовласым негром, который назвался Джейкобом Иерли. Иерли повел его через поселок рабов в лес, потом мимо маленького кладбища, дальше под горку, и вот уже под ногами зачавкало. За рощицей бамбука начиналось болото, где маса надумал утопить своих коров. Пять коров еще стояли в жиже по самую холку — принимали судьбу бесстрастно, не жалуясь. Теленка было уже не спасти, он наполовину плавал, из воды торчало лишь его гузно. Пришлось звать подмогу; потребовались несколько солдат с веревками, чтобы всех коров вытащить. Да и времени на это ушло немало. Теленка освежевали. Коров подвели к телегам и привязали, чтобы чапали сзади.

На такую добычу не стыдно бы угрохать и целый день, а день-то как раз был чуть не весь впереди — солнце едва-едва перевалило к западу. Солдаты, понятное дело, самостийно ринулись в дом на розыски — чем бы еще себя побаловать. И как бы ни хотелось Кларку скорей двигаться дальше, он понимал, что сейчас не надо вставать им поперек. Выходит, и нижестоящие могут приказывать командиру, даже без слов. А еще это пример того, чему он не мог бы дать связного объяснения в письме домой. В огромной массе людей, составляющих армию, подчас странные происходят завихрения, так что сквозь жесткий каркас воинской дисциплины своеволие и упрямство порою просачиваются беспрепятственно и легко. Лучшие офицеры знают, когда и на что надо закрыть глаза. Даже генералы отдают приказы, в общем-то, скорее ради истории. Кларку все это было не по душе. Он любил порядок. Строгость и дисциплину. Себя содержал в чистоте, всегда был гладко выбрит. Форма наглажена. Ранец правильно уложен. Писчая бумага в клеенчатом конверте. Однако ремесло снабженца требует определенной лихости, которая в свою очередь заставляет смотреть сквозь пальцы на вольности подчиненных. Его обормотам нравится их независимость. Нравятся им и выгоды, которые они из этого извлекают, притом безнаказанно, поскольку их добыча жизненно необходима для успеха армии, которая по плану генерала Шермана должна кормиться непосредственно с земли.

Медового цвета ценный паркет в главном зале освещался через застекленный купол. На второй этаж шикарной пологой дугой вела лестница с перилами на фигурных балясинах. Да еще и окно наполовину в витражах. Как нормального человека, северянина и бостонца, Кларка постоянно поражало великолепие этих дворцов, понастроенных в полях сельского Юга. Если труд рабов приносил здешним жителям такое богатство, неудивительно, что эти люди дерутся не на жизнь, а на смерть!

В столовой рядовые Генри и Галлисон обнаружили сервант, а в нем поднос с несколькими хрустальными графинчиками бурбона. С этой своей лептой они присоединились к кучке солдат, собравшихся вокруг рояля в гостиной, и когда Кларк услышал первые аккорды, ему стало понятно, что придется крепко подумать, как этих распоясавшихся балбесов без нажима, но и без большой потери времени выставить отсюда вон. Пианистом оказался рядовой Толлер. Его пухленькие ручки бегали по клавишам неожиданно резво. До тех пор Кларк не замечал за Паджем Толлером творческих наклонностей, если не считать таковою всегдашнюю его готовность выпить и закусить.

Сержант Мелоун всех обходил с коробкой, предлагая сигары. Балбесы пели:

Был я, мама, исправным солдатом,
Трескал виски, баталии ждал,
А как встретили конфедератов,
Испугался и деру задал!

Кларк принял у сержанта Мелоуна сигару и, прикурив от поднесенной ему спички, отправился по величественной лестнице наверх. Вошел в одну комнату, потом в другую и везде драл палашом обивку мебели и потрошил матрасы, а рукоятью бил окна и зеркала. Был услышан и понят: и двух минут не прошло, как несколько его подчиненных уже рубились плечом к плечу с командиром, топорами сокрушая мебель, срывая занавеси и весь этот раздрай поливая керосином.[1]

Но был еще третий этаж, чердачный, и когда Кларк добрался туда, остолбенел. Там обнаружился ребенок — босоногая девочка; стоит себе перед зеркалом, кутая плечи красной с золотым шитьем невиданной прелести шалью, да так спокойно, будто и не началось уже изничтожение дома. Лишь когда она подняла взгляд и в зеркале встретилась с ним глазами, он понял, что перед ним белая негритянка, белая как белый шоколад.[2]

Подбородок девчонки пошел вверх, она окинула незнакомого офицера взглядом хозяйки поместья. Выглядела она, пожалуй, лет на двенадцать-тринадцать, стояла себе босая, в простеньком платьице по колено, однако эта шаль… Шаль превращала ее в женщину, к тому же царственно красивую. Прежде чем он успел что-либо сказать, она ужом скользнула мимо и устремилась вниз по лестнице. Мелькнули гладкие белые икры и летящая следом шаль.

Делать нечего, пришлось позволить черномазым как-то устраиваться со всем их барахлом на подводах, втискиваться или среди мешков с добычей, или на козлы к возчикам. Везти старую бабушку негры спроворились на своей отдельной тележке, запряженной какой-то чахлой лошаденкой, чуть ли не пони. Чем больше они радовались, тем мрачнее становился Кларк. Ну куда их пристроишь? Ни к какой службе явно не пригодны. Обуза. Ни еды им не положено, ни укрытия. И так с армией движется этих черных уже под тысячу душ! Их надо бы назад отослать, но куда? Мы ведь никакой гражданской администрации в тылу не оставляем. Все сожгли и помчались. Их запросто могут снова всех переловить или, что еще хуже, они могут попасть в лапы партизан, которые неотрывно висят у нас на хвосте.

Солдаты пошвыряли в окна факелы, и вот над крышей показался первый дымок; первые языки пламени, вырываясь из окон, забегали по обшивке. Это ж ведь мы сжигаем всё, чем черномазые могли бы кормиться! Однако все вокруг веселились, болтали и хохотали. Сержант Мелоун красовался в хозяйском цилиндре и его же сюртуке, надетом прямо поверх форменной тужурки. Найденные где-то в закромах старинные треуголки колониальной милиции пошли на шапки чернокожим детишкам. Рядовой Толлер напялил на себя юбку с оборками, и все, в том числе и двое негритянских старцев, курили сигары.

Господи, что за сброд, кем тут командовать? — сказал Кларк, ни к кому, в общем-то, не обращаясь. Подал сигнал «по коням». Бичи защелкали, колеса заскрипели, застукотали копытами лошади. Уже отъезжая, Кларк краем глаза увидел девчонку, ту самую белую негритянку. Она оставалась в сторонке, залезть ни на одну из подвод к неграм даже не пыталась, стояла по-прежнему босоногая, но в роскошной красной с золотом шали, провожала их глазами. Позже Кларк сам себе задавал вопрос: почему ему не показалось странным, что она ждет особого приглашения? Он развернул коня, подскакал к ней, нагнулся и ухватил за руку. Поехали со мной, мисси, — сказал он, и через миг она уже была с ним в седле, сидела сзади, крепко обхватив его руками. В тот момент он сам не понимал, что им движет, знал лишь одно: чувство ответственности за вверенное ему подразделение почему-то вдруг оставило его, испарилось. Он ощущал лишь тепло ее рук, крепость объятия. Она уткнулась ему лбом и щекой в плечо, и через какое-то время ткань мундира в этом месте промокла от слез.

Так они и ехали еще совсем теплым ноябрьским вечером — черные и белые вместе в направлении просвеченной солнцем тучи пыли, плывущей на юго-восток по небу Джорджии.

II

Сперва он и есть-то отказывался — этот Уилл, такой тощий юнец, что лица будто вовсе нет, череп на палке, да и все тут; не пил, не ел, только на прутьях решетки все время виснул да в коридор глядел. Арли, сидевший в камере напротив, внушал ему: Слышь, малой, нельзя так, ты должен есть! То, что тебя задумали убить, еще не значит, что надо делать это за них.

Арли болтал без умолку, этим спасался. А вдруг нам приговор отменят? Веселенькое дело: ты и за порог выйти не сможешь! Что до меня, то я буду жрать их червивую свиную солонину с бобами да нахваливать, благодарить начальника тюрьмы сержанта Баумгартнера — у-у! — сидит себе в кабинетике в конце коридора… Да, нахваливать и благодарить как отца родного за отменную жрачку, хотя он все равно не услышит: он ведь, ты знаешь, глух как пень! Тебя, кстати, в чем обвиняют-то, юноша Уилл? Ну скажи уж!

В дезертирстве, — прошептал тощий малый. — Мне позарез домой понадобилось.

Гляди-ка, я и не знал, что за это смертную казнь дают! Сейчас столько народу с войны смывается! Наверху, видимо, решили страху нагнать. А меня застали спящим на посту в охранении. Бывает хуже, между прочим. Насильник Джон — помнишь его? — вон, прямо тут сидел, на той неделе еще… Достукался до веревки, но это потому, что преступал гражданский закон. А мы с тобой, как мы есть солдаты, нарушившие воинский устав и присягу, или чего там мы нарушили, нас — видал-миндал — всего лишь выставят перед расстрельной командой.

Юнец, однако же, не улыбнувшись, ушел на свою койку — лег на спину, сцепив руки за головой.

Но ты не волнуйся, — продолжил Арли. — У генерала Худа все продумано: когда ведут, то отделение впереди, отделение сзади, все в парадной форме, вокруг флаги реют и барабаны трещат, а ты — то есть тот, кого они убивать собрались, — садишься на край собственного гроба, чтобы лечь точнехонько в него, когда по команде «пли» все разом стрельнут. Только вот стрелков-то всех на укрепления в Атланту отправили, и в Милледжвиле войск не сыскать даже на одну приличную расстрельную команду. Есть, правда, детки-кадетки из военного училища, что от нас как раз через улицу, но начальство, видать, крепко подумало и решило, что это все ж таки не детское дело. А с религией у тебя как, а, Уилл?

Вот только религии мне не хватало!

А я, знаешь, как на это дело смотрю? Бог там на них, видать, руками замахал — дескать, стоп-стоп-стоп, дайте ребятам передышку! Так, может, он для нас еще чего наметил? Пока есть время, надо попытаться сообразить, что бы это могло быть. Потому что бессмысленных милостей он не оказывает.

Ноябрьское тепло обманчиво, раз — и кончилось, так что оба узника день и ночь не расставались с одеялами. Окна в камерах были без рам. Когда шел дождь, стены отсыревали, потом небо прояснялось, становилось морозно, и камень покрывался ледком. Железные прутья так промерзали — не прикоснешься. В общем, в тюрьме города Милледжвиль было примерно так же холодно и промозгло, как в могиле.

Сержант Баумгартнер, сэр! — заскулил Арли. — Вам хорошо, у вас хотя бы ведро с углями в ногах! Зашли бы к нам сюда — ну, то есть с ведерком с этим вашим, — а то ведь мы так до смерти тут замерзнем, вам и расстреливать будет некого!

Страж оставался нем. Он был такой толстый, что шагу не мог ступить не задохнувшись.

Сержант Баумгартнер, — опять завел свое Арли, — вот, пророчествую: придет день, когда вы отопрете эти двери и отпустите нас.

Баумгартнер вздохнул. Конечно, — пробормотал он, — сражаться я староват, и моя служба — сидеть здесь с такими, как вы. Если это не тянет на медаль, то я уж тогда и не знаю, что тянет!

С рассвета на ногах? Да ну, какое там, гораздо раньше — прыгали, как обычно, разгоняли кровь, изображая бег и ходьбу на месте, пытались согреться. Уилл подсмотрел, как это делает Арли, и перенял у него методу. Но это утро принесло кое-что новое, нечто помимо пробирающего до костей холода и парных, видимых выдохов. За окнами слышалась суета, возбужденные голоса и стук тележных колес. Уилл подошел к окну, встал на цыпочки, выглянул из-за решетки. Вид с холма открывался обширный.

Что там? — забеспокоился Арли.

Фургон за фургоном, прямо парад какой-то, — ответил Уилл. — А лошадей-то нахлестывают!

О господи, неужто уже?

Несмотря на весь этот шум, Уилл услышал небесный звук — а может, и не звук: то ли дуновение какое-то донеслось, то ли воздух сгустился, словно само небо кто-то придавил к земле, и от этого произошло не то шуршанье, не то запах даже — вроде того, что иногда чувствуется после удара молнии. Ощущалась тяжесть приближающейся бури, хотя солнце как ни в чем не бывало поднялось, небо налилось холодной синевой, и никакой бури в скором будущем на первый взгляд вроде не намечалось.

Зато в здании тюрьмы происходило странное шевеление. Со своего верхнего этажа они слышали окрики и команды на всех нижних. Да тут еще и заключенные принялись громыхать мисками о прутья решеток. Загомонили, засвистели.

Лицо Арли расплылось в широкой ухмылке: Ты вот что, юноша Уилл, собирай-ка пожитки. Этот гостеприимный дом мы покидаем.

Сержант Баумгартнер, встревоженный шумом, вскочил и стал с мушкетом на изготовку лицом к тяжелой дубовой двери.

Да бросьте вы, мистер Баумгартнер, — хихикнув, воззвал к нему Арли. — И осторожнее, а то смотрите, сэр, еще подраните сами себя!

Словно согласившись, старик снял палец с курка и снова сел, тяжело отдуваясь.

По каменному полу забухали шаги, раздался гром ключей, решеток. На мгновение Уилл даже испугался: их камеры в отдельном закутке, в стороне от других, а ну как до них просто не дойдут, не найдут, позабудут! Но вот замолотили в дверь. Баумгартнер, с перепугу одурев, еле нашел нужный ключ.

В первый раз за время их дружбы Арли и Уилла не разделяли решетки; они пожали друг другу руки. Железными маршами тюремной лестницы зашагали следом за другими заключенными вниз, вышли в залитый холодным солнцем двор, оказавшись в толпе из полутора сотен других таких же — в ботинках без шнурков и одеялах, наброшенных на плечи.

Стоят, дрожат. Н-да, пейзаж не больно радостный, — проговорил Арли, озираясь и видя вокруг одни обветренные бородатые рожи, ссутуленные плечи в одеялах, охрану, серые стены и убитую, затвердевшую землю под ногами. — Но ведь и это сотворил Господь, Уилл, мальчик ты мой! Это все тоже ведь его чудесное творение, а как же!

В сопровождении лейтенанта и четырех нижних чинов с винтовками во двор вошел какой-то старший офицер в ладном сером мундире. Явно большая шишка — шляпа с плюмажем, кушак какой-то бордовый, шибко сложная вязь толстого шнура на рукаве… Ему помогли взобраться на ящик. Разглядев петлицы с тремя звездами в дубах, заключенные загомонили. Он подождал, пока они утихнут, потом сложил ладони рупором, поднес ко рту: Я генерал-майор Натаниэль Уэйн, — сообщил он. — Губернатор Браун уполномочил меня объявить все ваши приговоры отмененными, все сроки отбытыми — все, я сказал! — при условии, что вы записываетесь в ополчение, даете клятву защищать нашу великую Джорджию и будете воевать под моей командой.

За его спиной охранники поставили стол и стул.

У вас три минуты. Даю вам три минуты на то, чтобы, подняв правую руку, присягнуть и расписаться, получив тем самым все права и привилегии службы. Если нет — пойдете назад в камеры и будете сидеть там, пока ад до дна не промерзнет.

Все задвигались, зашевелились. Некоторые были за; другие, кому до конца срока оставалось мало, — против. Арли покачал головой. Проблема не слабее тех, о которых до хрипоты спорят в законодательном собрании штата. Какой-то уголовник крикнул: Да лучше я здесь сгнию, чем дам отстрелить себе яйца!

Все заговорили разом. Эти парни не дураки, — сказал Арли. — Атланта сгорела, война уже и сюда подходит. Если войско так обезлюдело, что оружие раздают уголовникам, тогда знаете, сколько шансов хоть кому-нибудь из нас выжить?

Раз, два и обчелся? — округлил глаза Уилл.

Ну, вроде того. Впрочем, не знаю, как тебе, Уилли, — проговорил Арли, решительно поднимая руку, — а мне, ей-богу, все равно, каким способом меня убьют.

Сколько прошло времени — два часа? три? Как-то мгновенно они, уже ополченцами, обнаружили себя в составе подразделения, развернутого для защиты деревянного свайного моста через реку Окони милях в пятнадцати к югу от города. Сидели на карачках в болотной жиже под мшистым обрывом восточного берега. В руках мушкеты, в карманах сухари, ну, подсумки, конечно, с патронами, башмаки на босу ногу и ношеные, в застиранных пятнах крови, мундиры поверх тюремных роб. Им даже одеяла оставили: сгодятся вместо плащ-палаток. А то ведь холодно — ступая в грязь, они своими башмаками аж похрустывали, проламывая тонкий ледок.

Поезд, который их привез, остался здесь же, чуть позади, грозя врагам Джорджии одинокой пушечкой, закрепленной на открытой платформе. А на западном берегу кадеты из военного училища, удостоенные чести принять на себя главный удар, спешно рыли окопы, прячась за валиками мягкой лесной земли.

Будь моя воля, — заговорил опять Арли, — я бы подумал о том, чтобы поставить нас поближе к городу для защиты тамошних женщин и детей, но они, похоже, военного значения не имеют. Он поглядел на Уилла. Даже жуя сухарь, малый сохранял на лице кислую мину.

Ты же не хочешь просто так, за здорово живешь, отбросить копыта, скажи мне, ну-ка, Уилл?

И как это надо понимать?

Да так, что мы вышли из тюряги. Так, что ты, хмурый ты сукин сын, слабовато радуешься: вывернулся ведь прямо из когтистых лап смерти!

Ага, а теперь сижу тут под деревом, за шиворот капает ледяная вода, и жду, когда же наконец меня растопчет вражеская армия! Из огня да в полымя — так, по-моему, это называется.

Ну, по крайности можешь утешиться тем, что прихватишь с собой на тот свет парочку янки. Потом я вот еще что думаю. В бумаге, которую мы подписали, сказано, будто бы по всем назначенным нам наказаниям мы уже сполна рассчитались. Интересно, как можно уже рассчитаться со смертным приговором? Один способ такой: чтобы тебя казнили, а потом воскреснуть из мертвых.

Насчет себя я такого что-то не помню.

Я тоже. Другой — по прямому произволению Божию казнь обойти. Я к тому, что ни один генерал от нее освободить не может. Даже у губернатора штата нет такой власти. И вообще подобная идея может исходить только от Бога: больно уж серьезное это дело, я бы даже сказал сверхъестественное — превращение смерти в жизнь. Ты согласен?

Ну, наверное.

Тогда вопрос: зачем Бог заслонил нас от расстрельной команды, если нам предуготована смерть в этой жиже у железнодорожного моста? Ответ напрашивается: значит, не предуготована! Так что постарайся глядеть веселее.

Тут они впервые воочию увидели врага — за деревьями на другом берегу замелькали кавалеристы в синем; они яростно натягивали поводья, пытаясь совладать с лошадьми, которые попятились, когда раздался треск ружейной пальбы. Оттого что это обычные люди, Уиллу вроде даже полегчало. Но затем ни одной мысли в голове не осталось, их как метлой вымело — словно думать стало непозволительной роскошью. Позже он сообразил: дезертир или не дезертир, но он доказал себе, что не трус, а тогда не соображал вовсе: был простым приложением к мушкету. Становился на колено и стрелял, перезаряжал и снова стрелял. Холода больше не чувствовал. Казалось, от трения летящих снарядов и картечи воздух нагрелся. Орудие позади грохотало оглушительно. Когда раздавался выстрел их полевой пушки, так било по ушам, что потом на несколько секунд наставала как бы гробовая тишина. На той стороне реки в тишине ломались и рушились верхушки деревьев, здесь, на оборонительной линии, тюремные сидельцы хватались за грудь и падали — и тоже в тишине. Потом внезапно грохот возвращался. А рядом Арли картинно сдувал дымок с дула мушкета. На головы с деревьев сеялось ледяное крошево. Свистели пули. У них новые многозарядные винтовки, — проорал Арли, поднимая мушкет, чтобы выстрелить. Один из синемундирных всадников прорвался к берегу, но тут его ударила пуля, да с такой силой, что наполовину вышибла из седла и даже коня сбила с ног; так вместе с конем он и полетел в реку.

Попадал ли он в кого-либо, Уилл понятия не имел. Конники в синем внезапно отступили и исчезли в лесу. Прекратить огонь! — крикнул офицер. В звонкой тишине кое-кто из солдат принялся шумно выражать свою радость. Кричите-кричите, — проворчал Арли. — Эти ваши вопли у вас в глотках застрянут, когда следующая атака начнется! Уилл дышал так тяжело, будто все это время бежал бегом. В лесу висел густой дым.

И тут янки вернулись, но никакой новой тактики не придумали. Они как будто еще не поняли, что мост обороняют. Уиллу казалось, что с каждым выстрелом он все глубже погружается в грязь. Трещали винтовочные выстрелы, взрывались снаряды, и едкая пороховая вонь щекотала ноздри. Слышались крики и стоны людей и лошадиные взвизги, пока подразделение федеральных сил, несмотря на преимущество в численности, не отступило снова. Тишина теперь казалась угрожающей. Между ветвей деревьев плавал дым.

Это была еще не армия, а только привет от нее, — сказал Арли. — Отряды кавалерии только тыркаются куда ни попадя и смотрят, что из этого выйдет. Теперь они вернутся с подкреплением и, пока мы будем тут отдуваться, наведут выше по течению наплавной мост, обойдут нас с тыла, и нам крышка.

С Уилла пот лил градом, волосы слиплись. Чтобы смахнуть пот, он провел по лбу рукой, она оказалась в крови. В меня попали, — пробормотал он.

Ну попали, и что с того?

Так ведь кровь идет.

Поцарапали чуть-чуть башку — всего-то делов, — отмахнулся Арли. — Говорю тебе: Бог нас не оставит, он на нас глаз положил. Но это не значит, что он не может чуток поизмываться. Гляди.

И справа и слева от них уголовники-ополченцы покидали позиции, бросали оружие и задавали деру. Офицер заорал на них, потом выстрелил из револьвера в воздух.

Они мыслят правильно, только бегут не туда, — сказал Арли. — Давай за мной. Уилл не успел и глазом моргнуть, как Арли вскарабкался на мост. Обернулся и поманил за собой Уилла.

Побежали по мосту, мост местами горел. Снующие вокруг люди пытались сбивать огонь одеялами, затаптывать. Арли и Уилл, пожертвовав на сие благое дело свои одеяла, бежали дальше. На той стороне реки болота не было, и на мшистых полянах за бревнами и валиками земли во множестве лежали милледжвильские кадеты — мертвые и раненые. Кое-кто из них, не получив ни царапины, бродил в помрачении рассудка. Некоторые плакали. Их офицеры-наставники бросались от одного к другому, пинками гнали к позициям, били по щекам, приводя в чувство.

Арли вел Уилла вперед через линию обороны. У железнодорожных рельсов они наткнулись на мертвого федерала. Видели павших лошадей, которые стонали как люди; некоторые бились, пытаясь поднять с земли голову.

Спереди из лесу доносились голоса и треск кустов, ломаемых лафетами орудий. Быстрей, быстрей, — понукал Арли. Он начал сдирать мундир с одного из мертвых янки.

Что ты делаешь? — удивился Уилл.

Молчи, дурачок! Лучше найди себе что-нибудь по размеру.

Уилл огляделся и потащил тужурку с парня, лежавшего вывернув ноги, — по росту вроде подходит. Один глаз у него был выбит пулей. Потом стащил с него брюки и башмаки. От ощущения того, что мертвое тело ему сопротивляется, желудок задергали спазмы. Что мы делаем? — бормотал он, подбирая тем временем скатку и фуражку, валявшиеся в траве, хотя на всем были пятна крови. Заметив, что в руках у мертвеца одна из этих новых многозарядных винтовок, он отбросил свой заряжаемый с дула нарезной мушкет, расцепил мертвые пальцы и взял винтовку. Ну и подсумок с патронами, конечно, и жестяной котелок.

С узлами одежды в руках они, пригибаясь, побежали вдоль русла реки. Наткнулись на потерявшуюся лошадь, которая стояла, опустив морду в желтеющую траву, поймали ее за повод, потащили за собой и не останавливались, пока не оказались на добрую милю ниже по течению. Тут отдохнули и переоделись в северян.

В холодном, отсыревшем мундире Уилл весь дрожал. Физиономия грязная, да еще и в крови — его собственной. Он принялся ходить кругами, стараясь не обращать внимания, что мундир натягивается на спине и жмет под мышками. И все пытался припомнить, как называется тот, кто еще хуже дезертира.

Арли сидел по-турецки, опершись спиной о дерево. А мы теперь с тобой разбогатели, — ухмыльнулся он. — С такой-то лошадкой! Похлопав по карманам, обнаружил фляжку с бурбоном. Отвинтил крышку и сделал глоток. У-у-ух! На, приложись, юноша Уилл. Давай-давай. Если у тебя еще есть какие-то сомнения в том, что Бог решил оставить нас в живых, возьми-ка, глотни чуток.

III

Посидеть с ним в спальне наверху Эмили Томпсон послала Вильму.

Судья спит. Я там пароварку на огонь поставила, чтобы ему дышать было легче. Позовешь меня, если проснется.

Да, мэм.

Что могла, она сделала: спрятала кофе, сахар, муку, сало и два окорока в сундук с приданым — сунула под две вышитые подушечки и мамино свадебное платье. Она и в кладовой оставила достаточно продуктов: пусть не думают, что она все попрятала. Потом набросила шаль и встала на крыльце перед закрытой входной дверью. Когда ты дочь Горация Томпсона, председателя верховного суда штата Джорджия, надо и держаться соответственно. И она держалась — стояла, сцепив руки на животе, стараясь выглядеть значительно, хотя сердце у нее стучало как у зайчишки.

Когда появились первые из них, на улице, как и во всей округе, стояла необычная тишина. Конные и пешие, они входили в город не то чтобы робко, но без излишней наглости. А молодые-то какие! Когда Фостера Томпсона убили, он и то старше был. Какой-то лейтенант спешился, отворил чугунные ворота и пошел по дорожке к дому. Остановившись у самого крыльца, козырнул и сказал, что ей бояться нечего. Генерал Шерман с женщинами и детьми не воюет, — пояснил он.

Похоже, ему вменялось в обязанность говорить эти слова всем, кто еще не сбежал из Милледжвиля. Проезжая по улице, перед каждым домом он ставил часового. Солдат, поставленный у их ворот, оглянулся на нее и, разулыбавшись, поднес два пальца к козырьку. В ответ она кивнула и ушла, закрыв и заперев за собой дверь.

К тому времени, когда она поднялась наверх и выглянула из окна библиотечной, улица ими кишмя кишела. Барабанщики старательно задавали ритм, но солдаты шли расхлябанно, не в ногу, болтали, смеялись и выглядели совсем не по-военному. Это вызвало у нее весьма дурные предчувствия. Тем более что часовой, столь великодушно поставленный у ворот, увидел в проходящей толпе каких-то своих приятелей и тут же к ним присоединился, даже не оглянувшись.

Народу на улице становилось все больше, толпа текла как река; вот вышла из берегов, разливается уже и по дворам. Появились крытые белым брезентом фургоны, влекомые упряжками мулов, их нахлестывали ездовые с закатанными рукавами, а за фургонами на прицепах ехали зарядные ящики и пушечные стволы на лафетах — отражая вечереющее солнце, они били по глазам неожиданными, колкими отблесками, намекающими на их грозную убийственную сущность. Эмили плотно задернула шторы, встала спиной к окну и закрыла глаза. Слышалось мычание коров, окрики гуртовщиков, щелканье кнутами. Какая же это армия? Ползут как тараканы, как паразиты какие-то!

В церковь она ходила только по обязанности, но тут подумала, не помолиться ли. Однако о чем молиться? На что надеяться? Разумной надежды увидеть Фостера Томпсона — чтобы он подъехал к дому, махая фуражкой-конфедераткой и широко улыбаясь, и чтобы при этом не был привидением — нет, такой надежды у нее уже не было.

Я уезжаю сражаться с тиранией, — когда-то сказал он, и это было последнее, что она от него услышала. Потом он поцеловал ее в щеку. В военной форме он выглядел молодцевато и самоуверенно — можно сказать, олицетворял собою весь их образ жизни, их свободолюбие, их честь.

А тут… То, что она видела и слышала, это не марш, не поход, да и вообще это не солдаты — сброд, чернь какая-то, нечто колобродящее, толком не сознающее себя ни в каком качестве. Вдалеке послышался сигнал горна. Гомон стал распадаться на отдельные голоса, словно к воротам подошли гости. Повсюду эти самые гости располагались на лагерную стоянку. Во дворах, на городской площади в конце улицы… И вот кто-то уже стучится в дверь. Она вышла на лестничную площадку. Из спальни судьи с глазами, полными страха, появилась Вильма. Судья проснулся. Что? Что происходит? — слабым голосом взывал он. Ничего, отец, совсем ничего! Потом, уже спускаясь по лестнице, она тихо, но зло обронила через плечо, обращаясь к Вильме: Тебя тут только мне не хватало — сядь и сиди, где приказано.

Отперла входную дверь и отступила; синемундирные, отстранив ее, толпой ввалились в дом и завладели им.

В ту ночь ей было не уснуть. Их с Вильмой жизненное пространство ограничили спальней судьи. Другого места в доме им не оставили. Свернувшись, она лежала на софе. В городе там и сям бушевали пожары. Она их наблюдала в виде мятущихся, дрожащих отблесков на потолке. Решила, что ей еще повезло: в доме на постой расположились штабные офицеры. Вежливо посоветовали ей пройти наверх и там оставаться, так что у нее теплилась некоторая надежда на то, что, когда они уйдут — бог даст, это будет скоро, — дом она найдет не пострадавшим. Однако хохот и хождение туда-сюда ей пришлось слушать весь вечер. Они внизу так громыхали сапожищами, что даже графин на тумбочке у ее изголовья ходил ходуном. Поминутно бегали в отхожее место на дворе. Табаком накурили так, что дым к ней проникал из-под пола.

Ощущение их подавляющего мужского присутствия выводило ее из себя. Это чувство было ей не ново — отвращение ко всему их полу, с его скотством, тем более оскорбительным, что сами они нисколько этого не сознают. Живут себе как бог на душу положит, а страдать от этого предоставляют женщинам. Точно такое же чувство она испытывала еще девочкой, когда брат Фостер приводил в дом друзей. Даже Фостер, милый Фостер, иногда эдак плечиком оттеснял ее от ее собственной жизни. Как придет, сразу тесно становилось, будто он сразу все место занял. Ну, и аппетиты у него, конечно, поразительные — как и у всех у них. Среди них живешь словно между каких-то диких зверей из джунглей: оказывают тебе свои джентльменские знаки внимания, а сами так при этом смотрят… Потом, это ведь они затеяли войну! Женщины не воюют, не скачут на лошадях, размахивая саблями и крича что-то там про честь и свободу.

Но она не верила, что эта война разрушит все ее существование, навсегда сделает ее отверженной и никому не нужной… Не верила, не верила, а потом вдруг приподнялась с софы и поняла, что иначе-то ведь и быть не может. Но что же ее так встревожило? Времени часа два или три утра. Камин не горит, внизу никакого движения. Выстуженную комнату освещает одна луна. Она подошла к постели отца. Тот неподвижно лежал на спине. Но челюсть у него отпала, а обе руки на одеяле были сжаты в кулаки. Она коснулась его щеки; щека оказалась сухой и холодной.

Вильма! Вильма! — безумным шепотом стала звать она, словно боялась разбудить отца. Девушка спала на полу у изножия кровати. Эмили стала трясти ее. Проснись! Проснись!

Эмили сбежала по лестнице вниз, выскочила за дверь и не узнала город. Палатки, выросшие в каждом дворе, на каждой лужайке, напоминали зубы, прорезавшиеся прямо из земли. Угли догорающих костров, на которых готовили пищу, подкрашивали лунные блики красным. У каждого фонарного столба привязанные лошади. Слышалась странная музыка, а когда Эмили вышла на площадь к Капитолию, увидела, что там при свете факелов пляшут. Аккомпанемент создавали музыканты военного оркестра — в расстегнутых мундирах, сами пританцовывая под веселенький мотивчик, извлекаемый из тубы, кларнета и дудки, похожей на флейту. А плясали рабы — вставшие в круг и взявшиеся за руки женщины и дети. На Капитолии развевался флаг северян.[3] Напечатанные правительством Конфедерации ценные бумаги носились по ветру и ложились наземь как осенние листья. Из окон государственной библиотеки штата Джорджия вылетали книги, внизу их ловили солдаты. Из темноты в глубине аллеи послышался женский крик.

В доме доктора Стивенса свет не горел. Она погромыхала ручкой двери, заглянула в окна. Обежала дом вокруг. В конюшне пусто. Нет больше доктора Стивенса. Нет больше Милледжвиля. И что теперь прикажете делать? Она бросилась бежать. Увидела яркий свет и кинулась к нему. Позади солидного городского особняка весь двор был освещен факелами. Там стоял ряд белых крытых фургонов, и у каждого мула по собственной торбе с овсом. Услышала стоны и между двух повозок протиснулась туда, где люди. Санитары поднимали на носилках солдата. Солдат приподнялся на локте и, растянув губы в подобии улыбки, посмотрел на нее. Весь его мундир был пропитан кровью.

А на земле перед открытыми воротами амбара лежало нечто, от чего она не успела вовремя отвести взгляд. Смотрела и глазам не верила: там лежала склизкая куча отрезанных человеческих рук и ног.

Внутри, освещенный множеством фонарей, амбар был залит таким ярким светом, какой бывает при пожаре. У стола стоял армейский хирург, вокруг суетились санитары. Он обернулся, глянул на нее и что-то пробормотал. Таким, каков он был в тот страшный миг, он и запечатлелся у Эмили в памяти. Это был небольшого роста ладно сложенный мужчина, казалось совершенно равнодушный ко всей той крови, что лилась вокруг. Поверх мундира на нем был резиновый фартук. В руке окровавленная пила. Из-под густых нахмуренных бровей смотрели серо-голубые глаза. Ей показалось, что в них она увидела боль, которая была отражением ее боли. К ней подбежал санитар. Вам нельзя сюда, мисс, — сказал он, разворачивая ее к двери. Нам нужен доктор, — сказала Эмили. — Мой отец — судья Томпсон, и с ним очень плохо.

Сказав это, она поперхнулась. Она знала, что с ним не просто плохо, он вообще-то умер.

Сбреде Сарториус, военный врач, будучи полковником, превосходил рангом всех тех офицеров, что разместились на ночлег в доме Томпсона. Он приказал им очистить помещение.

А старик — что ж, он действительно отдал богу душу. Почему-то было чуть ли не странно видеть смерть человека столь преклонного возраста. Лицо на подушке слепо смотрело вверх, будто он и впрямь летит к небу. Когда глаза закрыли, его нос как будто вырос.

Сбреде сказал мисс Томпсон, что гроб он достанет. Грустно улыбнулся. У нас есть все. На все случаи жизни.

Доброта хирурга очень тронула Эмили. В то же самое время это лишний раз подтвердило то, что она и так о себе знала: с нею так и должно быть, она на это имеет право.

Посланная найти и привести отца Макки, Вильма обнаружила его в состоянии едва ли не слишком сокрушенном, чтобы идти с ней. В церкви Святого Фомы побывали вандалы, — сообщил он Вильме. — Выломали скамьи и пустили на топливо для костров. Осквернили алтарь. Как могут называть себя христианами те, кто это сделал? — жаловался Эмили священник. Глядь, и уже она, скорбящая, утешает его.

Утром войска вновь были на марше, нескончаемой процессией потянулись через город. Тюрьму подожгли. Из городского арсенала доносились приглушенные взрывы. Милледжвиль был опустошен: окна выбиты, огороды вытоптаны, из лавок вынесен весь товар.

Сбреде настаивал на немедленных похоронах. Для охраны он прислал кавалеристов. И вот одинокий катафалк с гробом повлекся сквозь толпу по направлению к кладбищу на холме, где выдающийся гражданин штата судья Томпсон обрел свой вечный покой. С начала до конца этих горестно кратких похорон Эмили рыдала. Почему народу не дали времени попрощаться с ее отцом? Он был великий человек, — внушала она Сбреде по дороге домой. Хмурилась и промокала уголки глаз платочком. Его суждения вошли в историю юриспруденции. Если бы вы с вашей армией не ворвались к нам, в церквах по всей Джорджии звонили бы колокола, и весь город потянулся бы отдать последний долг покойному. Да-да, и нефы тоже, потому что он был хороший человек — добрый и великодушный.

Сбреде не отвечал. Он подозревал, что Эмили Томпсон давно знала, что отец умрет, станет еще одной жертвой войны. В другой части кладбища посланные копать могилы солдаты-федералы в поте лица своего погребали тех раненых при Окони-Ривер, кого медицинская служба оказалась не в состоянии спасти, но Эмили этого не видела. Не замечала она, между прочим, и явно преувеличенного внимания, которым окружил ее полковник. Сбреде был натурализованным гражданином из немцев. Ухаживал по-европейски. Да и в ней, уже в самой осанке этой молодой женщины, он распознал что-то вроде аристократизма — на местный, конечно, захолустный манер. Маленькая, с ладной фигуркой, она одевалась так, что грудь в глаза не бросалась, а ее чопорно сжатых губ — он мог поклясться — еще не касались губы мужчины. Однако в ее глазах горел огонь, виден был непокорный дух, не сломленный горем.

Вот уже и арьергард армии покидает город. Сбреде стал прощаться. Он сообщил ей номер своего полка, сказав, что, если ему придется еще раз побывать в здешних краях, он бы с удовольствием вновь навестил ее. Выразил ей соболезнование и закрыл за собой дверь.

В Милледжвиле сошлись оба крыла армии Шермана — северное и южное. Весь день через город проходили части, следовавшие за теми, что ночевали в городе. Шли, шли, и не было им конца и края. Эмили стояла у окна. Колонна сменялась колонной, потом обозы с вооружением, подводы с фуражом, санитарные фургоны, стада коров. При каждой роте — барабанщик, задающий ритм. Она попыталась считать полковые вымпелы — сбилась.

Вся улица была обсажена молодыми деревцами — для тени. Теперь войска и подводы проходили задами, прямо по огородам, а чернокожие саперы с двуручными пилами валили деревья. Другие черные солдаты обрубали ветви, а отдельная команда занималась погрузкой стволов и веток на ломовые телеги, запряженные шестерками и восьмерками мулов. Все делалось очень четко и расторопно, так что улицу опустошили одним махом. Эмили нравились эти высаженные рядами деревца, и теперь она стояла в таком ошеломлении, что ничего даже не чувствовала кроме того, что свет в доме стал другим. В отдалении послышался полковой оркестр. Он словно издевался над ее печалью. Появится тут еще раз этот хирург с безупречными манерами и странным именем Сбреде Сарториус или не появится — в любом случае ждать ей больше нечего.

Вильма в спальне судьи поменяла простыни на постелях. Открыла окно, впустив холодное солнце, подмела, вытерла пыль и побросала лекарства судьи в коробку. И только когда укладывала его тапки и плед в чулан, где висели костюмы, сюртуки и цилиндр, только тут она заплакала. А прибираясь в нижнем этаже, носилась как оглашенная, выметая сор и табачный пепел, весь этот кавардак, оставленный военными. Как всякая хорошая служанка, Вильма работала по-хозяйски. Когда Эмили Томпсон вздумалось проверить, все в доме было уже в порядке, за исключением разве что пары царапин на столешнице да стула со сломанной ножкой.

Общими усилиями две женщины сняли с окон второго этажа черные шторы. Прическа Эмили растрепалась, волосы свободными прядями падали на лицо, но глаза ее были сухи, она сидела, смотрела в никуда, предоставив Вильме готовить чай. Чай остыл и все еще не был выпит, когда до Эмили вдруг дошло, что Вильма стоит над ней в дорожном платье и с саквояжем в руках. Вглядываясь в коричневое лицо, Эмили испытала ощущение, будто видит его впервые. Ну да, глаза, конечно. Вроде те же — эти темные глаза с их чуть восточной раскосостью ей хорошо знакомы. Но как прямо, как смело они смотрят! Широкий округлый лоб, твердо очерченный рот и высокие скулы… Лицо не девочки — нет, взрослой и весьма миловидной дамы. Но куда девалась вся ее почтительность? Ухожу, мисс Эмили, — говорила тем временем Вильма. — Все, я пошла. Они вместе выросли, Вильма была всего-то на год или на два младше. Куда ты? — спросила Эмили. Куда все, — отвечала Вильма. Постой, постой, — бросилась за ней Эмили. — Вильма, подожди! Эмили сбегала наверх, в спальню, где стоял сундук с приданым матери. Вытащила из него спрятанный там джутовый мешок со съестным и, вынув оттуда несколько свертков для себя, вновь завязала мешок, с ним спустилась. Вот, пожалуйста, возьми. Вильма покачала головой. Возьми, это мое тебе последнее напутствие, — упорствовала Эмили. — Ради бога, возьми это!

К тому времени подразделения арьергарда уже прошли, за ними целой процессией потянулись негры, решившие последовать за армией. Их были сотни — мужчины, женщины, дети… — пешие, на телегах, увечные и хромые, и звук от них шел другой, нежели от солдат прошедшей армии. Ни барабанов, ни грома тяжелых орудийных лафетов, ни сигнальных горнов. От них распространялся гул раскованный, праздничный — так радостно щебечут птицы в кронах деревьев; то смех вдруг донесется, то обрывок песни. Такой шум бывает при всеобщем воодушевлении, когда люди, отмечая праздник, идут в церковь или направляются на пикник. Дети с их высокими, звонкими голосами прыгали рядом, играя в солдат, или бегали — то забегут вперед, то возвратятся. Эмили остановилась в дверях и смотрела, а Вильма скользнула в эту толпу, оглянулась через плечо, улыбнулась, нерешительно помахала рукой и была такова.

После чего город Милледжвиль стал совсем уже тихим и пустым, он словно опешил от того, как его грубо разворошили, а потом покинули, и лишь ветерок на перекрестках шуршал летучими бумажками и гонял по улицам золу и угольки от костров. Пахло горечью. Когда все начиналось, Эмили не понимала, что значит война. А значила она смерть всех ее близких. Смерть Томпсонов. Эмили чувствовала себя выпотрошенной, как будто в ней не осталось сил даже на то, чтобы горевать о них. Война оказалась в состоянии лишить ее всего ее прошлого, вплоть до последнего момента. Эмили бродила по дому, в котором прожила жизнь. Обходила комнату за комнатой, и все они, казалось, дышали враждебностью. Встала в дверях отцовской спальни. Ее знаменитый, всегда такой энергичный отец, при всей значительности его облика и уважении, которое он всем внушал, при всем благообразии его румяного лица под шапкой густых седых волос, съежился в ее памяти, заслоненный жалким зрелищем умирания обычного старика, слабого, стонущего, а затем застывшего в смерти со стиснутыми кулачками на одеяле. Его лицо, каким оно сделалось за время этого умирания, так и стояло у нее перед глазами. Она думала о том, как он лежит там, в глубине земли, в гробу, низведенный до того, что называется останками. А еще есть останки матери. А останки брата Фостера похоронены где-то в Теннесси. Поежившись, она плотнее закуталась в шаль. Ужас какой! Нет, это действительно ужасно! А сама она — неужто тоже одни останки? А дом — могила?

Ну вот, теперь в город вступил конный эскадрон — кавалерия генерала Конфедерации Худа, та самая лихая конница, которая, вцепившись мертвой хваткой, неотрывно висит на хвосте северян. Народ высыпал на улицу приветствовать своих. Партизаны захватили троих отставших федералов, в том числе мальчишку-барабанщика. Пленников вели на лассо как скотину, руки у них были связаны сзади, они плелись, спотыкались, и им улюлюкали вслед. Эмили смотрела из окна, как ее соседи, доселе прятавшиеся подобно мышам, героически вышли теперь на свет божий приветствовать воинов. Так что образовалась еще одна процессия, несколько, впрочем, худосочная — из тех немногих граждан, что на конях последовали за жалкой троицей, глядя победительно и гордо в ожидании возможности казнить двух солдат и мальчишку. Вот он каков — ответ инсургентов. Эмили обуял ужас.

Она сунула кое-какие пожитки в портманто, скромный свой запас пищи — в другое. Надев зимнее пальто и взяв с собою для спасения от холода одеяло, она направилась в конюшню, где запрягла в коляску отцовскую лошадь. Лошадь — это был еще один подарок Сбреде Сарториуса, который проследил, чтобы ее не реквизировали для нужд федеральной армии. Выезжая из города, Эмили даже не оглянулась. Лишь вожжами передернула. Ветер сдувал слезы. Она знала, в каком направлении ушла армия. Впрочем, не нужно было и знать. Езжай просто по тем дорогам, что плотнее утоптаны, и вскоре услышишь гул, совсем не свойственный сельской местности. Потом и запашок почуешь.

IV

Они додумались даже затереть грязью знаки различия. Да ну! — лишнее. Когда вновь оказались в городе, уже стемнело. Милледжвиль являл собой одну сплошную вечеринку. Дворец губернатора был полон северян-офицеров. Уилл видел их в окнах. В законодательном собрании штата тоже — офицеры, офицеры, хохочут и поют. Ну да, и выпивка, конечно, полным ходом, и ноги на столах. В своем тесноватом капральском мундире Уилл, нисколько не согревшись, обливался потом, переживая, что будет, если его узнает какой-нибудь тюремный начальник или кто-то из охраны. Представлял себе, как он будет юлить: дескать, разве меня не помиловали? Нашел о чем думать! — охраны и след простыл. Как и всех тюремных начальников. Все вплоть до губернатора сбежали. Голод и усталость мешали Уиллу рассуждать здраво.

Ехать в седле был черед Арли, Уилл шагал рядом.

Уилл, малыш, что-то ты сник. Подозреваю, то, о чем ты сейчас размышляешь, не поможет нам в нашем деле.

Знаешь, я и не думал, что так трудно быть перебежчиком!

А ты себя перебежчиком считаешь? Брось, смотри на вещи проще. Как лояльный сын Юга в стане врага, ты можешь быть, например, шпионом.

Да поди пойми теперь, кто я таков, когда я вообще мертвеца тут замещаю.

Прежде всего, надо понимать так: ты голоден, и с этого следует начинать. Вот, пошли-ка по этой улице, вроде нормальная, подойдет. Чем пахнет, чуешь? Пошли.

На лужайке перед одним из домов горел костерок, который подпитывали рейками от забора. На крыльце стояли старики — муж и жена. Военные мимо них заходили в дом, другие выходили, что-то выносили охапками. Женщина бранилась, муж успокаивающе похлопывал ее по руке.

Смело и непринужденно заходим, — сказал Арли уголком рта. — Будто право имеем.

А с лошадью как?

Покормим потом. Сейчас ее надо привязать тут где-нибудь, где понадежнее, чтобы не украли.

С этими словами Арли прямо на лошади въехал на крыльцо и через парадную дверь в холл, где обмотал повод вокруг балясины лестничных перил. Попал в самую точку: солдаты-северяне захохотали, старуха подняла крик.

Тем самым Арли с Уиллом с ходу вошли в игру — принялись хозяйничать в кладовке, потом в погребе, где обнаружили мешки со сладким картофелем. Уилл усомнился было, так ли уж радушно примет их эта пирующая шайка победителей — янки-то были все из одной роты, — но когда они с Арли вышли и внесли свою лепту, сбросив мешки у костра, этого оказалось достаточно, чтобы сойти за своих, тем более что большинство солдат были изрядно пьяны.

Слезы навернулись на глаза Уиллу. Чего тут только не было: цыплята на вертеле, запеченный в углях картофель, на сковородах жарилась капуста с беконом. Горшки с соленьями и вареньями и ломти настоящего хлеба. В жестяную кружку Уиллу щедро налил из своей бутылки сам сержант. Уилл по-турецки сел на траву и принялся за лучший свой обед с тех самых пор как не был дома. С набитым ртом и масляным подбородком он думал о том, что, может быть, и впрямь все люди братья!

Позже, когда уже взошла луна, Арли закурил сигару и принялся с должной скромностью повествовать о своих геройских подвигах во время битвы при Окони-Ривер; слушали его с уважением, которое, впрочем, вполне могло быть вызвано наличием на его шляпе лейтенантской кокарды.

Но Арли не только говорил, он и слушал тоже. После того как они с Уиллом распрощались с компанией у костерка и нашли для лошади корм и стойло в конюшне позади брошенного дома, а сами с удобствами расположились на втором этаже в гостиной, Арли сообщил Уиллу, что с рассветом армия выступает. Кавалерия обманным маневром пойдет по направлению к Огасте, но на самом деле армия двинется на Саванну, — сказал он.

А генерал Шерман в курсе? Может, пойдешь, доложишь ему?

Ты не смейся, этот их генерал такой умный — у-у-у! — куда до него другим генералам! Ведь в самом деле, если в Огасте сосредоточены силы, способные дать отпор (как все, с кем я разговаривал, полагают), так зачем туда лезть? Кроме того, есть же еще и федеральный флот, корабли которого, насколько я понимаю, ждут невдалеке от Саванны, а в них почта, боеприпасы для артиллерии, новая обувка для солдат, да, кстати, и жалованье, которого мы не получали со времен Троила и Крессиды.

Мы? Жалованье? А я думал, мы шпионы повстанцев!

Ну и что с того? Деньги северян ничуть не хуже наших. Я бы сказал, даже немножко лучше тех никчемных бумажек, которые изредка подбрасывает нам Джефферсон Дэвис.

Они разломали несколько стульев и ящиков от комода и развели в печи уютный жаркий огонек. Арли лег на софе, а Уилл на полу, подложив под голову вместо подушки сиденье от мягкого кресла. Одеяла себе они нарезали штыками из ковров.

Где-то на дворе солдаты-северяне пели:

Бегут года, летят года, Лорина,
На траву вновь ложится первый снег;
Опять не греет солнышко, Лорина,
И тех цветов, что мы растили, нет…

С улицы время от времени продолжали доноситься крики и возгласы — значит, еще не все войско угомонилось на ночь. Уилл подумал: что за странная штука армия! Лагерем становится всегда одинаково — что у ручья в лесу, что в городе среди жилья и общественных зданий. Винтовки пирамидкой, часовые и патрули, и горнист со своим отбоем вне зависимости от того, в лесной ли это чащобе или в центре цивилизации.

Вставать с ними со всеми на рассвете смысла нет, — сказал Арли. — Подождем, когда мимо поедет обоз — телеги там всякие, санитарные повозки. Поспать время есть. Лучше затесаться в армию туда, где она состоит из медиков, поваров и клерков, которые солдатское ремесло знают не лучше, чем дамы из светской гостиной. Там нас хотя бы не будут донимать перекличками.

Сыграли побудку, но Уилл еще долго после этого нежился и дремал. Вдруг приподнялся на локте: что там — все еще ротные барабаны или полки уже ушли вперед? Но тогда должен слышаться скрип тележных колес длиннющего обоза. Вот те на! Там вообще тишь полнейшая. И солнечный квадрат посередь пола. Господи, полдень! На четвереньках подполз к окну. На улице никого.

Армия ушла.

Он разбудил Арли, и, кубарем скатившись вниз по лестнице, они кинулись через черный ход в конюшню.

Кто-то уже вел под уздцы их лошадь. Южанин-джонни, одетый в серое. У Уилла аж сердце радостно подпрыгнуло. Он чуть не бросился обнимать парня. Зато Арли полез в драку. Оба упали, выпускать из руки повод солдат в сером не хотел, и лошадь, голову которой они вдвоем тянули к земле, растопырила копыта, изо всех сил удерживаясь на ногах. При этом она оглушительно ржала.

С опозданием до Уилла дошло, что шума они создают несколько больше, чем следует — особенно если в городе кавалеристы генерала Худа, непрестанно наступающего на пятки федеральной армии. Тут он вспомнил и про свою форму.

В этот миг солдат-южанин отпустил их лошадь, чтобы высвободить для драки обе руки. Если он и не был так же силен, как Арли, то весил больше, и они с переменным успехом катались в тучах пыли, хрипя и обмениваясь ударами. Уилл! — крикнул Арли. — Уилл! Он имел в виду «держи лошадь», которая, попятившись, чуть не сшибла Уилла с ног, а затем поскакала за угол дома и на улицу.

Уилл, бросившись в погоню, вдруг заметил протянувшуюся вдоль стены дома клумбу с хризантемами, целое сонмище вздрагивающих на ветру скромных белых и желтых цветов, по краям пепельных, побитых морозцем. Подумалось: господи, какое же это благословение — неподвижность и безмысленность растительной жизни! И только он хотел развить эту догадку подробнее, как на улице, прямо напротив их двора вдруг показались два повстанческих кавалериста; бросив коней в галоп, они гнались за убегающей бесхозной лошадью, а еще трое всадников повернули коней к нему — один обнажил саблю, другой взвел курок револьвера, третий же, с давно не бритой рожей, просто ухмылялся во весь рот, в котором не хватало двух передних зубов.

Уилл остановился как вкопанный. Он воздел руки, изображая, как ему казалось, приветствие и узнавание, что-то вроде воздушного объятия, но партизаны генерала Худа предпочли истолковать это как сдачу в плен. Они засмеялись, и тот, что с револьвером, смеха ради стрельнул в землю у его ног.

Из домов, где до этого все прятались, высыпали люди. Конечно: наконец-то их собственные войска пришли освободить их! Ликование вплоть до экстаза. Уилл как к месту примерз, ни рукой, ни ногой не двинуть. Ветром к его ногам прилепило газетный лист. В рот будто пепла насыпали. Столб дыма от догорающих развалин тюрьмы вытянулся в синем небе так, словно это пыльный след уходящей армии — той самой, на которую понадеялся было Уилл. Про себя Уилл молил Бога, чтобы Арли не вышел в схватке победителем. Если он победил и убил южанина — всё, им конец, их убьют-таки в этом чертовом Милледжвиле, хотя, быть может, и не столь церемонно, как это было бы обставлено, если бы казнили за дезертирство. Но чтобы тот южанин убил Арли, Уилл тоже не хотел, поскольку Арли — это хоть какая-никакая, хоть слабенькая, но все же зацепка за жизнь, пусть несчастную, пусть такую, о которой он, в свои неполные девятнадцать, последнее время думал, что лучше бы она и вовсе оборвалась.

Спустя считанные минуты Уилл, Арли и еще какой-то отставший мальчишка-барабанщик, которого тоже изловили повстанцы, уже ковыляли с привязанными к туловищу руками под конвоем и все по той же улице. Их сопровождала растущая толпа. Время от времени один из верховых клонился с седла и плевал в них. Кто-то бросил камень, и он попал мальчишке-барабанщику по спине. Мальчишка качнулся, из его глаз потекли слезы.

Арли что-то сказал и вынужден был повторить, потому что слова проходили мимо сознания Уилла. У Арли распухла щека, один глаз толком не открывался, за налитой кровью нижней губой угадывалось отсутствие нескольких зубов. Вдобавок его всего скрючило, потому что, когда он с поднятыми руками вставал со своего противника, ему напоследок врезали ногой по ребрам. Вот тебе твои южане, — разобрал наконец Уилл.

Мои? С чего это они вдруг мои?

Арли кивнул. Дернув головой, показал на людей, бегающих вокруг, смеющихся и улюлюкающих. Ну, а чьи же еффо, — сказал он. — Нафы!

V

Кларк понимал, что его забота о Перл служит источником циничного веселья подчиненных. Она была не первой негритянской девушкой, удостаивавшейся особого к себе отношения. Их (особенно тех, у кого цвет кожи посветлее) подбирали прямо на марше и пристраивали в какой-нибудь фургон. Вкусно кормили и одевали в богатые платья из добра, награбленного на плантациях. С ним ситуация совершенно другая, но он понимал, что пытаться что-либо объяснить бесполезно. Сам-то себе объяснить и то не мог. К его собственному необычайному удивлению, это дитя трогало его несказанно. Все время хотелось что-нибудь делать для девчонки. Заботиться. Хотя он и понимал, что его привязанность к ней… ну, скажем, не вполне уместна. Между прочим, от его внимания не укрылось то, как она держится — с этакой величественной грацией, причем ненаигранной, совершенно природной. Поймал себя на том, что сравнивает ее со своими сверстницами, оставшимися в Бостоне. У тех, что бы они ни делали, о чем бы ни говорили, все было вдолблено воспитанием. Девушки эти были неоригинальны; если и придет кому из них своя собственная мысль, то выскажет она не ее, а то, что положено. Учились. Рукодельничали. Но не для того, чтобы на самом деле что-то создать, а чтобы выйти замуж.

Он даже подумал, не было ли среди предков Перл каких-нибудь африканских вождей, иначе откуда в ней такая быстрая понятливость, такая яростная умственная хватка. От ее слегка кошачьих светлых глаз ничто не могло укрыться. Ему она не доверяла. К мужчинам вообще относилась критически. Считала их грязными. Так ему и говорила: От вас, белых мужиков, пахнет как на нашей усадьбе в коровнике. Да нет, еще хужей, пожалуй.

Хуже, — поправлял он.

Хуже, — не обижаясь, повторяла она. — Господи! Там, дома, даже вонючие братцы номер один и номер два были почище тутошних.

Здешних, — поправил он.

Ну, здешних. Здешние мужики ни в жисть не мыли нижних частей, такой насерет на землю и пошел, как тупая животина.

Животное. Тупое животное, — сказал он.

То-то и оно. У них и волосы провонямши тухлым ружейным маслом, и бог знает чем еще там шмонит от их задов и ног и вообще. Ф-фу! У них что, мамок не было, чтобы научить их?

Шмонит? — удивленно повторил Кларк. — Что, есть такое слово?

А то!

Каждый вечер Перл брала кусок твердого мыла и мылась в тазике с холодной водой в палатке Кларка. А он стоял снаружи, сторожил. Затем она отправлялась спать в отдельную маленькую палаточку, которую он ставил рядом со своей. Хотел показать подчиненным, что она под его защитой, но его поведение при этом благородно. Несколько дней они хихикали и втихаря между собой на сей счет прохаживались, но потом, похоже, поняли и приняли ситуацию как она есть. И тоже стали опекать девчонку. Сержант Мелоун вдруг взял да и добыл для нее форму мальчишки-барабанщика. Первой ее реакцией была непосредственная радость. В тот вечер они стояли в сосновом бору, она вышла из своей палатки приодетая в китель и брюки и встала, чтобы все полюбовались ее новым нарядом, хотя он был ей чуточку великоват. Сержант ей и фуражку принес, а серебряные пуговицы на кителе она надраила до лунного блеска. Потом задумалась.

А ведь барабан-то я никогда и в руках не держала!

Не бери в голову, — сказал Мелоун. — Мы тебя научим.

Как-то это неправильно, — сказала она Кларку, — чтобы я была белым барабанщиком.

Почему?

Слишком уж я красивая, чтобы мальчишку изображать. Потом я ведь не белая, хоть по мне и не скажешь.

Рано или поздно, Перл, — сменил тему Кларк, — черным придется возвращаться. Такова инструкция, приказ генерала Шермана. Как ты насчет того, чтобы возвратиться?

Дом вы сожгли, еду забрали. Куда возвращаться-то?

Это ты верно подметила. Но когда мы победим и война закончится, начальство разработает законы, чтобы освобожденные рабы получили землю. Сейчас, если все за нами потащатся, нам такую ораву будет просто не прокормить. Молодых мужчин мы можем взять в солдаты, но женщины, старики и дети по дороге неизбежно отстанут, и что с ними будет тогда? Так что лучше бы они возвращались.

Ну а девчонка-малолетка вам зачем? Она тоже стрельбе не обучена.

Кларк и сам был в изумлении от того, с какой легкостью он нарушает инструкции. Ну, ты можешь бить в барабан, когда мы маршируем, — сказал он. — И можешь ездить в телеге за фуражирами.

Все это не убеждало Перл. Она начинала чувствовать, что вообще-то ей следовало бы остаться с Джейком Иерли и остальными. Ничего хорошего в этом бы не было, она даже не могла толком понять, почему у нее возникла такая мысль. Они никогда не были к ней добры, однако не очень-то будет правильно, если их отошлют назад, а она двинется дальше. В то же время ей нравилась суета вокруг нее, всеобщее к ней внимание. Такого у нее никогда не было, это пришло со свободой, но о плантации, где были ее любимые поля и рощи, она вспоминала все чаще. Там каждый камень был ей знаком — конечно, ведь на плантации прошла вся ее жизнь. Она там знала каждый ручеек, пригорок, каждое деревце. А самое главное, она беспокоилась, что без нее могила матери окажется брошенной, никто ведь не станет о ней заботиться, следить за ней. Хижины рабов никуда не делись, стоят до сих пор. И если уж она свободна, то может и назад вернуться, раз ей так хочется, или нет? Ну, пусть там будет голодно, но — если хочется, а? Вернуться и снова стать рабыней Джона Джеймсона — если ей так хочется?

В таком расположении духа Перл в новом своем мундирчике села с солдатами у костра и стала ужинать. Ей протянули жестяную миску с жареной куриной ногой, сладким картофелем и лепешку из кукурузы с сорго. Сие и само по себе было убедительно, но к тому же в этот момент из темноты появился Джейк Иерли вместе с Джубалом Сэмюэлсом — с тем, у которого один глаз. Их вели под конвоем двое рядовых с винтовками наперевес.

Христос всемогущий! — удивился сержант Мелоун. — Это еще кто?

Неужто же неясно, что никакие мы не шпиёны, — проворчал Джубал Сэмюэлс.

Мы вон ту девку ищем, — сказал Джейк Иерли и указал на Перл.

Ну, вот она я, — проговорила Перл.

Ежели ты знаешь Библию, мисс Перл, должна помнить, что есть там такая Иезавель, — сказал Джейк Иерли. — Так что пошли-ка лучше с нами.

Я не Иезавель.

Что я — не вижу? Сидишь тут с солдатами. Твой белый папаша наделил тебя светлой кожей. Это чтобы легче блудить было? Или ты пойдешь с нами, или станешь в этой армии вроде как Иезавель, вроде как твоя мать была для масы Джеймсона.

Перл отложила миску и встала. Моя мать была бедной рабыней, как и ты, Джейкоб Иерли. Но она была хорошая, добрая душой, не то что ты — ходишь тут с куском льда вместо сердца. О Перл вы никогда знать не знали и думать не думали — ни ты, Джейкоб, ни ты, Джубал Сэмюэлс — нет, ни один из вас. Единственный кто — это Роско, тот всегда был мне другом. Вместо отца мне был. Приносил с кухни поесть, когда бывало голодно. Смотрел за мной. А от вас Перл ничего хорошего не видела — ни тогда, ни теперь.

Кларк встал и кивнул двум рядовым. Отведите этих двоих туда, где им место, — сказал он.

Никогда Перл никому не давала себя пальцем тронуть! Была маленькая, брат пытался. Ну конечно, щ-щас! Взяла, да как двину ему костлявой коленкой! Туда, ну, где у него всякое хозяйство, и нет вопросов. А после никто и пытаться уже не смел. Ты слышишь меня, мистер свободный человек Джейкоб Иерли? Никто и никогда! Никакая я не Иезавель!

Таким образом получилось, что Перл свое решение приняла, и к тому времени, когда они проходили маршем через Милледжвиль, она была у Кларка ротным барабанщиком. На каждый второй шаг просто била палкой в барабан, и солдаты придерживались этого ритма, хотя некоторые посмеивались. Она глядела прямо вперед и шла, гордо расправив плечи, пусть ей и странно было, что из окон на нее смотрят белые люди. Надо же: никто из них не знает, что мальчишка-барабанщик это она!

Восточнее Милледжвиля погода изменилась, да и местность пошла болотистая. Сильный дождь застучал по листьям карликовых пальм, развел на дороге жидкую грязь. Саперы принялись мостить дорогу жердями от заборов и тонким кругляком из молодого леса. Фуражиры Кларка, шедшие в авангарде, первыми переправили свои подводы по понтонному мосту через Окони-Ривер. Прошли чуть дальше, и дождь ослабел, земля стала повыше и потверже, так что в результате они ушли вперед к Сандерсонвилю, оторвавшись от основных сил. Кларк хотел с города, что называется, снять сливки и там ждать. У него было тридцать человек верхами, шесть подвод и столько же вьючных мулов. Изучив карты, Кларк уже знал, что от Сандерсонвиля к востоку и дальше до самой Саванны почвы пойдут бедные, так что добычи будет чем дальше, тем меньше, ведь, кроме риса, там и не растет ничего. Да и как, скажите на милость, в походных условиях с этого риса шелуху сковыривать? Команду фуражиров Кларка[4] в полку хвалили; реноме надо поддерживать, к тому же у Кларка завязалась конкуренция с отрядом лейтенанта Хенли.

В четверти мили западнее города на повороте дороги Кларк скомандовал остановиться. Подъехал сержант Мелоун, посовещались. Тут было нечто посерьезнее, чем очередная плантация. За лесом виднелся шпиль церкви и крыша какого-то общественного здания, возможно суда.

Близился вечер. А в городке ни огней не видно, ни запаха дыма оттуда не доносится.

Сержант, возьмите с собой двоих. Пойдете пешком и не по дороге. Доложите обстановку.

Разведчики ушли, и Кларк стал ждать. Где-то сзади в сгущающихся сумерках тихо поскрипывала кожаная упряжь, дышали и пофыркивали лошади. Кларк поехал вдоль колонны подвод; Перл оказалась в последней. Девчонка сидела на козлах рядом с возницей. Она сверкнула на Кларка из темноты глазищами, которые словно впитали в себя весь еще остававшийся свет, ему уже невидимый, но ей, как и всё вокруг, подвластный.

Проехал чуть вперед встретить возвратившуюся разведку. Мелоун доложил, что в городе тихо, улицы пусты, но окна в домах светятся. Говоря, он смотрел не в глаза начальнику, а в землю, что Кларк истолковал в том смысле, что он, Кларк, по мнению сержанта, хотя и шибко грамотный, но ведет себя как сопляк, как баба. Дескать, что с него взять — аристократ, интеллигент из Новой Англии. А раз так думает Мелоун, стало быть, и остальные тоже.

На землю опустился туман. Кларк отдал приказ расчехлить винтовки, и рота двинулась на Сандерсонвиль.

Когда началась стрельба, последняя телега ехала через перекресток на окраине городка, поэтому возница, не без криков и ругани, сумел развернуть перепуганных мулов в обратную сторону. Перл перелезла с козел в фургон и стала смотреть назад. Никто за ними не гнался. Услышала крики. В свете беглых вспышек ружейной пальбы она видела, как солдаты падают с коней. Ездовой вовсю нахлестывал мулов, фургон несся все быстрей. Перл выпрыгнула. Приземлившись, упала на руки и коленки. Прихрамывая, отошла в кусты и спряталась.

Короткое время спустя мимо галопом промчались две лошади без седоков. Через минуту проехали трое или четверо федералов, потом двое на одной лошади. После этого она сбилась со счета. Молилась только, чтобы никуда не делся ее лейтенант.

Отступить Кларк не мог, даже если бы захотел. Ни о чем не думая, он лишь старался справиться с запаниковавшим конем, держа повод в одной руке, а локтем другой прижимая к себе энфилдовский мушкетон[5] и паля из него в каждую мимолетную тень и силуэт. Внезапно выехав из переулков, южане кинулись на врага рассыпной наступательной лавой. Сержанта Мелоуна, когда он привстал на стременах, чтобы прицелиться, на скаку зарубили саблей. Вот он оглянулся на Кларка, а у самого словно кровоточащий рот удивленно раскрывается на шее, и он падает наземь. В тумане воинственные крики инсургентов превращали их в завывающих призраков, в дьявольские видения, которые появляются и тут же исчезают. Кларк тоже что-то кричал. Он не испытывал страха, пока его винтовка не перестала стрелять. Тогда он набычился, по-жокейски приник к шее коня и попытался броситься куда-то галопом — куда именно, он не ведал и сам. Но конь оступался, спотыкаясь о тела, и вдруг перед Кларком выросла стена из коней и всадников. Выпрямляясь, он почувствовал, что к его затылку приставлен ствол: услышал, как взвели курок. Кларк замер и этим словно подал сигнал отбоя; шум схватки как по команде стих, и стало слышно тяжкое дыхание лошадей и людей.

Рядовой Толлер — тот самый Падж Толлер, пианист — помог ему снять тужурку и оторвал от нательной рубахи рукав, чтобы сделать жгут. Сам Кларк до тех пор даже и не чувствовал, что истекает кровью от пулевого ранения в руку.

В камере тюрьмы вместе с ним оказались его солдаты, человек двенадцать. Он понятия не имел, скольким его подчиненным удалось уйти и сколько из них погибло. Он думал, что и Перл погибла тоже. Черт, все из-за него! — из эгоистических, аморальных побуждений загубил девчонку. От угрызений совести к горлу подступил комок. Он всегда верил в разум, считал главной движущей силой своей жизни здравый смысл, а сам даже не заметил, как оказался вдруг опутан чарами, природу которых толком не мог понять. А теперь она мертва.

Каждые несколько минут рядовой Гэллис подтягивался на прутьях решетки и выглядывал в окно. Снаружи двое охранников, — сообщил он. — А вот еще подошли люди, стоят отдельными группками, разговаривают. Кто эти люди, солдаты-повстанцы или гражданские, он определить затруднялся.

Сэр, что они теперь с нами сделают? — спросил Толлер.

Мы военнопленные, — ответил Кларк. — Они отправят нас в какую-нибудь хренову тюрягу.

Кларк старался выставить их положение в как можно более оптимистичном свете. Говорят, такое заведение есть в Миллене, — сказал он. — Это как раз на пути продвижения наших войск. Нас отправят в Миллен, а через несколько дней он будет взят, и мы опять окажемся в строю.

Народу прибывает, — сказал Гэллис. — Все с ружьями.

Кларк с трудом встал. Тут обнаружилось, что в камере все на ногах, все стоят и напряженно слушают. А куда ж охранники-то делись? — удивленно проговорил Гэллис. — Что-то я их больше не вижу. Там теперь толпа какая-то непонятная.

Вынув из клеенчатого пакета писчую бумагу и графитовый карандаш, Кларк за неимением бювара приложил бумагу к стене и следующие несколько минут занимался сочинением письма. Что пишет, самому было не видно. И как раз в тот момент, когда он, надписав адрес на конверте, заклеивал письмо, ворота тюрьмы сотряс первый удар.

Вопросом о том, что теперь делать, Перл не задавалась — идти вперед, что же еще. Идти вперед, искать лейтенанта Кларка. С теми, кто бежал с поля боя, его быть не может — это она нутром чувствовала. Но если он не бежал, то где он? Если прогнал южан, почему не придет, не отыщет ее? Она внимательно следила за дорогой, но с тех пор, как все стихло, никто на ней не показывался.

В основном она шла лесом и, лишь если туман становился совсем уж черным и густым, как дым на кухне, когда в печи от ветра пресекается тяга, выходила на дорогу. Оказавшись у самой окраины городка, она услышала ружейный залп и спряталась за деревом. Стояла как вкопанная, пока эхо залпа перекатывалось по лесу. Подождала, не будет ли других каких событий, но ничего не происходило. Она еще подождала.

Под мундиром у Перл было платье, закатанное до пояса. Она сняла китель и расправила платье, потом завернула фуражку в китель и спрятала у подножия дерева. В городок входила обычная девчонка-негритянка, разве что с очень светлой кожей.

Туман стал рассеиваться, небо понемногу прояснялось. Замигали первые звезды. Перл наступила на что-то мокрое и скользкое. Вся дорога была залита кровью, из капель, пятен и потеков образовался след, который вывел ее на городскую улицу, а затем и непосредственно к воротам тюрьмы. Ворота были открыты. Внутри было слишком темно, чтобы туда заглядывать, там стоял запах крови, но чувствовалось, что никого нет.

За тюрьмой расстилалось поле, на прояснившемся небе засияла луна, и Перл увидела. Тела! Тела убитых. Господи, боженька Иисус, не заставляй меня глядеть на это! — взмолилась она про себя. — Неужто я еще мало за свою жизнь всякого навидалась? Нашла Кларка. Тот лежал на боку, одна нога подогнута, другая отброшена в сторону. На левой руке толстая повязка. Перл потянула его за плечо, развернула лицом вверх. Казалось, он хочет ей что-то сказать. Губы раздвинуты, поблескивают зубы. Глаза смотрят куда-то вдаль. В руке зажато письмо, которое она еле вытащила из крепко стиснутых пальцев.

VI

В корзину Софи положила хлеб, свиную солонину, вареную картошку, сахар и чайный лист. Туда же упаковала свечи и мыло, столовое серебро и салфетки, его табак и коробок шведских спичек. А фляжку пусть возьмет в карман. Упаковала его дорожную сумку, потом завернула кое-какие свои вещи в шаль, завязала узлом и повесила себе на локоть. Следом за ним пошла через поселок с сумкой в одной руке и корзиной в другой.

Давай-давай, пошли, пошли, — непрестанно поторапливал ее он. Шел, опираясь на палку, но довольно быстро для немощного хромого старика. Она же, нагруженная багажом, да и сама страдая лишним весом, скоро запыхалась.

Поезд стоял на станции. Она помогла ему подняться в вагон. Там никого не было. Кому, скажите, придет в голову путешествовать по железной дороге во время такой войны? Кроме Марка Аврелия Томпсона — никому, это точно.

Вагон двинулся, качнулся и остановился, вновь рывком дернулся вперед и пополз. Через несколько миль пути пейзаж за окном стал плоским, все словно затвердело и казалось выжженным, будто землю прогладили раскаленным утюгом. Это был какой-то неизвестный, новый мир — не тот, каким его сотворил Господь. А там, где раньше были дома, высились одни печные трубы посреди черных куч пепла — стояли как могильные стелы.

В следующем поселке им сказали, что поезд дальше не пойдет. Старик пришел в ярость. Не хотел выходить из вагона. Пришел проводник, говорит: Мистер Томпсон, сэр, вы — пожалуйста, вы можете оставаться. Сидите тут сколько влезет, только мы ведь назад поедем.

Они стояли на станционной платформе, составив багаж у ног. Практически в чистом поле, под открытым небом. Вокзал был сожжен дотла. Поселок уничтожен, дома и лавки рухнули, превратились в кучи дымящихся обломков. В кустах белели запутавшиеся клочья хлопка. Впереди рельсы выдраны, разогреты на огне и загнуты вокруг деревьев.

Софи покачала головой и села на обломок стены. Старик стоял сгорбившись, опираясь на палку, и то и дело поворачивал голову из стороны в сторону мелкими дергаными движениями, как птица на насесте. Наверное, хочешь вернуться? — спросил он.

Ну уж нет!

Стало быть, решила не бросать меня, даже если я пойду к черту в зубы. Мне обязательно надо кое о чем поговорить с братом, пока он не помер.

Только когда солнце подбиралось к полудню, они увидели фермера на телеге, запряженной неторопливым мулом. Крестьянин ехал, поглядывая на землю — то с одной стороны телеги, то с другой. Старик поднял палку, помахал ею в воздухе.

Вы не довезете нас до Милледжвиля? — крикнул он. — Сколько возьмете?

Тысячу долларов Джеффа Дэвиса, — ответил фермер. Усмехнулся. Темный от загара, он сидел сгорбившись, кутаясь в серую армейскую шинель.

У меня есть предложение получше, — сказал мистер Томпсон. — Я дам вам федеральный двухдолларовый золотой. А как вы пристроите меня на подводу, это уж думайте сами.

Фермер съездил куда-то в поселок и вернулся с роскошным мягким креслом. Правда, обивка кресла была местами порвана и по краям выпачкана — может быть, даже в крови. С помощью Софи фермер, взяв старика под локти, поднял на телегу, где тот уселся в кресло. Софи, загрузив в телегу багаж, с трудом забралась сама и села на боковую скамеечку.

Вообще-то мы никогда не ладили — мистер знаменитый председатель суда Гораций Томпсон и я, — сказал старик. — Об этом мне есть что порассказать.

Не сомневаюсь.

Какие уж тут сомнения. Он всегда был атеистом — ты знаешь, что такое атеист?

Кто не верит в загробную жизнь?

Правильно. И хулит имя Господа нашего Иисуса Христа.

Вдоль дороги лежало множество убитых лошадей и коров, и вонь от этого стояла невыносимая. На солнце трупы раздуло, их животы полопались. Софи поймала летевший по воздуху клочок хлопка, вынула из сумки флакон одеколона, плеснула им на хлопковый комочек и подала старику.

Где ты это взяла? — нахмурился он.

В секретере у хозяйки.

Стащила, что ли?

Она вздохнула. Я в ее комнате все оставила как было. Все на местах, все как при ней. Если хотите вонищу нюхать, пожалуйста, мне все равно.

Ладно, ладно, — сдался он, уткнувшись носом в хлопковый комок.

И не надо понапрасну мне такие слова говорить!

Да ладно, — повторил он.

Упрямо и неспешно, нагнув голову, плетется мул. Попадающиеся по дороге несгоревшие дома разграблены, стоят с выбитыми окнами, двери сорваны с петель. Надворные постройки по большей части опрокинуты, лежат, как распавшиеся карточные домики. Пустые амбары, несобранная фуражная солома на полях. Иногда они катили мимо солдат, те сидели на обочине и даже не удостаивали проезжих взглядом. Потом за ними увязался какой-то тип, просил еды. Уйдите, сэр! — сердито замахал на него тростью мистер Томпсон. — Прочь! Прочь! В полях виднелись коленопреклоненные фигуры — люди собирали с земли зернышки и початки. Но много ли так соберешь? А бывало, что колесо подскакивало, наткнувшись на мертвую собаку — похоже, всех собак в округе поубивали выстрелом в голову.

Софи видела, как один солдат выковыривает зерна овса из кучки конского навоза.

Мост через реку Окони был разрушен, на паром стояла очередь. Позади лежали вытоптанные поля, где северяне некоторое время стояли лагерем. Впереди за рекой разрушенная столица штата. Над сгоревшими зданиями — завитки дыма.

Да почему же так долго?! — Старик Томпсон встал со своего кресла и, обращаясь к тем, кто приехал на подводах, стоящих впереди, крикнул: Вам-то что здесь надо? — Никак он не мог смириться с задержкой. Ему нужно многое сказать Горацию, прежде чем того приберет дьявол!

Не волнуйтесь, — сказала старику Софи. — Так вы только зря себя утомляете.

Что ж, она права. Он вновь уселся, закрыл глаза и, чтобы успокоиться, стал читать молитву. Сидел и с закрытыми глазами вдыхал запах убитой страны.

Софи, — сказал он неожиданно, — я что, фараон?

Она покачала головой. Вечно с ним так: никогда не знаешь, что вдруг сказанет. Вы — это просто вы сами, — сказала она.

Потому что, если я фараон, то с меня хватит. Не надо мне ни жаб, ни саранчи, я тебя отпускаю. Хочешь свободы — пожалуйста, я тебе ее дарю. А вот это все, — сказал он, обводя широким жестом пейзаж вокруг, — к ней прилагается. Это то, что идет в придачу к дурацкой вашей ниггеровой свободе.

На глазах старика выступили слезы. Проклятая война разрушила не только его страну, но и все его уважение к себе и к человечеству. Что за нелепое, нарочитое притворство лежит в основе понятий семьи, культуры, истории, если все это так легко разрушить, смешать с грязью. А ведь все это — Господь! Господь сделал это, воспользовавшись северянами как орудием.

На самом деле он любил и восхищался своим братом не меньше, чем ненавидел его. До сих пор в его глазах они такие же, какими были — юные и ни в чем не желающие друг другу уступать… Мысль о том, каким старым и несчастным он увидит Горация теперь, когда у обоих жизнь на исходе, ужасала его. Стремясь к нему и страшась того, что он может увидеть, старик начинал уже роптать на самого Господа, который отнял у них все жизненные ориентиры. Но даже пополам с ненавистью — любовь это любовь, и сам Господь не в силах сие отменить.

VII

Медицинский обоз Сбреде Сарториуса двигался в составе дивизии, направлявшейся по дороге на Уэйнсборо выручать изрядно побитую кавалерию генерала Килпатрика. Шерман использовал его кавалеристов для обманного маневра, и повстанцы, думая, что он действительно все силы двинул на Огасту, оборонялись не на жизнь, а на смерть. Стратегический план сработал, но потери были ужасны. Когда Уэйнсборо все-таки взяли, Сбреде развернул полевой госпиталь в здании железнодорожного вокзала. Раненых в рукопашных схватках оказалось так много, что санитарам приходилось оставлять брезентовые носилки с ними снаружи — прямо на станционной платформе. Там они и лежали — стонали, просили пить. Среди них сновала Эмили Томпсон, тихими словами утешения пытаясь хоть сколько-нибудь облегчить их страдания. Ей открылось, и Сбреде это подтвердил, что своим милосердием женщина гораздо лучше может преуспеть в возвращении мужества воинам, чем мужчина. Другие армейские медики тоже заметили успокоительный эффект ее присутствия. Она быстро училась. К примеру, когда человек ранен в грудь или живот, ему нельзя давать больше маленького глоточка воды. Тому, чья боль была невыносимой, она нежно прикладывала ко лбу ладонь и подносила к его губам настойку опия. Другим давала глотнуть бренди. Раненые отвечали шутками в свой адрес, а подчас благодарили ее за заботу со слезами на глазах. За некоторых, совсем немощных и умирающих, она писала письма.

Эмили сама себе удивлялась. Удивлялась тому, что она, словно бесстыжая девка, в огромной массе людей искала Сбреде Сарториуса, нашла его и стала с ним неразлучна. Что она, оказывается, способна смотреть на ужасающие вещи. Что, подобно мужчинам, может жить под открытым небом, неухоженная и без всяких благ и удобств, которые, казалось бы, женщине необходимы позарез.

Вины за то, что она нарушила верность Югу и Конфедерации, Эмили за собой не чувствовала. Все, что ее интересует, — это северянин доктор. Его невероятная способность помогать раненым оправдывает ее. Федерал тот или конфедерат, военный или гражданский — он не делает различий. Вот даже и теперь — среди лежащих на больничных койках северян в синем попадаются и солдаты в форме серого цвета. Он ощущает себя выше военных раздоров, этот Сбреде Сарториус. Похож на какого-то бога, пытающегося поставить заслон потоку людских несчастий. Война отняла у нее всю семью, но тем не менее она чувствовала, что его понимание трагичности происходящего гораздо глубже. Прийти к ней в дом и позаботиться о бедном ее отце — это было очень в его духе. Когда Сбреде заговаривал с ней, спрашивал, все ли у нее в порядке, она чувствовала себя польщенной. В том, как он говорил, звучал не то чтобы иностранный акцент, скорее некая особая интонация, происходящая, быть может, от бесстрастной лаконичности его речи. От него не исходило тех эманаций, которые с детства отвращали ее от мужчин. Конечно же, он нес на себе огромную ответственность, но она была уверена, что даже в обыкновеннейшей житейской ситуации он не станет прибегать к хитростям и уловкам. В нем совершенно не было наигранной галантности, свойственной южанам, которые — она отлично это знала — ни на секунду не задумаются, если им выпадет возможность воспользоваться ее слабостью. Тем не менее она удостоилась от него некоего мужского признания, прозрачного намека на то, что ее присутствие он одобряет не только по службе.

Дело было глубокой ночью, раньше освободиться не удавалось. Эмили стояла в дверях здания вокзала и смотрела, как при свете факелов раненых, у которых ампутированы конечности, грузят в санитарные повозки. Солдаты, углубившись на несколько ярдов в лес, копали яму для отрезанных ног и рук. Прибыла похоронная команда с телегой, груженной гробами, чтобы перевезти умерших на кладбище. Трупы обыскивали, изымали личные вещи — письма, кольца, дневники и воинские документы для установления личности. Командирам рот полагалось писать письма родственникам погибших, принося официальные соболезнования.

Эмили была без сил. И даже не знала еще, где приведется ночью спать. В здании вокзала санитары мыли пол и операционные столы, оттирая их песком. Сарториус сидел за столом начальника станции и что-то писал при свете керосиновой лампы. Для чтения и письма он надевал очки в проволочной оправе; на взгляд Эмили — прелесть, что за очочки. В них его лицо делалось мальчишеским, он становился похожим на школьника, готовящего уроки. А еще у него были необыкновенно красивые руки, большие и сильные, но с длинными, тонкими белыми пальцами. Как же искусны эти его руки! Когда она пожаловалась, что до сих пор не может заставить себя смотреть на хирургические операции, один из санитаров поведал ей: оказывается, доктор прославился в войсках способностью произвести ампутацию ноги за двенадцать секунд. А руки за девять. В полевых госпиталях всегда не хватает снотворного. Хлороформ штука хорошая, да ведь на всех его не напасешься, поэтому солдату, которому дали выпить кружку бренди, только и остается уповать на то, чтобы доктор справился побыстрее.

Медики полковника Сарториуса нашли себе ночлег на главной улице, в доме, который сравнительно мало пострадал, хотя окна все были выбиты, а дощатую его обшивку в щепки исклевало картечью. Встретившая их в дверях владелица, пожилая вдова, плакала навзрыд. У меня ничего не осталось, — причитала она. — Все вынесли подчистую! Что вы еще от меня хотите? Умелая плакальщица, она заламывала руки и прижимала их к сердцу. Однако, увидев Эмили, расправила плечи, высоко подняла голову и приняла позу оскорбленного достоинства. Вы лишили меня рабов, украли запасы продовольствия. Я думала, вам уже нечем больше осквернить этот дом, — обратилась она к Сбреде. Эмили смотрела в сторону, она была так смущена, что потеряла дар речи. А Сбреде, похоже, и не слушал даже. Приказал вестовому принести женщине дневной продовольственный паек и проводил Эмили наверх.

На лестничной площадке чуть постояли.

До рассвета надо вернуться в госпиталь, — сказал Сбреде. Посмотрел на свои карманные часы. — Простите, мне следовало отпустить вас намного раньше.

Ну что вы, по сравнению с тем, сколько сегодня пришлось поработать вам, я почти ничего и не делала!

Он улыбнулся и покачал головой. Мы так мало знаем. Наша медицина — не меньшее варварство, чем сама война, которую мы обслуживаем. Когда-нибудь у нас будут иные возможности. Найдем растения, точнее плесневые грибки, которые будут излечивать заражение. Научимся восполнять кровопотерю. Фотографировать кости прямо сквозь ткани тела. И так далее.

Кстати, вы знаете, — помолчав, вновь заговорил Сбреде, — что боевых потерь у нас только тридцать процентов? И лишь два процента этих людей умирает от ран, нанесенных штыками и прочим холодным оружием. Мушкетная пуля оказалась гораздо страшнее рыцарского меча и всяких там прочих топоров и сабель. А семьдесят процентов гибнет от болезней. То легочных, то кишечного тракта — приблизительно в равных долях. Ведь микробной теории не существует. Луи Пастер кое-что опубликовал уже, но пока еще только экспериментирует. Да и санитарии как системы еще нет. Нет не только избирательно действующих на микроорганизмы препаратов, но и простых антисептиков. Уронив скальпель на пол, хирург споласкивает его сырой холодной водой. Во время операции может зажать в зубах. Местного обезболивания нет. Нет шприца: Правац только что изобрел его, но промышленно шприцы пока не производятся. Что касается заживления ран, то их затыкают мокрой нестерильной корпией и заматывают мокрыми бинтами, а потом смачивают, не давая высыхать. При этом конечно же нагноения возникают почти всегда. Даже термин такой бытует — «доброкачественный гной». И у всех поголовно — у 995 человек из 1000 — хроническая дизентерия. Сбреде вошел в дверь отведенной ему комнаты, кивнул и закрыл ее за собой.

Эмили замешкалась, поставленная его речами в тупик. Она почти ни слова не поняла. Или у нее что-то со слухом?

Она вошла в свою комнату, закрыла дверь, разделась и впервые за много ночей улеглась в мягкую постель. Но сон не шел. Какое там! Никогда прежде не встречала она мужчину, чьи мысли так поражали бы ее. Ведь она же образованная женщина! Разве не присуждали ей первые премии по литературе и французскому в подготовительном колледже Святой Марии для девушек-англиканок! На обедах, которые давал ее отец, после смерти матери она выступала за хозяйку. За их столом собирались выдающиеся юристы. Она прекрасно справлялась с ведением беседы, при том что разговоры частенько носили вполне философический характер. А этот доктор вызывает в ее сознании картины иного мира — мира, который она может наблюдать лишь издали, будто он то исчезает, то появляется в разрывах бегущих облаков.

Она лежала, вглядываясь в темноту. Постель была холодна. Одеяла не грели; она дрожала. И запах у этих одеял какой-то неприятный! Во время войны мужчины в форме занимают любой дом без зазрения совести. Она ведь и сама пострадала от такого вторжения, не правда ли? Но когда так поступает женщина, это странно. Старая дама, должно быть, просто приняла меня за шлюху, — подумала Эмили. Я на ее месте предположила бы то же самое. Я опозорила себя. А ведь раньше я никому и никогда не давала повода усомниться в моей порядочности.

Она села в постели. Что бы сказал об этом отец? Накатила холодная волна страха, проникла внутрь, скрутила там все тошнотой. Что на нее нашло, что за одержимость такая? Предпочесть эти скитания нормальной жизни! В тот момент она действительно испугалась, ее трясло, на глаза наворачивались слезы. Она вновь легла и натянула одеяло до подбородка. Утром надо будет как-то выпутываться, искать дорогу домой. Да, именно так она и должна поступить. Не место ей ни здесь, ни где-либо еще; только домой!

Проявив твердость, она сразу успокоилась. И стала думать о мужчине за стенкой. Слушала. Спит он или не спит? А то можно подумать, ему и вовсе сон не требуется! Однако от Сарториуса не доносилось ни звука. И света в его комнате не было, иначе она в окно видела бы отблеск, а так — нет, лишь темная тень какого-то исполинского дерева.

Сбреде добыл для нее верховую лошадь; теперь на марше они ехали рядом. Солнце взошло, когда проезжали лес высоченных сосен, прямых как мачты и зеленеющих лишь у самых вершин. У Эмили возникло такое чувство, будто это какое-то святилище; лошади и мулы ступали неслышно и даже скрип тележных колес доносился глухо — так мягок был слой бурой сосновой хвои на лесной почве. При свете дня в лесу по обе стороны от них она заметила движение — это перемещалось охраняющее их подразделение пехоты; солдаты мелькали среди деревьев, появлялись и сразу исчезали, словно старались им не мешать.

Во время долгого мирного продвижения по сосновому лесу ее вдруг осенило: есть! есть повод восхищаться мужчинами! Ведь как эти солдаты-северяне далеко от дома, от семьи! Но все равно упорствуют, идут и идут, как будто их дом — весь мир, вся планета. Тут до нее дошло, что Сбреде что-то говорит, и то ли она его слова воспринимает как собственные мысли, то ли ее мысли для него — открытая книга.

Признаться, мне уже не кажется странным жить по-походному, без привязки к какому-либо жилищу, просыпаться каждое утро в новом месте, — говорил он. — Куда-то идти, становиться лагерем и опять идти. Встречая сопротивление у какой-нибудь реки или деревни, сражаться. Потом хоронить погибших и снова двигаться вперед.

Весь свой мир вы носите с собой, — отозвалась Эмили.

Да, у нас есть все, что составляет суть цивилизации, — подтвердил Сбреде. — У нас есть инженеры, квартирмейстеры, интенданты, повара, музыканты, врачи, плотники, прислуга и пушки. Впечатляет, правда?

Не знаю, что и думать. Эта война отняла у меня все. И символ постоянства теперь видится мне не в городских фундаментальных строениях, а в том, что не имеет корней, что странствует как перекати-поле. В том, что течет. Весь мир текуч.

Что ж, пожалуй, текучесть в нем и впрямь преобладает, — подтвердил Сбреде.

Да! Да!

Но, отдавшись потоку, ты в безопасности.

Да, — прошептала Эмили, тут же почувствовав, что этим она открылась ему, выдала о себе нечто интимное, страшно секретное.

А вдруг мы всего лишь часть какой-то иной, нечеловеческой формы жизни? Представьте себе гигантское членистое тело, движущееся посредством сокращений и растяжений со скоростью двенадцати или пятнадцати миль в день, этакое чудовище с сотней тысяч ног. Оно полое внутри, имеет щупальца, усики, которыми исследует дороги и мосты, перед тем как ступить на них. Такими усиками служат ему всадники на лошадях. И оно пожирает все на своем пути. Армия — это огромный организм, управляемый крохотным мозгом. В качестве которого выступает генерал Шерман; правда, я лично не имею чести быть с ним знакомым.

Не уверена, что генерал был бы польщен, услышав, что о нем говорят в подобном тоне, — серьезно произнесла Эмили. Потом рассмеялась.

Но Сбреде явно понравилось придуманное им сравнение. Все приказы относительно наших масштабных передвижений исходят из этого мозга, — продолжил он. — Через генералов, полковников и младший офицерский состав они передаются всем нам как единому телу. Офицерский корпус — это нервная система чудовища. И каждый из нас — а нас шестьдесят тысяч человек — не имеет ни другой цели, ни другого смысла существования, кроме как быть клеткой тела гигантского чудовища, которое должно ползти вперед и все на своем пути пожирать.

Но как же вы тогда объясните назначение хирургов, чья работа лечить и спасать жизни?

А кому еще лечить бедное чудовище? Если же медицина не помогает, смерть имеет значение не большее, чем гибель клеток любого организма, который всегда легко заменяет их новыми клетками.

Опять это слово — клетки. Она взглянула на него с недоумением.

Сбреде ехал с нею рядом, бок о бок. Это такие структуры, из которых состоят наши тела, — сказал он. — Называются «клетки». Первичные элементы живого, различимые только под микроскопом. Разные клетки выполняют разные функции, а вместе они составляют ткани, органы, кости или кожу. Когда одна клетка отмирает, на ее месте вырастает другая. Он взял руку Эмили в свою и посмотрел на нее. Даже эпителий руки мисс Томпсон имеет клеточное строение, — сказал он.

И глянул на нее этими своими пугающими, голубыми как лед, глазами, словно хотел убедиться, что она поняла. Эмили вспыхнула и почти сразу отняла руку.

Что ж, поехали дальше. Но она была счастлива необычайно.

VIII

Мокрые и несчастные, они стояли на угловой башне форта, дождь хлестал по их плечам, со шляп вода струями лилась за шиворот.

Ч-черт, — сказал Уилл, — я им чуть было не сказал, кто я на самом деле.

Ага, — проговорил Арли, — что мы, переодетые, скрывались и только того и ждали, когда придут свои. Всеобщий восторг, объятия, поцелуи.

Конечно, а так опять мы из-за тебя в заднице! Не станешь же ты говорить, что наше положение лучше, чем у тех бедных янки, которых нам приказано стеречь? Едим те же помои. Должны стоять тут под дождем без крыши над головой в точности как и они. Так в чем же, черт возьми, разница?

Уилл, малыш, ты не понимаешь!

А он еще и револьвером мне в башку тыкал, требуя клятвы в верности опять своим же! Как будто я — это уже и не я. Неудивительно, что их доверие к нам не идет дальше того, чтобы позволить нам здесь без толку мокнуть.

А ты бы что на их месте сделал? Нельзя же верить человеку, который принес присягу, когда ему приставили к виску револьвер!

Что ж, зато ты опять среди своих. Ты же хотел этого. Я как-то не заметил, чтобы ты воспылал к синему мундиру такой уж любовью.

А что? Надо было мне сказать: капитан, я такой же конфедерат, как и вы. Меня зовут рядовой Уилл Б. Киркланд из Двадцать девятого пехотного полка Армии Северной Каролины. И не надо мне револьвером в башку тыкать.

Ага. Так бы тебе это и сошло!

Да запросто. Нам были бы рады и пристроили бы на теплое место.

Да он несколькими вопросами все бы вызнал — в том числе и об отсидке в милледжвильской тюрьме за то, что ты из этого твоего Двадцать девятого полка драпануть пытался! Да еще всплыло бы, что я в боевой обстановке спал на посту.

Так нас же тот генерал простил!

Ну конечно, и у тебя есть бумага, чтобы это подтвердить. Боже, ты меня слышишь сквозь этот проклятущий дождь? Я стою здесь с мальчишкой, который думает, что армию на войне можно уговорить, доказать ей что-то. Он думает, что солдат — это нечто большее, чем форма, которая на нем надета! Он не понимает, что наша жизнь, наше время безумно. Боже, Ты ведь это знаешь не хуже меня, потому что ежу понятно: это не тот мир, который творил для нас, грешных, Ты, Господи!

А помнишь, ты говорил, что у Бога насчет нас какие-то особые намерения; сдается мне, пока они что-то не воплощаются.

Уилл, мальчик мой, мы живы! А почему? Да потому, что не стараемся быть только тем, чем кажемся на первый взгляд. Не пытаемся какому-нибудь тупоголовому капитану повстанцев напрягать мозги до тех пор, пока они у него из ушей полезут. А то начнешь его грузить сказками, он рассвирепеет и застрелит нас как лживых собак. Мы были похожи на федералов, этого ему достаточно. Да мы ими и были. А теперь уже — не-ет!

Эт-точно!

Да, здесь мокро, холодно — ноябрь, ночь, — и жрать охота, но мы живы, и положение у нас все-таки чуточку лучше, чем у тех, что ежеминутно падают мертвыми в каждом штате Конфедерации. А то, что живы мы благодаря способности свернуть с прямого пути то в одну сторону, то в другую, ориентируясь по обстановке, показывает, что есть, есть в нас нечто, какой-то дар Божий! Да вообще я чувствую в этом Божий Промысел, и мне жаль, что ты этого не видишь. Я буду молиться, чтобы Он не наказывал тебя за неблагодарность. А еще за то, что вечно ты во всем обвиняешь меня.

Милое дело, их поставили на два через четыре, но вот уже и небо побледнело, а смены все нет! Дождь перестал, задул ветер, будто раздувая рассвет. Внизу показался лагерь — раскисшая, лишенная растительности грязная плешь с ручейками болотной воды, текущими прямо сквозь стены форта. Пленные, не имеющие для укрытия даже шляп, выбирались из залитых водой земляных нор, где они спали. С первыми лучами холодного солнца все были на ногах, повылезали, стояли, скрючившись, дрожа и пританцовывая на месте. Кашель, то одиночный, то целыми залпами раздававшийся в их толпе, бил Уиллу в уши как ружейная пальба. Все поглядывали на кухонный барак, но там даже дымок над трубой не вился.

За дальней стеной форта сквозь сосны виднелась река, быстрая и вспухшая от затяжных дождей.

И вонь — в то утро вонь стояла в лагере хуже обычного: воняли открытые сортиры, да и с похоронной траншеи, вырытой как раз под их постом и кое-как забросанной землей, дождь смыл всю верхнюю присыпку. Там и сям торчали тела. Чтобы не смотреть, Уилл повернулся в другую сторону, пытаясь сквозь всю эту гадость уловить запах соснового леса. И тут увидел охранников, которые бежали с фонарями и собаками.

Вскоре пленных федералов — промокших, грязных, истощенных так, что от них оставалась кожа да кости, — построили на дороге и погнали в городок Миллен на железную дорогу. В колонне было больше тысячи человек, и у некоторых хватало сил и присутствия духа, чтобы роптать — зачем это нас, дескать, вывели из лагеря и гонят в Миллен? Через каждые двадцать ярдов вдоль колонны шагали охранники с винтовками, некоторые еще и с собаками. Арли, шедший ближе к голове колонны, стал понемногу отставать, пока не поравнялся с Уиллом. Ни по какой железной дороге мы никуда не поедем, — сказал он. — Ты слышишь меня?

Слышу.

Там, куда они приедут, жрачки будет еще меньше. Смотри на меня и делай как я, — прошептал Арли.

Ну вот, опять двадцать пять! — отозвался на это Уилл.

У дебаркадера стоял длинный состав из товарных вагонов с двумя паровозами, которые пыхтели котлами, со свистом выпуская струи пара и густой черный дым. Когда вагон заполнялся, дверь задвигали и запирали. Некоторых пленников, которые уже не могли ходить, заносили в вагоны на плечах их товарищи. Арли, по пятам за которым следовал Уилл, стал переходить от вагона к вагону в хвост поезда, будто бы для того, чтобы удваивать охрану каждый раз, когда подошло время закрывать двери. Вид у Арли при этом был самый деловой: мушкет на изготовку, прищуренным глазом — зырк! — а ну, кто там бежать собрался?! Так они добрались до последнего вагона, и, выбрав момент, когда офицеры спешились и стали совещаться, разглядывая вынутые из планшетов карты, Арли и Уилл, быстренько обогнув последний вагон, забежали за угол пакгауза.

Тут им опять открылась река. Все та же река Огичи, около которой располагался лагерь. На дальнем берегу стоял отряд федеральной кавалерии, беспомощно наблюдая за погрузкой. Наконец паровоз свистнул, вагоны лязгнули, поезд пошел.

Надо будет когда-нибудь, — сказал Уилл, — сходить к этому, как они там называются-то? — ну, которые ширину лба мерят и длину носа, как их?

Хрю… Фрю… Френологи, — блеснул ученостью Арли.

Во-во. Прийти к такому и спросить… ну, то есть если я по какой-нибудь странной случайности в живых останусь — что у меня такое с башкой, что я слушаюсь тебя, в какую бы новую передрягу ты нас ни впутал.

Да нормальная у тебя башка, — сказал Арли. — Здравый совет от подставы отличаешь, если тебе, конечно, хорошо объяснить.

И вот они уже опять в лагере, пустом за исключением двух-трех умирающих пленников в колодках да нескольких уже умерших этой ночью. Арли разделся, увязал мокрую форму конфедерата в комок и бросил в выгребную яму. Показывая Уиллу, что делать дальше, вывозился, голый, в грязи, да еще и в волосы себе горстями напихал мокрой грязи. Затем переоделся в тряпки, которые снял с одного из трупов. Попрыгал, поприседал и забегал, вопя и завывая.

А это еще зачем? — удивился Уилл.

Так ведь холодно же, идиот чертов! — окрысился Арли.

Через час в Миллене уже хозяйничала федеральная пехота. На территорию форта отрядили подразделение черных саперов — уложив мертвых в канаву, они с лопатами в руках забрасывали братскую могилу землей. Офицеры осматривали кухонный и больничный бараки, деревянные колоды с цепями. Выглядывая из санитарной повозки, Уилл диву давался, какой гнев все это вызывало у северян. Бровки хмурят. Кулачки сжимают. Ругаются. Ходят туда-сюда, головами качают. Под выданным ему теплым шерстяным одеялом он все еще дрожал. У Арли тоже зубы стучали, но на лице его было спокойствие и удовлетворенность.

Лагерь тем временем готовили к сожжению. Солдаты бегали вдоль стен форта, поливали их керосином и поджигали. Вскоре и бараки занялись, окутавшись тяжелым черным дымом. Когда санитарный фургон, удаляясь, въехал на пригорок, Уилл с Арли увидели, что и над поселком тоже клубится дым. Янки решили сжечь все, что носило название Миллен.

Мулы бежали резво, ехали они, ехали, и тут Арли обратил внимание, как мягок ход повозки. Надо же, — удивился он. — Глянь-ка! У них дрожки-то на пружинном подвесе! Черт, надо бы и у нас такой обычай завести.

Больничный шатер, куда их привезли, стоял в сосновом лесу, среди других армейских палаток. Их уложили на походные койки, укрыли шерстяными одеялами, да еще и подушки настоящие дали. Через какое-то время полог отодвинулся и, к несказанному удивлению Уилла, в шатер вошла женщина в белом халате. К ее волосам была пришпилена федеральная армейская фуражка. Доброе утро, джентльмены, — сказала она, и в тот же миг стены шатра осветило утреннее солнце. Перед койкой Уилла она встала на колени, приподняла ему голову и поднесла к его губам чашку с бульоном. Он заглянул в ее голубые глаза, и она ему улыбнулась. За всю свою жизнь он не видел женщины прекраснее. Ее ладонь приятно грела ему затылок. На глаза ему навернулись слезы благодарности, как будто он и впрямь был освобожденным узником того недоброй памяти лагеря военнопленных.

На соседней койке Арли с ухмылкой во весь рот приподнялся на локте, чтобы удобнее было наблюдать эту сцену.

IX

Вильма Джонс так привыкла обо всех заботиться, что и во время Марша к Свободе легко нашла, где себя применить. Старик негр, называвший ее доченькой, был глух как пень и, разговаривая с нею, всегда кричал. Упасть направо ему не давала трость, упасть налево — Вильма, которая его поддерживала под локоть. На нем было вытертое пальтецо без рукавов, но торчащие из него костлявые старческие руки были длинны, мускулисты и цепки. Его рука стискивала ее ладонь с силой, которой хватило бы на десятерых. Этот старый раб сильно хромал, но сбежать от него было невозможно. Лысый, в натянутой на голый череп шерстяной шапке и совершенно беззубый, со старинным выжженным на щеке клеймом. Но он шел! И даже не спотыкался! Подобно большинству старых людей, он не обращал внимания на косые взгляды. Она же качала головой и усмехалась. Старик напомнил ей судью. Такой же требовательный, он не позволял ей ни на минуту отвлечься, как будто у нее не было своей жизни. Только судья Томпсон никогда не называл ее доченькой, на это у него имелась мисс Эмили.

Петь песни в толпе перестали, женщины крепче прижали к себе детей. Насыпь была узкая, из подступающей к ней по обе стороны густой и неподвижной болотной жижи под разными углами торчали мертвые стволы деревьев. В воздухе стояло зловоние, через дорогу клочьями переползал туман.

Когда подошли к руслу, поступил приказ отойти подальше от берега; их место заняли солдаты, навели понтонный мост. Вильма огляделась. Толпа освобожденных рабов все разрасталась, и теперь всем нужно было ждать, пока пройдут войска. С противоположного берега реки за перемещениями наблюдали несколько офицеров кавалерии. Сидели верхом, с места не двигались. Среди них был генерал — золотые галуны, эполеты… Эффектный до невозможности. У Вильмы появилось дурное предчувствие. Да и историй всяких наслушалась. Повстанцы ведь идут за ними по пятам. Хватают отставших негров, расстреливают или вновь обращают в рабство.

Река разлилась, течение быстрое. Ничего не поделаешь — пока вся армия не перейдет, с места не двинешься! Дивизия за дивизией мимо них проходили и проезжали войска, тащили лафеты, зарядные ящики, нахлестывали мулов. Доченька, — закричал ей старик, — почему мы не переправляемся? Вильма перебежала насыпь, остановила офицера. Мамаша, — сказал тот укоризненно, — мы ради вас такую войну ведем![6] От вас же только и требуется: не путайтесь под ногами!

Некоторые женщины и дети уже плакали. Чувствовалась какая-то перемена — вот хотя бы небо взять: потемнело оно, что ли? Солдат мимо проходило все меньше, меньше, и наконец последние перешли мост. Толпа устремилась вперед, Вильма вела старика за руку. Но тут вдруг вой пошел по толпе. Вильме, конечно, этого видно не было, но тросы, на которых держался понтонный мост, оказывается, обрубили, и мост поплыл от берега. Солдаты на другом берегу тащили за веревки, подтягивали понтоны к себе.

Люди не знали, что делать. Кто-то кричал: Южане идут! Вильма пыталась не поддаваться панике, но старик тянул ее к реке. Я свободный человек! — кричал он. — Я свободный человек! В какой-то момент она не смогла его удержать, и он прыгнул прямо в воду. Вокруг люди кричали, молились, всуе поминали Господа. Бросались в реку и пытались переправляться вплавь. Вильма видела, что некоторые черные саперы кидают с того берега бревна и сучья, чтобы пловцам было за что ухватиться. Но старик не умел плавать. Он лишь махал палкой в воздухе, оступался, падал, скрывался под водой, снова появлялся и вновь махал в воздухе палкой. Женщины сажали детей себе на головы и пробовали переходить вброд. Мужчинам как-то удалось соорудить плот из бревен, кусков брезента, женских юбок и одеял. Потом саперы перебросили через реку веревку, после чего установилось некое подобие порядка: людей перевозили на плоту по четыре-пять человек за раз. Но те, что скученной толпой ждали на берегу, были вне себя от страха. Им казалось, они уже слышат, что приближаются инсургенты, едут по насыпи, и негры не могли справиться с нетерпением. Сжимая в руках узлы и чемоданы, прыгали в воду.

В результате Вильма все же оказалась на плоту. Но на середине реки его течением дернуло и перевернуло. Отфыркиваясь, она вынырнула и тут почувствовала, что кто-то помогает ей, тянет за руку. Ну наконец-то, она почти на берегу, вода стекает с нее ручьями. Сильный черный мужчина одной рукой поднял ее из воды. Дрожа, она села на землю. Те, кому удалось переправиться, бегом бежали за армией. А на другом берегу еще человек сто или даже больше темнокожих все еще стояли у кромки воды, застыв от страха. Женщины и плачущие дети. Послышались выстрелы, и Вильме показалось, что какие-то люди на лошадях подъезжают к ним с насыпи.

Вот, возьмите, мисси, — сказал мужчина, который спас ее. Он набросил на нее одеяло. — Лучше не мешкать. Бог дал этим людям свободу, но это еще не все. Идемте. Мужчина был высокий, стоял в расстегнутом форменном кителе, потрепанных штанах и босиком. Взял Вильму за руку, помог ей подняться и повел по дороге. Она все оборачивалась, смотрела назад, пока русло реки не скрылось из глаз. Лишь крики долетали до них из-за реки и терялись, затихали в лесу.

X

Перл навсегда запомнила ту ночь, когда она увидела убитых солдат. Их тела, лежащие на залитой голубоватым лунным светом земле. Двенадцать — как двенадцать поверженных статуй. И лейтенанта Кларка, с удивленным видом глядящего в никуда. Она спряталась на краю поля и смотрела, как местные жители подъехали на телеге. Несколько белых и два негра — чтобы было на кого взвалить черную работу. Они грубо побросали тела на телегу, словно это куски говяжьих туш. Вслед за телегой Перл дошла до кладбища и из кустов смотрела, как, орудуя кирками и лопатами, там роют могилу. Рыли и непрестанно озирались, не видит ли кто. Мертвецов хоронили всю ночь, только к рассвету закончили.

Перл неостановимо била дрожь. Стучали зубы. Глянула, что у нее в руке, оказалось — его письмо. В первых лучах утреннего света луна побледнела, поле из черного сделалось серым, и Перл поняла, что лучше ей отсюда уходить. Опушкой леса обогнула городок, вернулась на дорогу, по которой они приехали, и прямиком к тому дереву у дороги, где она спрятала свой китель и фуражку. Вновь она закатала платье до пояса, вправила его в штаны и опять сделалась мальчишкой-барабанщиком. Теперь хотя бы есть карман, куда положить письмо.

Не зная, что делать дальше, Перл прислонилась к дереву спиной, села и стала ждать.

Разбудило ее мычание коров. День был в полном разгаре, мимо шла армия — гуртоправы гнали коров и коз, ездовые криками погоняли мулов, солдаты с винтовками на плечах строем шли по обочине, тучей вздымая пыль.

Перл встала и вышла из укрытия. Солдаты оглядывались, улыбались ей, иногда на ходу что-то говорили. Или вдруг проезжающий на коне офицер посмотрит на нее сверху вниз, но останавливаться — нет, останавливаться никто и не думал. Она искала глазами возницу того фургона из ее роты, который успел развернуться, когда началась стрельба. На четырехколесной повозке, груженной награбленным барахлом, проехали какие-то два ряженых мародера — во фраках и цилиндрах. Нет, эти не из ее прежней компании. Едут, хохочут. Увидели ее, один полез в мешок, достал сладкую картофелину, кинул ей.

Она поняла, что лейтенант Кларк и его солдаты пали не в битве. Если они пали в битве, зачем тогда местные хоронили их тела в такой спешке! Нет, сперва была тишина, а потом она услышала залп, видела кровавый след до самых ворот тюрьмы, а главное, видела, что солдаты лежат шеренгой, как их выстроили для расстрела. И они безоружны.

Этим нужно было с кем-то поделиться. Но она все еще не была уверена, что научилась говорить как белые, а если будет говорить как дома, то все поймут, что она не тот, за кого себя выдает, она не белый мальчишка-барабанщик. Как жаль, что нет с нею больше ее учителя лейтенанта — теперь, когда он ей так нужен! В тот момент, когда она решила, что не скажет никому ни слова, перед ней на дороге вдруг выросла фигура офицера с золотыми галунами. Она вскинула руку к козырьку. Его огромный гнедой конь фыркнул, закинул голову, попятился и заходил кругами. Какого черта, — заорал офицер, а Перл все стояла перед ним, держа пальцы у козырька.

Успокоив коня, офицер обратил взгляд на Перл. Ты откуда тут взялся, парнишка? Почему не со своей ротой?

Все мертвые.

Что ты сказал?

Они… типа… Я в смысле… они… эт-самое…

Ты что там мнешься? Говори уже!

Они — ну… как его…

Что они?

Погибли.

Ты что, не знаешь, как надо обращаться к офицеру?

Я знаю.

Я знаю, СЭР!

Вот я и говорю, сэр.

Опусти руку и стой смирно! Черт бы их взял, — сказал офицер другому, остановившемуся рядом с ним. — Теперь он плачет! И как прикажете таких вести в бой?

В тот момент мимо проезжал еще один офицер верхом на маленькой лошаденке, чуть ли не пони, его ноги свисали и почти волочились по земле. У него был совсем не военный вид, запыленный френч наполовину расстегнут, шея повязана платком, на голове старая помятая шляпа, а во рту окурок сигары, торчащий из рыжей, тронутой сединой бороды. Перл навсегда запомнилось это ее первое впечатление от генерала Шермана — выправкой и одеждой он совсем не походил на бравого офицера, и она никогда бы не восприняла его в этом качестве, если бы не почтительность, с которой встретил его красивый и важный дядька, сидящий высоко над ним на огромном гнедом скакуне.

Генерал же на своей маленькой лошаденке был практически на уровне ее глаз. Надо же, какой симпатичный у нас солдатик, — сказал он. — Ты хороший барабанщик, а, сынок?

Перл кивнула.

Нужна большая смелость, чтобы пойти в армию и воевать за свою страну. Барабанщики ведь попадают под огонь, как и все мы, не правда ли?

Да, сэр!

Иногда мне тоже хочется заплакать.

Да, сэр!

А в чем у него проблема? — обратился он к офицеру на гнедом скакуне.

Генерал, он говорит, что потерял свою роту. Полагает, что его товарищи убиты.

А, так они были в авангарде, да, сынок? Вы проходили здесь вчера ночью?

Да, сэр. Да, генерал.

Стало быть, опять нам задала перцу кавалерия Уилера, — сказал Шерман стоящему рядом офицеру. — Должно быть, мы понесли потери.

Нет, генерал… сэр, — сказала Перл. — Когда убили моего командира, лейтенанта Кларка, сражение уже кончилось.

Больше Перл не могла сдерживаться. Заплакав навзрыд, она шла, держась за повод генеральской маленькой лошадки, и слезы бежали у нее по лицу. Через весь город Перл довела генерала с его штабом до кладбища, где и показала им свежую могилу.

XI

Шерман ходил в грубой солдатской одежде и делил все тяготы с простыми солдатами. Спал в парусиновой палатке, когда спал вообще. Его сопровождал единственный денщик, и лошадь в его распоряжении была всего одна-единственная, да и та — кляча, едва ли подходящая начальнику такого масштаба. С его стороны это было очень правильно: приходилось отдавать приказы армии, в которой не хватало всего самого необходимого, и делать это мог только человек, способный служить примером. Однако Моррисону, выпускнику Вест-Пойнта, служившему у него в штабе, вся эта простота казалась несколько наигранной. Моррисон не находил разумной причины, почему генерал — да не какой-нибудь политический назначенец, а профессионал, тоже выпускник военной академии в Вест-Пойнте, каким был Шерман, — не должен чем-то отличаться от своих подчиненных. Элегантность одежды и некоторая недоступность командующего, глядишь, и всей армии придала бы кое-какой дополнительный лоск! Люди сражаются, воюют — правильно, они доказали, что не даром хлеб едят! — но жесткое соблюдение субординации внушает подчиненным уважение, которое только возрастет, если ты не пренебрегаешь привилегиями, положенными по чину и должности. Уважение, а вовсе не любовь есть источник власти командира — уважение надежнее, да и долговечнее намного: в передрягах долгого рейда по тылам противника любовь-то и повыветриться может!

Кроме всего прочего, Моррисон чувствовал себя униженным. Лояльный адъютант, он выполнял работу офицера связи безупречно, ни одним движением лица не выдавая никаких чувств, кроме бесконечной преданности делу. Но он любил комфорт и не гнушался привилегий. Шерман специальным приказом запретил офицерам штаба пользоваться палатками на жесткой раме и лошадьми в количестве большем, чем две на человека. Из-за этого Моррисон вынужден был обходиться без удобств, без книг и без собственного повара. Как это так — из всей прислуги один денщик! Нет, он не жаловался, конечно, но все же иногда его задевало, что генерал, похоже, получает извращенное удовольствие, подвергая других тяготам, которые ему самому только в радость, но должен же он понимать, что с другими-то не всегда так!

Крепкий, краснолицый, рано начавший лысеть молодой офицер, при кажущейся солдатской дубоватости Моррисон был хорошим знатоком природы человека, и своей прежде всего. Он сознавал, что его приверженность к роскоши в полевых условиях есть слабость, а то и признак недостаточной мужественности, уверенности в собственной значимости в этом мире. И действительно, ему проще было держаться в тени, так как он считал, что Шерман не испытывает к нему расположения, а только терпит. Слишком уж они разные люди. О себе Моррисон твердо знал, что никогда бы не дошел до такого цинизма, чтобы по-свойски, запанибрата разговаривать с нижними чинами на марше, в то же время не испытывая никаких эмоций, когда две с половиной тысячи солдат вдруг погибнут, как, например, в битве при горе Кеннесо. Тогдашнюю реакцию генерала он наблюдал. Мимолетная досада (эх, не вышло!) и сразу увлечение новой стратегической задумкой.

Когда взяли Атланту, генерал делал вид, будто не принимает всерьез горы писем, восхищенные рукоплескания и всеобщее преклонение, доходящее до экзальтации. В его ответных письмах — как раз Моррисон и писал их под его диктовку — отражалась лишь невозмутимая честность и скромность, что было в совершенном противоречии с буйным восторгом, потрясавшим его душу, да и с явным чувством превосходства по отношению ко всем тем, кто присылал поздравления — не исключая, между прочим, президента. Как это мог определить Моррисон? Да запросто: по тону, каким генерал диктовал свои письма, по лукавой самодовольной усмешке после особенно элегантной витиевато-самокритичной фразы, по нетерпеливо быстрым шагам по кабинету этого генерала, который был так счастлив оттого, кто он есть, что едва сдерживал дрожь возбуждения, — действительно, трепет внезапно охватывал его и не прекращался, пока генерал с напускной скромностью не выходил из кабинета встречать очередного политика, пришедшего к нему петь дифирамбы.

И вот опять — очередной пример генеральского самодурства: ни с того ни с сего взял да причислил этого мальчишку-барабанщика к своему штабу. Да такого еще странного мальчишку-то! — он и говорит странно, и не делает ничего, только сидит и слушает на секретнейших совещаниях военного совета. Жалко, конечно, что лейтенанта Кларка убили, но разве значит это, что его барабанщика нельзя просто направить в другую роту?

Своими соображениями Моррисон поделился с полковником Тиком, прошедшим с Шерманом всю кампанию от самого Шайло.

Понимаете, Моррисон, — сказал Тик, попыхивая пенковой трубкой, — два года назад генерал не смог отлучиться в отпуск, и его домашние приехали из Огайо к нему сюда. Миссис Шерман с детьми… в том числе с сыном Уилли, — понизил голос Тик, словно это все объясняет.

Моррисон уже пожалел, что начал этот разговор.

В то время мы стояли в Виксбурге, — продолжал Тик. — А в разгар летней жары нет места хуже, чем Виксбург.

Моррисон ждал.

И его сын Уилли (с Севера мальчишка, не привык!) не выдержал, — после долгой паузы закончил Тик. — Грустная история. Какое отношение к войне имел этот мальчишка?

Как? Он что — умер?

Представьте! От брюшного тифа, — сказал Тик. — А с этим барабанщиком, чует мое сердце, что-то не так. Странный он какой-то, вот ей-богу! Но если и не делает ничего, все равно он нужен — пусть служит утешением несчастному отцу. Это же и к гадалке не ходи — ясно, что в сознании генерала Шермана он как бы заслоняет образ умершего сына. А мы ведь хотим, чтобы сознание генерала было ясным?

Разумеется.

Потому что не всегда оно ясным-то было, вот в чем закавыка, — пробормотал Тик и отвернулся.

Но ведь надо же разобраться! И полковник Тик потихоньку стал наводить справки. Оказалось, что в роте фуражиров погибшего лейтенанта Кларка никаких барабанщиков не числилось. Один барабанщик в его полку погиб под Милледжвилем, но тот юноша служил в пехоте. Наверное, Тик добрался бы до солдат, выживших в стычке под Сондерсонвилем, стал бы выяснять у них, но тут он сам доискался до истины, найдя ответ в загадочных карих глазах Перл, которые, стоило ему встретиться с ними взглядом, смотрели с вызовом, что совершенно нетипично для солдата, стоящего на самой нижней ступеньке армейской иерархии.

Да и в любом случае Перл не могла бы долго хранить свой секрет, тем более в суровых полевых условиях. Довольно скоро любопытство Тика, да и других штабных офицеров, было удовлетворено: этот странный, немногословный и несколько мрачноватый мальчишка оказался девушкой. А из всей окружающей обстановки, на фоне которой шла война, было ясно, что, как бы ни был светел цвет ее кожи, она не может быть белой. На этом этапе расследования у офицеров возобладала мысль, что от такой информации генерала Шермана надо оградить. Почти не совещаясь, разве что обменявшись понимающими взглядами, они пришли к решению не выдавать секрета Перл командующему. Денщику Шермана, сержанту Мозесу Брауну, вменили в обязанность следить за тем, чтобы ни командующий, ни кто-либо другой в армии не узнал правды, и он с заданием успешно справлялся. В те минуты, когда Перл занималась собой, он ограждал ее от ненужных взглядов. Однажды даже соорудил из веток что-то вроде шалаша на речке, чтобы Перл могла без помех выкупаться.

Все это Перл воспринимала как должное. Мозес Браун вел себя с нею очень церемонно, он ничем не выдавал своего отношения ни к ней, ни к полученному приказу опекать ее. Выдержанный и терпеливый, он свое дело делал на совесть. За это Перл была ему благодарна. В конце концов она прониклась к нему расположением сродни тому, которое дома испытывала к Роско. А вот к офицерам, между собою сговорившимся ее опекать, она особой благодарности не чувствовала. Все горевала по лейтенанту Кларку. Его письмо так и лежало у нее в нагрудном кармане. А в кармане брюк она хранила две золотые монеты, которые подарил Роско. Под кителем носила красную шаль с золотым шитьем. Это было всем ее достоянием. Что касается генерала, то она скоро поняла, что его ей следует опасаться меньше всех остальных. Ему нравилось следить, чтобы она хорошо поела, немногословность же ее он приписывал тому, что малый еще не оправился от тех ужасов, которых насмотрелся во время заварухи под Сондерсонвилем. Ну когда же ты мне скажешь, как тебя зовут, сынок? — бывало спрашивал он ее. А она лишь головой мотает. Ночами, лежа в своей маленькой палаточке, она частенько слышала, как он бродит по лагерю, не в силах заснуть. До нее долетал аромат его сигары и звук шагов — ходит, мерит шагами пространство между палатками, как караульный в ночном дозоре. Наверное, ночью ему лучше думается, — догадалась она. Днем же при первой возможности она старалась слушать, как он говорит, и про себя беззвучно проговаривала все слова, стараясь научиться говорить как белые. На марше генерал любил то заехать вперед, обогнав штабной фургон, то отстать до самого арьергарда. Везде его знали и дружно отзывались на приветственный жест командующего. В войсках у него было прозвище «дядюшка Билли», и однажды утром Перл порадовала генерала, когда в ответ на его «как дела?» сказала: Пасиб, дядюшка Билли, у меня усе путем.

XII

Когда до Саванны оставался день пути. Пятнадцатый корпус оказался на дороге, которую мятежники заминировали. Раздалось два или три приглушенных взрыва, каких-то странных, неслыханных. Пехота залегла. Всё остановилось. Галопом промчался всадник — срочно нужен был госпиталь Сбреде Сарториуса.

Для декабря день был теплым. Арли и Уилл ехали в санитарном фургоне номер два. Фургон двигался медленно, да тут еще и весь обоз пришлось разворачивать, ездовые с неохотой направляли подводы с дороги на подозрительно мягкую землю.

В голове колонны на дороге зияла воронка. Взрывом людей и лошадей разметало по полям. Санитары полковника Сарториуса вооружились носилками и пошли собирать тех, в ком еще теплилась жизнь. Эмили Томпсон занялась парнем, которому оторвало ногу до колена. Перетянула ему бедро жгутом. За поваленным забором лежало тело без головы. Такой хороший декабрьский денек — и такая жуткая бойня!

Одному из раненых помогал какой-то офицер, Сбреде пришлось попросить его отойти в сторонку. Пожалуйста, — добавил он. Офицер отступил, не преминув проворчать, обращаясь к Сбреде: Вот! Они себя выдали, мятежники проклятые! Убийцы! Они не солдаты! Солдаты выходят в поле и воюют, а такого не делают. — Он повернулся и крикнул: — Охрана! Ведите сюда пленных, дайте мне каких-нибудь пленных! До Сбреде так и не дошло, а вот Эмили сразу догадалась, что это сам генерал Шерман.

Слева, примерно в полумиле, на опушке леса стоял дом и сарай. Это будет наш госпиталь, — сказал Сбреде.

Привели нескольких пленных. Им раздали кирки и лопаты и сомкнутым строем повели по дороге. Вы отыщете все мины, — крикнул им вслед Шерман, — или сами взлетите на воздух. Господи! Генерал, сжальтесь, — взмолился один из них, — ведь не мы же это сделали! Вперед, марш! — отозвался на это Шерман и сунул ему кирку. Затем поднял руки и сделал ими движение, будто пихает воздух, — дескать, всем сдать назад.

Стеная и дрожа от страха, пленные, сделав несколько запинающихся шагов, побросали инструмент, пали на колени и принялись ладонями прощупывать землю в поисках замаскированных мин. Чуть не ползком продвигались вперед и растопыренными пальцами водили перед собой, словно слепые. Обнаружив что-нибудь, оповещали криком. Инженеры Шермана изучили первую находку, выяснили, как она сделана, и обезвредили. Так было найдено шесть мин, все одной и той же конструкции. Их взрыватели реагировали на давление, заряд воспламенялся «люциферовой спичкой Джонса»[7] в медной трубке, а фугасное действие производил гаубичный снаряд.

Арли и Уилл грузили в свой санитарный фургон стонущих, окровавленных людей. Под брезентовой крышей на подводе имелись скамьи в два ряда. Видят, посреди дороги стоит мальчишка-барабанщик, смотрит на свою босую ногу, а на ней кровь. Вроде ты не так уж и плох, парень, — сказал Арли, — но мы и тебя пристроим. А ну не трожь! — закричал на них мальчишка. Арли взял его за плечи, Уилл подхватил под коленки, и они понесли вопящего и бьющегося мальчика к фургону. Только заметив, что с задней, открытой части подводы на него глядит Эмили, юный барабанщик затих и дал себя поднять наверх. Но глаза его все еще были полны слез, и Эмили подумала: какое странно красивое у него лицо!

Уилл в свою очередь, разинув рот, уставился на мисс Томпсон, и только Арли, не мешкая ни минуты, занял свое место на козлах и хлестнул мулов. Уиллу пришлось догонять бегом и запрыгивать на ходу. Под стоны, крики и проклятия раненых мулы неторопливо повлекли фургон через поле к дому на опушке леса. Легким галопом их обогнала группа всадников, в одном из которых Эмили опознала Сбреде.

Каждая кочка и колдобина вызывала новые стоны. Сгорбившийся на козлах Уилл пробормотал: Когда один человек страдает, его жалко. Но когда их целый вопящий хор, начинает казаться, что ты в аду!

Да уймись ты, Уилл! Между прочим, я схлопотал нам должность санитаров при этой карете только ради тебя: чтобы ты мог любоваться своей несравненной мисс Томпсон.

Пустое. К женщине такого уровня мне и близко не подойти!

А как ты поймешь, какого она уровня, пока к ней не примеришься?

Да ведь с тех пор как я поправился и стал обычным федеральным солдатом, она меня в упор не видит!

Ну, тогда думай о том, как придем в Саванну. И будем там Рождество справлять. Тамошние дамы тебя еще как увидят. Будешь, как по обычаю положено, целоваться с ними под омелой. А еще будем есть рождественского гуся и пудинг с инжиром. А когда с этим делом покончим, опять в поход.

Только не я! В этой синей форме я как будто и не я вовсе. Куда? Зачем? — добавил Уилл, помолчав.

Ну как куда? Прямиком на Ричмонд, а там дальше… По мне, так хоть на Северный полюс. Всегда в дороге, всегда на марше — это же новый образ жизни! Хотя, в общем-то, не такой уж и новый. Идешь и берешь, что нужно, по дороге. Как лев в пустыне или как орел в горах; стервятники — они ведь тоже Божьи твари, не забыл? Пусть нам дана власть над ними, но не вредно и у них кой-чему научиться. Признаться, меня никогда не тянуло так пустить корни, чтобы каждое утро один и тот же вид за окошком и одна и та же женщина каждую ночь в постели. Такая жизнь подобает только мертвым в могилах, — подытожил Арли под раздающиеся сзади судорожные вздохи, немилосердную божбу и просьбы дать ну хоть один глоток воды. Такое вот было теплое декабрьское утро.

Домик, выбранный Сбреде для полевого госпиталя, стоял заброшенный. Входная дверь качалась на одной петле. Стекла выбиты. На первом этаже всего две комнаты, вернее, комната и кухня. На втором две спаленки — тесные, низко притиснутые наклонной крышей и раскаленные солнцем.

Под операционную Сбреде избрал комнату внизу. Санитары вынесли всю мебель вон и за считанные минуты соорудили два стола, застелили простынями, натаскали из колодца воды и, открыв ящик с оборудованием, разложили хирургические инструменты.

На дворе из санитарных карет выгружали привезенных. Раненых поместили на тюфяках у входной двери в тени огромного дуба. Вокруг разъезжали кавалеристы, проверяли окрестности, особенно лес позади дома, затем выставили посты.

Эмили оставалась с ранеными снаружи, стараясь устроить их поудобнее, пока они ожидают хирургической помощи. Когда на операцию понесли мальчишку-барабанщика, она двинулась следом, шла рядом с носилками, держа его за руку. Ладошка маленькая, мягкая. Он лежал тихо, лишь в глазах застыл страх, но когда его положили на стол и кто-то из санитаров Сбреде подступил к его брюкам с ножницами, он запищал, задергался, пытаясь подняться, стал биться и кричать, брыкаясь точно мустанг, как со смешком заметил кто-то из медиков.

Эмили в тот момент подумалось, что она сама на месте мальчика вела бы себя так же. Солдаты тоже часто начинают биться и дергаться при виде хирурга с инструментами, но в данном случае почему-то главным в происходящем казалось то, что санитары насильно навязывают свою волю. И впрямь: только ли в возрасте мальчика тут дело? Санитары, конечно, выполняют свою работу, однако, сама не понимая почему, Эмили почувствовала необходимость остановить их. Тут она еще раз бросила взгляд на искаженное страданием лицо ребенка, и ее внезапно осенило. Нет, нет! Стойте, погодите, — воскликнула она и заслонила собою стол от санитаров.

В дальнем конце комнаты Сбреде с несколькими ассистентами занимался другим пациентом. Всем своим видом он демонстрировал сосредоточенность, поощряя Эмили к самостоятельному принятию решений. К тому времени она уже завоевала уважение у военных медиков, что лишь частично объяснялось ее серьезностью и преданностью работе. Властью, которой она в тот момент воспользовалась, наделяло ее прежде всего отношение к ней самого Сбреде; так или иначе, но она велела отнести пациента наверх. И принесите полотенце и таз с водой, — приказала она.

Оставшись наедине с Перл, Эмили Томпсон сняла с нее брюки и смыла кровь с ее ноги.

Ты знаешь, отчего это?

Да, мэм.

Это у тебя впервые?

А-га.

Тебе не больно?

Не-а.

Этого ведь не стоит бояться, правда?

Чтобы Перл забоялась, такого маловато будет!

Верю, верю, — сказала Эмили, глядя ей в глаза.

И две женщины обменялись улыбками.

XIII

Шерман навел подзорную трубу на форт Макаллистер, охранявший Саванну с юга, — грозно вздымающееся земляное сооружение с бруствером сверху и рвом вокруг, подступы к которому преграждали засеки из поваленных дубов, да еще и рогатки против кавалерии с затесанными и остро отточенными концами. Вечерело. Вдвоем с Моррисоном, своим офицером связи, он стоял на крыше мельницы близ левого берега Огичи в одной или двух милях от форта. Над ними в наскоро сооруженном саперами «вороньем гнезде» находился сигнальщик Моррисона, поддерживавший связь с эскадрой адмирала Дальгрена, стоявшей на якорях в проливе Оссабо. Так что флот был тут как тут — с обмундированием и обувкой, провизией и письмами из дома, которых солдаты с нетерпением дожидались уже много недель. Но подняться по реке флот не мог, пока форт в руках у мятежников.

Охватившие осажденный город широкой дугой с юга и запада Четырнадцатый, Двадцатый, Семнадцатый и Пятнадцатый корпуса шермановских войск сидели по уши в болоте, их окопы моментально заплывали водой и песчаной жижей. Люди страдали от холода, были голодны и несчастны — да еще после марша по пустынным песчаным землям, затем уступившим место затопленным рисовым полям, где и провизии не достать! Чтобы не навлечь на себя обстрел картечью из пушек форта, нельзя было греться, разводя костры. Обоз с галетами, кофе и мясным скотом отстал на много миль, да и нельзя ему было лезть в это холодное, залитое водой болото, покуда не взят город.

На штурм форта Макаллистер пойдете вы с вашей дивизией, — сказал Шерман генералу Хейзену. — И шуток шутить я тут не намерен. Пройдя весь этот путь, моя армия жаждет награды. Возьмем форт Макаллистер, и Саванна будет наша!

И вот он уже следит за тем, как полки Хейзена выдвигаются из леса и занимают позиции на опушке. Сигнальте адмиралу Дальгрену, что штурм уже скоро, — сказал Шерман. Потом приказал Хейзену начинать. Да, пора начинать, пора начинать, — задумчиво бормотал себе под нос Шерман.

В считанные минуты синемундирные шеренги парадным шагом вышли на край поля, и наступление началось — солдаты перешли на бег, взяв оружие на изготовку, и под вечерним солнцем ринулись через открытое пространство к форту, до которого было ярдов восемьсот. Артиллерия мятежников, состоявшая из старых «наполеонов»,[8] тут же принялась обстреливать их круглыми двадцатифунтовыми ядрами. Шеренги смыкались к тому времени уже с трех сторон — с севера, с юга и по главному направлению; в бой шли с развернутыми знаменами. Мой бог, они великолепны! — вскричал Шерман. Через короткое время все, как туманом, заволокло дымом пушечной пальбы; ветер донес Шерману едкий запашок черного пороха. И теперь лишь своенравный ветер изредка позволял ему видеть отдельные эпизоды сражения в кратких дразнящих прорехах дыма; этот дым, как ему подумалось, — словно полупрозрачная вуаль танцующей богини войны. И я обольщен ею, — вслух произнес Шерман, к вящему недоумению Моррисона.

Но даже по этим кратким эпизодам судя, Шерман вновь и вновь убеждался, что штурм будет удачен. Мятежники оставили в поле поваленные деревья — что ж, теперь за ними укрывались его бойцы и оттуда вели обстрел. А пушки-то у мятежников без щитков — значит, его снайперы артиллеристов скоро перестреляют! Вслушавшись, он заметил, что темп стрельбы, похоже, замедляется. Белый дым битвы стал редеть, и вот он уже видит своих солдат: вылезая из рва, они карабкаются на передний скат бруствера, некоторые подрываются на закопанных там подземных минах. Но тут же подходят новые синемундирные шеренги, их больше и больше, и бруствер взят. Видно, как идет рукопашная схватка. Шерман даже опустил трубу: следовало унять волнение. Он любил храбрых. Ну вот же — у него их целые полки! Радость переполняла, от нее перехватывало горло.

Сколько прошло с того момента — десять? двадцать минут? — и уже капитан Моррисон кричит: Форт наш, сэр, я вижу флаг! И действительно: канонада разом утихла, и по всей округе прокатилось мощное «ура». В подзорную трубу Шерман увидел, что солдаты машут шапками и палят из мушкетов в небо.

Когда Шерман прибыл в форт, уже стемнело. Он осмотрел его и похвалил захваченного вместе с фортом коменданта, молодого майора, который признал, что не ожидал нападения в столь поздний час.

Взошла луна, осветив бледным холодным светом убитых, которые лежали там, где их застигла смерть. Однако не только мертвые валялись прямо под открытым небом. Солдаты Шермана в погребах форта нашли провизию и вино, они отпраздновали победу и теперь спали.

Сидя на бочке по-турецки с сигарой в одной руке и чашей вина в другой, Шерман рассуждал о том, как же просто воспринимают его люди смерть, если могут преспокойно располагаться рядом с мертвецами на отдых. Что называется, все уснули, при этом некоторые навсегда. Он даже не заметил, как денщик Мозес Браун набросил ему на плечи шинель. Мысль генерала развивалась так: Что, если мертвые видят сны, подобно спящим? Откуда нам знать, что нет посмертного сознания? Что смерть это не сон, от которого мертвым никак не проснуться, и они заперты в уродливой вселенной, полной смутного ужаса, вроде того, какой испытываю я, когда мне снятся кошмары.

Страшиться смерти стоит лишь в случае, если она не есть неощутимый и окончательный конец сознания. Только в этом случае можно бояться смерти. На самом деле мы не знаем, что есть смерть — помимо бездны унижения, конечно. Нам не дано ее постичь. Как офицер, как командующий, я воспринимаю смерть одного из моих солдат прежде всего как количественную потерю, как еще одну запись в графе убытков. Никак иначе я описать ее не могу. Смерть я представляю себе утилитарно — моя способность вести войну становится на единицу меньше. Когда в первые годы войны мы несли тяжелые потери в живой силе, президент потребовал просто призвать в армию еще триста тысяч человек. Вряд ли после этого можно говорить о его, президента, глубоком понимании смерти.

Каждый человек живет своей отдельной жизнью, он наделен духом, привычным строем мысли, внешним обликом — эти вещи характеризуют его, но в массе все это нивелируется. И что бы он ни думал о себе, я воспринимаю его как оружие. Солдата мы можем называть рядовым, вольноопределяющимся, но, что бы он ни мнил о себе, как бы сам с собой ни определялся, для командира проку в этом нет. Так что, становясь командующим, генерал волей-неволей умеряет свое воображение.

Но и солдаты тоже — вот они сражались, ели, пили, затем в момент совершенно оправданного самодовольства их сразил сон… Что их воображение говорит им о смерти, когда они спят с нею в обнимку? Им ее смысл внятен не более, чем мне.

Так, всех перебрали. А дамы? Ну, дамы, может, что и знают. Они в этот мир приносят жизнь, может, они и о загробной жизни как-то осведомлены. Но в основном они талдычат про рай и ад. Я не доверяю таким понятиям, как рай и ад. Судьба? На войне судьба абсолютно случайна. То есть, конечно, нет ничего ужаснее судьбы того, кто поднимет голову, выставив ее на пути пушечного ядра. Взять хотя бы ниггера, которого убили позавчера в неполных десяти ярдах от меня, на рельсах, а я ведь видел, как летит ядро — пудовый чугунный шар, — и я крикнул ему, но он не туда шагнул, а ядро отскочило от земли и снесло ему башку. И не говорите мне про судьбу. В воздухе летает слишком много всяких железок, чтобы гибель от одной из них можно было считать судьбой. К тому же многие, когда идут драться, уже не считают свою смерть чем-то таким уж важным.

В этой войне одних штатов с другими какие-то резоны, здравый смысл — тьфу! Если смерть ничего не значит, что может значить жизнь?

Но я, конечно, не могу всерьез так считать, иначе сойду с ума. Уилли, мой сынишка Уилли! О, сын мой, сын, как я скажу, что его жизнь ничего для меня не значила? И мысль о том, что его тело лежит в могиле, ужасает меня ничуть не меньше оттого, что я, скажем, не считаю, будто бы он заперт во снах как в гробу. Эта мысль… ммм — нет, она невыносима. В любом случае.

Именно страх моей собственной смерти, чем бы она ни оказалась, заставляет меня употребить все силы, чтобы эта смертоносная война, которую я веду, дала мне бессмертие. И тогда я буду вечно жить в грядущих поколениях.

Ну вот мы и вернулись на круги своя; зато теперь этот мир со всеми его верованиями и предрассудками — щелк! — стал на место. Н-да. Значит, думать надо о том, как взять Саванну. Я окружу ее и потребую сдачи. Мои доводы вески. Боеспособность велика. То, что я делаю, я делаю хорошо. И помоги мне Бог, но я страсть до чего люблю, когда меня хвалят в верхах и чтят сограждане.

Есть люди и есть нации, есть добро и есть зло. Есть Соединенные Штаты. Их союз должен выстоять.

Шерман допил вино и швырнул чашу за бруствер. Слез с бочки, встал около нее, качнулся. Туда глянул, сюда… Ночь. Луна. Но где же мой юный барабанщик? — осведомился он.

XIV

Первым городом в жизни Перл оказался Милледжвиль, но он не был по-настоящему большим городом, как эта Саванна, где повсюду скверики с красивыми чугунными оградами, за которыми бьют фонтаны и высятся огромные виргинские дубы, обросшие бородами мха, где величественные здания суда, таможни, а в гавани корабли. Правда, некоторые из булыжных мостовых разобрали, а из камней соорудили на углах улиц баррикады, чтобы за ними могли укрываться солдаты Конфедерации, но баррикады так и не использовали. Солдаты Конфедерации в спешке бежали на противоположный берег Саванна-Ривер, отложив сражение на другой раз. В районе порта располагались лавки и склады, куда уже вовсю загружали провиант федералы. Сияло солнце, и Перл разъезжала по городу (в таком же экипаже, как у Джеймсонов, между прочим!) с мисс Эмили и теми двумя ездовыми санитарного фургона — помните? — заодно выступавшими в роли их охраны. Чуть не каждый день шли какие-то парады, вот и теперь их коляска стояла на углу в ожидании, пока пройдет шествие. Перл встала посмотреть и, схватив мисс Эмили за руку, дергала, тянула, наконец та тоже поднялась на ноги и засмотрелась. Какая играла музыка, какую дробь рассыпали военные барабаны! Перл и мечтать не могла изобразить что-либо подобное, неуклюже бахая палкой на счет раз-два; медные горны бросали в глаза блики солнца, словно делая зримыми собственные выкрики, флейты и пикколо свиристели и чирикали, будто порхающие в воздухе птицы, на низах басовито ухали и крякали тубы, и всему этому давал опору гром больших барабанов, возвещающих появление строгих каре из синемундирных блистательных бойцов, одетых по-парадному. И везде флаги, флаги, флаги США!

Джон Браун телом под землей и весь в червях,
Джон Браун телом под землей и весь в червях,
Джон Браун телом под землей и весь в червях,
Но как живой он сеет страх!
Слава в вышних, аллилуйя!
Слава, слава, аллилуйя!
Слава Богу, аллилуйя,
Что как живой он сеет страх!

Джон Браун помер — со святыми упокой!
Джон Браун помер — со святыми упокой!
Джон Браун помер — со святыми упокой —
И вдруг вернулся к нам живой!
Слава в вышних, аллилуйя!
Слава, слава, аллилуйя!
Слава Богу, аллилуйя,
Что он вернулся к нам живой!

Сквозь музыку слышалась поступь марширующих — мерный негромкий звук, который и после того, как оркестр ушел далеко вперед, не умолкал окончательно, потому что мимо шли все новые и новые синемундирные роты, ритм их шагов был негромок, он успокаивал, баюкал и, если бы не бодрящие возгласы идущих сбоку сержантов с флажками, мог даже навеять грусть: ведь эти люди с винтовками на плечах, столь демонстративно празднующие победу, на ее взгляд, были такими же подневольными, какой прежде была она, — ну разве что, может, не от рождения.

Посмотреть на парад собрались толпы людей по обе стороны проспекта. На дальней от Перл стороне была Вильма; она вдруг схватила Колхауса Уокера за руку, потащила прочь. Забежали за кованую чугунную калитку и оказались во дворе особняка с мансардной крышей; у кустов живой изгороди остановились.

Что случилось, мисс Вильма? — спросил он своим мягким, глубоким голосом.

Она ничего не могла вымолвить, стояла с закрытыми глазами, качала головой, прижимая ко рту кулак.

Скажи мне! — настаивал он.

Это мисс Эмили, — в конце концов отозвалась она. — Дочь судьи Томпсона, который был моим владельцем. Посмотри на нее, но чтобы она не увидела. Вон она — в экипаже с двумя солдатами на козлах, и с ней еще одна белая девушка. Видишь?

Он выглянул поверх подстриженных кустов. Нет, мэм. Парад кончился, все разъезжаются. — Повернувшись, он улыбнулся ей. — Потом, опять-таки, ты же свободна, забыла, что ли?

Вильма ударилась в слезы. Он обнял ее. Ну, ну! Мы уже так далеко продвинулись! Ты молодец, ты сильная, шла сквозь дождь и холод, да и поесть, бывало, по нескольку дней не удавалось, но я ни разу не видел, чтобы ты лила слезы. А сейчас, когда худшее позади, когда сияет солнце и мы гуляем по освобожденному городу, ты прямо как обычная глупая девчонка — плачешь по пустякам. Он усмехнулся.

Прости, Вильма, — устыдился он усмешки, но тут и она засмеялась сквозь слезы, дрожащие на ресницах.

В этот момент с крыльца спустилась женщина с собачкой на поводке и на них уставилась. Смутившись, они вышли, затворив за собой калитку, и пошли прочь, держась за руки.

Он прав, конечно, он прав, да и вообще он отличный парень. Вытащил ее из реки и взял под свою защиту. А какой сильный! Таких сильных мужчин она не видывала в жизни. Записался в саперную роту и обеспечивает продвижение армии — валит деревья, а во время дождей бревнами мостит дороги. Она видела, как он однажды выдрал из полотна железнодорожный рельс — только скрепы в разные стороны посыпались да мышцы рук и плеч от усилия напряглись и заходили под великолепной кожей, на груди влажно заблестевшей под солнцем, а потом он повернулся, и, заметив, как испещрена его спина глубокими шрамами, она так и ахнула, стала спрашивать, но он отмахнулся. Такой красивый! А особенно красива его черная-черная кожа, которая при свете солнца аж синевой отдает.

С тех пор как Господь сподобил их встретиться, он в течение всего похода умудрялся и службу нести исправно, и о ней заботиться — где-то находил для нее сухую одежду, добыл армейскую шинель для тепла, делился продовольственным пайком, когда самому что-то давали; старался, поелику возможно, держаться с нею рядом, а если нельзя, то устраивал ее к знакомым неграм, чтобы была в безопасности. Оказалось, что они ровесники — обоим по двадцать два, но он был от природы восторженным оптимистом, фонтанировал идеями об их прекрасном совместном будущем, она же чувствовала себя в сравнении с ним взрослой, хотя и училась у него этой его готовности к надежде.

Однако город, которому он так радовался, ей внушал массу опасений. Они все еще были черными в мире белых. Колхаусу заплатили несколько долларов солдатского жалованья, но торговцы в лавках так задирали цены, словно это были конфедератские бумажки. А он всего-то и хотел — пару сладких картофелин! Да ладно, не надо, — отговаривала его она, — уж обойдусь я! Еще ее беспокоило, что его рота, насколько ей было известно, стоит за городом, среди рисовых полей, а он тут фланирует с нею по улицам, как человек, свободный от всего, в том числе и от армии, да еще и без увольнительной записки, которую должен был получить у офицера. То есть была в нем и некоторая бесшабашность, так что все это веселье грозило бедой — вот почему она непрестанно оглядывалась и озиралась: пыталась предугадать и предотвратить опасность.

Вот что, например, он сейчас затеял? Схватил на заднем дворе какой-то лавки здоровенную пустую корзину, и рот до ушей — пошли, говорит, на реку! Мисс Вильма, — говорит, — мы с тобой сейчас так позавтракаем! Странный какой-то: снимает башмаки, китель, закатывает штаны до колен — и по камешкам, по камешкам… Потом опустился на корточки, принялся шарить под водой, а в конце концов и вовсе плюхнулся в холодную речную воду.

Вот таким образом у Вильмы Джонс, выросшей вдали от всякой воды, произошло знакомство с устрицами. Когда Колхаус Уокер вылез на берег, в его корзине их было не меньше пуда. С него текло ручьями, он дрожал, но счастливо улыбался. Они уселись на согретый солнышком плоский камень, Колхаус раскрывал раковины ножом и глотал устрицы сырыми, резко откидывая голову назад. Ей, впрочем, сырыми они не пришлись по вкусу, и парочка двинулась дальше, плутая по переулкам между домами и конюшнями, пока им не попалась какая-то кухня, где хозяйничали черные, и там Вильме разрешили воспользоваться очагом.

Ну, тут Вильма была в своей стихии. Она поджарила устриц на сковородке в собственном соку, добавив самую малость кукурузного масла, и день из полного тревог превратился в настоящий праздник, проведенный с людьми, которых она никогда бы не узнала, если бы не рождественские праздники в освобожденной Саванне. Ее стряпню ели все, и к устрицам даже нашелся настоящий хлеб.

Тут Колхаус снова удивил ее тем, что взял банджо, ударил по струнам и запел своим глубоким голосом старинную песню. Оказывается, он и это умеет. Собравшиеся отбивали такт, хлопая в ладоши, а какой-то мальчишка вскочил и пустился в пляс. Вокруг нее были друзья, пускай она их едва знала, даже имен толком не расслышала и, может быть, никогда больше их не увидит; некоторые все еще работали там же, где были рабами, но что-то в них появилось совсем новое — она подозревала, что и в ней это тоже начинает проступать, — что-то такое радостное, чего белому человеку и не понять даже. И как-то все это в ее сознании связывалось с обаянием Колхауса Уокера, с тем, как он умеет вызывать в окружающих чувство радости и полноты жизни.

Приходит в спальню муженек,
Раздул в камине свет
И видит — рослый паренек,
Где быть ему не след.
— Эй, женка, что за штуки, — жене он говорит, —
Откуда этот парень, зачем он тут лежит?
— Ах, дуралей беспутный! Протри глаза скорей!
То новая подушка от матери моей.
— Так много я изъездил, немало повидал —
Подушки с бородою ни разу не встречал![9]

В компании, собравшейся на кухне, были молодые девчонки, и Вильма по их глазам видела, о чем они думают, поэтому из поля зрения его не выпускала. То ли по природной своей вдумчивости, то ли благодаря воспитанию в доме судьи Томпсона, где она научилась не только многое делать по хозяйству, но и кой-чего понимать, Вильма сознавала: она, конечно, девушка симпатичная, но Колхауса Уокера прилепиться к ней заставило не это, а единственно ее порядочность и благоразумие; ну… то, что она умеет читать и писать, тоже, конечно, не мешает, а вот спать с ним она ляжет не раньше, чем они станут законными мужем и женой, и никак не иначе. Это ее условие он принял, и в глубине души она знала, что беспокоиться ей не о чем, потому что она именно та, кого он всегда искал. В ту ночь после объятий и поцелуев (не вполне, заметим, невинных) они заснули на сеновале, а утром она рассказала ему о своей идее. Он снова сходил к реке, а в полдень она уже стояла на одной из городских площадей за самодельным прилавком (кругом военные, военные, и солнце на синем небе — блеск!) и жарила устриц на огне, который Колхаус развел в обрезке железной бочки. Колхаус упаковывал товар в аккуратные газетные кульки и зычно выкрикивал шутки-прибаутки, завлекая покупателей. Лучшие в мире свежие жареные устрицы! — кричал он, и они продавали разложенный по кулькам его улов солдатам и даже офицерам, а под конец и суржикам — так они называли между собой инсургентов и симпатизирующих им местных жителей, которым явно не нравилось, что город захвачен северянами, этими неотесанными янки, но устрицы, поджаренные так, как это делала она, им понравились. Таким манером они с Колхаусом продали своего товара целых три больших корзины и к наступлению темноты оказались обладателями тринадцати долларов США!

Я их попридержу, — сказала Вильма, повернулась к нему спиной и, задрав подол юбки, заткнула сложенные банкноты за поясок панталон.

Новую обувку Арли и Уилл получили без проблем — постояли немного в очереди, и, когда добрались до интенданта, оставалось только предъявить ноги. С жалованьем дело другое, его давали по спискам полков. Имена сверяли со списками казначеи.

Ну, что на сей раз нам посоветует сделать твой Господь? — спросил Уилл, глядя на свои ноги в новых заскорузлых башмаках. Они давили на пальцы, а верх задника уже начинал натирать щиколотку.

Он советует набраться терпения, и я что-нибудь придумаю, — ответил Арли.

Они получили от Сарториуса увольнительную, только чтобы заменить обмундирование, однако не слишком торопились возвращаться в военный госпиталь города Саванна, где их начальник получил в свое распоряжение одну из операционных. Город был сдан без боя, поэтому большой нужды гонять туда-сюда санитарные кареты не возникало, и друзей перевели в младший медперсонал, то есть теперь им приходилось убирать за больными, выносить горшки и выполнять прочую столь же приятную работенку.

Вот ковыляют они в новых неразношенных башмаках, и самим себя жалко. Кажется, у всех до единого солдат-северян в кармане увольнительная на целый день и полным-полно денег. А какой базар развели они из-за почты! Корабли привезли ее тонны, и день-деньской все были заняты одним — читали письма из дому. Арли сказал, что когда взрослые мужчины так себя ведут, это жалкое зрелище. Но Уилл был втайне с ним не согласен — он вовсе бы не отказался получить от кого-нибудь письмишко. А не получают они с Арли писем просто потому, что во всей вселенной нет никого, кому было бы небезразлично, кто они, где и что с ними.

Вдруг их чуть не смела с тротуара компания бородатых вояк, изрядно пьяных, которые, весело болтая, очень куда-то рвались, спешили, шагали, временами срываясь на бег. Э-э! — окрысился Уилл. Зато Арли наоборот — очень заинтересовался. Сделал знак Уиллу, и они припустили за компанией следом. Вояки привели их в район порта, где на Чарльстон-стрит оказался дом — точнее, даже два соединенных вместе двухэтажных кирпичных здания, — где каждое окно было витриной, а в каждой витрине стояла женщина и зазывно улыбалась.

В дверях вооруженные часовые. Но полупьяные вояки плевать хотели на часовых, и те благоразумно расступились, пропустив компанию в двери — да двери-то еще богатые какие: первые! за ними вторые! а там, похоже, еще одни виднеются! Охранники переглянулись, посмотрели опасливо в одну сторону, в другую, да и зашли туда же сами.

На глазах у Арли с Уиллом женщины потихоньку из витрин исчезали. Ну, это уже издевательство! — сказал Арли, когда некая особенно соблазнительная дева в окне второго этажа поглядела оттуда прямо ему в глаза, да еще и рукой поманила, а потом взяла и сама исчезла. Издевательство, — повторил Арли, — причем и над девушкой тоже, потому что она в меня влюбилась!

Вдвоем они стояли на пустой улице и даже сквозь кирпичную стену слышали, как шумит, буйствует внутри веселье.

Уилл втайне радовался, что у них нет денег. Глядеть на женщин в окнах ему было неловко: казалось, одним тем, что он стоит тут и думает о том, о чем думает, он уже пачкает светлый образ прекрасной сердобольной санитарки мисс Эмили Томпсон. И не важно, что та его знать не знает, не говоря уж о его чувствах к ней, все равно, даже только глядя на этих блядей, он предает ее. Ну, короче! — сказал он. — Валим отсюда.

Арли вынул из кармана сигарный хабарик и прикурил. Вдобавок ко всем моим способностям, милый мальчик, Господь дал мне силу духа. Дал настоящие мужские потроха. Я из тех, что принимают вызов, и плевать, кто против меня — расстрельная команда или целая армия, пусть попробуют лишить меня естественного права на самовыражение! Они поплелись обратно. Я же настоящий мастер выживания! — воскликнул Арли. — Неужто, употребив маленькую толику таланта, за счет которого я выживаю всю войну, я не добуду каких-нибудь паршивых пару долларов?

Да это же всего лишь блядь поганая, — сказал Уилл.

Нет, сэр, вы не правы. Когда на поле брани вокруг моей головы со свистом летала картечь, я думал исключительно о том, чтобы остаться в живых. Это стало у меня как инк-стинк! Если бы я погиб, меня замучило бы чувство вины перед спасшимися. А теперь мной овладел другой инк-стинк. Загнать человека в окоп — это одно дело, а пустить по городу, где женщины на каждом шагу, — совсем другое. Но инк-стинк — абсолютно той же силы! Выживание в чистом виде. В обоих случаях.

Да ну, с блядью-то, поди, как раз и не выживешь, — усомнился Уилл. — Вот, не далее как сегодня: видел я в госпитале, до чего доводит общение с блядьми. Да ты и сам видел — мужику ртуть пол-лица съела.

Да у тебя небось никогда не было женщины, а?

Уилл промолчал.

Ну брось, во надулся! — ты ж еще пацан! Хотя я, надо сказать… у-у, мне еще и тринадцати не было, когда одна добрая леди сводила меня за сарай. А тебе сколько сейчас?.. Да все, все, все, я даже не буду спрашивать, где ты учился и как жил. И так понятно, что тебя всю дорогу опекали как маленького, и, наверное, какой-нибудь учитель мозги запудрил, поэтому — то есть из-за того, что тебя держали в вате и ты никогда не был с женщиной, — ты и несешь полнейшую хрень. Просто ты не знаешь ничего о той мягонькой, божественной дырочке, что у них между ногами. О Господи, это ж подумать только… Ну-ка давай присядем на минутку; вон скамейка. Уилл смотрел, как сквозь космы мха, свисающие с ветвей дуба, просвечивает заходящее солнце. Арли заговорил опять: Если за что-то и стоит воевать, то не за спасение всяких там республик и федераций и уж конечно не за освобождение ниггеров, а исключительно ради того, чтобы заиметь свою женщину, — да пусть даже чужую, но чтобы в койке и в полном твоем распоряжении. Ты пойми: это и есть выживание, высшая степень выживания, малолетний ты наш, выживание, плавно переходящее в бессмертие, потому что, хоть ты и покидаешь этот мир, но вещество, исторгнутое из твоих чресел, позволит сотворить того, кто и выглядит как ты, и говорит как ты, и думает как ты, да он и есть ты — и так из поколения в поколение. А порядок Бог придумал такой: к концу дня идешь домой, быстренько перековываешь там орало на ныряло и после доброго горячего обеда тащишь ее в спальню — эту, ну, ты понял: чудное созданье, Богом данную тебе супругу; срываешь с нее платье, потом сорочку, корсет и что там еще на нее наверчено, пока не останутся голые ноги, груди, живот и зад к полному твоему обалдению и обладанию… О Господи! А когда ныряешь в нее, проникаешь во все ее глубины так, что она тебе в ухо криком кричит, — тут уж точно: чувствуешь, что нет на всем белом свете ничего мягче, теплее и слаще того, чем она сжимает твой задубелый инструмент, и Бог распорядился так, что тебе положено брызнуть, содрогнуться и истечь в нее тем, что произвели твои чресла, так что знаешь, дорогой мой, не говори мне о том, о чем не имеешь понятия. А если девушки из этого борделя, которых ты так злобно оклеветал, не могут дать и половины той услады, о которой я только что говорил тебе, то помни, пожалуйста, что даже и тогда они такие же благородные южанки, как и твоя мисс Эмили Томпсон, которая — вот Богом тебе клянусь! — если ее в таком же качестве опробовать, окажется ничуть не слаще, чем самая страшненькая блядчонка из заведения в порту.

Сидя в раздумье о том, как друг злобно оклеветал благородных южанок, Уилл вдруг осознал, что до слуха его явственно доносится пение церковных гимнов. Арли тоже услышал. Вскочил. Бог говорил, что мне воздастся. Так вот же оно!

Схватив Уилла за локоть, Арли повлек его за собой; покружив по улицам, нашли церковь. То была Первая Баптистская, высоко вознесшая царственный гранит своих стен над всем кварталом. Двери распахнуты, и несшееся оттуда пение, казалось, полнило собой всю дубраву прилегающего парка. Друзья поднялись на паперть и оказались среди солдат, столпившихся в притворе. Извиняюсь, — протискиваясь, повторял Арли, — простите… пардон… виноват… Только бы не опоздать, — шепнул он ничего не понимающему Уиллу, который послушно пробивался следом. Дойдя примерно до половины нефа, Арли углядел на середине одной из скамей свободное местечко. Извиняюсь, братишка, дай-ка мы просочимся, прости, бога ради, — бормотал он, одаривая благочестивыми улыбками тех, кому новыми башмаками наступал на ноги. И вот они уже сидят в самой середине и даже держат в руках тексты гимнов. В толпе прихожан преобладал синий цвет армейской формы, хотя попадались и гражданские. Но хор был чисто солдатский, мужской, мощный; не очень попадая в ноты, зато очень пылко и яростно, поющие на разные голоса призывали друг друга молиться, но почему-то не здесь и сейчас, а предварительно спустившись для этого к реке:

…И-и-э что у меня… в ру-ке?
Ру-ука моего… брата-воителя.
Ку-уда мы пойдем?.. К ре-ке!
Мо-олиться и петь, славить Спасителя.
Как тихо бежит вода!
Грехи назовем, вместе покаемся!
Так куда мы идем?.. Туда,
Где Духом Святым все напитаемся…

В церкви Уилл всегда начинал нервничать; повелось это, должно быть, еще с детства, когда он, хоть и клоп еще мелкий, а заметил, что мама и папа в церкви становятся как сами не свои — ну не узнать людей: то всю неделю пили и дрались, а тут… Он не понимал, зачем люди ходят в церковь — ну, кроме того только, что они там друг перед другом выделываются, притворяясь хорошими, а притворяться трудно, да и вдруг раскусят? (Вот эта возможность разоблачения его как раз и пугала.) С тех пор возникшая в детстве мысль с ним вместе выросла и усложнилась, так что сейчас, оглядываясь по сторонам и видя все те же разинутые рты и остекленевшие глаза поющих, он понимал, что хорошими они, конечно, притворяются, однако не только: они действительно хотят быть лучше, но утешаться этим не стоит, потому что война это война, а значит, что бы они там ни хотели (или думали, что хотят), делать будут все равно то, что делали всегда, то есть не мытьем, так катаньем найдут способ согрешить перед Господом, а потом пойдут снова в церковь, покаются, купят себе некое подобие искупления, на время очистятся, потом опять нагромоздят грехов, вернутся внести очередной взнос покаяния, и так по кругу. По логике вещей, — думал про себя Уилл, — этой армии янки имело бы смысл завести себе свою, какую-то особенную церковь и возить ее на собственном горбу, потому что поди знай — то ли они церковь сожгут, то ли пойдут туда каяться. Уж ходили бы и впрямь, что ли, к реке… Господи, помилуй меня, — без перехода подумал Уилл, совершенно не чувствуя никакого внутреннего противоречия, — прости меня и помилуй, но не могу я полностью примкнуть и к рабовладельцам, среди которых мне привелось родиться. Не знаю ничего и никого, к кому я мог бы прилепиться сердцем, кроме, пожалуй, одной мисс Эмили Томпсон.

Когда гимн спели, орган заиграл тихо-тихо и по рядам пустили блюдо для пожертвований. Уилл забеспокоился: у него не было ни цента, а ведь надо же приличие соблюсти! Но тут он глянул туда, где стоял церковный староста, передававший блюдо крайнему на скамье прихожанину, увидел, как в него кладут монеты и даже ассигнации, и, приняв во внимание тот факт, что не он, а именно Арли озаботился пробиться сюда, на самую середину скамьи, уже не удивился тому, что произошло, когда блюдо коснулось его пальцев, — он словно знал заранее: Арли ударит по блюду снизу, оно с деньгами вместе взлетит в воздух, Уилл с Арли тут же бухнутся на четвереньки и начнут, стукаясь головами о спинку впереди стоящей скамьи, собирать монеты и ассигнации и класть обратно на блюдо, но не все, не все! Встали; сердитый староста хмурится в проходе у конца скамьи, вокруг качают головами и хихикают солдаты: нет, вы только гляньте на этих олухов криволапых! К себе Уилл мог отнести это полностью, тогда как Арли всю сцену ловко подстроил; потом таинство сбора пожертвований плавно потекло дальше, орган трубными звуками негромко и уважительно славил имя Господне, а они сидели себе, глядя прямо перед собой, — обычные такие два красные от смущения прихожанина, которые ждут не дождутся, когда кончится служба, потому что в кармане завелись шальные деньжата и надо срочно мчаться к проституткам на Чарльстон-стрит.

В военном госпитале Сбреде Сарториусу отвели операционную и палаты первого этажа; в этой роскоши он, много недель промучившись в полевых условиях, просто отдыхал. Но Эмили было не до отдыха. Из двадцати коек отделения половина была занята солдатами армии Конфедерации. Безнадежными — умирающими от ран или болезней. Ужасный запах в помещении не исчез, даже когда она велела открыть все окна и проветрить. Кроме того, вследствие блокады города в госпитале не хватало простейших вещей — например, бинтов. Кончилась каломель, не было хлороформа. Отсутствовали рвотные, нашатырь, наркотики. Так что госпиталь приходилось снабжать из армейских запасов. Между прочим, то, что армия стояла в Саванне на отдыхе, не означало уменьшения потока пациентов. Люди простужались, да и бронхиты, полученные во время осады города, давали себя знать — ведь сидели по уши в болоте, переодеться не во что, голод, невозможность разводить костры… Причем приходили они уже в таком состоянии, что едва держались на ногах. Кроме того, произошел всеобщий спад воинской дисциплины, солдаты, шатаясь по городу, пьянствовали, дрались, наносили друг другу увечья и являлись в госпиталь под утро в непотребном виде. И госпиталь в культурном до той поры городе Саванне теперь больше напоминал дурдом. Дело усугублялось еще и нехваткой персонала. У Сарториуса не было ассистента. Трое полковых санитаров заболели. Двое — пневмонией, третий слег с болотной лихорадкой. Поэтому к работе в госпитале кроме Эмили и двоих освобожденных из лагеря в Миллене привлекли и малышку Перл, которую определили кастеляншей — заведовать простынями и полотенцами и сворачивать рулонами бинты.

Но где же эти два оболтуса? Умудряются отсутствовать именно тогда, когда больше всего нужны!

От Сбреде Эмили уже знала, что он с первого взгляда, еще в Миллене, понял: они не те, за кого себя выдают. Не может быть, чтобы они сидели в сырой земляной норе, пусть даже недолго. Никаких следов голода. Ясные глаза. Здоровая кожа, розовые ногти, да и бородами не обросли.

Подозреваю, что это шпионы, — сказал Сбреде.

Шпионы? — Это ее поразило. Ей казалось, что один из них — Уилл — очень даже симпатичный малый. Как может такой приятный мальчик быть шпионом?

Подобных проходимцев на полях войны полно. Хаос. Неразбериха. Говорят, будто они из какого-то там полка. Правда это или нет, не знаю. И не хочу знать. Если они решили просочиться в медчасть, чтобы легче было избегать проверок, то они рассудили здраво. Но что они тут могут вызнать? Мою технику резекции? Да пожалуйста, бога ради! Он усмехнулся. За это пусть моют полы и выносят горшки дизентерийных больных.

О собственном своем прошлом Сбреде Сарториус много не распространялся, поэтому Эмили удивилась, когда он рассказал, что в юности отец отправил его в военное училище в Геттинген. Где он и научился ненавидеть шагистику, субординацию и прочую армейскую иерархическую чушь. Она даже улыбнулась, так ей понравилось это его выражение — армейская иерархическая чушь.

Привезли гражданского — мужчину с вдавленным переломом черепа. В приемный покой его внес какой-то негр. Вообще-то в военном госпитале ему было не место, охранник не хотел их пускать, но жена пострадавшего настаивала: дескать, увечье нанес ему солдат, такой же как ты, и вообще мы отсюда не уйдем. По приказу Сбреде мужчину внесли в операционную. Выбрили голову. Подошла Эмили с салфеткой, смоченной бромом, и вымыла обнажившуюся кожу. Осторожно вытерла. Пациенту было около шестидесяти. Мускулистый и широкоплечий мужчина, но волосы на груди седые. Лицо серое. Глаза закрыты. Нижняя челюсть расслаблена, дыхание едва заметно. В черепе справа чуть выше лба эллиптическая вмятина. Эмили отступила, не отрывая глаз от операционного стола. Теперь она не отвернется, не дрогнет!

Сбреде сделал вдоль вмятины надрез ото лба к затылку и два поперечных надреза по концам, после чего раздвинул мягкие ткани в стороны, чтобы обнажить поврежденный череп. Санитар промокнул рану губкой. Осколки костей Сбреде удалил по одному щипцами. Вмятая кость была четыре сантиметра длиной. Подсоединяя трепан, закрепил скобу перфоратора на линии разлома. Это чтобы не прорезать мембрану под костью, dura mater, твердую мозговую оболочку, объяснил он Эмили. Недавно он поймал себя на том, что обучает ее, как будто она студент-медик. Эмили очень даже заметила это. Она обнаружила, что его медицинская терминология и божественная невозмутимость, с которой он взирает на всяческие ужасы, заставляет и ее тоже набираться храбрости. Она смотрела и училась.

Скобу он затянул винтом на оси трепана. Вот так, — сказал он. Эмили кивнула, несмотря на то, что Сбреде, склонившийся над пациентом, не мог ее видеть. Теперь он вращал рукоять, и корончатая фреза все глубже входила в кость, пока костный диск не оказался прорезан почти на всю толщину. Сбреде освободил крепление скобы, снял ее вместе с трепаном и фрезой. Потом поддел кость плоским лезвием и медленно отделил вырезанный диск от черепа.

Под мозговой оболочкой обнаружился огромный кровяной пузырь сине-багрового цвета. На взгляд Эмили, он походил на шляпку гриба. Гематома, — сказал Сбреде. Взял маленький скальпель с кривым лезвием и надрезал оболочку, чтобы содержимое гематомы могло вытечь наружу. Кровь убирали льняными салфетками. Теперь нельзя давить, — пояснил он. — Пока не прекратится истечение, рана должна быть прикрыта легкой льняной салфеткой и корпией. Если он выживет, — Сбреде еще раз бросил взгляд на пациента, — будет носить на этом месте свинцовую накладку, пока проем постепенно не зарастет чем-то вроде кости.

Пациента перевели в палату. Узнать его фамилию медики все еще не озаботились. Эмили приготовилась к тому, что ей придется сидеть у его постели, менять салфетки. Нет, — распорядился Сбреде. — Пусть с ним сидит вдова. Мы с тобой будем иногда заходить, помогать ей.

Вдова? — вскинула взгляд Эмили.

Сбреде мыл руки в тазу с водой. Он посмотрел на нее и улыбнулся. Улыбка вышла печальной — по его льдисто-голубым глазам было видно, какую боль причиняет ему скудость его возможностей. Мы выясним, сколько он провел времени в таком состоянии. Может статься, что мы опоздали. Он уже не молод. Такое сотрясение мозга — вещь серьезная. Он может никогда не проснуться. А если и проснется, всегда есть риск заражения. Когда инфекция попадает в мозг, мало что можно сделать. Пошли, — сказал Сбреде, — надо помочь женщине, не будем лишать ее надежды.

Выходя в приемный покой, Сбреде спросил Эмили, не забыла ли она, что сегодня сочельник. Нет, не забыла. Просто ее удивляет, что праздники, которые были во времена нормальной жизни, все еще в силе. Он взял ее за руку. Мы с офицерами сегодня обедаем в отеле «Пуласки». А после, если ты не против, сходим посмотреть, как пляшут негры, хочешь?

При их появлении в приемном покое Мэтти Джеймсон встала и, увидев Эмили, выпалила первое, что пришло в голову: Вы случайно не дочь судьи Томпсона из Милледжвиля? — спросила она.

С того дня как они приехали в Саванну, Мэтти не припомнит ни минуты, когда Джон не пребывал бы в ярости, — он на всех кричал, ругал власти. Во-первых, от его услуг отказалась армия. Мальчишек желторотых — да, принимают, берут с удовольствием, и где теперь эти мальчишки? Черт знает, куда их загнали, в Южную Каролину, что ли — обоих ее сыновей, ее мальчиков, одному пятнадцать, второму вообще четырнадцать,[10] — вот уж солдаты так солдаты! А отца не берут. Главным образом Джон обвинял генерала Харди, который посмотрел на него и сказал, что идти рядовым он стар, а офицером его не возьмут, если он не приведет с собой собственное подразделение. Ну, раз так, Харди, — ответил Джон, — я это сделаю, ей-богу, сделаю! — но над ним, как он потом рассказал, генерал лишь посмеялся, да и не мог отреагировать иначе, поскольку весь штат Джорджия давно выметен под метлу, годных к службе мужчин просто не осталось, так что даже его, Харди, армия и так уже сборище сомнительных ополченцев и кадетов — смотреть тошно.

Во-вторых, Джон не мог смириться с тем, что из-за отсутствия в Саванне приличного жилья им пришлось поселиться на Грин-стрит у Цисси, старшей сестры Мэтти, — у той самой Цисси, которую он и раньше за ее занудство терпеть не мог. Цисси действительно в каждой ситуации всегда лучше всех знала, что и как надо делать, и лезла с советами. Наверняка потому и замуж не вышла. Такой была и в детстве, Мэтти это прекрасно помнила: в какие игры играть и по каким правилам, выбирала Цисси, и, хотя разница между ними была всего полтора года, она, казалось, от рождения все знала и обо всем безапелляционно судила, так что Мэтти всегда приходилось идти на попятную, менять мнение, отказываться от собственных суждений, точно так же, кстати, как и потом, с Джоном Джеймсоном, в котором немало было той же властности, — поэтому он, видимо, и не любил свояченицу Они были, что называется, два сапога пара. Цисси всегда ходила насупившись — за годы хмурая мина впечаталась в ее лицо, врезалась в него морщинами, так что любая самая обыкновенная, самая доброжелательная реплика, произнесенная с этой гримасой, с этим прищуром глаз и поджатыми губами, звучала зловеще. На ее обедах царили холод и молчание. Да и меню отражало трудности военного времени, а чернокожие, прислуживающие за обедом, были что-то очень уж нерасторопны, словно тянули время в ожидании прихода шермановских армий, заодно воспитывая в себе независимость. Она же, Мэтти, просто разрывалась между сестрой и мужем — всячески расстилалась перед одной и успокаивала другого. Цисси унаследовала фамильный дом, который — хоть она ни слова и не сказала — сразу весь как миазмами пропитался ощущением, что вот, навязались на ее голову! Еще и месяца не прожили, а кажется, будто она терпит их всю жизнь.

Естественно, Джон старался бывать дома как можно меньше. Бог весть, что делал он целыми днями на улицах Саванны, где на каждом углу выстроены укрепления, а вокруг кишмя кишат солдаты. Но, оторванный от своей земли, он чувствовал полную неприкаянность. И однажды, не поставив жену в известность, ушел вдвоем с Роско, а вернулся один — милого, безотказного Роско с ним уже не было, словно и не прожил он с ними все эти годы, ни разу не причинив никаких хлопот. Но Джон лишь повторял, что от Роско, что мог, он получил, а то, что осталось, не стоит его пропитания.

Теперь Мэтти не могла понять: как, возвратившись назад в Филдстоун, они будут там все восстанавливать и заново приводить в порядок — ведь Джон распродал всю рабочую силу! Она понимала, конечно, что рабов, неровен час, вообще больше не будет, но как можно без них обходиться, было для нее полной загадкой. Поэтому, когда она представляла себе, как окончится война и они вернутся домой, в ее воображении нет-нет да и возникала знакомая картинка с рабами на заднем плане. В газетах она читала, что дела Конфедерации обстоят довольно скверно, но связать это с полной переменой жизни Юга ей не приходило в голову. Нет, иногда у нее бывали проблески, но тут же эта связь куда-то исчезала, растворялась, и опять война казалась ей пусть ужасной, но временной напастью, вовсе не чреватой серьезными последствиями. Она волновалась за своих сыновей, ушедших воевать, но в то же время даже в мыслях не могла допустить, что они не вернутся или что, вернувшись, окажутся старше или как-то еще изменятся, не будут прежними.

И тут такая боль, такой удар: однажды она выразила надежду, что в будущем все как-нибудь утрясется, а Джон в ответ назвал ее идиоткой. Как теперь это забыть? Как вообще он мог! Ужасная жестокость! Вовсе она не идиотка. Абсолютно вменяемый человек, верная жена, умная и проницательная мать, она умеет вести счета и хорошо управляется с хозяйством. Да весь их чудный дом с его мебелью и драпировками — ведь это она его создала благодаря своей образованности и вкусу! А когда мальчики были маленькими и Джон с ними слишком жестко обходился, она объясняла ему, почему так нельзя, и он слушал. Много раз он обращался к ней за советом, и она давала рекомендации, причем дельные. Да в конце концов даже и сейчас, в этих ужасных обстоятельствах, она ведет себя куда приличнее и достойнее мужа. Это ведь не она бегала как ненормальная по всей Саванне, объясняя военным, что и как надо делать. Когда мальчики были еще здесь, они ей по секрету рассказывали, как он (вплоть до того, что они из-за этого в неловкое положение попадали!) провожал их до места, где им было назначено стоять в карауле, и офицерам приходилось буквально прогонять его.

Ведь она же не допускала мысли, что Джон, может быть, сошел с ума — при всем том, что он натворил: распродал лучших рабов, увез семью в город, чтобы жить тут на положении нахлебников; ведь даже если бы он уехал вместе с мальчиками, она-то могла остаться — ну кому придет в голову ее трогать? Что далеко ходить — здесь, в Саванне, многие женщины продолжают вести хозяйство в домах, откуда мужья и сыновья ушли воевать за свободу Юга, и пускай федеральная армия все забрала бы — еду, скот, — тем не менее она осталась бы хозяйкой Филдстоуна, жила бы в родном доме среди дорогих сердцу вещей, уж как-нибудь продержалась бы до прихода своих… Она же не начинала спрашивать себя: вдруг все, что наделал Джон, заставив и ее соучаствовать, было задумано в бреду пошатнувшегося рассудка?.. Не начинала до той самой ночи, ночи бегства, когда войска генерала Харди сдали позиции, переправились через Саванна-Ривер и ушли в Южную Каролину. Джон стоял на Брод-стрит, смотрел, как солдаты, выстроившись в колонны, ждут команды идти на понтонный мост. Смотрел, смотрел и вдруг начал их трусами обзывать! Бедные мальчики (я сама все это наблюдала) — замерзшие, несчастные, стоят себе на улице и ждут очереди переходить реку. Уже за полночь было, а ночь ветреная, холодная, — гляжу, некоторые босиком, другие в женских туфлях… Вот как плохо эти солдаты были экипированы. А я все высматривала Джона Младшего и маленького Джейми. Ну, пошла вдоль рядов, пыталась их найти, но без толку, а Джон все это время стоял и ругался — волосы дыбом, лицо красное, жилы на шее вздулись, — призывал их повернуть обратно, снова занять окопы и быть мужчинами, а не гнусными, несчастными трусами… пока не подъехал офицер и говорит: Сэр, я буду вам весьма признателен, если вы уберетесь с глаз, в противном случае я расстреляю вас за измену.

Ночь была очень ветреная, но вообще-то отступление провели грамотно — спасли город от разрушения, а оно было бы неминуемым, если бы продолжились бои: так говорили люди, которые, может, не меньше нас боялись ухода наших войск. Всю ночь жгли большие костры, как будто армия все еще на месте, и пушки палили в сторону переднего края федералов, стоявших у самого города — чтобы обмануть их, пусть не смеют атаковать! — когда на самом деле войска вместе со всем обозом, снабжением и обоими моими сыновьями, слава богу, тайно ушли, и мальчики не пали мертвыми, как многие другие, растоптанные сапогами генерала Шермана.

И вот с той ночи — когда это было-то — всего пару дней назад! — мой Джон умолк: вообще говорить перестал, не произносил ни слова — при всей его ярости, такой жгучей, что он на каждого с кулаками готов был бросаться, стал спокойным, тихим, и это меня еще больше пугало, у меня мороз пробегал по коже, когда я видела, как он смотрит на того, кто пытается с ним заговорить, — смотрит и ничего не отвечает… и это мой муж! Разве может человек так состариться всего за несколько дней? А может, он давно был такой старый, но в нем была энергия, которая вдруг покинула его, и сразу проступило, сразу видно стало, как он одряхлел. И зачем только ему понадобилось идти к тому складу, где были наши вещи — где наша мебель, картины и ковры были укрыты от разграбления? Наверное, хотел поговорить со своим другом, хлопковым брокером мистером Файнштейном, который по доброте душевной согласился нас принять, да и всегда Джона терпеливо выслушивал. У них это было больше чем просто деловое сотрудничество; странно, конечно, что в друзьях у моего мужа оказался Файнштейн, все же еврей как-никак, но, может быть, Джону непременно нужно было с кем-то поговорить, раз со мной не мог. Я шла за ним. Меня пугало состояние его психики — поди знай, что он может вытворить. На часах у дверей склада стояли два солдата-северянина, ружья держали перед собой. И тут же на улице оказался мистер Файнштейн с одним из своих работников — его не пускали в здание, которое ему же и принадлежит. Джон, — сказал он, — у меня отобрали бизнес. Дали клочок бумаги — говорят, это приказ, подписанный генералом Шерманом. Там сказано, что мой склад вместе со всем хлопком, что там содержится, теперь не что-нибудь, а собственность федеральной армии. И мистер Файнштейн обреченно развел руками.

Но у Джона Джеймсона не тот характер — разве мог он с этим смириться? Более разумный человек, может быть, пошел бы на прием к генералу или кому-нибудь из его штаба и попытался объяснить ситуацию, рассказал бы, что вместе с кипами хлопка там находятся наши личные вещи… Нет, я понимаю, хлопок — это конечно… хлопок — ценный военный трофей, но какой прок, скажите на милость, какой прок федеральной армии от моих вышитых пуфиков или английских тканей? Или от моих персидских ковров? Или от моей фамильной Библии в сафьяновом переплете, иллюстрированной гравюрами и со специальной дубовой подставкой в виде лапы с когтями? Но Джон уже совсем сбрендил. Он стал требовать, чтобы солдаты пустили его внутрь, — спрашивается, зачем? Он что — собирался сам выносить вещи? Полез в бутылку, стал угрожать им, схватил булыжник из кучи, наваленной рядом, и пошел с ним на солдат. Я пыталась, пыталась удержать его, но он выдернул у меня свою руку, причем и мистер Файнштейн тоже кричит: Стой, Джеймсон! Один из солдат поднял ружье, я закричала… Самое ужасное, что он ничего не сказал, не предупредил никак — ну, то есть солдат этот самый, — и не дай мне бог еще раз услышать такой звук… Такой звук ужасный раздался, когда он прикладом ружья ударил Джона Джеймсона по голове. И на моих глазах мой муж, с которым я прожила девятнадцать лет, — я была девчонкой, когда он женился на мне и взял меня жить на плантацию… — в общем, он упал как подрубленное дерево, и жизнь от него, казалось, вот-вот отлетит вместе с брызгами крови из его бедной головы.

Войдя в палату, Перл увидела женщину, которая сидела у одной из коек и со спины была вылитая бывшая хозяйка. Перл не хотела верить глазам. Бочком, бочком придвинулась ближе, готовая пуститься наутек. И тут через плечо женщины она увидела человека, лежащего с повязкой на голове. Это был отец.

Мэтти Джеймсон как раз повернулась и встретилась глазами с ребенком, лишившим ее покоя и радости жизни. На Перл были небесно-синие брюки федеральной армии, поверх брюк юбка, подпоясанная широким зеленым кушаком медицинской службы; в руках стопка полотенец. Волосы у нее стали длиннее, теперь она собирала их сзади в пучок. За все время, пока Мэтти сидела у постели умирающего мужа, она не пролила ни слезинки. И вдруг ее глаза наполнились слезами.

Жизнь рухнула, разлетелась в куски, и вот, здрасьте пожалуйста, перед ней стоит дитя ее мужа, воплощение его греха, являя в своем лице такую издевку судьбы, какую лишь Господь может в отмщение измыслить.

Как много раз за эти годы хотела она приласкать прелестное дитя, как много раз намеревалась сделать девочке жизнь полегче. Но Джон не хотел иметь с ней ничего общего, и уступить ему в этом было так легко! Когда Нэнси Уилкинс умерла, Мэтти испытала облегчение. Она думала, что теперь исчезнет и тень, которая постоянно омрачала ее жизнь, сделавшуюся постылой из-за того, что рядом все время маячит такая необычайно красивая женщина-рабыня, как Нэнси Уилкинс. Думала, настал конец ее унижению — сколько можно! — ведь каждый из рабов на плантации знал, что ее постели хозяину мало. Но осталась Перл. И если она, Мэтти, в очередном порыве доброты иногда пыталась делать какие-то примирительные жесты, то Перл, наоборот, всячески от них уклонялась, будто нарочно упрощая хозяйке задачу — дескать, не хочешь меня любить, и не надо, — проявляла строптивость, всем своим видом выказывала неуважение, метала презрительные взгляды. И чем она становилась взрослее, тем несносней. Перл сама виновата, что не нашла себе достойного места в Филдстоуне, не прибилась ни к барской усадьбе, ни к хижинам рабов — здесь была слишком дерзкой, там смотрела на всех сверху вниз, и только старый Роско как-то направлял ее, то привлекая к работе в кухне или прачечной, то посылая в поля, когда нужда в ней возникала там. А Мэтти, всегда считавшая себя доброй христианкой, теперь вдруг увидела все совершенно по-другому: вспомнилось, как они с Перл расстались — девчонка стояла с узелком в руке, ждала, что Джон позовет ее, велит забираться в экипаж к другим домочадцам, и Мэтти радовалась, что он этого не сделал, думала: сгинь, исчезни, пропади пропадом, — Господи, ну хоть за что-то этой войне можно сказать спасибо! Теперь все эти мысли вихрем пронеслись в голове Мэтти, поразили ее, из глаз полились слезы, и она, сгорбившись, закрыв лицо руками, сидела и плакала у постели мужа, пребывающего в коме.

К женским слезам Перл относилась с презрением, поэтому переключила внимание на отца. Надо же: сколько мира и красоты сейчас в его лице, когда он лежит с закрытыми глазами, будто неимоверной важности думы обдумывает где-то в глубине своего существа. Как это на тебя не похоже! — сказала она, вряд ли сознавая, что говорит. — Не помню, чтобы ты лежал в кровати, папа. Всегда на ногах, в седле, с руганью чуть конем не наезжаешь на работников, а когда дома, то кричишь и ногами топаешь — как сейчас слышу это твое топанье, которое разносится на весь дом. Неужто не откроешь глаза, пап? Это же Перл, твоя родная дочка. Которой ты даже имени не дал, ее мама окрестила. Она назвала меня Перл — жемчужина — за мою белую кожу. За твою кожу, маса Джеймсон… папочка. За твою нежную белую кожу. Что с тобой, почему ты лежишь здесь? Я никогда не видела тебя таким спокойным. Мне хочется, чтобы ты проснулся и я могла сказать тебе, что я свободна. И по законам, данным Библией, по тем законам, с которыми ты ничего поделать не можешь, я ношу твою фамилию. Папа, это Перл Уилкинс Джеймсон тебе сейчас шепчет на ухо, ты слышишь? Твоя Перл, которую ты вспомнишь; надеюсь, ты встанешь, будешь жить долго-долго и будешь ее помнить. Давай, пап, открой глаза и посмотри на дочь, которая плоть от плоти твоей. Твои глаза закрыты, но я знаю: ты слушаешь. И ты слышишь меня. И если ты боишься за меня, то обещаю: никто, ни один мужчина не будет обращаться со мною так, как ты обращался с моей матерью, — нетушки! Так что не переживай, не бойся за свою Перл. Она теперь здесь, в Саванне, но это только для начала. Она далеко пойдет, твоя Перл. Она покроет славой твое имя. Отмоет его от позора и нечистот, которыми ты его обляпал. Сделает его светлым и достойным, чтобы таким оно людям и запомнилось.

XV

Едва заняв город, на радостях Шерман послал президенту телеграмму: «Поздравляю с Рождеством, прошу принять от меня в подарок город Саванну со ста пятьюдесятью тяжелыми пушками и великим множеством боеприпасов. А также двадцать пять тысяч кип хлопка».

И вот у него в руках письмо Линкольна с выражением почтительной благодарности. Записка от восхищенного Гранта. Копия резолюции Конгресса, в которой ему провозглашают честь и хвалу. Льстивые газетные статьи по этому поводу.

Страна бурлила. Генерал, о котором никто месяцами слыхом не слыхивал, оказывается, вонзил свой боевой топор в самое сердце Юга!

Своей ставкой Шерман сделал особняк хлопкового брокера. Множество тихих комнат с толстыми коврами и тяжелыми шторами. Пальмы в горшках и бюсты римских сенаторов на пьедесталах. На стенах живопись: гурии гарема, развесив розовые соски, предаются расслабленной неге под взглядом евнуха-негра. Спал он мало. В своих апартаментах на втором этаже, сидя в ванне, курил сигару и читал о том, какой он великий. Полные подхалимажа письма приходили мешками. Он позвал Мозеса Брауна, велел добавить кипятка: теперь только горячая ванна и может его успокоить — признание в масштабах всей страны чересчур возбудительно щекочет нервы. Кроме того, пар облегчает дыхание — а то уж очень разыгралась астма. То дождь, то этот ветер с моря… Сам-то ведь родом из Огайо. Уже одна только близость моря выбивала его из колеи, и каждый раз при виде водной глади единственное, о чем он мог подумать, это вычурность фантазии Творца, измыслившего нечто, пригодное только на то, чтобы оно вздымалось и с грохотом опадало… В лучшем случае хлюпало и лопотало под лодками.

Жене он писал: Не верится, чтобы этот общественный восторг продлился долго. Разве не те же газеты после Шайло оповестили мир о том, что я рехнулся? Это оборотная сторона той же медали.

Тем не менее толпы черных день и ночь стояли у дома, каждый стремился хоть краем глаза его увидеть. К восьми утра в приемной скапливалась очередь просителей. Среди визитеров попадались жены генералов Конфедерации. Приносили письма мужей, в которых те просили предоставить им коридор, чтобы с достоинством выйти из войны. Он с готовностью уступал. Обожал быть благородным. Хотел, чтобы население Саванны знало: что бы там о нем ни говорили, он гуманист. Кстати, труднее всего в этом было убедить как раз женщин. Чем дама старше, тем вероятнее услышать о себе все, что она думает. Впрочем, это он находил полезным. В числе прочих явилась некая миссис Летиция Птибоун, которую он смутно помнил с тех времен, когда молодым офицером служил в Атланте. Что именно она говорила, он потом вспомнить не мог, потому что у нее на запястье висела вышитая стеклярусом сумочка, и дама ею попыталась нанести удар, так что, если бы не природная быстрота реакции, позволившая Шерману увернуться, быть бы ему на этой войне еще одним раненым. После того как женщину выдворили из комнаты вон, он затянулся сигарой и сказал адъютанту: Пишите боевой приказ, Моррисон. Отныне дамы пусть оставляют сумочки в прихожей.

В рождественское утро черное небо сочилось дождем. Шерман приказал подготовить войска к смотру. Его написанные по этому случаю наказы были размножены, чтобы ротные командиры ознакомили с ними личный состав. Стоя на параде, бойцы узнали, что их имена будут вписаны во всемирную военную историю. Шерман, обозревая войска с высокого помоста, слушал, как его слова, словно сквозь воду, с разным запаздыванием доносятся со всех сторон. Брезентовую крышу над его головой раздувало, она хлопала на ветру. Два полковых оркестра, объединив силы, сыграли марш. Звучал он так, будто каждую ноту извлекают дважды.

Шерман еще раз про себя прикинул, что сделано. Реку Огичи и пролив Оссабо освободили от мин, конфедератские береговые батареи демонтировали. Слокума с его корпусом он послал вдоль Саванна-Ривер, чтобы тот на седьмой миле взял под контроль фарватер; Говарда отправил на взморье; кавалерию Килпатрика — на Кингз-Бридж и дороги, ведущие на север и запад. Лавки торгуют, улицы чисты, пожарные команды целы. Все общественные здания, брошенные плантации и т. п. — собственность народа Соединенных Штатов Америки. Вроде ничего не упустил. Так что же его тревожит? Навалившееся на него за последние несколько дней всеобщее признание казалось чем-то холодным и мокрым, как капли дождя на лице. Проклятая погода, бронхи — понятно, но только ли в этом дело? Он спустился с помоста и позволил себя отвезти в резиденцию.

Сев к жаркому камину, Шерман протянул ноги в мокрых носках к огню и погрузился в размышления. Нет, здесь, в Саванне, — это не война. Это управление. В поле — вот где была чистота, ясность цели, четкость форм. Тогда как управление — это взаимодействие с гражданскими властями и федеральными вербовочными службами, которые — вот еще тоже придумали! — собираются призывать во вспомогательные подразделения негров. Да тут еще успевай уворачиваться, не то какая-нибудь резвая старушка сумочкой по темени шмякнет. К тому же местное население, сильно возросшее численно, стало не совсем местным: помимо освобожденных рабов, репьями прицепившихся к воинским колоннам, в городе оказалось много белых беженцев. И теперь корми их всех, что белых, что черных! В порту толчея пакетботов, пароходов, баркасов. А в городе кишмя кишат ничейные и потерянные женщины детородного возраста. Его солдаты погрязли в азартных играх, а те, кто еще не нашел дорогу в бордель, заполонили церкви. Он приказал занимать людей строевой подготовкой и муштрой, установил комендантский час, но подобными мерами все равно не заткнуть дыру, сквозь которую мало-помалу улетучивается боевой дух. Такое впечатление, будто его ударная мощь растаяла и растеклась по городу этаким вязким человеческим месивом. Пусть так, но армию во что бы то ни стало надо сохранить! — сказал себе Шерман. — А куда, кстати, вражьи-то войска пропали — теперь, когда они мне так нужны? Если я здесь задержусь, Вашингтон сожрет меня с потрохами!

В этот момент в комнату вошел майор Моррисон с вестью, что в порт на таможенном баркасе только что прибыл военный министр Эдвин Стэнтон.

Герои люты и кровавы, поставьте гордости конец, — как-то само собой пришло на ум Шерману. — Рожденный от воинской славы забудьте лавровый венец! Н-да. Что, интересно, скажет нам Стэнтон? — что я позволил десятитысячной армии инсургентов выскользнуть у меня между рук в Южную Каролину? В способности своей быть благодарным — ох, ограничен человек! Под оболочкой благодарности прячется зависть. А под завистью — всеобщее безразличие и наплевательство.

Вот экипаж министра останавливается под навесом подъезда, охрана берет на караул. По положению и власти Стэнтон уступал только президенту, но в глазах Шермана это был всего лишь пухленький человечек с невыразительным лицом и одутловатыми щечками, на марше неспособный продержаться и дня.

Здравия желаю, генерал, — сказал тот, подавая Шерману вялую ладошку. Этим обмен любезностями завершился. Ораторствовать Стэнтон начал прежде, чем они вошли в дверь. Он фонтанировал. Его жесткая раздвоенная бородка перед началом каждой фразы вздымалась, а в конце падала. Шерман, зачарованно следивший, как он машет своей бородой, мало что понимал. Что-то насчет отношения к черным. А-а, так вот в чем дело!

Хотелось бы встретиться с вашими генералами, — сказал Стэнтон. За обедом Шерман предъявил ему своих командиров корпусов и командующих армиями штатов. О, это было зрелище! Все при параде, увешаны декоративными шпагами, в перчатках, эполетах и кушаках. При этом сидели как школьники на занятии, а Стэнтон расхаживал вокруг стола, будто вел урок. Я не уверен, джентльмены, что ваши армии ведут себя достаточно корректно в отношении освобожденных рабов, — говорил он. — Я понял так, что им препятствовали в том, чтобы сопровождать войска, их отсылали назад к хозяевам либо оставляли на растерзание партизанам. Генералы искоса поглядывали на Шермана, который сидел в кресле ссутулившись, со строгим и даже хмурым видом. Господин министр, — заговорил Шерман, — как, по-вашему, я должен был бы организовать рейд шестидесяти тысяч бойцов через вражескую территорию, если на их горбу висела бы тяжесть еще и всего негритянского населения Джорджии? Кроме того, черномазые, похоже, все как один тут — вы вон туда, в окно, гляньте!

Вы отказывались зачислять их на службу иначе как в качестве чернорабочих.

В качестве чернорабочих они как раз лучше всего и подходят.

Мне доложили об одном инциденте при переправе через реку… реку… — как ее? — Эбенизер-Крик, так, кажется? Ваш генерал Дэвис подтянул к своему берегу наплавной мост и обрек тем самым сотни негров на гибель. Некоторые утонули, других убили партизаны. Где он? Почему его здесь нет?

Отсутствует по делам службы. Его позовут.

Я хочу выслушать его объяснения.

Смею вас заверить, вы будете удовлетворены. Его действия были вызваны военной необходимостью.

Утром пришлось устраивать парад кавалерии. Выйдя из апартаментов Шермана на балкон, министр стоял, прижавшись животом к чугунным перилам, и без улыбки наблюдал, как едут рядами всадники по улице внизу. Во главе их был Хью Джадсон Килпатрик по прозвищу «Кил-Всехзагубил» — дурная слава сопровождала его всю войну, с того момента, когда он, будучи еще подполковником, повел кавалерию в глупую и ненужную атаку, а в результате потерял чуть не весь эскадрон. После этого его стали называть губителем кавалерии, однако немедленно произвели в полковники, а затем и в генералы. Зато кто кроме него может похвастать, что конным наскоком брал боевые корабли? Ишь, едет, красуется: весь в шнурах и галунах, в золотом кушаке и эполетах, в кожаном драгунском шлеме с перьями — денди лондонский, да и только; хитрый прищур, губы искривлены в усмешке; спина, правда, тоже слегка искривлена намеком на горб; вообще же от его хрупкой с виду фигуры веет дерзостью и нахальством, — думал Шерман. — Или это он нарочно так держится, чтобы не замечали горб? Кил, конечно, безрассуден, опрометчив — да просто дурень: слишком любит войну, слишком безоглядно путается с бабами, но я бы его ни на кого не променял!

На третий день визита Шерман задумался: долго ли еще сможет он сдерживаться на грани взрыва. Министр не разговаривал, он клокотал. При этом вел себя как балованное дитя, все время ему чего-то не хватало — то выпить хочет, то грелку ему подавай, то телеграфиста. За всем, что министр говорил или делал, угадывалась жажда быть в центре внимания. Шерман предлагал трофейный хлопок передать в армейскую казну. Стэнтон запретил: нет, сдать в распоряжение Министерства финансов! На то, как формировать городской гарнизон, у него тоже было свое твердое мнение. Даже в чисто военных делах он позволял себе наставлять Шермана.

Потом вдруг потребовал встречи со старейшинами негров. Торопил и не унимался, пока их не отловили по черным церквам и не привели. Собрали в гостиной. Он спрашивает: что они понимают под рабством?

Черные авторитеты запереглядывались, заулыбались. Рабство — это когда неодолимой силой у человека отнимают результаты его труда, да еще и без его согласия, — сказал один. Остальные кивали: дескать, верно, верно…

А что, — спрашивает дальше Стэнтон, — вы понимаете под свободой, которая должна проистечь из прокламации президента Линкольна?

Свобода, обещанная в прокламации, — это когда с нас снимут кабальное ярмо и поселят туда, где мы сможем пожинать плоды своих трудов, сами о себе заботиться и споспешествовать правительству в обеспечении условий таковой свободы поддержания.

Шерман еле сдержал удивление: надо же, черти, говорить-то как насобачились! Тут Стэнтон повернулся к нему. Генерал, — сказал он, — я бы хотел теперь обсудить с этими недавно получившими свободу людьми то, что думают цветные о вас лично. Не соблаговолите ли на минутку нас оставить?

Шерман побагровел. Мерил шагами вестибюль, про себя бормоча: Он будет спрашивать этих черных обо мне! Если бы не я — интересно, как бы они вообще сюда попали? Десять тысяч душ! Свободны, накормлены и одеты — и все это только по моему приказу! То, что они не воюют, — абсолютно верное решение. Еще мне не хватало тут их обучать! Я прошел со своей армией путь в четыреста миль, а она не то что цела — она как новенькая! Я разрушал суржикам-джонни железные дороги. Жег города, кузницы, арсеналы, заводы, хлопкоочистительные мануфактуры. Кто, как не я, вытоптал и пожрал их посевы, забил и оприходовал мясной скот и увел у них десять тысяч лошадей и мулов! Супостат разорен, он в нищете, и, даже если не будет больше сражений, дни его армии сочтены — солдаты скоро просто перемрут с голоду. Но военному министру всего этого мало. Меня надо унизить, выставить на посмешище перед какими-то рабами! Черт бы взял этого Стэнтона — я давал клятву изничтожить преступных инсургентов и сохранить единство союза штатов. Вот все, что от меня требуется. Что еще ему от меня надо?

То, что черные старейшины отозвались о нем с благосклонностью, Шермана порадовало мало. Поздней ночью он приказал вызвать Моррисона. Того подняли с постели.

Берите перо, майор. Записывайте. Боевой приказ, номер и так далее.

Это будет номер пятнадцать, сэр.

Номер пятнадцать, — повторил он. — Морские острова от Чарльстона к югу и все прилегающие сельскохозяйственные угодья вдоль рек на тридцать миль вглубь материка в Южной Каролине, а также в Джорджии… так, сюда же земли, прилегающие к Сент-Джон-Ривер во Флориде… отводятся для обустройства черным переселенцам. Вы поняли меня? Черным переселенцам. Каждому свободному негру с семьей дается право на получение сорока акров пахотной земли. Да, и сюда же семена и инвентарь для ее обработки. Определение границ и выдача свидетельств на право владения возлагается на офицера в чине генерала армии США, занимающего должность… как бы назвать-то ее… а-а, Инспектор Поселений и Плантаций. Так, теперь давайте мне на подпись, и копию — мистеру Стэнтону.

Черт, никогда я аболиционистом не был, — думал Шерман. — Но, кинув им такой кусок, я и Эдвину Стэнтону рот заткну, и от негров отделаюсь: привязанные к этим сорока акрам, они теперь тут осядут, и Бог им в помощь.[11]

Отбытие министра Шерман с генералами отпраздновали обедом. Всем, похоже, надо было восстановить попранное чувство собственного достоинства. Все веселились. Снова были прежними. Шерман сидел во главе длиннющего стола, вокруг которого сновали черные официанты с добычей, награбленной в городе: тарелками устриц, жареными индейками, печеными окороками, дымящимися котлами сдобренного приправами риса, блюдами со сладким картофелем, ломтями теплого хлеба и горшками с настоящим сливочным маслом, ну и, конечно, с оплетенными бутылями красного вина. Шерман ел, пил и произносил тосты. Но ему опять хотелось на марш, на марш, где никто не посмеет ему перечить. Хотелось обратно в поле. Что может быть лучше, чем ложиться каждую ночь на голую землю и любоваться звездами? Что может быть лучше, чем каждое утро выходить в поход и вести войну так, как это нужно тебе? Средства ясны. Результаты недвусмысленны. Хватит с него прелестей Саванны. Качественно делать дело, к которому приспособил тебя Господь, — вот истинная радость! И никакой тебе зависти, никакого елея, от которого, того и гляди, взорвешься.

Джентльмены, — возвысил голос Шерман, — довольно с нас вавилонской роскоши. С завтрашнего дня начинаем подготовку новой кампании. Все вы знаете, что это значит. У меня есть разрешение Гранта взяться за обе Каролины. Сие будет нелегко, тут и говорить нечего. В Джорджии — это была прогулка. Придется отказаться от лишних лошадей и мулов и избавиться от негров. Мы должны отбросить все лишнее, оставшись лишь с тем, что составляет основу боеспособности. Края нас ждут неприветливые, марш будет трудным. Когда подлый штат Южная Каролина, развязавший войну, услышит ужасный свист сабель нашей армии, он поймет, что такое настоящее опустошение.

Ура! Ура! — и генералы разом подняли бокалы с вином.

После обеда размягченный вином Шерман удалился в свои покои, чувствуя себя отдохнувшим, как никогда. Мурлыкал себе под нос «Полет Валькирий». Полистал газеты, только что привезенные из Огайо. Думал развлечься колонкой сплетен, прикурил сигару и, откинувшись в кресле, прочитал в газете «Колумбус таймс», что Чарльз Шерман, шестимесячный сын генерала и миссис Уильям Текумсе[12] Шерман, умер от крупа.

У него бессильно упали руки. О Господи, — вскричал он, — неужто и Ты мне завидуешь?

XVI

В тот холодный темноватый день, омраченный тучами, низко несущимися с пролива, Саванна вся пришла в движение: везде сновали люди и лошади, так что, казалось, улицы ожили и город на всем своем протяжении оторвался от земли и зыбится, трепеща на ветру. Музыка ветра соединялась с тарахтеньем телег по булыжникам, с выкриками ездовых и протяжными приказами сержантов, командующих взводами. Колонны солдат маршировали по направлению к мосту через Саванна-Ривер, другие, сгрудившись у пирсов, стояли в ожидании погрузки на канонерки, баркасы и пакетботы, реи которых уже облепили матросы, наблюдающие за происходящим как птицы с насестов. Среди гражданских тоже чувствовалась тревожная нервозность, словно уход армии был явлением в своем роде столь же пугающим, как и ее приход. Только личный состав гарнизона оставался на месте, заняв посты согласно предписанию.[13] Все остальное пребывало в лихорадочной суете — все, вплоть до комочков хлопка, носившихся по переулкам, и до виргинских дубов на площадях, которые порывистый ветер гнул и трепал, словно пытаясь согнать с места.

Вильму Джонс это угнетало, заставляло ее чувствовать свою малость и незначительность по сравнению с происходящим. Нет-нет, это во мне все еще рабство говорит, — подумала она. — Надо следить за мыслями: в своем внутреннем мире я должна добиться той же свободы, какую дает мне закон во внешнем. Она взглянула на Колхауса Уокера, у которого явно этой проблемы не было — стоит себе рядом с ней, расправив плечи, с какой-то торжественной радостью на лице. Она держала его за руку. Шеренга за шеренгой солдаты прошли, и они завернули за угол. Впереди пели. Пели негромко, для себя — нечто вроде молитвенного гимна: вспоминая от души Господа, просили, чтобы то чудо, что с ними происходит, продолжало происходить. Еще дальше по ходу перед самым крыльцом здания городского совета на тротуаре стоял стол, за которым сидел офицер-северянин под охраной двух солдат, стоящих по обе стороны, держа мушкеты в положении «к ноге». Стопки бумаги на столе по причине сильного ветра прижаты большими камнями. Единственное, чего Вильма не могла понять, так это почему оное действо нельзя было провести пятью ступеньками выше. Нет, здесь же, здесь, но только внутри здания!

Процесс шел ме-едленно, неторопли-иво. Иной черный простачок думал, что ему свидетельство дадут прямо сейчас, да к нему еще карту, — а как же, чтоб хоть изведать можно было, где теперича нашенская земельная собственность! Но здесь только принимали прошения, и это надо было вновь и вновь разъяснять — естественно, каждому отдельно и по нескольку раз. Потом, опять-таки, грамоте почти никто не разумел, и офицеру приходилось самому вписывать их имена, после чего они в качестве автографа ставили закорючку, которую, в свою очередь, удостоверял собственноручной подписью офицер. И конечно же время от времени офицер вставал и надолго уходил в здание — зачем? да нешто его поймешь! — и все стояли и ждали, продолжая петь нескончаемый госпел, а ветер выл, нес по земле водяную пыль, отчего у Вильмы промок подол юбки и заледенели лодыжки.

Когда наконец подоспела их очередь, Вильма прочитала бланк заявления и объяснила его смысл Колхаусу. Тот кивнул, глянул на офицера и улыбнулся. Но нет, опять проблема. Участки для заселения дают только главам семей. А это у нас кто — миссис Уокер? — спросил офицер, указывая на Вильму. Колхаус, нахмурившись, покачал головой: дескать, нет. А то вдруг еще настоящая миссис Уокер объявится? — добавил офицер с кривой усмешкой.

Колхаус помертвел и на него уставился. Вильма схватила его за локоть, почувствовав, как напряглись мышцы. Дайте эту бумагу мне, — попросила она. — Мы принесем ее вам назад, когда все, что нужно, у нас будет.

Как скажете, мамаша, — пожал плечами офицер.

Надеюсь, вы нас узнаете, — сказала Вильма. — Мы подойдем без очереди! Ведь вы не заставите нас завтра становиться в самый хвост и целый день стоять, как нам сегодня пришлось.

В ближайшем скверике они нашли скамью, защищенную от дождя ветвями плакучей ивы. Все же и здесь было холодно, да и темновато. Колхаус обнял Вильму за плечи. Она отстранилась, села и, сгорбившись, положила руки на колени. Давай-ка это дело обсудим еще раз, — проговорила она.

Я знаю, как обрабатывать землю, мисс Вильма. Уж это-то я умею.

Сам видишь, что он о нас подумал. Кто бы они ни были, они белые — это в них на первом месте, да и на всех остальных.

Подумать только — сорок акров, и к нам не сунется ни одна белая рожа!

То, что они дают, они же могут и отнять.

Это ты сейчас о Господе говоришь — он да, может. А человек не отнимет у меня того, что мне принадлежит.

В ответ Вильма лишь покачала головой.

Надо же, — подивился Колхаус, — откуда ты только храбрости набралась! Как ты его окоротила, этого офицера! Вы нас запомните! Завтра придем без очереди! Да-а. Ты у меня молодец, Вильма. Но куда твоя храбрость теперь-то подевалась? Что-то я нигде ее не вижу, — сказал Колхаус, заглядывая ей в глаза.

Посидели молча. Послушали городской шум. За их скамьей по улице, громыхая, проехала целая вереница пушек на лафетах, влекомых шестерками мулов. Откуда… Может, от судьи Томпсона? — вернулась к разговору Вильма. — Он часто ездил в Нью-Йорк, в Сент-Луис, в Чикаго. Много где бывал. Ему что — в поезд сядет и покатил.[14] А возвернется — за обедом давай рассказывать. А я под дверью стану и слушаю, как он мисс Эмили рассказывает про города, которые на Севере. Как там шикарно. Каждый город — как целый мир с такими чудесами, каких тут за всю жизнь повидать не сподобишься. Ты ж понимаешь: он ездил туда разговаривать с другими судьями и прочим важным начальством, останавливался в фасонистых отелях — ну, он же не простой человек! Он-то не простой, но и я задумалась. Подумала: я тоже хочу жить в большом городе! Я что — не смогу, что ли? Никто тебя там не трогает, все слишком заняты собой, чтобы им еще и до тебя было дело. Живи не хочу! Свобода.

Пока идет война, единственный путь на север — вместе с армией. Ты это хочешь сказать?

Да. Чтобы как раньше. Если решили, надо идти.

Значит, жить в болотах. А там кусают змеи и партизаны, того и гляди, сцапают… Да ведь и башку, не ровен час, прострелят.

Все же досюда ты нас довел!..

Ой, леди, не говорите мне, что вы прозреваете будущее. Шесть, а то и восемь сотен миль впереди — раньше ты этот твой город даже краешком глаза не увидишь!

Он встал и раздраженно, огорченно теперь расхаживал. Стало быть, рассказов чертова судьи наслушалась. Коне-ечно. Шикарная жизнь в большом городе — это для таких, как судья. Ты хочешь, чтобы город и тебе тот же бочок подставил? Живи не хочу, говоришь? И как же это? Что ты умеешь делать?

Ну, могу работать. В городе можно куда-нибудь устроиться.

Ага, опять в рабство. То ты стирала подштанники судье, теперь будешь стирать подштанники десяти судьям, сотне судей.

Я читать умею. Писать.

Ну а вот я — ч-черт! — не умею! Ты понимаешь это, мисс Вильма? Не умею. На какую работу, по-твоему, я могу рассчитывать в этом твоем шикарном городе?

Мало ли… что-нибудь по части музыки. Ты играешь. У тебя голос есть. Я же слышала. Помнишь, как те ребята радовались, когда ты задрынчал на банджо?

О Боже мой, Господи! — Колхаус шагал взад-вперед, заламывая руки. — Я думал, она соображает получше Колхауса. И такая добрая женщина! Ну да, добрая, но на голову хромает. Слушай, — он вдруг понизил голос и встал перед скамьей на колени. Я мужик верный, мисс Вильма. У меня нет в сердце злости из-за того, что со мной делали всю жизнь до вот этих самых пор. А ведь делали! Тому порукой шрамы от хлыста, которые на моей спине от той жизни навсегда остались. И я сильный. Но я могу дать тебе только то, что во мне есть, а есть во мне сноровка и умение пахать землю. Этой бумагой, которая у тебя в руке, мистер Линкольн отдает мне то, что давно был должен — сорок акров не совсем бросового суглинка, плуг, мула и чуток семян. Чтобы прокормить нас, этого хватит. Человек, у которого есть своя земля, — это свободный человек. Он работает на себя, а не на чужого дядю. Поет и пляшет для себя, не для дяди. С земли берет пищу и ставит на стол. Вот ты скажи мне, что может быть лучше этого? Вечерами будем сидеть у огня, ты научишь меня читать и писать. Потом спим, просыпаемся с петухами и делаем завтра то же, что делали вчера, как Божье солнце, которое ходит по кругу. И если ты не понимаешь кротости упования сего, я пойду сейчас к черту на реку и утоплюсь!

Еще чего не хватало!

Клянусь!

Вильма потянулась к нему, обняла за шею и поцеловала. Какой ты у меня красавец! — сказала она.

Я знаю.

Ведь нехорошо же такую красоту губить!

Он пожал плечами.

А давай лучше найдем священника, — предложила она. — Ты тут из них кого-нибудь знаешь?

Он поднял голову. Улыбнулся. Да они здесь на каждом шагу!

Тогда давай вставай и садись рядом, — сказала Вильма. — Так. Вот, смотри: здесь оставлены две строки, чтобы нам вписать имена — одно твое, как главы семьи, а второе мое, как настоящего главы семьи.

О, как они смеялись!

В общем, свой путь они избрали. Вышли из скверика и заспешили к одному из лагерей черных беженцев. И с новой силой их напугало происходящее в городе перемещение войск. Улицы битком забиты фургонами обоза и колоннами солдат. Пришлось опять стоять на углу, пережидая.

Да, а как же твоя служба? — вдруг вспомнила Вильма.

А я как мундирчик скинул, так она и хрюкнулась, — махнул рукой Колхаус. — Офицер-то белый, ему все равно не понять, кто в наличии, а кто в нетях. Для него мы все на одно лицо, не так, что ли?

Ах ты мой молодец, — подумала она. Храбрый. Да ушлый какой! Все правильно сообразил. Застолбить участок — значит застолбить за собой свободу. Ведь вообще-то — чем белые все эти годы брали? Да тем, что вся земля ихняя!

У нее не было сомнения, что за нее он способен отдать жизнь. Но, Господи, что, если и впрямь дойдет до этого? Ей ли не знать, как еще недавно поступали с упрямыми, неукротимыми рабами. Однако о чем ты, Вильма, глупая ты девчонка, ведь мы уже не рабы! Странно: Колхаус младше меня, но его убеждения крепче. В затылке чесать начинает только тогда, когда его совсем в тупик поставят. Мне надо просто перестать терзаться. Мы приняли решение, и я готова ко всему.

Вместе с тем она понимала, что, проживи она здесь, в Джорджии, хоть всю жизнь, никогда ее не перестанут мучить страхи.

Когда войска прошли, они двинулись дальше. А как, кстати, твое полное имя? — спросила Вильма. Мне его надо вписать за тебя в прошение.

Ну, скажем, Колхаус Уокер Старший.

О-о! — Она посмотрела направо, посмотрела налево. — Что-то я не вижу поблизости младших.

Многоуважаемая мисс Вильма, мэм! — заговорил Колхаус с широкой лучезарной улыбкой. — Нам бы только до священника дойти, если ты не против, конечно. А там уж я обещаю: не успеешь оглянуться, как на свет появится Колхаус Уокер Младший!

XVII

Несколько дней Арли и Уилл не выходили на свет Божий. И вот стоят в Предпортовом проезде, день пасмурен, мрачноват, а они щурятся и моргают, как будто вышли на яркое солнышко.

Слушай, что-то город вдруг такой тихий стал, — заозирался Арли.

Уилл сбегал на угол, заглянул на набережную. Они уплыли! — проговорил он.

Кто?

Корабли.

На исходе серого туманного дня город казался призрачным. Парни заторопились, побежали по улицам, которые — с ума сойти! — не были выметены. Многие дома и лавки стояли темные. Город казался опустошенным, хотя видимых разрушений не было. Этот город похож на пса, который поджал хвост, — заметил Арли.

Это потому, что здесь Шерман побывал, — сказал Уилл.

Возможно.

В одном месте они чуть не попались — на улице появился патруль, но они спрятались в скверике за кустами. Патрульные вели под конвоем нескольких отставших солдатиков. Идут — такие жа-алкие…

Ворота госпиталя настежь. Во дворе «карета Рукера»[15] — оглобли в землю, вокруг пусто. Флигель, в котором они работали, стоял тоже почти пустой. Впрочем, несколько безнадежных раненых еще лежали, глядели на них глазами умирающих, но доктор на месте был только гражданский.

В операционной полковника Сарториуса — никого.

Ну мы и влипли, — упавшим голосом проговорил Уилл. — Пока мы там развратничали да разлагались, ушла вся армия.

Не говори дурно о разврате, — проворчал Арли. — Мы очень неслабо выступили — ничего себе: неделю в бардаке прогужевались!

Еще вчера я тебе говорил: что-то не то! Мы же там одни уже с тетками оставались!

Говорил. Да буду я слушать! Больно уж мне нравилось чувствовать себя последним оставшимся на планете мужчиной. Арли сел, взгромоздившись на край операционного стола. По-моему, ты не врубаешься: когда мы вошли туда, финансов у нас было только чтоб пропустить по стаканчику, но я-то, я каков! — быстренько выяснил, где у них там в покер режутся.

Что ж, фонарь вижу. Крепко тебе под глаз саданули.

Он мне еще нос чуть на сторону не свернул. Просто я везучий, а некоторые не понимают. У меня это от Бога, а у кого такого фарта нет, думают, я черт-те чем занимаюсь. Между прочим, кроме того злыдня, федералы насчет игры по большей части ребята простые.

Еще бы! Вы с этой Руби так накачали их выпивкой, что у них аж глаза на лоб повылазили.

А, Руби… да, вот уж у кого фарт!

Вот только смех у нее неприятный.

Смех? Какой еще смех? — Арли уставился на Уилла с изумлением. — Да-а, кажется, я на тебя зря время тратил. Ты хотя бы врубился, зачем в этот дом ходят-то?

Естественно. Я — вот… с Люси там крутил. Ты знаешь, она мне всю свою жизнь рассказала.

А-а, тощая такая… И зубы как у зайца.

Да ладно. Зубы это не важно. А так очень милая девушка. И очень любит обжиматься.

И такое блаженство разлилось по лицу Уилла, который, потупясь, глядел в землю, что Арли, в кои-то веки, настолько обалдел, что не нашелся с ответом. Опомнился, когда еще раз посмотрел в окно на санитарную карету во дворе. Постой-ка, — сказал он. — Сейчас, минуточку… Бог ниспослал мне решение! — И с этими словами он встал со стола.

Какое?

Там стоит санитарная повозка. Иди, найди мула, и рванем вслед за армией.

Кто ж мне его даст?

Да господи! Ты, главное, найди, а как нашел — бери. Это оккупированный город. Ты разве не солдат захватившей город армии?

А ты чем в это время займешься?

Я должен этот план разработать детальнее. Арли взглядом прошелся по коридору больничного корпуса. Для вида надо взять с собой каких-нибудь раненых.

Оказавшись во дворе, Уилл застегнул мундир, отряхнул его, надвинул на глаза фуражку. Вышел из ворот, огляделся. Есть варианты, — подумал он. — Можно идти куда глаза глядят и ждать, пока схватят. Можно даже и самому сдаться. А если дезертиром объявят? Да плевать. Пускай вешают. Мне уже как будто даже не впервой. Зато исчезнет этот Арли Уилкокс — а то день и ночь только командует: сделай то, сделай се! Но патрулей в обозримой близости не наблюдалось. Через пару кварталов подошел к извозчичьей конюшне. Запах в ее полутьме стоял вполне жилой, но все стойла в ряду были пусты. И тут он услышал ржанье. В самом конце ряда оказалась гнедая кобыла с заплетенной косичками гривой. Она смотрела ему прямо в глаза. Внезапный прилив счастья объял Уилла. Эй, симпатюшечка! — сказал он. — Как же это ты ушла от реквизиции?

Он вывел лошадь из стойла. Хвост оказался тоже весь косичками. Уилл снял со стены упряжь и, тихим голосом увещевая лошадь, надел на нее хомут, подпругу, подхвостник и уздечку. Забросив вожжи на круп, вывел из ворот конюшни на двор. Где его с пистолетом в руке уже ждал морщинистый старик, на подбородке которого торчали реденькие седые волоски, безуспешно пытавшиеся сойти за бороду.

Сынок, — сказал он. — Тебе придется пройти мимо меня.

Эта лошадь теперь собственность армии, — отозвался Уилл. — С дороги!

Да я же вижу — ты просто вор! Это лошадь выезда мисс Лили Гейлорд; оборонь на нее сам ваш генерал Шерман выписал, а сейчас она значится на моем попечении, пока не вернется хозяйка.

Ну и что? Насчет той твоей оборони генерал передумал, отменил приказ, — упорствовал Уилл. — Ну-ка, отойди с дороги, или я тебя под суд отдам за противодействие федеральному правительству.

Старик поднял пистолет. Это был старинный длинноствольный инструмент с резной деревянной рукоятью и кремневым замком. В руке у старика он ходуном ходил. Уилл усмехнулся и пошел вперед. Раздалось шипение, потом громко бабахнуло. Со звоном в ушах Уилл бросился удерживать попятившуюся кобылу и не сразу осознал, что ранен; лишь когда поднял руку схватить ее прямо за удила, заметил дырку на рукаве. Мгновеньем позже увидел свою собственную яркую кровь, которая брызнула, как ему показалось, даже радостно, с облегчением.

Старик, похоже, сам удивился тому, что натворил. Уилл не чувствовал никакой боли, зато накатила дурнота, от которой, того и гляди, подкосятся ноги. Решил, что ни в коем случае не должен выказывать страха. Ага! — воскликнул он. — Ты выстрелил в солдата федеральной армии, когда город уже сдан. Это преступление, за это вешают!

Лошадка заупиралась, она фыркала и рыла землю копытом, но Уилл, держа ее за подшеек, подошел к старику и вырвал пистолет у него из руки. Эту тяжелую вещицу он осмотрел, как осматривают диковину. В следующий миг руку ожгло болью, и в него вселилась такая ярость, что, едва от нее не задохнувшись, он размахнулся и со всей силы ударил старика рукоятью пистолета по голове. Тот упал. Уилл постоял над ним, глядя на неподвижное тело. Дурак старый, — сказал он. — Умереть ради какой-то мисс Лили Гейлорд!

Скоро Арли уже вез его по мосту через Саванна-Ривер. Уилл лежал в телеге на спине и за тарахтеньем колес едва слышал разглагольствования приятеля. Понял лишь, что, по мнению Арли, мешкать нельзя.

Ничего! — кричал Арли, охлестывая вожжами спину лошади. — Догоним армию, найдем врача! Может, даже того, нашего. Поправишься!

Уилл замерз. Зубы так и стучали. Не мог понять, то ли его бьет дрожь, то ли это дорога такая тряская. Рукав промок до нитки. Лежа на боковой скамье, он держал руку вытянутой вверх и пальцем второй руки зажимал рану, пытаясь остановить кровь.

У этой лошаденки мослы что твои зубочистки! — кричал Арли. — Ей только легкие двуколки таскать! Вот если б ты нам мула нашел! Ведь просили тебя! Но вообще-то хорошо, что ты там с твоей рукой валяешься, а то я чуть не нарвался, пытаясь увезти с собой парочку умирающих суржиков. Ты куда, говорят, их переть собрался? За каким хреном? С тобой-то лучше, правдоподобнее получится — ежели кто вязаться вздумает! В общем — что-то теряешь, что-то находишь, да и потом: удачи и невзгоды дает Господь! Их надо принимать с благодарностью! Веруя, что Он вновь нас выведет, пусть даже тебе и придется поваляться тут в кровище! Зато посты охранения пролетим со свистом.

Книга вторая Южная Каролина

I

Ведомый генералом Ховардом правый фланг армии Шермана в составе Пятнадцатого и Семнадцатого корпусов двигался от места высадки в Бофорте на запад, левый фланг — Четырнадцатый и Двадцатый корпуса Слокума — следовал вдоль Саванна-Ривер в северо-западном направлении, и генералы мятежников не могли понять — то ли войска идут на Огасту, то ли надо защищать Чарльстон. На самом деле целью Шермана была Колумбия, и даже Моррисон, несмотря на личные обиды и недовольство командующим, не мог не признавать гениальности этой оперативной разработки. Обман получался как бы обоюдоострым, и хотя к тому времени инсургенты уже знали, какой он шельмец, они не могли собрать войска в один кулак, пока Шерман не проявит своих намерений недвусмысленно.

Зато у Конфедерации в активе были дьявольские каролинские болота и соответствующие погодные условия вдобавок. Дождь лил стеной, создавая завесу, сквозь которую горящие пучки сосновых веток (ими люди пытались освещать себе путь через топи) мерцали как звезды небесные. С полей шляпы Моррисона ручьями стекала вода. Там и сям на полузатопленной дороге слышались крики и ругань ездовых, офицеры надсаживались, выкрикивая команды, и, несмотря на майорский чин, каковой читался по дубам на замызганных и мокрых погонах, в ту ночь почтения к его рангу никто не выказывал, потому что каждый — будь то рядовой или офицер — с такой яростью боролся за каждый шаг вперед, что плевать хотел и на него, и на его приказы.

Моррисон вел лошадь под уздцы. Даже там, где дорогу уже гатили, под тяжестью фургонов жерди уходили в грязь, и приходилось класть новый слой поперечин. А иногда идет, смотрит: стоит упряжка, а у одного из мулов копыто между бревен застряло, и бедное животное криком кричит, вот-вот ногу себе оторвет. А если фургон завязнет, останавливается вся их вереница, и тогда десятки людей сбегаются к нему, выпрягают мулов, выгружают поклажу и общими усилиями вытаскивают колеса из грязи. Моррисон решил, что проще будет сойти с дороги и брести кое-как по болоту, наслаждаясь потоками холодной грязи, время от времени перехлестывающей в сапог поверх голенища. При нем были письма Шермана и Ховарда генералу Джо Мауэру, который командовал авангардной дивизией фланга. Но Моррисону никак не удавалось найти штаб Мауэра.

Повернув направо, Моррисон пошел от дороги вбок в надежде выйти на какую-нибудь другую, может быть более проезжую, дорогу. Но топь сменялась водной гладью, открытая вода опять болотом, да еще и заросшим густым кустарником, к тому же движется ли он в темноте по прямой, с уверенностью сказать было сложно. Он брел по колено в жиже, чуть не падая, когда ноги путались в колючих зарослях куманики, да еще и упирающуюся лошадь приходилось тащить. Кустарник кончился, начались кипарисы, густые — не протиснешься, и корни свои, узловатые и скользкие, повсюду растопырили. Похоже, я тут утону, — проговорил он, но продолжал брести вперед, и в конце концов твердая земля все-таки под ногами появилась — то был узкий берег бурного потока, в который превратилось паводковое русло реки Салкехатчи; он взобрался на скользкую гряду сам, втащил коня, оступающегося, дрожащего, с исцарапанными в кровь бабками.

Пройдя по берегу несколько сот ярдов, наткнулся на роту строителей, наводивших через протоку понтонный мост. Они ставили плавучие платформы на якоря, потом соединяли их между собою перемычками из бревен, а на ближнем к берегу конце моста уже клали на бревна поперечный настил из досок, которые, судя по остаткам краски, еще вчера были обшивкой дома. Когда реку удастся форсировать, здесь пройдет еще одна дорога. Стук топоров и крики строителей терялись в шуме дождя, а его перекрывал дальний грохот, но это был не гром, нет, явно канонада, потому что на четвертом году войны ночь перестала быть общепризнанным временем отдыха от сражений. Моррисон поглядел за реку, но увидел все то же болото. Где-то там, впереди, — в полумиле? в миле отсюда? — разведка боем шла уже у главного русла реки Салкехатчи, на дальнем берегу которой окопались и укрепились мятежники.

Еще пара минут, и эти поиски привели Моррисона в состояние такого отчаяния и усталости, каких он не знал никогда в жизни. Ради какой такой необходимости, — с горечью думал он, — меня, майора, надо гонять с донесениями как посыльного, если, конечно, Шерман не испытывает меня специально. Когда еще в Саванне он доложил генералу, что прибыл министр Стэнтон, Шерман сказал: вы, Моррисон, отбиваете лучше, чем подаете, изобразив затем что-то вроде смешка. Моррисону, однако, не нравилось, когда, пусть даже в шутку, ему ставят в вину новости, которые он сообщает. Службу он нес исправно и честно, а отплатили ему тем, что послали в этот сырой, холодный ад, который убивает ничуть не хуже, разве что медленнее, чем пуля.

Кто-то окликнул его, он огляделся, но никого не обнаружил. Вдруг к его ногам с плеском упала ветка и так отскочила, будто она не просто свалилась с дерева, а была с силой брошена. Он поднял взгляд и там, вверху, в ветвях огромного вяза, постепенно различил нескольких человек, причем некоторые сидели в наброшенных на плечи одеялах. Один курил трубку, и горевший в ней огонек, хотя и тускло, но освещал ствол и ветви дерева. Громко, чтобы перекрыть шум дождя, Моррисон назвался и тут понял, что это и есть штаб, который он искал так долго. На самой верхней развилке дерева, как моряк на носу корабля, глядя сквозь ночь в ту сторону, откуда доносится шум битвы, стоял генерал Мауэр, человек, которому Шерман слал приказ за приказом: скорее! скорей опрокинуть противника у реки Салкехатчи! Шерману главное — без помех соединиться с флангом Слокума на возвышенности у Южнокаролинской железной дороги под Блэквиллом, и опять-таки — время, время, время решает все.

Моррисон вручил депеши офицеру, свесившемуся с нижней ветки, и получил приглашение тоже найти себе подходящий насест. Полноватый и не ахти какой ловкий, Моррисон не стал даже пытаться. Скрючился внизу, опершись спиной о дерево, и его филейные части тут же онемели от холода.

II

Из-за дождя дорога стала окончательно непроезжей, и вереница телег остановилась. Сбреде зажег лампу и, поставив ящик с инструментами себе на колени, чтобы не терять времени, стал писать письма. Вот интересно, кому? А вдруг… Нет, такое даже страшно подумать! А, конечно, он же говорил: у него есть брат, тоже доктор и тоже немец. Живет, во всяком случае, где-то там — в Саксонии, что ли… Эмили не отпускала тревога. Дождь со страшным ревом колотил о брезент. Полог сзади был откинут, и она видела мулов — как они стоят, склонив головы, в позе тупого повиновения. Фургон кренился на правый борт — колеса с той стороны увязли в мокрой глине. Устроиться поудобнее ей удалось только зарывшись в кучу одеял и перин, набранных для утепления раненых. Легла на бок, поджала колени и подложила под щеку ладони, чтобы не касаться лицом вонючих тряпок, местами задубевших от ссохшейся крови.

Полежала-полежала, и вдруг ее осенило: это же здорово! Жизнь полна приключений! Стала смотреть на Сбреде — как он сгорбился над письмом, забыв обо всем на свете, о битвах… даже о ней! Воистину сверхъестественна его способность отрешаться. В моменты, подобные этому, он начинал казаться ей каким-то абсолютным незнакомцем, который при этом ее хозяин, а она — его раба. Неужто он не понимает, как ей одиноко, как грустно! Кстати: вся в треволнениях этого своего добровольного скитальчества, она ведь совершенно перестала думать о будущем! А теперь оно замаячило перед ней в образе тьмы. Тьмы и нескончаемого дождя. А доктор Сбреде Сарториус… разве он нормальный мужчина? В домашней обстановке, прирученным и обычным… нет, таким она его и представить себе не может! Он живет мгновеньем, словно будущего нет вовсе, или в состоянии столь сосредоточенном, что, наступив, это самое будущее застанет его таким, каков он уже сейчас — самосогласованный, чудовищно неизменный, твердый и гладкий — поди-ка зацепись! До него не достучишься: спокойствие просто нечеловеческое. В армейское Медицинское управление он постоянно шлет доклады о хирургических процедурах, которые придумал сам, или о разработанных им улучшенных способах послеоперационного ухода. А толстые циркуляры и наставления по полевой хирургии ругает как практически бесполезные, да и вообще на приходящие из центра умные приказы смотрит с царственным пренебрежением. Короче говоря, он из тех людей, которым ни в профессиональной, ни — помоги мне, Господи, — в личной жизни никто не нужен. Она не могла себе представить, чтобы он вдруг сделался грустным или недовольным, чтобы на него накатила тоска или он стал бы дурачиться, как-то еще подпал бы под влияние момента. Это обособленное, замкнутое в себе существо живет своей жизнью и ни в ком другом не нуждается. Что же до ее с ним отношений, то пусть он и ввел ее в область своей деятельности, сделав чем-то вроде ученицы, но вот интересно: случись ей умереть от какого-нибудь осколка или, скажем, пули Дельвиня-Мини, каким взглядом будет он смотреть на ее безжизненное тело — взглядом безутешного, осиротевшего влюбленного или спокойно примется за вскрытие, чтобы узнать, как именно попортила убившая ее железяка ткани и органы?

С чего это на меня вдруг злость накатила? — спохватилась она. И сразу поняла. Как не понять, когда внутри все сжалось, так что она невольно крепче стиснула бедра. И не в том дело, что она совсем уж наивная, одержимая фантазиями девочка, которую шокирует реальность. Она образованная женщина, причем достаточно начитанная, чтобы принимать и телесную, физическую сторону любви. Но она отдалась самозабвенно. А почувствовала лишь вторжение чего-то чуждого.

Но ведь раньше-то! — раньше он к ней участие проявлял! Как тогда: она лежала раздетая, с закрытыми глазами и тут почувствовала, как место рядом с ней на кровати освободилось от его веса. Куда он? Оказывается, решился. Услышала: открыл чемоданчик с инструментами. Чтобы тебе не было больно, — склонившись к ней, сказал он, — я произведу маленькую операцию. Почувствуешь, как комарик укусил, не более. Вот прикоснулся пальцами, залез в нее, раздвинул, а потом было в точности так, как он и говорил, и никакой крови — ну, почти никакой. Конечно, все это было продиктовано заботой и здравым смыслом, но надо быть до мозга костей медиком, чтобы заставить ее ощутить себя скорее пациенткой, нежели возлюбленной. Да еще это чувство вторжения! Когда у него настал этот их специфический криз, она сдуру открыла глаза, и в свете горящего очага — боже, какое ужасное оказалось у него лицо! Перекошенное, с глупым, бессмысленным выражением, со слепо застывшими выпученными глазами — лицо человека, вдруг с ужасом постигшего пустоту и безбожие вселенной. А когда он издал нутряной, сдавленный стон и она крепко его к себе прижала, ощущая, как он в ней содрогается, она обнимала его не со страстью, а с жалостью — ведь он, должно быть, так страдает, хотя какое же это страдание, конечно нет, но все же что-то совсем не то, что чувствует она, а что она чувствует?.. Непонятно. Вторжение какое-то.

И вот с тех пор — а ведь уже несколько дней прошло! — он как-то отдалился, явно был рад тому, что все его время занимают приготовления к новому походу, и спокойно отдавал распоряжения — всем, в том числе и ей. Да, теперь она уверена: с этим мужчиной у нее нет будущего. Она для него обуза, южанка-беженка, которую лишь потому и терпят, что по недостатку рабочих рук ее можно временно использовать как санитарку, хотя вообще-то он предпочел бы более квалифицированный персонал. И никогда она не чувствовала себя такой одинокой и брошенной, даже когда умер отец, — ведь тогда она была у себя дома, среди знакомой обстановки и не понимала еще, что жизнь, которую она знала, кончилась, и не успеешь оглянуться, как, уже падшей женщиной, окажешься в армейском фургоне, по брезенту которого с пушечным громом колотит дождь, и будешь через пень-колоду тащиться по залитым водой пойменным лугам Южной Каролины.

А как раз в следующем фургоне Перл в это время разглядывала запечатанный конверт — тот, что в Сондерсонвилле она вынула из руки убитого лейтенанта Кларка. Сообразив, что письмо должно быть адресовано его домашним, у которых, как у него, фамилия Кларк, она в конце концов разгадала звучание отдельных букв. Если я могу распознавать буквы его имени на конверте, — думала она, — то смогу прочитать их и где угодно. Но как она ни вертела конверт перед керосиновой лампой, как ни разглядывала его под разными углами, понять остальные слова, которых там было еще целых три строчки, нипочем не удавалось.

Мэтти Джеймсон спала на штабеле носилок. Подложив руки под подбородок, она свернулась калачиком, как ребенок в утробе. Перл не раз приходилось видеть мертворожденных недоношенных детей, и всегда они пребывали в той самой позе, в какой лежит сейчас жена ее хозяина. Перемещаясь с армией, Мэтти весь тяжкий путь проделывала точно на облаке, спала почти непрерывно, даже вот и сейчас, когда дождь рокочет так громко, что собственных мыслей и то не услышишь. Когда она просыпалась, Перл пробовала дать ей что-нибудь поесть, но она лишь куснет разок галету да пригубит кофе, и все. И не говорила совсем, ни слова не говорила, а на Перл смотрела так, словно силится, но не может припомнить ее имени.

Ее пшеничного цвета волосы на висках стали седыми. Насколько припоминала Перл (хотя и не совсем была уверена — не так уж много было у нее возможностей на плантации вблизи приглядываться к хозяйке), раньше седины не наблюдалось. Она теперь их забирала назад, перевязывая шнурком, и это ее старило, хотя Перл знала наверняка, что мачеха много моложе папы. Ее лицо выглядело усталым и отекшим, а кожа стала серой. Папа-то, когда помер, был старик — всяко уж за шестьдесят, — жене же куда как меньше, хотя теперь, онемев от горя, она будто тоже умерла, вот и спит все время, чтобы доказать это.

Когда Перл после его смерти рассказала ей, что Филдстоун сожжен дотла — а то вдруг она вздумает домой вернуться! — та совсем скуксилась, закаменела и смотрит с тех пор будто внутрь себя.

Перл огляделась — что-то тесно ей в тот момент стало в фургоне с бывшей хозяйкой. Она сняла форменную тужурку и сразу почувствовала, как сырой ветер задувает под брезент. Думала о плантации, где родилась и прожила всю жизнь до самого последнего времени, думала о жарком солнце и любимых полях. Но тут она на себя рассердилась. Сказала себе: вот что, дорогая! Так думать — значит не быть полностью свободной! Хотя какая уж тут свобода — ухаживать за бывшей хозяйкой, которая на тебя всегда плевать хотела; можно подумать, ты до сих пор у нее в рабстве! Эй, миссис Джеймсон, — закричала она, — а ну-ка просыпайтесь, вставайте! Она потянулась к спящей и принялась трясти ее за плечо.

Проснувшись, Мэтти поморгала, медленно приподнялась и прижала ладони к горлу. Услышала дробь дождя, почувствовала, как вокруг холодно. Закутала плечи шалью, и только тогда до нее дошло, что на нее смотрит все та же девчонка Перл.

Будем вставать? — спросила Перл.

Та кивнула.

Хорошо, расскажу вам тогда, чего и как. Видите эти коробки, бутыли и все такое? Вы в фургоне медицинского снабжения, вместе с Перл, родной дочкой вашего мужа. Если понимаете, но не можете говорить, тогда хоть головой своей бедной кивните.

Мэтти кивнула.

Вот, хорошо. А фургон — это часть армии генерала Шермана, который скоро разгромит последние остатки рабовладельчества. Вы поняли, нет?

Мэтти кивнула.

Потому что над вами кое-кто сжалился, вот и взяли сюда, как сами вы напросились. Помните?

Мэтти кивнула.

Вот так. И зачем напросились, я тоже знаю. Чтобы искать моего братца номер раз и братца номер два. Я верно поняла? Вы пристали к армии в надежде, что на нашем пути окажутся ваши мальчишки. Ну говорите же, леди! Так или нет?

Да, — прошептала Мэтти.

Ага, чтобы вам выбежать, воздев руки до небес, между двух армий, остановить стрельбу и увести с собой своих деток, спасти их шкуры, правильно?

Да. — Мэтти расправила плечи и сложила руки на коленях. — Да.

В таком случае вы сумасшедшая, но вы мать, а матери всегда такие. Сумасшествие матери, на мой взгляд, еще не самое худшее. Но сейчас вы спать не должны. Спать будете, когда положено. И знаете почему?

Мэтти отрицательно покачала головой.

Видите мой мундир? Я служу санитаркой у хирурга-полковника, который пытался спасти хозяину жизнь. Скатываю рулонами бинты, даю людям пить, когда их мучит жажда, — ну, в смысле, раненым, — и так далее. Приношу пользу армии, которая меня кормит и разрешает с ними вместе ехать, потому что мне сейчас деваться все равно больше некуда. Вы меня слышите?

Мэтти кивнула.

Ну так вот, значит: таким же точно образом и вы должны делать что-нибудь полезное, это вы просто обязаны, поскольку прицепились и тащитесь, а им пригодится любая добрая женщина, чтобы ухаживать за увечными.

Что я должна делать? — спросила Мэтти еле слышным шепотом.

Спросите у мисс Томпсон, когда следующий раз будем становиться лагерем. Уж она найдет вам работу, не сомневайтесь. То, что может Перл, вы наверняка тоже сможете. Но есть еще одна штука — ведь я же присматривала за вами, когда вы были в слабости и печали, и знаете, что вы должны за это сделать?

Нет…

То, о чем вы даже и не подумали, когда ребенком я росла в вашем доме. Вы должны научить Перл читать. Вот, прямо сейчас и начнем, — сказала Перл, подавая ей письмо Кларка.

Мэтти протянула руку, Перл вложила в нее письмо. Их глаза встретились.

И нечего тут у меня плакать, — прикрикнула на нее Перл, но это не помогло. Слезы ручьем бежали по щекам Мэтти Джеймсон. Она качала головой, кусала губы, а Перл, помедлив в нерешительности — то ли утешать ее, то ли выбранить, — вдруг сама прониклась странною печалью, и на глаза ей тоже навернулись непрошеные, нежеланные слезы.

III

Глядя в щели между бревнами, Джон Младший и его брат Джейми увидели среди торчащих из болота стволов какие-то движущиеся тени — далеко-далеко. Потом этих теней стало больше, еще больше, и скоро в рассветном тумане их оказалась целая армия: идут, всем телом раздвигая грязь, — вода до подмышек, винтовки подняты вверх, а башмаки и подсумки с патронами болтаются на штыках. Не стрелять, — повторял лейтенант, бегая туда и обратно вдоль фронта. — Не стрелять, — говорил он, понизив голос, хриплым шепотом, как будто федералы, которых не достать еще даже мушкетной пулей, могли его ненароком услышать.

По тревоге подняли кавалерию, послали прикрывать фланги, но северян было слишком много, а повстанцев всего полторы тысячи. Не выстоять. О господи, — вырвалось у Джейми. Он замерз, весь дрожал, губы посинели, и думалось только о том, как бы не обмочиться. Ночью братья почти не спали, потому что вдоль всей реки то и дело происходили стычки. Мучил голод: последнюю галету съели еще вчера. Джон Младший, который старше брата на год, исполнял при испуганном Джейми роль завзятого вояки. Ладно тебе волноваться, — сказал он небрежно. — У нас здесь укрепления не хуже форта. Им до нас не добраться: наши позиции над обрывом, потом у нас артиллерия, а у них нет. Как в болоте пушку установишь?

И чуть не в тот же миг старший брат, получив своим словам подтверждение, ткнул младшего локтем в бок: открыли огонь их пушки, снаряды со свистом пролетали над головой и разрывались в воде, валя деревья и подбрасывая людей в воздух. Но все равно янки шли вперед, некоторые толкали перед собой бревна, на которые опирали винтовки, чтобы обстреливать канониров, не давая им поднять головы. Надо же! В первых рядах они пустили снайперов, — сказал Джон Младший.

Нас убьют. Не хочу умирать, — проговорил Джейми.

Ш-шш! Представь себе, что тебя сейчас папа слушает.

Но он же не слушает! Нет его тут! Могу говорить, что хочу.

Подумай о чем-нибудь приятном, а то выставляешь себя трусом каким-то!

О чем, например?

Не знаю. О чем-нибудь. Ну, хотя бы, как мы подглядывали за черномазыми девками, когда они на ручей мыться ходили.

А-а, да-а…

Они там голые, и ни сном ни духом, что мы смотрим.

Ага.

И эта Перл, которая почти белая. Надо будет трахнуть ее, пока какой-нибудь ниггер до нее не добрался.

Ага.

Она из них самая ладненькая.

Ага.

Сисечки маленькие такие и торчат. Не то что жирные бурдюки у их мамаш. Господи, никогда не видел таких больших сисек, как у некоторых негритянок, даже у нашей мамы меньше.

А ты что — подглядывал за мамой?

Да не-ет, это я так, по внешнему впечатлению.

Врешь, подглядывал! Возьму вот и все ей расскажу.

Что расскажешь-то?

Что ты подсматривал за мамой, когда она голая. Ну ты даешь!

Заткнись, а то я так тебя разуделаю — никаких янки не надо будет. Хочешь раньше времени сдохнуть?

Подумав, Джейми сменил тему. Ты ж говорил, они до нас не доберутся!

Да врал я, врал, сопляк ты бздиловатый.

Ты говорил…

Слушай, ты прямо будто и не Джеймсон! Ой-ой, слезки показались! Господи, он на моих глазах в девчонку-сикалку превращается! Чучело ты, щенок! И ты сдохнешь, и я тоже, так что утри сопли и прими это как мужчина. А иначе не успеешь помереть, как тебя янки в задницу трахнут!

Врешь!

Еще чего! Они всегда так с плаксами поступают. Не хочешь этого, тогда хватит реветь. А то имей в виду, они именно так и сделают.

В двух шагах от Стивена Уолша, чуть ниже по течению, в солдата попала пуля; дернувшись, он выпустил винтовку, словно отбросил ее от себя, завалился на спину и какое-то время плавал, лежа на спине, а руками схватившись за башмаки, перекинутые на шнурках через шею. Потом исчез. Кто это был — бог весть. Подойдя к тому месту, Уолш потоптался, присел, пошарил свободной рукой в воде. Никого. В рассветных сумерках на болотистом заливном лугу от погибшего только и осталось что красноватое облачко в воде, маслянистая клякса, которая, вихрясь, рассеивалась и уплывала по течению.

Давай-давай, солдат, — сказали сзади. — Двигай, двигай.

Шеренга за шеренгой пробивались бойцы вперед по грудь в болоте. Оно сопротивлялось как живое, и в сознании Стивена борьба Союза с Конфедерацией ушла куда-то на задний план, так что единственной задачей стало преодоление этой вязкой непонятной массы, которая, насколько он мог видеть, копошась в ней, раздвигая ее и шатко переступая в жиже, простиралась без конца и края. Страха он не чувствовал, лишь злость и отчаяние, поселившиеся у него в груди с тех самых пор, как он получил те три сотни долларов, за которые должен теперь заплатить жизнью. Еще когда он шел по Джорджии, жег дома и ломал железнодорожные пути, ему пришло в голову, что война, в которой он участвует, безумна. Улыбки на лицах освобожденных рабов, выходивших встретить войска, не вознаграждали. В их глазах читался затаенный гнев, продиктованный нравственным опытом, утешению не поддающимся. Еще неизвестно, как бы он сам смог вынести жизнь, подобную той, что у них. На чужой земле, в чуждой среде — как на острове, где хозяйничают безбожные хищники.

Вода вокруг него то тут, то там вскипала злыми фонтанчиками. У мятежников, оказывается, и пушки есть: с жутким воем над головой пролетали снаряды. Он ничего не мог с собой поделать — когда раздавался этот звук, он поворачивался спиной и ежился. Но и другие вокруг делали то же самое. Сзади трещали и падали в воду деревья. Все ругались, понося на чем свет стоит генерала Мауэра, зачинщика этой идиотской атаки. Будь ты проклят, Мауэр, я здесь у них как на ладони! И ты тоже будь проклят, Шерман, и проклята будь эта паскудная война! Но Уолш знал также и то, что не в обычае у генералов безоглядно идти на большие потери. Видимо, эта лобовая атака — лишь отвлекающий маневр, а настоящий удар будет нанесен с фланга, чуть выше или ниже по реке. И тогда суржикам придется сперва направить огонь в другую сторону, а потом и вовсе оставить позиции. О Господи, сделай, чтобы это случилось скорее, — мысленно взмолился Уолш и тут же посмеялся над этим своим внезапным приливом набожности. Болото тем временем наполнялось мертвецами; некоторые плыли, запутавшись в ветвях, сбитых снарядами с деревьев.

В свете, пробивающемся сквозь кипарисы, люди Уолшу виделись кораблями. Строем двигаясь сквозь огонь и воду, видимые только выше пояса, они, как армада судов, плыли вперед, покачиваясь из стороны в сторону и вперед-назад, с торчащими вверх, как мачты, винтовками. Там и сям кто-то, как подорвавшийся корабль, останавливался, и его рангоут рушился в воду. Уолш — невысокий, крепко сбитый парень — главным образом был озабочен тем, чтобы не ухнуть в воду с головой. Но когда дно под ногами немного понизилось, он возблагодарил судьбу — теперь только голова и поднятые руки оставались доступны пуле. Когда же глубина вновь уменьшилась, с мундира потекло, и в голове засела единственная мысль — о том, какая он сейчас хорошая мишень для снайпера.

Что-то толкнуло его в бок, он повернулся и обнаружил оторванную голову; на него смотрело бородатое голубоглазое лицо с застывшим на нем выражением оскорбленного достоинства, а из шеи торчали жилы и куски внутренностей. На миг он замер от ужаса и, прежде чем заставил себя оттолкнуть голову, уловил в мертвых глазах обращенную к нему мольбу, словно, испытав даже такое, можно все еще сохранять тягу к жизни.

IV

Уже полтора дня под ногами была твердая земля: между реками Салкехатчи и Эдисто армия двигалась по возвышенности. В одном из трех госпиталей, развернутых в поле, была операционная Сбреде. Больничные палатки вмещали сорок раненых, но нуждавшихся в помощи было человек восемьдесят. Сбреде был единственным в армии хирургом, производившим резекции в полевых условиях. Вот и теперь он оперировал пациента с нагноением, возникшим в результате перелома малой берцовой кости. Все вокруг считали, что резекции обычно приводят к послеоперационным осложнениям. Ампутация чище, проще, и процент выживших после нее куда больше. Ну потеряет солдат ногу, зато жив останется! Сбреде считал это чепухой: у его коллег и после ампутации слишком многие умирали. Эмили помогала ему, затылком чувствуя присутствие зрителей — других хирургов, военных фельдшеров и санитаров, собравшихся вокруг поставленного под открытым небом стола. Было раннее утро. Ярко-синее небо сияло, солнце просвечивало сквозь кроны деревьев, свежий воздух бодрил, но в остальном окружающий пейзаж был мрачен: повсюду на носилках лежали люди, просили пить, богохульствовали, стонали от боли. И все равно, бросив больных, врачи собрались посмотреть, как работает Сбреде Сарториус.

Он рассек ногу в двух местах и закрепил сократительные мышцы выше и ниже инфицированной кости. На главные артерии наложил зажимы. Пропустив иглу с ниткой под костью, обвел нить вокруг и присоединил ее к гибкой цепной пиле. Самое удивительное — это как быстро и решительно он работал. Эмили, стоя у торца стола, следила за его руками. Они казались отдельными живыми существами с собственным интеллектом. В считанные секунды Сбреде уже поднял щипцами в воздух пораженный кусок кости. Под восхищенный шепот собравшихся вернул на прежнее место мягкие ткани и наложил швы, после чего ногу слегка забинтовали и уложили в желобковую шину. Все это время Эмили прикрывала нос и рот пациента подушечкой с хлороформом. Наконец Сбреде велел убрать ее. Ему принялись задавать вопросы. Сарториус спокойно отвечал, хотя Эмили было заметно, что он считает это пустой тратой времени. Раны продолжают заливать коллодием, — сказал он ей однажды, — а это почти всегда чревато нагноением. Я писал о том, что важным условием заживления является свет и воздух, но меня не слушают. Все, все делают так, как заведено, потому что так заведено испокон века.

Вскоре он перешел к следующей процедуре, а собравшиеся хирурги разошлись по своим местам. И только тут Эмили вдруг осознала, что, работая, он бросал на нее взгляды чуть ли не чаще, чем на операционный стол. И, кажется, она заметила, что один из врачей понимающе улыбнулся. Или то была ехидная усмешка? До чего все это невыносимо!

Между тем прибыло подразделение могильщиков, и из интендантского фургона начали выгружать гробы. Трупы лежали на краю поля в тени деревьев.

Перл вела Мэтти Джеймсон вдоль ряда тел, поддерживая под локоть. Мальчишки-южане в лохмотьях серой униформы лежали бок о бок с северянами в порванных и окровавленных синих мундирах. Мэтти разглядывала каждого, в каком бы он мундире ни был. Смотрела торжественно и изучающе. С таким видом, будто постигает смерть. Хмурилась, качала головой. У некоторых лица были вспухшие, окровавленные и обезображенные до неузнаваемости. У других — чистые, не изувеченные, порой застывшие с оскаленными зубами, как будто эти люди умерли, пытаясь кого-то укусить. Почему у них такой вид? — думала Мэтти. — Такое впечатление, что смерть низводит нас до животных. Хотя мой Джон отошел с миром, закрыв глаза, словно был рад умереть; он сам сложил руки на груди, и только нос у него немножко удлинился.

Когда две женщины добрались до последнего тела, Мэтти заплакала. Перл посмотрела с недоумением. Этот мертвец северянин. Уймитесь, мэм, — увещевала она бывшую хозяйку. — Сами же видите: среди этих погибших моих братьев нет. Что же вы рыдаете, будто вы этому мертвому мальчишке мать родная? Радоваться надо, Бога благодарить, что ваши детки вместе со всей своей дурацкой армией задравши хвост удирают от генерала Шермана.

V

На середине моста чертова кобыла встала. Арли огрел ее вожжами по спине. Н-но, — закричал он, — давай, двигай! Никакого результата. Еще и тьма кругом. Арли встал на ноги, присмотрелся. Лошадь стояла, подняв левое переднее копыто, и не желала его опускать. Позади них скопилась вереница подвод. Сперва начали ругаться те, что на мосту, за ними остановившиеся на берегу, скоро гомон раздавался уже и на лесной дороге. Крики отдавались эхом в кипарисовых зарослях, и вдруг весь воздух над головой наполнился писком летучих мышей. Вот уж кого Арли терпеть не мог! Кыш, кыш отсюда, — замахал он руками, запрыгал, топая ногами по настилу.

По обеим сторонам моста фургон обтекала кавалерия. Какой-то офицер натянул повод:

В чем дело, солдат?

Арли опустился на колено, осмотрел ногу кобылы. Похоже, лошадь ногу сломала, сэр.

Что в фургоне? — осведомился офицер, указывая на больничную карету.

Раненый. Один.

Давай его. Выводи оттуда.

К тому времени возницы остановившихся сзади подвод подошли глянуть, отчего затор. Арли поднял задний полог, позвал: Уилл! Надо в другой фургон перебираться. Встать можешь? Вы только за руку его не дергайте, — обернулся он к подошедшим. — Он в руку ранен.

Уилл едва держался на ногах. Правой рукой он поддерживал раненую левую, которая кровить вроде перестала. Но весь перед его мундира пропитался кровью.

Кобылу выпрягли и поставили на край моста, обращенный к нижнему течению. Офицер привязал своего коня к опоре, спрыгнул на понтон и, сунув револьвер кобыле в ухо, выстрелил. Ее здоровая нога подогнулась, лошадь стала заваливаться набок и полетела с моста в воду.

Подставив плечо под здоровую руку Уилла, Арли помог ему подняться. От Уилла пахло потом, он был весь мокрый.

Вокруг санитарной повозки собралось человек двенадцать солдат, они раскачали фургон и последним мощным рывком сбросили его в реку тоже.

Вот так, — сказал офицер. — Теперь поехали.

Теперь Арли с Уиллом ехали в интендантском фургоне, забитом мешками с мукой. Нет ничего удобней, чем привалиться к нему спиной, — сказал Арли, ударами кулака придавая мешку нужную форму, чтобы использовать его в качестве диванной подушки. В воздух поднялась белая дымка.

Мы где? Куда едем? — встревожился Уилл.

Как где? Мы снова с генералом Шерманом, — ответил Арли. — Ты же знаешь.

Темно, — чуть погодя пожаловался Уилл.

Конечно темно. Ночь на дворе.

По-моему, я умираю, — проговорил Уилл.

Слушай, брось! Вечно ты, чуть заболит, начинаешь хныкать.

Да нет, болеть-то как раз не болит больше, — сказал Уилл. — В том-то и дело.

Арли услышал, как он перевел дух.

Пить хочется.

Ч-черт, — проворчал Арли. Он сползал к передку подводы, выпросил у возницы фляжку.

Выпив воды, Уилл повеселел. По крайности, мертвеца казнить им уж никак не удастся, — сказал он и издал смешок, перешедший в кашель.

Эт-точно, — согласился Арли. Он стал задумываться — может, и впрямь Уилл умирает. На вид вдруг сильно постарел. Такое впечатление, будто пацан умудрился обогнать летами Арли и мигом вошел в тот возраст, когда мужчина делается старым, мудрым и всеми начинает командовать.

Ты помнишь? Коулиз-Милл… — сказал Уилл.

Чего-чего?

Ну, место, откуда я родом. Коулиз-Милл, около Эшвилла.

Да ну? А мы, ты знаешь, как раз напротив живем, с другой стороны хребта Смоуки-Маунтинз. В Гетлинбурге.

Вообще-то у нас в городе Кирклендов несколько, — продолжил Уилл. — Но наш дом самый большой. Расскажешь им, ладно?

Кому?

Маме и папе. Лучше будет, если папу трезвым застанешь. Скажи им: Уилл сражался и умер за Конфедеративные Штаты Америки. Сделаешь это для меня?

Ну конечно, если до этого дойдет. Только не бывать тому. Потом, если помрешь, как ты тогда увидишься с твоей зазнобой мисс Томпсон? А мы насчет нее поспорили, так что смотри! Я в том смысле, что, когда мы найдем их, это ж как раз она будет с тобой нянчиться, прикинь! Так что никак не годится тебе сейчас помирать, ты уж дождись, когда она будет улыбаться тебе, мягонькой ручкой под затылок тебя подпирать, давая выпить бренди либо — еще лучше — лауданума или другого какого снотворного, чтобы ты думал поменьше. Смотри-ка, а? Как я ихней терминологии поднахватался! Раз уж угораздило меня в это дело втюхаться, надо подумать, не пойти ли мне самому потом в медицинский колледж. Я к тому, что руки у меня всегда были на месте. Только, наверное, все же не это Божий план, потому что мысль насчет колледжа сидит во мне как-то нетвердо. И в тебя тоже мысли о смерти наверняка не Бог вложил. А какой-нибудь притворщик-бес — хочет, чтобы тебе ехалось не так гладко. Да ни черта с тобой такого нет, чего мисс Томпсон не вылечила бы одной своей улыбкой.

Уилл промолчал.

Я тебе раньше-то не говорил, — слышь, малый? — но Господь, он, хотя знаки свои давал мне, но всегда имел в виду нас обоих, потому что мы завсегда вместе с того самого утра, как тебя сунули в камеру напротив моей. И это ведь тоже Господь подсуетился, ты ж понимаешь! Клянусь тебе, я чувствую, что загадка Божьего промысла в отношении нас с тобой уже начинает проясняться. Вот я точно тебе говорю: не сегодня, так завтра мы узнаем, что Господь хочет, чтобы мы сделали на этой поганой войне, и за каким таким хреном вызволил нас из тюрьмы в Милледжвиле, а потом заставил участвовать в походе чужой армии. Есть какая-то важная задача, которую мы должны выполнить. И если ты думаешь, что я больно высоко залетел и попусту крыльями хлопаю (я ведь знаю, ты большой скептик), то я тебе напомню, что в Библии Божьи посланцы тоже, как правило, были не из высших классов, да и сам Моисей однажды убил человека! Так что, если Господь выбрал таких горе-солдатиков, как мы с тобой, он знает, что делает; может, хочет показать, что если уж нас на путь истинный выведет, то может вывести на него любого! Я в смысле, даже ты не будешь спорить с тем, что от человечества ему одни неприятности, все гады и скоты — ну, кроме разве что таких ангелов, как твоя мисс Томпсон да, может быть, еще та проституточка с зубами как у кролика, с которой ты обжимался в Саванне. Но по большей части все мы получились не такими, как хотел Бог, а вначале ведь он так на нас рассчитывал! Мы его бо-ольшая ошибка. Нет, ну, не только мы, конечно: летучие мыши его ошибка, клещи и слепни всякие — это два, потом пиявки, жабы и гадюки… все это его ошибки, но величайшая ошибка — мы. Так что, когда я говорю, что чувствую: момент почти настал и его замысел в отношении нас вот-вот прояснится, я хочу, чтобы ты мне верил. На самом деле у меня уже есть одна мыслишка по поводу того, чего он может от нас хотеть. Сказать? Уилли! Хочешь наконец узнать, в чем может быть наше призвание?

Когда Уилл так и не ответил, Арли забеспокоился: Ты что там, заснул, что ли? Эй, малый!

Арли пробрался к козлам, где на средней опоре крыши висела керосиновая лампа. Позаимствую на секундочку, — сказал он. — Глянуть надо на пациента.

Ну да, все так, как он и ожидал: в свете лампы глаза Уилла оказались закрытыми, веки и щеки выбелены осевшей на них мучной пылью, а на мальчишеском лице ясное, довольное выражение, чуть ли не улыбка на побелевших губах — наверное, ему снится сон, и во сне он с мисс Томпсон… но это ж Уилл, он ее там не трахает, не-ет, — скорее, стоит с ней перед алтарем в церкви. А я при этом, — подумал Арли, — наверняка его шафер; околачиваюсь рядом с кольцом наготове.

VI

В авангарде левого фланга, которым командовал генерал Слокум, основной ударной силой был Кил-Всехзагубил — Килпатрик со своей пятитысячной конницей, в которую входила как кавалерия, так и конная пехота. Переправившись через Саванна-Ривер, его эскадроны продвигались к северу, не оставляя на пути ни одного несожженного поселка. По большей части он почти не встречал сопротивления. На всем протяжении марша Килпатрик собирал ценности, пока трофеев не накопилось на целый персональный обоз: серебряные сервизы, тонкое постельное белье, хрусталь, крепкие напитки в бутылках, оплетенные бутыли с вином, на закуску пироги, копченое мясо, яйца, варенья, сухофрукты и жареные орешки, кофе в зернах и прочие услады гурмана.

Ворвавшись однажды под вечер в поселок Аллендейл, он уловил манящий аромат и поднял руку, остановив движущуюся за ним воинскую колонну. Запах жарящегося мяса исходил от дома, притулившегося поодаль от дороги, за рощицей виргинских дубов. Дом оказался пуст, однако во дворе, в отдельно стоящей кухне какой-то мулат в поварском колпаке готовил обед нескольким рабам. Рабы сидели за столом и при появлении белого начальника в испуге повскакали. Что это? — спросил Килпатрик, заглядывая в огромный котел, где булькало варево, в котором виднелись куски отставшего от костей мяса, плавала репа и зелень, чеснок и специи столь изысканные, что генералу сразу вспомнились радости цивилизации, которые он презрел, грудью встав на защиту государства. Le lapin,[16] — ответствовал повар, креол-полуфранцуз, назвавшийся Жан-Пьером. Черт подери, — изумился Килпатрик, отхлебнув варева из поварешки. Вы все, — произнес он, обращаясь к испуганным рабам, — вы все отныне свободны. А ты, — сказал он повару, — подними правую руку. И в тот же миг опешивший от неожиданности Жан-Пьер был зачислен в действующую армию в чине старшего сержанта, заведующего кухней. — Так что, пользуясь данными тебе правами и привилегиями, — продолжил Килпатрик, — налей-ка мне тарелочку, Пьер, я подкреплюсь, да и двинемся дальше.

Заодно Килпатрик реквизировал у разбежавшихся владельцев очень приличное ландо и пару гнедых, которые к нему прилагались.

В каждом городке Килпатрик цеплял новую чернокожую девицу, которая с утра до вечера делила с ним тяготы пути, а ночью ублажала в постели. Для ночлега он выбирал себе лучший дом в городе, а в доме — лучшую спальню с самыми мягкими перинами, самыми пухлыми подушками и самыми теплыми одеялами, которые, сворачивая лагерь, по большей части забирал с собой. В числе прочих в его свиту входил племянник Бастер, светловолосый мальчишка десяти лет, несносный пострел, которого офицеры штаба терпеть не могли. Тот со всеми разговаривал свысока, Килпатрик видел это, но лишь посмеивался. В мальчишке он души не чаял и в часы досуга давал ему уроки чтения.

Переходя реку Малая Салкехатчи, воспользовались Моррисовым бродом, что в двух милях от городка Барнуэлл, и тут колонна Килпатрика наткнулась на отряд кавалерии повстанцев численностью около трехсот сабель. Килпатрик развернул батарею легких пушек. Под прикрытием их огня его конная пехота перешла болотистое русло, постреливая в направлении противника из новых спенсеровских магазинок. Мятежники держали позиции, пока им не смяли фланги, после чего растворились в лесу.

Достигнув Барнуэлла, передовые отряды федеральной конницы нашли городок незащищенным. Там оставались одни женщины и дети, которым офицеры любезно советовали из города как можно быстрее выметаться. Солдаты распоясались. Жутко оголодавшие, они обшаривали дома, снося заборы; тащили все, что ни попадя, опустошали кладовые, рассаживались по кухням, требуя кормежки у работающих там черных, и одни радостно спешили их обслужить, тогда как других приводили к повиновению угрозами. Под штаб Килпатрик занял единственную в городе гостиницу. Заложив руки за сутулую спину, он смотрел из окна, как то тут, то там над городом вздымаются столбы дыма. Смотри, как оно бывает, Бастер, — подозвал он племянника. — Какой еще мальчишка увидит такое! Это почище, чем Четвертое июля! И действительно, вскоре над городом взметнулись огненные вихри; казалось, огонь и черный дым изрыгают жерла вулканов. Отдельными тонкими языками пламя выстреливало вверх, к вечереющему, сумеречно блекнущему небу. Бастер так этим зрелищем проникся, что, покуда дядюшка смотрел в окно, взобрался на стул, вынул из канделябра свечу и давай поджигать занавески. Кто-то из офицеров на него прикрикнул, и весь штаб Килпатрика с руганью кинулся затаптывать огонь, а генерал стоит тут же и радостно ржет. Вот погнал! Не гони особо, Бастерище хулиганское, — слегка журил он племянника, — нам тут надо еще отпраздновать как следует.

Город вокруг горел, а Килпатрик, призвав к себе музыкантов и черных танцовщиц, задал офицерам штаба обед, мастерски приготовленный Жан-Пьером. Обед затянулся за полночь. Бастера, конечно, услали спать, но под утро он вдруг проснулся, разбуженный женскими криками. И в сполохах пожаров, подсвечивающих комнату через окно, увидел дергающийся вверх-вниз белый зад дяди Кила на соседней кровати. Дядя похрюкивал и кряхтел, шпоры на его сапогах звякали, кровать скрипела, женщина — кто бы она там ни была — жалобно вскрикивала, и все это вместе выглядело как скачка на лошади галопом, из чего Бастер, уже совершенно проснувшийся, сделал вывод: значит, вечер перешел в ту стадию, когда женщин раздевают и за ними гоняются. Дело обычное — после того как племянника уложат спать, упражнения с дамами дядя производит каждый раз. Но так близко Бастер никогда еще этого не наблюдал.

Довольно скоро, впрочем, эта свистопляска кончилась, и внезапно настала тишина. Дядя Кил рывком соскочил с кровати и натянул бриджи с подтяжками. Увидев, что мальчик не спит, он осклабился, в мерцающем свете блеснули его зубы. Это, Бастер, дядя Кил показывал тебе, что значит быть мужчиной. Как только твой петушок обрастет шерсткой, дядя проследит, чтобы ты этому тоже научился.

На рассвете Килпатрик вышел из гостиницы посмотреть на уничтоженный городок. Улиц не было, лишь кучи тлеющих головешек да печи с дымовыми трубами показывали, что раньше тут был Барнуэлл. Войска, хотя и явно потрепанные, медленным аллюром двигались мимо, и командиры эскадронов салютовали полуодетому начальнику, стоящему на крыльце. Килпатрик зевнул. Подозвал адъютанта и, воспользовавшись его спиной вместо подставки, написал краткую записку Шерману, который следовал с правым флангом генерала Ховарда восточнее, на расстоянии половины дневного перехода. Я переименовал Барнуэлл в Сплошной Пожарнуэлл, написал Килпатрик и отослал записку с курьером.

В отличие от большинства солдат и офицеров Шермана, особого предубеждения против штата Южная Каролина Килпатрик не имел. Повсюду он воевал одинаково и везде наслаждался жестокостью и безнаказанностью. В тактических построениях часто грешил безрассудством, вследствие чего с самого начала войны приобрел репутацию опасного придурка: потери в его подразделениях были гораздо выше, чем у других генералов. Недаром за глаза его звали Кил-Всехзагубил. И все же была в этом малорослом, несколько даже уродливом офицере какая-то харизматическая лихость прирожденного вояки. Мужчины шли за ним почти вопреки собственной воле, а женщины находили неотразимым. Будь он на пару дюймов покороче, выглядел бы карликом-недоростком — с этакими еще широченными плечами и сутулой спиной. У тех, кто видел его верхом, возникала иллюзия, будто голова у него перевешивает и он вот-вот вывалится из седла. При этом слыл щеголем, одевался как денди даже в походе, возможно пытаясь этим отвлечь внимание от нескладной фигуры и лица, черты которого были грубы и недвусмысленно выдавали злобный нрав. В широко посаженных глазах не замечалось и следа какой-либо чуткости и работы мысли, кривой и мясистый нос загибался к хищному рту сластолюбца, и все это обрамляли жидкие рыжие бакенбарды, уходящие под широкополую шляпу, которую он носил ухарски заломленной набекрень. Это был далеко не тот тип офицера, к которому мог с уважением относиться майор Моррисон, под вечер прибывший в его бивуак с приглашением от генерала Шермана. Килпатрик бесцеремонно выхватил из руки Моррисона бумагу и тут же, без проволочек, поскакал, взяв с собой охрану из шестерых верховых солдат.

Вообще-то Килпатрику в такой ситуации полагалось пригласить Моррисона ехать с ними вместе. Но Моррисон слишком устал, чтобы обижаться. Он плохо себя чувствовал. Спешившись для доклада, он понял, что у него вот-вот подкосятся ноги. Так или иначе, он знал, что скажут Килпатрику: Шерман объединяет фланги и выступает к северу — в направлении на Колумбию. А Килпатрик, изображая авангард, должен будет нанести отвлекающий удар на юг, в сторону Огасты.

Подразделения Килпатрика расположились вдоль дороги, идущей рядом с железнодорожной веткой Чарльстон — Огаста. По всей длине полотна, насколько хватал глаз Моррисона, наряды солдат были заняты тем, что отдирали рельсы и грели их на кострах, сложенных из шпал. Этакий, как подумалось Моррисону, вполне индустриальный процесс, только в обратную сторону. Рельсы калили докрасна, затем вынимали из огня и причудливым образом изгибали. Кавалеристы воспринимали это как отдых, оттуда доносился смех, веселая дружеская пикировка. Это навело Моррисона на печальные мысли о собственных несовершенствах. У Моррисона никогда не было друзей. Даже в Вест-Пойнте он так и не смог ощутить себя членом сообщества. Всегда он был как бы сбоку-припеку, к нему относились нормально, терпели, но не считали своим. Что-то в нем есть такое, с чем он давным-давно смирился, — какая-то замкнутость, из-за которой он обречен на пожизненное одиночество, а в худшие моменты делается раздражительным и вздорным.

Над полотном железной дороги ровной шеренгой поднимались столбы дыма — чем дальше, тем тоньше и короче, почти — подумалось ему — как из трубы удаляющегося паровоза. По ту сторону путей ярдов на двести простиралось поле, за ним лес из мелкого дубняка и сосны. А за спиной — пологие увалы сельскохозяйственных угодий, усеянных желтоватыми обертками кукурузных початков, высохшими на зимнем солнце. Моррисон знал, что во все концы высланы дозоры — на случай малейшего шевеления со стороны инсургентов.

Когда он утром выехал, радовался, что на небе сияет солнце, а сейчас его блеск казался яростно-злобным. Перед штабной палаткой нашел складной стул и, все еще держа в руке повод коня, тяжело уселся. Не мог понять, что с ним, но чувствовал себя ужасно. Расстегнул мундир, который вдруг показался тесным. В ушах слышался постоянный скрежет, и он долго вслушивался, пока не понял, что это звук его собственного дыхания. Знобило; он заснул, и тут же увиденное и услышанное в лагере переиначилось в голоса родителей и комнату, в которой он жил ребенком. Проснулся и почти тотчас же вновь закрыл глаза. Потом еще и еще раз. Просыпался в испуге, оглядывался, видя все очень ясно: как лошадь щиплет траву, как бегают по делам черные денщики офицеров, все четко осознавал, а в следующий миг опять погружался в фантастический мир лихорадочных видений: какие-то люди бросались на него, бормоча на языке, которого он не понимал, пятились лошади с рогами единорогов, и все это под жуткий скрежещущий визг пилорамы, который опять оказывался звуком его собственного дыхания. Я полностью осознаю, что происходит, — сказал он себе. — Я болен, меня лихорадит. Вместе с тем окончательно стряхнуть с себя дрему не получалось.

Ты пойдешь с нами! Эти слова вновь и вновь звучали у Моррисона в ушах как приказ. Ты пойдешь с нами! Кто произносил их? При этом он будто бы едет в тесном строю конников, его ноги в стременах то и дело вжимаются в бока соседних лошадей. Толком ничего не видно — солнце бьет прямо в глаза. Однако его офицерский палаш вынут из ножен, и Моррисон держит его опущенным вдоль ноги, а повод дважды обмотан вокруг левой кисти. Не будучи прирожденным наездником, он на коне сидит, склонившись к луке седла. Дорога мокрая, комья грязи летят ему в лицо и пристают как пиявки. Потом странным образом местность пошла сухая, всадники подняли клубы пыли, она скрипит у него на зубах, но он продолжает дышать ртом, отплевывается, хрипит; во рту вкус земли и песка. Зато солнце теперь померкло и в отдалении стали видны крыши домов какого-то городка.

И вот уже они едут по улице, но тут внезапно строй нарушился, лошади пятятся, люди кричат и многие вокруг падают. А Моррисон не может ни ехать дальше, ни свернуть. В ушах стоит ужасный крик инсургентов. Все смешалось — где люди в сером, где в синем? — сцепились, стаскивают друг друга с коней. Не открывая глаз, Моррисон поднимает палаш и бьет им наудачу неизвестно кого. Почувствовал, что разрубает плоть и кости. Как же они не могут понять, что он болен? Кто-то хватает его сзади за шею. Моррисон изо всех сил держится за повод, но чувствует, что падает назад. Он судорожно изворачивается, пытается рубануть палашом через плечо, оружие выскальзывает из руки. Его глаза открываются, когда он уже пронзен и падает, рядом в воздухе мелькают копыта его коня. Затем все поле зрения заслоняет конская морда, конь в страхе вращает глазами, из его открытой пасти несется крик. Перед ударом о землю в глазах у Моррисона успевает мелькнуть солнце. Он слышит, как трещит кость ноги, задыхается от боли, в тот же миг тяжесть кричащего коня ломает ему хребет, и дыхание пресекается.

VII

Когда, переехав мост, они оказались среди жилых домов, Арли вылез из фургона, подтащил Уилла за подмышки к заднему краю телеги, подлез под него и медленно встал, взвалив мальчишку на плечо.

Низко над дорогой стлался дым от сожженных домов и сараев. Ч-черт, Уилли, — проговорил Арли, — тебе все равно было бы тошно вдыхать этот воздух: сплошной дым и пепел. Прямо глотку дерет.

Отступив к обочине, Арли дал фургону уехать.

Руины городка плавали в синей дымке. Занималось холодное, сухое утро. На проезжающие фургоны молча смотрели женщины, некоторые с детьми на руках. Только что тут увидишь? Лишь монотонно скрипящие колеса равнодушной армейской машины, что катит и катит следом за боевыми отрядами. Обоз — это как хвост парада: оркестр давно прошел. Здесь музыкой служит блеянье и мычанье скота, стада которого гонят через мост и по поселку армейские гуртовщики.

Переступая на месте, Арли поворачивался туда, сюда, пока не начал что-то различать в дыму и тумане. То был восточный край города; за несколькими разрушенными домами начинался подъем в гору. Гора при ближайшем рассмотрении оказалась небольшим бугром, утыканным надгробьями, торчащими и так, и сяк, только не вертикально. На кладбище хрен чего подожжешь, правда, Уилл? — усмехнулся Арли. — В худшем случае опрокинут пару камней, и все, хоть ты тресни!

И пошел со своей ношей, не обращая внимания на то, как смотрят на него люди, мимо которых он проходил. Он был в ненавистной им форме, но в их ошеломленном состоянии они могли лишь провожать его глазами. Некоторые и этого не делали, лишь бросят беглый взгляд и возвращаются к своим мыслям, продолжая рыться в развалинах.

При жизни Уилл был субтильный малый, но когда тащишь его, мертвого, на спине — это совсем не легкое дело. Да начинало от него уже и попахивать. Как быть с похоронами, Арли понятия не имел. Лопаты у него не было, он валился с ног от усталости и был голоден как никогда в жизни, да и от армии нельзя далеко отставать. Но если он не похоронит Уилла, кто похоронит?

Мысленно Арли предавался печальным самооправданиям. Не отрицаю, я и впрямь помешал тебе обратиться в госпиталь сразу, в Саванне — там доктор, может быть, не дал бы тебе помереть от кровопотери, — говорил он мертвому мальчишке, висящему у него на плече. Но мы запросто могли снова оказаться в камерах, и оставалось бы только ждать, когда подвезут гробы, чтобы нас расстреляли как шпионов или еще за что-нибудь!

Его внимание привлек дом, от которого оставалось одно покосившееся крыльцо и вытащенный на двор диван. Ударом ноги Арли распахнул чугунную кованую калитку, вошел, оступаясь, во двор и сбросил на диван мертвое тело. Придал ему сидячее положение и сам сел рядом, пытаясь справиться с одышкой. Нашарил в нагрудном кармане окурок сигары и поднес к ней спичку.

Я шел на риск, Уилл, причем риск в военное время оправданный, — вслух проговорил Арли. — Кто может знать наверняка — Бог ему внушает решение или кто другой? Но все равно мы его орудия, живые мы или мертвые, и я думаю, твой отлетевший дух, который сидит сейчас одесную Бога, слушает меня и лучше меня знает, что нам суждено.

Словно в ответ тело сползло набок и привалилось к Арли, так что голова мертвеца упала ему на плечо. Вздохнув, Арли обнял труп за плечи. Так и сидели они вдвоем в дыму и тишине под почерневшими деревьями, причем ни мертвый, ни живой не проявляли желания двигаться. Арли не то чтобы задремал, нет, но глаза его как-то остекленели, а сигара выпала из пальцев на траву. В этом сомнамбулическом состоянии он и увидел, как подъехал фургон, запряженный единственным мулом, оттуда вышел человек в коричневом пальто и шляпе дерби и с ним ниггер-помощник, вдвоем с которым они у самой калитки занялись делом: готовились фотографировать. Из фургона была извлечена и установлена большая деревянная тренога. Затем вытащили камеру — здоровенный ящик, который водрузили на треногу. После чего пошло священнодействие: мужик в шляпе сосредоточенно выбирал линзу, вкручивал ее в переднее окошко камеры, нацеливал камеру, потом бросал взгляд в небо, снова нацеливал камеру, снова бросал взгляд в небо, а ниггер в это время бегал взад-вперед, к фургону и обратно, приносил ему коробки с рядами металлических пластинок. Надо же, они действительно готовятся фотографировать, во дают! Арли проснулся, но не пошевелился и даже глаз не открыл шире, чем было необходимо, чтобы следить за происходящим. Тент фургона был из черного брезента, сзади ступеньки, а на борту надпись: Иосия Калп, США, Фотограф. Второй строчкой шли буквы помельче: Портреты. Стереография.

Арли дождался, когда этот Иосия Калп сунул голову под черную накидку позади камеры, и тогда помахал ему рукой.

Не двигайся! — донесся приглушенный крик из-под накидки. Арли тут же вскочил на ноги, позволив телу Уилла завалиться боком на диван.

Иосия Калп вылез из-под своей черной тряпицы и воздел в отчаянии руки. Ведь было же! Было! Зачем ты дергался? Сядь как сидел, пожалуйста, было так хорошо, я эту картинку только и искал!

Откуда вы знаете, что искали именно эту картинку, если вы ее только что увидели? — удивился Арли.

Когда увидишь, сразу чувствуешь. Она так и просится. Сама тебе об этом говорит. Ну пожалуйста, сядьте, — сказал он, указывая на диван.

Это был дородный мужчина в цивильном костюме с жилетом и в пальто, расстегнутом на животе. Он так разволновался из-за испорченной фотографии, что только теперь обратил внимание на странно изломанную позу Уилла, чьи ноги под неестественным углом свисали к земле.

А что это с вашим приятелем?

Да ничего теперь-то уж. Он мертвый.

Мертвый? Ты слышал, Кальвин? Второй, оказывается, мертвый! Да, вижу пятна на его мундире. Конечно. Так даже лучше. Сядьте туда снова с вашим мертвым товарищем, сэр, и обнимите его за плечи, как прежде. И смотрите в камеру. Утро сегодня не такое светлое, как хотелось бы, но если посидите несколько секунд спокойно, я сделаю вас знаменитым.

Полагаю, вряд ли вы смогли бы содержать черномазого, мула и такой экипаж, если бы ваша торговля не шла достаточно бойко, — сказал Арли, выходя на улицу.

Слушайте, что вы делаете? — забеспокоился Иосия Калп. Арли тем временем заглянул в фургон. Там было как в армейской санитарной повозке: бутыли, ящики, коробки со всякими припасами. С веревки, натянутой поперек, свисали кухонные принадлежности. Ба! Да тут и едой пахнет! Он влез внутрь, поднял брезент, и — ба! — там обнаружилась корзина сладкого картофеля, мешки с сахаром и кофе и куриная ощипанная тушка.

А ну-ка вылезайте оттуда, сэр!

Ну вот: все, что нужно. Нашелся сложенный кусок брезента, кирка, лопата и стопка мундиров, как синих, так и серых. Еще он нашел свернутые ширмы с намалеванными на них фоновыми картинками. Одну развернул, там оказался нарисованный пруд с гусями и утками и нарисованные деревья, в реальности не виданные.

Но что Арли особенно поразило, так это фотография — та, что прикрывала собой стопку других таких же стеклянных пластинок в решетчатом ящичке. Снизу под нее была подложена черная ткань и все вместе оправлено серебром. На фотографии офицеры-северяне позировали перед штабной палаткой. Он поднес снимок к свету. Подпись гласила: Генерал Шерман и его штаб. Джорджия, 1864 г. Шерман — это, должно быть, тот, что сидит. Сидит и смотрит прямо в камеру.

Да, господи! — прошептал Арли. — Теперь до меня дошло.

Он положил фотографию на место, немного еще порылся в фургоне, сунул в каждый карман по картофелине и спрыгнул на землю. С облегчением отметил, что молодой негр по имени Кальвин ему понимающе улыбается.

А ты освобожденный раб, да, Кальвин? Костюмчик у тебя ничего, да и шляпа…

Да, сэр. Обучаюсь вот ремеслу фотографа у мистера Калпа.

А он, наверное, неплохо зарабатывает, а? На генералах-то, желающих иметь свои фотки!

Мы не только с офицерами работаем, — сказал Калп. — Я и рядовых фотографирую. Заиметь свой портрет хочется каждому У всех есть семьи, близкие, и это помогает как-то уврачевать боль разлуки — ну, то есть легче становится, когда заимеешь портрет своего солдата.

Что ж, правильное дело затеяли, хорошее, — одобрил Арли. — Тоже, стало быть, врачеватели.

Наибольшей популярностью пользуются снимки размером с почтовую открытку. Однако прибыль для меня не главное. Как фотограф я аккредитован при армии Соединенных Штатов, — продолжал объяснять Калп. — Вы можете спросить: зачем? А затем, что правительство понимает: впервые в истории войну можно запечатлеть для потомков. Я составляю фотографическую летопись сего ужасного конфликта. Вот для чего я здесь нужен. Так я вношу свою лепту. Запечатлеваю для будущих поколений великий марш генерала Шермана.

Если деньги для вас не так много значат, почему бы вам тогда не заплатить мне, раз уж вам — вынь да положь — мой портрет понадобился?

Калп рассмеялся, раскрыв щербатый рот. Ох уж эти солдаты, чего только от них не услышишь!

Еще спасибо скажите, что ему платить не нужно! — нахмурился Арли, кивком указав на диван.

Слушайте, вам повезло, что я готов бесплатно изготовить ваш портрет. Я даже могу выдать вам копию. На это я согласен, но права на фотографию будут у меня. А теперь, я прошу вас, пока солнце не ушло, сядьте как прежде, обняв мертвого товарища за плечи.

Арли вытащил из-под полы заряженный револьвер, который нашел в фургоне фотографа, взвесил его на руке, как бы оценивая приобретение, и прицелился в Иосию Калпа. А я надумал снять другую картинку, — сказал он.

VIII

Шерман присел на бревно, ожидая, когда солдаты Пятнадцатого корпуса Ховарда наведут понтонный мост через Броуд-Ривер. Было холодное солнечное утро, задувал ветер. Меньше чем в миле к северу лежала вожделенная Колумбия, столица изменников-сепаратистов, — лежала среди полей как торт с меренгами, который остается съесть, или как женщина, готовая отдаться. О господи, ведь он помнит этот город; молодым офицером он был там вхож во многие дома. Помнится, некоторые дамы были весьма недурны собой. Особенно одна; она была много моложе его, почти ребенок, гибкая тростиночка (разве что длинновата, пожалуй), но с таким взглядом, от которого у него начинали дрожать коленки. Интересно, она еще там? А, Элен! Он вспомнил, как ее звали. Так же, как и дражайшую его супругу, миссис Шерман. Элен Тейлор. Давно замужем, наверное, если не вдова; далеко не тростиночка и с целым выводком детишек, вцепившихся в юбки.

Вон возвышается не совсем достроенное здание законодательного собрания. А задумано великолепно: внушительное, гранитное, в классическом стиле! Очень в духе людей с высоким самомнением. И такой уверенностью в своем превосходстве, что и войну они собирались вести не иначе как далеко на Севере. Заварить всю эту кашу и не пострадать. В бинокль видны развалины железнодорожного вокзала, еще курящиеся дымом. На улицах суета: население в панике, оттого что гигантская армия синих забралась так далеко на Юг. Улицы бурлят.

Вновь поднеся к глазам бинокль, он увидел конницу конфедератов, уходящую из города по северной дороге. У пакгаузов негры — растаскивают из вагонов мешки с зерном и бог знает с какими еще припасами, — а ведь все это и ему не лишнее. Подозвав адъютанта, он приказал отцепить одну из Ховардовых двадцатифунтовых пушек да и влепить туда две-три разрывные бомбы, разогнать мародеров. А заодно и вон туда, — сказал он, вновь бросив взгляд на Капитолий штата, над которым развевался флаг Конфедерации. Часом позже и он, и его штаб были уже на пути в город в авангарде корпуса. Ветер усилился, и кони капризничали, сбивались с аллюра и задирали морды, нюхая воздух. А потом как-то вдруг он оказался на рыночной площади, где из толпы вышел престарелый мэр, поприветствовал его и заверил, что со стороны граждан Колумбии актов сопротивления не будет. Заметив, что толпа собралась порядочная, Шерман тоже решил сказать два слова. А с нашей стороны, господин мэр, — возвысив голос, заговорил он, обведя взглядом толпу зевак, — позвольте вас заверить в совершеннейшем нежелании причинять вред ни вашим гражданам, ни их собственности. Задержавшись здесь, мы лишь избавим вас от того имущества и техники, в коих вы не имеете более нужды.

В этот момент Шерман почуял дым, привстал на стременах и, глядя поверх толпы, увидел, что в боковой улочке, состоящей из коммерческих складов, горят сложенные штабелями кипы хлопка. Один из его генералов не мешкая отдал приказ, и тушить огонь послали роту солдат. Войдя в неожиданный и трогательный контакт с местной пожарной командой, вскоре они уже работали с ее бойцами бок о бок.

Позже, облюбовав себе дом в нескольких кварталах от Капитолия и развернув там штаб, Шерман надиктовал приказы о разрушении арсенала и других военных, железнодорожных и промышленных объектов, а также общественных зданий, если таковые находятся в ведении не муниципальных, а, так сказать, центрально-конфедеративных органов власти. После чего приготовился милостиво принимать неизбежных просителей. Однако первый же вошедший в его дверь визитер, монахиня в струящейся черной сутане, заставил его занять нетипичную для него оборонительную позицию. Это была мать Анна Мария, аббатиса монастырской школы для девочек, и она требовала от него охранную грамоту. Вам нет нужды беспокоиться, — отвечал он. — С вами все будет хорошо. Если это правда, — настаивала аббатиса, — то какая вам разница, напишите это черным по белому. Армия Соединенных Штатов не воюет с монастырями, — заупрямился Шерман и сделал движение, как бы готовясь выпроводить монахиню за дверь. Та, однако, не шевельнулась. В гневе Шерман черкнул ей искомую записку и сунул в руки. Когда она ушла, он вновь, как это часто с ним бывало в городах, почувствовал тревогу. Но сейчас тревога не была безотчетной. Его тревожила и раздражала вполне определенная вещь. Какая? Да вот же: вой какой-то! В комнате раздавалось некое подвывание, и, лишь все детально исследовав, он обнаружил, что это воет ветер в щелях старых, плохо пригнанных оконных рам. А звук — прямо будто плакальщицы рыдают. Он стал смотреть, как этот ветер играет складками прозрачных штор, качает их, скручивает и раскручивает, так что кажется, будто они пляшут танец дервишей.

Стивен Уолш тоже успел наглядеться на горящие кипы хлопка, сложенные на вывоз штабелями, загромоздившими целый квартал. Его роту, проходившую по примыкающей улице, бросили на смену подразделению, которое, помогая пожарной команде, под руководством местного брандмайора прокладывало рукава и обеспечивало работу насосов.

Через полчаса огонь взяли под контроль, и скоро от него не осталось и следа, если не считать черных куч, в которые превратились испорченные тюки, да отдельных завитков дыма, уносимых ветром. Огонь умирает как живое существо, — подумалось Стивену. — Борется яростно, гибнет драматично. Я проиграл, мне конец, ты видишь, я умираю, — как будто шепчет дым.

Рота вновь построилась и под рукоплескания местного народа строевым шагом двинулась прочь.

Но тление в глубине хлопковых залежей продолжалось, огонь лишь затаился, ожидая, когда настанет ночь и задует ветер. Огонь, словно обладая собственным разумом, тянул время, а когда настал подходящий момент, вырвался наружу, извергся в ночное небо и давай бросать летучие огненные клочья на ветер, а тот и рад услужить.

Кто первым поднес зажженную спичку к этим кипам? Уолш полагал, что, скорее всего, отступающие инсургенты. Им хлопок не достался, так пусть же не достанется и Шерману. Так что опять, как всегда, в основе всего хлопок: на хлопке Юг поднялся, а теперь из-за чьей-то глупости хлопок его сожжет.

Потому что Колумбия превратилась в ад: пылали целые улицы, дом за домом с грохотом рушился, исчезая в пламени с шипением и треском, подобным ружейной пальбе. Казалось, небо тоже охвачено пламенем.

Уолш, поставленный охранять вход в монастырскую школу, заметил приближение огня. На деревья в саду давно падали пылающие клочья хлопка. Это место перестало быть безопасным. Он распахнул двери. Поторопитесь! — крикнул он. Девочки находились в помещении школьной церкви, стояли на коленях, перебирая четки. Вставайте, вставайте, — тормошил их Уолш, — надо отсюда убираться. Аббатису звали мать Анна Мария. Она бросила на него недовольный взгляд, но, помешкав (излишне долго, как ему показалось), все же хлопнула в ладоши, приказывая ученицам построиться в вестибюле, и у ног каждой оказался собранный ранец с вещами. Стало быть, аббатиса знала и подготовилась.

Пошли, пошли отсюда! — кричал Уолш.

Аббатиса голос не повышала, но каким-то образом, несмотря на адский рев горящего города, ее было слышно: Бежать не надо, спокойно идем парами за этим добрым военным. Не плачем. Смотрим только себе под ноги. И Господь защитит нас.

В конце концов Уолш вывел их из монастыря. Так и шли — впереди солдат, с обеих сторон по монахине и мать Анна Мария в качестве замыкающей. Странного чина процессия, но двадцать пять или тридцать детей покорно шли, окруженные учительницами, и казались обычной школьной группой, выведенной на прогулку.

Уолш был антиклерикал и завзятый скептик, но для его лейтенанта это значения не имело. Мне нужна пара папистов, — сказал лейтенант, получив приказ. — Где у нас Уолш? Ты и Бразил — шаг вперед!

Бразил — веселый глуповатый парень со скошенным подбородком и непонятным блеском в глазах — был рад донельзя. Меня папистом дразнят с тех самых пор, как я попал в этот чертов Сто второй полк, так что — Христос свидетель! — если кто и заслуживает увольнения на ночь в город, так это Бобби Бразил! — Пять минут он честно постоял, посторожил калитку, потом сердечно простился с Уолшем и был таков.

Монастырские школьницы стояли на вечерне, но во двор доносились лишь слабые ее отголоски, да и ветер шумел в листве. Темнело так быстро, что Стивену Уолшу показалось, будто тьму наносит ветром. Вдруг подумалось: что за запах? не дым ли? — и, глянув вверх, он увидел в небе мгновенный отблеск пламени. Ну и ночка будет, — пробормотал Уолш себе под нос.

Как выяснилось, это было еще мягко сказано, и когда он вел своих подопечных по улицам, вдруг заметил, что держит оружие на изготовку Мир погибал и создавался заново, все подвергалось ломке и изменению — само небо выгнулось сводом блистающей бронзы с клубами черного дыма вместо облаков. Он повернул за угол и обнаружил, что улица перегорожена пылающими бревнами. К нему подошла аббатиса. Вы сами-то знаете, куда ведете нас? — спросила она. Мне велено, если до этого дойдет, доставить вас вон туда — видите дом на холме? — указывая рукой, ответил Уолш. Ах во-он что, в Колледж Южной Каролины! — успокоенно проговорила она. — Что ж, тогда давайте обойдем с той стороны.

Какое-то время опять шли спокойно, огибая завал по свободной улице, но тут из неприметной двери вывалились двое таких же, как и Уолш, солдат-федералов с бутылками виски в руках. Увидели процессию, она им понравилась, и они потащились рядом, громко обсуждая предполагаемые стати наиболее рослых девочек. На взгляды аббатисы не обращали внимания… сколько бы ни прибавляли шаг ученицы, не отставали и, гогоча, расписывали собственные достоинства. На них были те же мундиры, что и на Уолше, и в первый момент ему стало просто стыдно за то, как они позорят форму. Но некоторые из девочек уже начинали плакать, ученицы сбивались кучкой, теснили друг дружку, пытаясь держаться от пьяных солдат подальше, и тут Уолш, повернувшись, заметил, что один из них расстегнул брюки и выставился напоказ. А что, у вашего Иисуса такого не было? — орал пьяный. Уолш отступил в сторону и, сделав монахиням знак двигаться дальше, преградил дорогу распоясавшимся воякам. Подошла было и мать Анна Мария, на лице которой явственно читалось требование решительных действий. Не смотрите на это, — пробормотал Уолш. — Вперед, вперед идите. Двое пьяных хохотали и качались перед Уолшем, при этом один из них размахивал тяжелой бутылкой — то ли предлагая, то ли угрожая, — но на то, чтобы выяснять истинное его намерение, Уолш терять время не стал. Он двинул его ногой в пах, а подоспевшего на выручку второго ухитрился полоснуть по руке штыком. Мигом оба оказались на земле, возились там, завывая, а виски из разбитых бутылок потекло вдоль края мостовой[17] по сточному желобу, загорелось, и огонь, как по запальному шнуру, побежал догонять убегающих женщин. Ну и конечно же свисающий до земли подол сутаны у аббатисы загорелся. Она закружилась на месте, пытаясь заглянуть себе за спину. Уолш подбежал к ней, пал на колени и, комкая ткань в ладонях, сбил пламя. Но это было непросто, потому что она испугалась и не хотела, чтобы к ней прикасались. Вы мне мешаете! — прикрикнул на нее Уолш. Наконец она замерла и лишь, зажмурившись, крепко сжимала распятие — слишком ей нестерпимо было прикосновение мужских рук. Но погасить пламя, которое поднялось ей уже чуть ли не до колен, все же позволила. Он растирал обугленную ткань между ладонями, пока не потухла последняя искорка.

Ну что, все нормально? Да, да, спаси вас Господь, — сказала она, на него не глядя, и поспешила затесаться в толпу учениц, еще не успевших вновь выстроиться колонной. — Прошу вас, идемте дальше!

Минутой позже завернув за угол, они были вынуждены остановиться, прижатые к стене здания, поскольку улицу внезапно занял проезжающий отряд кавалерии. Впрочем, всадники, лица которых, подсвеченные пламенем пожаров, отливали медью, были веселы. Напуганных происходящим коней они взбадривали гиканьем и криками. У некоторых в руках были факелы, пламя которых относило ветром, и Уолш заметил, что один такой факел вдруг взлетел и, проломив стекло, исчез в окне дома.

В этот момент Уолш почувствовал, что держать винтовку ему вдруг стало очень неловко.

Масштаб пожаров застал генерала Шермана врасплох. Полуодетый, он выбежал из выбранного им под штаб здания, и лишь после долгих поисков начальник штаба полковник Тик нашел его в одном из соседних кварталов, где генерал присоединился к группе пожарных, причем там он не отдавал приказы, а подчинялся им, как рядовой солдат. Сэр, — надсаживая глотку, чтобы быть услышанным сквозь шум и грохот, обратился к нему Тик и даже за рукав Шермана подергал, — сэр, так не годится, здесь без командующего армией могут и обойтись! Шерман тяжело дышал, и по его вымазанному сажей лицу было заметно, что он не узнает Тика. Потом кивнул и дал себя увести. Ему принесли флягу, он нагнулся и вылил воду себе на голову. Денщик Мозес Браун подал полотенце, генерал вытер лицо, бросил полотенце наземь и, все еще без шляпы и в одной жилетке, спросил: Тик, вы можете мне объяснить, что у нас тут, черт подери, творится? И пошел. Что поделаешь, Тик поплелся за ним.

Да ведь и идти-то было небезопасно! Объятые пламенем стены валятся поперек дороги. Неразличимые, чуть не бесплотные клочья хлопка летают в раскаленном воздухе. Вот-вот. А его солдаты при этом шляются пьяные. Некоторые, стоя напротив горящих зданий, восторженно вопят, другие в обнимку, шатаясь, бредут куда-то, на взгляд Шермана, являя собой злую пародию на солдатское братство. И главное, ведь как подходит одно к другому! — ад в городе и моральное разложение армии! Ветераны многих походов, они прошли с ним путь в сотни миль, стойко сражались, покрыв себя неувядаемой славой, и преодолели все мыслимые препятствия, какие воздвигала на их пути природа или вражья сила… — и вот они уже не солдаты, а демоны, хохочущие при виде того, как целые семьи стоят в ошеломлении на улице, глядя на сгорающее жилье.

В городском саду среди пылающих деревьев взгляду Шермана предстало зрелище и вовсе фантастическое: там были массовые танцы, солдаты отплясывали с черномазыми женщинами под музыку полкового оркестра или, по крайней мере, тех его музыкантов, кто еще способен был держать в руках инструменты. Какой-то старый негр забрался в ракушку концертной эстрады и с упоением дирижировал. Генерал не находил слов. Почему-то вспомнил о собственном растрепанном костюме и ничего иного не придумал, как отряхнуться, заправить вылезшую рубаху в штаны и расправить плечи.

Свернув на другую улицу, он было обрадовался, увидев, что военные работают на тушении огня, но, свернув еще раз, обнаружил, что другие солдаты штыками дырявят пожарные рукава и гонят пожарных прочь. При этом ни те, ни другие пьяны не были.

Никто не узнавал Шермана, и он ни во что не вмешивался — возможно, понимал, что в этом состоянии всеобщей разнузданности его авторитету может быть нанесен урон. Посмотрел на Тика, Тик кивнул: он понимал, как понимает каждый офицер, что в обстановке, когда тебя скорее всего не послушаются, приказывать лучше не пытаться.

А где майор Моррисон? — озираясь по сторонам, спросил Шерман.

Сэр, вы должны помнить. Убит при Айкене.

Ах, да, правильно.

Тик с его ростом в шесть с половиной футов возвышался над Шерманом и, слушая его приказания, поневоле горбился, словно отец над ребенком. Дважды, между прочим, отказался принять командование бригадой с соответствующим повышением в чине — такую он чувствовал личную, чуть ли не собственническую ответственность за Шермана и его великую грядущую славу. Сам взвалил на себя опеку над ним, причем еще тогда, в худшие для Шермана дни нерешительности и приступов истерии после бегства у реки Булл-Ран. Тик застал его в полном раздрае, когда он корчился на полу своей палатки, грыз костяшки пальцев и издавал жуткие стоны. Тогда генерал просил освободить его от командования и позволить для отдыха и восстановления сил удалиться с театра военных действий в Огайо, где его родной дом.

Типичный молчаливый ковбой с Запада, Тик был помешан на этикете, чем по контрасту как бы компенсировал впечатление расхлябанности, производимое Шерманом — тот был и в манерах, и в одежде небрежен. На марше Тик всегда был в кавалерийских перчатках и сапогах, в шляпе и при палаше. Немалую часть дня посвящал уходу за длинными вислыми усами, эту свою суетность полагая источником силы. По правде говоря, восхищаясь Шерманом как великим стратегом и блестящим тактиком, он втайне посмеивался над необузданным генеральским темпераментом, от которого самого же Шермана оберегал. Считал, что в капризах ветреного генерала есть что-то женское. Поди знай, чего ждать от индивида, который то лопается от самодовольства, то как побитый пес забивается в дальний угол — и все это единственно под влиянием каких-то своих внутренних, никому не ведомых завихрений. Тик был уверен, что Уильям Текумсе Шерман — своего рода гений, и, пребывая в тесном общении с умом такого масштаба, заряжался от него энергией. Но как стойкий профессионал, как солдат, который повидал всякого и ничему не удивляется, он чувствовал все же некое свое превосходство над Шерманом. Хотя бы как сейчас, например, когда генерал, поминая Христа, бубнит какую-то несуразицу о том, что в этой войне мы только сами себя истребляем… Тику даже неловко стало за начальника.

Они стояли перед каменным особняком, казавшимся странно безразличным к тому, что его окна пылают желтым, а из труб вылетает пламя. Что ж, — проговорил Шерман, — придется вызвать с бивуака бригаду Слокума, пускай берет город под свой контроль. А то эти пьяные негодяи… — И он слабо махнул рукой. — Придется их наказать. Я выясню, из каких они подразделений и кто их командиры.

Надо ли это воспринимать как приказ или человек просто мыслит вслух? Этого Тик так и не понял.

Стоят, глядят на горящее здание. Вы знаете, полковник, — сказал Шерман, — когда меня лет двадцать назад сюда назначили, я влюбился в девушку, которая жила как раз вот в этом самом доме. Ничему сбыться оказалось не суждено, но слаще губ я не целовал в жизни.

И сразу же Шерман пошел прочь, как всегда сцепив руки за спиной.

Тик проводил его взглядом.

Когда начальник повернул за угол, полковник Тик вынул из кармана мундира фляжку и сделал большой глоток. Жар горящего дома согревал лицо подобно летнему солнцу. А что, приятное ощущение.

Случившееся он понимал так, что штату, который первым развязал войну, преподан надлежащий урок. Нынче же утром он видел, как среди сотен сумасшедших в местной психбольнице содержались пленные федеральные солдаты. Состояние, до которого их довели, ужаснуло его. Грязные, дурно пахнущие, с шершавой кожей и пустыми глазами, они превратились в непонятные существа, еле волоча ноги демонстрировавшие жалкое подобие строевой выправки. Это были скелеты, обтянутые кожей, в костлявых полутрупах жизнь едва теплилась, на них неприятно было смотреть. В столице Конфедерации с этими солдатами обращались не как с военнопленными, а как с собаками в вольере. Когда генерал Шерман увидел этих людей, у него слезы на глаза навернулись, а теперь — видали? — вспоминает о том, как целовал красавиц-южанок!

Ведь генерал клялся наводить ужас, камня на камне не оставить, разве не так? Вот его заветы и исполняются. Все эти буйные пьяные поджигатели, эти насильники и мародеры… — да вот же, легки на помине: выходят из дверей богатого дома с полными мешками серебряной посуды, а жемчужные ожерелья и часы с брелоками на цепочках так в руках и несут! — кто они, как не люди, которым нужна ночь свободы от этой развязанной Югом войны, сломавшей каждому из них судьбу и все еще угрожающей отнять жизнь! Вот: остановились… Правильно, пошвыряли в окна факелы. Один солдат оглянулся на Тика — как тот среагирует? — и когда тот не среагировал никак, улыбнулся и молодцевато отдал честь.

Если этот вандализм есть воплощение мести, — думал Тик, — что ж, значит, все как надо, армия действует и может собой гордиться.

Что касается почти поголовного пьянства, то его причиной было разграбление винокуренного завода на Ривер-стрит. Полковник это выяснил, проследив, откуда идут попадающиеся ему на пути пьяные с бидонами виски в руках. Поиски привели его к большому кирпичному зданию, окруженному погрузочными платформами, на которых валялись вусмерть упившиеся солдаты. Внутри народ был поактивнее. Завалили девушку-негритянку на пол и пустили по кругу. За другой погнались по каким-то лестницам, переходам, вот уже тащат, она визжит и отбивается. Из подвернувшейся бочки с бурбоном Тик восполнил запас виски во фляге и пошел своей дорогой.

В главном здании колледжа Южной Каролины свои амбулатории развернули три полковых врача. Но если бы их было даже десять, все равно бы они не справились с наплывом раненых и увечных. Еле удавалось поддерживать порядок в вестибюле, куда валом валили штатские и, тесня друг друга, требовали помощи. Главным образом белые горожане — с ожогами, вывихами, переломами. Кроме того, несколько федеральных солдат погибло и многих ранило взрывом. Дело в том, что Шерман приказал сбросить в реку главный в штате склад пороха и боеприпасов, но что-то там пошло не так. Раны этих людей были ужасны, и все хирурги занимались ими целый день.

Сбреде Сарториусу из армейского медицинского управления прислали двух санитаров в сержантском звании, так что теперь в операционной всем заправляли они, а Эмили Томпсон с Перл осталось только мыть окровавленные полы, собирать в мешки и уносить операционные отходы, стирать полотенца, подносить бинты и лубки и раздавать лекарства. По совету Эмили вдову Джеймсона Мэтти определили на работу в кладовую, где от худшего она была избавлена.

Когда неотложная помощь была всем оказана, в смотровой кабинет Сбреде Сарториуса по очереди стали пускать штатских. Их травмы не представляли для него большого интереса. По большей части горожане были в состоянии шока и замешательства. Он прописывал им чарку бренди или настойку опия слабой концентрации. Его раздражал поток испуганных людей, которому, похоже, нет конца и краю. В обязанности Перл и Эмили вменялось раздавать им солдатские одеяла, поить лекарствами и провожать на второй этаж, где пациентов укладывали в койки, поставленные в аудиториях.

Пожары бушевали весь вечер, и все больше народу обращалось к врачам. Сперва черные и белые ждали осмотра в разных комнатах. Но колледж мал, и к полуночи в коридорах сидели и лежали белые и черные бок о бок.

Пришлось реквизировать другие здания и на дополнительных площадях развернуть новые палаты. Из окна коридора Стивен Уолш увидел, что два здания колледжа охватило пламя. На крышах сновали люди, пытались сбить пламя одеялами. Он видел их силуэты на фоне неба. Что за дьявольщина? Н-да, дьявольщина, но явно не та, придуманная, о которой рассказывают священники и монахини. Их ад утешает. Своим существованием он гарантирует наличие рая. А эта дьявольщина, этот ад, мой ад — он ничего не гарантирует. Это жизнь, которая сама по себе невыносима.

Левая рука Уолша забинтована. Будто она окуклилась. Или сделалась осиным гнездом. На правой руке тоже бинты, но пальцы свободны. Обожжена только ладонь, хотя правая рука болит не меньше, чем левая. В бинтах он чувствует себя беззащитным. Хочется содрать их зубами. В любом случае утром он от них избавится и вернется в роту.

Что сказала санитарка, он не расслышал — такой стоял бедлам, в такой мощный хор сливались стенания и крики. Однако с виду она утонченная леди, поэтому он наклонил голову и сощурился, как бы показывая, что смотрит на нее так пристально лишь потому, что пытается читать по губам.

В гимнастическом зале, превращенном в приемный покой, пациентов было больше, чем коек, и люди лежали на дощатом полу, подложив под голову сложенные одеяла, или сидели, как он, прислонившись спиной к стене.

Но она с такой заботой вела его в кабинет, словно он у нее на каком-то особом счету. Взяв за запястья, подержала его ладони в тазике с холодной водой, потом наложила мазь. При этом склонялась к нему с таким видом, будто делает что-то очень интимное. Ее светло-каштановые волосы мелкими завитками падали по обе стороны лица и были так близко, а война — так далеко! Санитарка произвела на него неизгладимое впечатление. На марше ему казалось, что ничего хотя бы отдаленно напоминающего человеческую теплоту и близость не будет уже никогда.

У вас есть имя? — осведомилась она.

Стивен Уолш.

Она подняла на него взгляд. Глаза у нее были карие, с зеленоватыми искорками. Что такое, почему ее взгляд так бередит ему душу? А я — санитарка Джеймсон, — сказала она, как будто призывая его с этим поспорить.

Очень рад.

Вот и чудненько. Но вы уж постарайтесь больше не баловать с огнем, Стивен, — сказала она. И тут же рассмеялась.

Он все еще думал о ней. Особенности ее речи, естественность и простота, с которой она двигалась и держалась, позволяли сделать вывод, что санитарка Джеймсон на самом деле негритянка — цветная девушка, освобожденная из рабства и зачисленная в федеральную армию.

Это его не шокировало. Многие месяцы он шел по Югу, и существование бледнокожих негров уже не было для него открытием. В этом странном краю, где ужасающим обычаям следовали на протяжении многих поколений, рабы были уже не обязательно черными, бывали и белыми разных оттенков. Да, — думал он, — если Югу суждено победить, то в принципе рано или поздно должно наступить время, когда белый цвет кожи уже не будет гарантировать статус свободного человека. Кого угодно можно будет закабалить, сковать цепями и продать с аукционного помоста; а что до черной кожи, то цвет — всего лишь предлог, тогда как главное — сама идея рабовладения.

Но что-то еще было непонятно, неуловимо в этой мисс Джеймсон. Она говорила с ним нежным, воркующим голосом и словно немножко поддразнивала, а смотрела при этом такими глазами, которые, казалось, скажи он что-то не то, широко откроются в недоумении и ужасе. А та серьезность, с которой она подошла к лечению его обожженных ладоней, ее сосредоточенность и неторопливый, основательный подход к делу выдавали в ней девочку, которая лишь с недавних пор предоставлена самой себе.

И тут он поразился мысли: да ведь эта ослепительная красавица, несмотря на взрослую должность армейской санитарки, наверное, совсем еще ребенок!

Он вышел в коридор, где сновали люди, и стал бродить там в надежде вновь увидеть ее.

На исходе ночи на носилках в бессознательном состоянии доставили какую-то негритянку, и Эмили Томпсон позвали помогать. Одежда негритянки была порвана в клочья, на груди и руках синяки. Один глаз заплыл. Губа разбита. Ее уложили на стол и освободили от остатков одежды. Осмотрев ее, Сбреде решил прежде всего зашить разрыв промежности и приказал санитарам расположить ее в коленно-локтевом положении с опущенными плечами и головой.

Эмили приходилось одновременно держать фонарь и подавать Сарториусу инструменты. От ужасного зрелища подступала тошнота. Волосатые руки Сбреде были окровавлены, глаза смотрели сосредоточенно и жестко. Она искала в нем признаки хоть какой-то человеческой эмоции. Неужели сочувствие следует выражать только работой рук? Или окружающие о нем должны догадываться? Бог знает, какой ужас испытала эта девушка. Эмили даже смотреть в ее сторону не могла. Что же это такое! Даже самые потаенные уголки человеческого тела не могут укрыться от грубого вторжения рук врачебной братии! Впрочем, подумав, Эмили признала, что прогресс науки в целом полезен. Но как она ни убеждала себя, как ни боролась с собой, все равно ее до глубины души возмущала неугомонная мужская настырность. Она понимала: он старается спасти бедную женщину, но в уголке сознания все равно копошилась мысль о том, что Сбреде со своей наукой только добавляет ей унижения, длит насилие, учиненное над ней такими же, как он, мужиками-солдатами. Он не говорил ни слова. Как будто эта женщина не человек, а чисто хирургическая задача, не более.

Операция закончилась, один из сержантов вздохнул. Женщина умирала. Из ее горла исходили ужасные звуки. Не успели перевернуть ее, как она судорожно напряглась и окончательно затихла.

Сбреде покачал головой, жестом показал, чтобы убрали тело, сбросил фартук и, едва глянув на Эмили, вышел. Тем самым он как бы показывал, что смерть — не то состояние, которое может его интересовать, и его помощница осталась с открытым ртом, в совершеннейшем шоке.

Эмили убежала на верхний этак, где были огромные окна с широкими подоконниками. Села на подоконник, пытаясь восстановить самообладание. Говорила себе: человек просто перетрудился — ведь он прекрасный доктор, а работать приходилось в полевых условиях неделями без отдыха. У него напряжены нервы, да и как же иначе? Каждодневный груз ответственности кого угодно доведет до срыва. Но следом за этой явилась другая мысль, которую ей пришлось приписать теперь уже своей усталости после многих часов непрестанной работы и пережитого ужаса от городского пожара. Суть ее была в том, что Сбреде Сарториус, мужчина, которому она отдала себя, не врач. Он заклинатель трупов, шаман вуду, маг, замысливший пересоздание тварной вселенной.

А на дворе, освещенном сполохами огня в ночном небе, собрались люди, внезапно ставшие бездомными. Сквозь их скопище еле пробивались армейские санитарные повозки. В этой толчее взгляд Эмили иногда натыкался на женщин, настолько знакомых по облику и манерам, что ей иногда казалось, будто она их знает лично. Осанка выдавала в них аристократок. Они прижимали к себе детей и спокойно ждали, не обращая внимания на нервозность и суету вокруг. То были женщины ее класса; в среде им подобных она вращалась всю жизнь. И вот они все потеряли.

О Господи, — прошептала она. — Почему я не там, не с ними?

Психиатрическая лечебница тоже сгорела, и некоторые ее пациенты были доставлены сюда, в колледж. Напуганные, они бродили по коридорам — все, как водится, с длинными растрепанными волосами и в грязной, вонючей одежде. Не понимали — где? что? куда? Стонали и завывали. Тех, кого смотрителям удавалось поймать, врачи начиняли снотворным. Для восстановления порядка даже вызвали войска. Когда психов позагоняли в подвал, они там устроили такой гвалт, что крики слышны были на этажах. Пациенты, дожидавшиеся, пока ими займутся, бросали испуганные взгляды на военных врачей и санитаров, ища у них подтверждения, что есть все же в мире цивилизация, есть еще все же культура, не все сплошной пожар, безумие и смерть.

Мэтти Джеймсон гладила и складывала полотенца в бельевой, где было сравнительно спокойно: за тяжелой дверью, в слепом отростке коридора. Как это часто происходит с теми, чьи руки заняты простым механическим трудом, в мыслях она была далеко. Склонив голову набок, с улыбкой на губах, она пребывала в Филдстоуне зимним вечером одного из первых лет ее брака, когда у Джона не было неотложных дел, заставлявших его надолго уезжать, и они наслаждались уютом ее горницы, шторами отгородившись от ночной непогоды и разведя жаркий огонь в очаге; сидели в креслах, читали. Им даже не нужно было говорить, так они были близки, так хорошо друг друга понимали. И вот теперь она как бы снова была молодой женщиной с упругим телом, тайно гордящейся тем, как Джон к нему ненасытен. И хотя родила ему уже двоих сыновей, все еще была почти столь же гибкой, как и в невестах. И ничего она от жизни не хотела, лишь был бы ею доволен этот сильный мужчина, который, как ей казалось в жаркие моменты радостей супружества, который… ах, я теряю нить… который… — да, несомненно: он произошел от льва!

Скорбь Мэтти по утраченному счастью вкупе со страхом за жизнь сыновей привела ее в конце концов в состояние не лишенной приятности постоянной сонливости, поэтому, когда суматоха в здании привлекла ее внимание, она показалась ей полной ерундой, с которой можно обойтись примерно так же, как с внезапно заплакавшим во сне ребенком.

Эмили Томпсон возвращалась в операционную с уже готовым решением и лишь проговаривала про себя то, что должна сказать Сбреде Сарториусу, но ее отвлекла Мэтти Джеймсон — та бродила среди пациентов, склонялась к ним, садилась перед ними на корточки, касалась лба страждущего ладонью и говорила с каждым мягко и успокоительно. Эмили остановилась в недоумении.

От Перл она слышала кое-что о жизни на плантации Джеймсонов и, подобно Перл, привыкла уже смотреть немножко покровительственно на эту женщину, которая каждый раз, как увидит Эмили, неизменно говорит одно и то же: Вы случайно не дочь судьи Томпсона из Милледжвиля? Да тут и без слов ясно: умственный уровень Мэтти Джеймсон как раз на уровне ситуации, в которой она оказалась. А теперь еще военная действительность вдруг встала дыбом и заслонила от нее источник ее скорбей.

Как это все удивительно! Однажды на бивуаке Эмили попросила Сбреде посмотреть Мэтти. Он посмотрел, и они потом обсуждали ее состояние. Это деменция, — сказал он. — Однако, если бы ты заглянула в ее мозг, я уверен, ты не нашла бы там никакой патологии. При некоторых душевных болезнях — да, производишь аутопсию, и все как на ладони: пожалуйста, срисовывай поражения. Бывают кристаллизовавшиеся наросты. Гноящиеся опухоли. Ты видишь изменение цвета, рыхлые желтые отложения, узкие борозды разъеденной ткани. Но бывают болезни, когда никаких таких признаков нет вообще — соматически мозг в порядке.

Эмили тогда сказала: Значит, это не мозг, а ее сознание повредилось?

Сознание — это работа мозга. Оно не существует само по себе.

Тогда, значит, душа, наверное, затронута!

Сбреде посмотрел на нее с сожалением. Душа? Поэтическая фантазия, причем совершенно беспочвенная, — сказал он, словно жалея, что ему приходится ей это объяснять.

Наблюдая за Мэтти, Эмили видела, как та идет по коридору, забитому пациентами — со всеми заговаривает, каждому улыбается, — потом завернула в какую-то комнату и исчезла из глаз. Что она делает? Эмили пошла за ней и обнаружила ее в аудитории, переделанной во что-то вроде гостиной. Газовое освещение здесь было притушено. Несколько кресел заняты пациентами, которые сидели с безутешным видом, опустив головы. Одна стена была зеркальной. В углу пианино — оно-то и привлекло взгляд Мэтти. На вращающемся табурете за ним сидел пожилой мужчина и читал Библию, но вдруг почувствовал ее присутствие сзади. Крутнувшись на табурете, заметил, с каким восторгом она смотрит на пианино. И сразу встал.

Мэтти села и уставилась на клавиатуру, как смотрят пианисты, видящие в ней целую вселенную. Затем положила пальцы на клавиши и начала играть. Это был вальс Шопена, и хотя Мэтти исполняла его неуверенно и робко, чувствовалось, что она полностью отдалась иллюзии, будто она дома за своим концертным «бёзендорфером».

Эмили не знала, что это именно Шопен, но то, что она слышала, определенно было живой и очень красивой музыкой. Музыка пробудила в ее душе воспоминания о мирной жизни. Сначала это было как обвал, чуть ли не шок. Потом, по мере того как Мэтти Джеймсон все более осваивалась и музыка становилась смелее и разливалась шире, мысли Эмили стали возвращаться к принятому решению. Она смотрела на отражение своего лица, слабо подсвеченного мягким сиянием газовых рожков. Неужели ни у кого из нас нет души? Что же тогда я слышу сейчас, как не душу, облеченную музыкой? Вот же, я слышу, это душа! — сказала она себе. И, не мешкая, бросилась собирать вещи.

Другие тоже не остались к музыке безучастны, и когда к двери подошла Перл, ей пришлось встать на цыпочки, чтобы увидеть, кто играет. И тогда она спросила Уолша: Как это называется, когда твой отец женат на женщине, которая не твоя мама? Как ее?..

Называется мачеха.

Вроде как я папе дочка, а этой… ну…

Мачехе?

А мачехе я…

Падчерица.

Вот-вот. Падчерица. Это разве нормально? Все эти мачехи, пачихи…

Ну, бывает, — пожал плечами Уолш. — Все же лучше, чем дупель-пусто.

Да, так вот — видишь ту чокнутую тетку, что музыку играет? Видишь? Вот, прижмись сюда, здесь видно. Это вот она, миссис Джеймсон, она и есть моя мачеха, — сказала Перл, да еще и головой покивала, как бы подтверждая родство. — Мачеха! видали? На пианино играть небось не разучилась! Всю жизнь у меня от этого в ушах звон стоял. Злости моей не хватало. Там черные у себя в лачугах помирают, а она на пианино бренчит — ей все трын-трава. Меня в упор не видит, смотрит прямо сквозь — мачеха моя, мэ-эм миссис Джеймсон!

Приникнув, как велела Перл, к ней вплотную, Стивен Уолш инстинктивно понимал, что она не сознает, какое действие на него оказывает такая их близость. Он все никак не мог смириться с мыслью, что ведь она совсем еще дитя — эта искрящаяся жизнелюбием девушка, от одного взгляда которой у него захватывает дух. Сперва, в самом начале их знакомства, она заметила, что он за ней плетется, и поощрительно улыбнулась — приняла, как принимает нового знакомого ребенок, сразу зачисляя в разряд закадычных друзей. И тотчас пустилась с ним в такие откровенности, каких никогда не позволит себе в подобных обстоятельствах взрослый. Каким же беззащитным сделала его война, что он мгновенно к ней потянулся! Причем с такой силой, что в его мозгу завертелись мысли о том, как он на войне не погибнет, начнется новая жизнь, и в ней он будет ее мужем.

С детства Стивен Уолш умел уходить в себя, прятаться в убежище собственных мыслей. Его родители пили, и он рос беспризорником на улицах Манхэттена; хлеб насущный добывал тем, что подметал в салунах и разносил кружки с пивом, и сам вырабатывал для себя правила чести и порядочности. Сформировался этаким стоиком, но как бы по собственному выбору, будто бури, бушевавшие в семье, и жестокости уличной жизни не сыграли совершенно никакой роли в становлении его характера. Однажды попал под крыло иезуитов и терпел обучение, пока ему не дали на прощанье список книг, которые за свою жизнь должен прочесть каждый. Потом, уже самостоятельно, он составил еще и свой список.

Стивен был плечистый, крепкий девятнадцатилетний парень с пышной шапкой черных волос, густыми бровями, серьезным взглядом и волевым подбородком. Любому офицеру было видно сразу, что Стивен Уолш — надежный солдат и в любой обстановке будет вести себя подобающим образом. Но в тот момент весь жесткий строй его характера пошатнулся, омытый и затопленный томлением как будто заново осознанного одиночества. На музыку Стивен никогда особого внимания не обращал, даже если приходилось под нее маршировать. Но теперь он весь обратился в слух, впивал в себя этот вальс, который бередил ему душу, к чему-то призывал, чего-то требовал… И чуть ли не вопреки собственной воле он не отлипал от Перл, которая, казалось, не сознавала их тесной близости, — что ж, раз так, он тоже притворился, будто ничего особенного не происходит.

В армию он пошел воевать «за того парня»: подменил собой сынка богатых родителей, в награду получив три сотни долларов. Теперь он о них вспомнил. Лежат себе в банке «Корн Эксчендж» на Лэйт-стрит.

Шермана разбудил его собственный крик. Оказывается, он заснул в кресле. Полностью одетый. При этом кровать расстелена. На коленях плед. Он резко встал и сразу почувствовал озноб. Где, черт подери, он находится? Набросив плед на плечи, подошел к окну и отодвинул портьеру.

Рассвет.

Постоял, подождал.

Медленно, неохотно проступала из мрака Колумбия, вырисовывалась отдельными серыми сгустками. Чуть развиднелось: вот садовая ограда, за ней рядами печи с дымоходами да обгорелые деревья. И вдруг, освещенный первыми ледяными проблесками нового дня, город показался ему не погибшим, а нарождающимся — не город, пока только план его: размечены улицы, заложены кирпичные фундаменты, кое-где уже возведена каменная стена, а вокруг не пепел и груды головешек, а строительные материалы… только кто же их так беспорядочно разбросал?

Вот так наказан был Юг, — произнес он вслух. — Хотя и не я сделал это, но не скрою, меня это радует.

Далеко за полночь он все еще был на ногах, совещался с офицерами штаба и писал приказы, готовясь к кампании в Северной Каролине. Взглянул на часы. Пять утра. Пора раздавать винтовки. Дивизиям авангарда строиться. Обозы запрягать. И в тот же миг он услышал звуки горнов. Выкрики. Удовлетворенно кивнул: жива, жива его армия!

Вот только в доме что-то больно уж тихо. Через час он должен быть в седле и на марше. А это здание потом взорвать. Куда к черту подевался Мозес Браун с завтраком?

Найдя недокуренную сигару, Шерман прикурил. Еще раз прокрутил в голове свой план. Фланг Слокума пройдет западнее Колумбии. Соединимся с ним в Уинсборо. Вместе делаем стойку на Шарлотту, но это только финт, а сами — цап-царап! — берем Рэлей. Получаются клещи: Грант давит Ли с севера, я с юга. И как только Ли бросает редуты, чтобы выйти в поле ко мне — а куда он денется? — Грант тут же берет Ричмонд.

Пыхтя сигарой, Шерман поднял в руках плед, изображая крылья богини победы Ники Самофракийской. Усмехнувшись, сделал по комнате круг почета.

Однако оставались еще проблемы, как нынче говорят, «логистики». Шерман, впрочем, предпочитал называть их трудностями снабжения и транспорта. Ему сообщили, что вместе с армией намеревается двинуться в путь по меньшей мере тысяча черных. Только успел отделаться от одной орды в Джорджии, как — глядь! — уже другая прицепилась. Их уговаривать, объяснять что-либо — как об стену горох! Ну где они собрались поселиться? В какой такой земле обетованной? Да среди них еще и белые попадаются, многие нам помогали и, оставшись здесь, вряд ли выживут. Но мы же армия, а не благотворительное общество!

А еще надо послать с курьером письма министру Сьюарду и «башковитому» Халлеку, которого стараниями Гранта сделали единственным во всей армии — эвона: генерал-аншефом! — да только он не удержался, плавно съехал на генеральный штаб. Сыч пучеглазый! Пусть лучше от меня узнают, чем донесет какой-нибудь прохвост. Ясно же, что это дело рук Хэмптона, генерала конфедератов — ну обидно человеку стало драпать, взял и запалил хлопок! Да ветерок, слава те господи, — вот сами суржики город и сожгли! Хотя, конечно, Шерман понимал: винить во всем неизбежно будут его. Не я устроил им эти Помпеи, — писал он. — Но если надобно сделать из меня врага рода человеческого, я готов нацепить на себя сию личину, буде это послужит к вящему их низвержению и наполнит ужасом их изменнические души. Скоро мы разделаемся с ними, искореним раскол, и конец их будет концом проклятой развязанной ими войны.

Но где же Мозес Браун с моим завтраком?

IX

Кальвин установил камеру, чтобы запечатлеть на фото старый городской колокол, валяющийся среди обломков башни. Вокруг собрались зеваки, поэтому Арли приходилось цедить слова, не разжимая губ, одним уголком рта.

Зачем все это? Кальвин, мы теряем время, — говорил он. — Мне надо армию догонять!

Это же тот самый, знаменитый колокол! — воскликнул Кальвин. — Тот колокол, в который звонили каждый раз, когда очередной штат отпадал от Союза. Он достал из ящика одну из латунных труб с линзами и ввинтил ее в короб камеры.

А! Стало быть, это радует тебя как черного, так, что ли? — сказал Арли, с улыбкой бросив взгляд на зрителей. С Кальвином была договоренность, что снимать будет Арли, после того как Кальвин выполнит всю предварительную работу. Кальвин показывал, где установить камеру, какую применить линзу и выдержку. Теперь Арли всего-то и надо было, что, стоя рядом с камерой, снять крышку с объектива, а потом — опять же, по указанию Кальвина — вновь нахлобучить ее на место.

Радует это меня или не радует, но это уже история, которую надо запечатлеть, — отозвался Кальвин. — Падение в грязь этого колокола похоже на судьбу самой Конфедерации. Все равно как если бы здесь лежал сам старый рабовладельческий Юг, разбитый и поверженный; я просто обязан его сфотографировать, как сделал бы это сам мистер Калп.

Сунув голову под черное покрывало и убедившись, что все готово, Кальвин отступил назад, выдвинул держатель пластинки и кивнул. Арли в это время с очень деловым видом поддергивал рукава сюртука и поправлял шляпу. Бросив начальственный взгляд на толпу, он подступил к камере, вынул часы мистера Калпа из кармана его же, мистера Калпа, жилетки и поднес их к глазам. Жди, пока солнце выйдет из-за того облака, — шепнул Кальвин. — И открывай на пятнадцать секунд.

Кальвин уже показал ему, как, не дергая всю конструкцию, легким движением кисти снимают с объектива крышку, ждут, не прикасаясь, а потом, таким же осторожным, выверенным движением, снова крышку надевают. Это Арли теперь и делал, причем, когда возвращал крышку на место, от себя каждый раз добавлял негромкий торжествующий возглас: он чувствовал, что зрителям нужно какое-то подтверждение, чтобы знать точно — вот, что-то сделано! — иначе как им понять, зачем все эти танцы с приседанцами? Кальвин к этому присовокуплял символическое похлопывание в ладоши. Выдвигая деревянную раму, он доставал пластинку, торопливой побежкой уносил ее и поднимался с нею в фургон.

Одернув пальто, Арли вновь победно улыбнулся собравшимся. Друзья, вам это кажется какой-то магией, и вы п-псолютно правы: то, во что моя камера может каждый божий день превращать обычный свет, — это магия! Ну-ка, кто желает заиметь свой портрет — смелее, шаг вперед! Всем нужна карточка на каминную доску. Портрет, который сделал Иосия Калп, похож больше, чем любой рисунок художника. А если тебя волнует цена, делай поменьше размером. С почтовую открытку, например, — называется «карт-де-визит»; это дешевле, и у тебя навсегда сохранится фото, каким был ты в эти исторические времена.

Желающих, однако, не нашлось; толпа помрачнела и расползлась.

Не прошло и нескольких минут, как вновь среди практически таких же развалин Кальвин натянул вожжи, мул остановился, и негр, обойдя повозку, принялся снова вытаскивать фотографический снаряд.

Гос-споди, что там опять? — нахмурился Арли и сунул руку под жилет, поближе к револьверу. Хватит уже мое терпение испытывать, ей-богу!

Мистер Калп учил меня смотреть, вот это я сейчас и делаю. Большинство людей, когда смотрят, по-настоящему все равно не видят. Вот нам и приходится. То есть за них смотреть, стало быть.

Ну, и на что смотрим сейчас? — поинтересовался Арли.

А вон там, дальше по улице. Гранитные ступени, которые никуда не ведут. Была церковь. А осталась одна задняя стена с круглым слуховым окошком, сквозь которое светит небо.

В общем, как говорится, нашла коса на камень: сколько ни угрожай ему револьвером, Кальвин все равно знал, что, пока он продолжает делать свое дело, ничего с ним не случится. Потому что Арли в нем нуждается, пусть даже сам того не сознает. Что тут скажешь, с мозгами у негра полный порядок. Кальвин не был ни угрюм, ни дерзок — зарвавшимся черномазым его никак не назовешь, — но твердостью обладал отменной. Без всяких слов умудрялся спокойно и недвусмысленно довести до сведения Арли, что по каждому конкретному поводу думает. Словами он как раз ничего сказать не мог бы: только попробуй, ниггер обнаглевший! Но когда мистера Калпа не стало, улыбка с лица Кальвина исчезла напрочь. Перестали посверкивать белые зубы. Он по-прежнему был вежлив — этот бронзоволицый ниггер с бритой башкой и большими карими глазами, — но фотосъемку свою он теперь продолжал с таким видом, будто выполняет волю покойного.

Когда Кальвин в очередной раз установил камеру на разрушенной улице, откуда ни возьмись появились несколько черных ребятишек, перелезли через кучу битого кирпича и, присев на корточки среди камней, уставились на него как завороженные.

Арли сидел на заднем краю телеги, ждал. Вынул из кармана сюртука фотоснимок. С тех пор как он в последний раз им любовался, там ничего не изменилось. Уилл — по-прежнему в мундире Конфедерации — сидел, как и положено хорошему солдату, прямой, словно аршин проглотил, правда, со странноватым выражением глаз, будто на горизонте он вдруг увидел нечто пугающее. Под затылок Уиллу Калп подложил специальную подпорку, чтобы голова у него держалась прямо. А нижнюю челюсть от отвисания ему удерживал опущенный ремешок конфедератки. Н-да, живой ты таким дураком не выглядел, — сказал Арли приятелю на фотографии. — Мозги у тебя имелись, хотя учить тебя — ох, приходилось! Каждый божий день! Чисто дите малое. Как бы то ни было, я обещал о твоей храбрости сообщить родным и слово свое сдержу железно! И выдам эту фотку, где ты сидишь с винтовкой поперек колен, чтобы у них не возникало сомнений. И хотя ты сидишь тут не менее мертвый, чем там, где будешь теперь — в могиле, со ртом, забитым землей, — они увидят тебя в этой позе и будут думать, что в тот момент, когда тебя снимали, ты был жив. Мне — ладно, мне-то видно, что вовсе ты тут не живой, но они в это дело не въедут, если им вообще не наплевать, где ты и что с тобой, как мне по твоим рассказам о них очень сдается.

А дело было так. После того как они сфотографировали мертвеца в неприятельской форме, его чокнутый приятель, махая револьвером, приказал мистеру Калпу и Кальвину ехать на гору к местному кладбищу, где он решил похоронить тело. Кальвин, понимая, что копать придется ему, снял пальто и сюртук, засучил рукава. Но он никак не ожидал, что и мистера Калпа чокнутый солдат заставит работать. Да не надо, я один справлюсь, — уговаривал его Кальвин, но напрасно. Вот так и получилось, что мистер Иосия Калп, который Кальвина Харпера сделал чуть ли не сыном, — он как-то раз вышел (там, дома еще, в Филадельфии) — вышел как-то раз на улицу, а Кальвин стоит, рот разинув, и смотрит на витрину «Фотосалона Калпа», ну, и принял мастер его к себе, относился почти как к родному, потом взял в эту поездку, учил ремеслу: оно, говорит, на всю оставшуюся жизнь тебя куском хлеба обеспечит, и ни на кого пахать не придется, будешь сам себе хозяин… — в общем, хороший был человек, а теперь пришлось ему копать, бросать лопатой землю через плечо, работать все равно что негру. А может, это и специально, ведь мистер Калп был с гонором и мог показаться высокомерным — ясное дело: аккредитованный при федеральной армии фотограф, фамилия золотыми буквами во весь борт телеги… Да при том, что они еще и повздорили с места в карьер с этим солдатом, так что, может, это фотографу в наказание предназначалось, потому что солдат все повторял: Вот так, вот так, мистер фотограф, — и криво ухмылялся. Да еще и с шуточками: мне б могилу, — говорит, — подлиннее, гроб покрепче и тесней! Там я буду всех сильнее; жизнь прошла и хрен-то с ней!..

Холод стоял в то утро кошмарный, но с мистера Калпа пот катил градом. И волосы все мокрые были, и по шее текло. Рубашка, промокшая хоть выжимай, прилипла к телу. Кальвину вид мистера Калпа сразу не понравился. Его губы приобрели лиловатый оттенок, он хрипел и задыхался. Кальвин сказал солдату, что мистеру Калпу надо бы отдохнуть, он уже не молодой человек, но солдат наставил револьвер и говорит: Я не собираюсь торчать здесь целый день. И стал опасливо озираться, хотя вокруг никого видно не было, а если бы кто и был, кто стал бы соваться? После того как по городу прокатилась армия Шермана, в том, что люди роют могилу, ничего необычного не было.

Как Кальвин и опасался, мистер Калп не выдержал. Еще и унижение вдобавок, а может, он в тот день уже и был нездоров, но, когда яма достигла глубины четырех футов, лицо у него сделалось каким-то странным, он схватился за грудь и закружился вокруг лопаты, будто хочет поудобнее улечься в яме, которую копал. Ну и все, и упал. Кальвин подскочил к нему, приподнял ему голову. Калп ткнул пальцем вверх, как будто приказывает сфотографировать небо, глаза у него дико выпучились, стал хватать ртом воздух, пытался что-то сказать… Но тут выгнул спину, весь напрягся, вроде как захрапел и прямо там, в холодной, сырой могиле, у Кальвина на руках помер.

А чокнутый солдат только в затылке почесал. И говорит Кальвину: Давай-ка мне его штаны. Ага, подтяжки тоже. Да не, не так! Вперед ты это — башмаки с него сними! Уложив мистера Калпа в кальсонах в яму, которую тот сам и вырыл, Кальвин вылез, слегка присыпал его труп землей и ничего не сказал, просто встал и постоял молча. А потом они вдвоем с солдатом подняли мертвеца в чужом мундире и положили его в могилу поверх мистера Калпа.

Прости, что заставляю тебя лежать в такой тесноте, Уилл, — сказал солдат. — Но, учитывая военное время… Короче, придется тебе с этим смириться.

Ах, душа моя просится в рай!
И-эх, душа моя просится в рай!
Тернистой тропой
Пойду за Тобой
На смерть за наш солнечный край.

Много о чем Кальвин Харпер передумал, пока ехали через развалины Колумбии. Пока то тут, то там останавливались и делали фотоснимки. Не меньше вооруженного придурка Арли, сидевшего с ним рядом в пальто и шляпе мистера Калпа, хотел он догнать федеральные войска. Уж он найдет способ сообщить военным, что с ним тут опасный псих. А там, глядишь, военно-полевой суд, может, еще разберется в обстоятельствах смерти мистера Калпа.

При этом он чувствовал, что не должен покидать руины Колумбии, пока не сделает столько негативов, сколько позволяет взятый с собой запас химикатов. И не только потому, что снимки для фотографа — хлеб насущный. Мы уйдем, и в истории останутся только те свидетельства произошедшей с городом катастрофы, которые удалось заснять. Время бежит быстро, — частенько напоминал ему мистер Калп. — Оглянуться не успеваешь, как все меняется, так что фото — единственное, что остается от нашего прошлого. Уже тогда, через два дня после пожара, еще и дым толком не рассеялся, а по развалинам вовсю расхаживали люди, ковырялись палками в пепле, пытаясь спасти что можно, складывали находки на ручные тележки или в заплечные мешки и уходили — началась другая жизнь, пошли совсем другие дела! Так бывает, когда после урагана все вылезают из убежищ, чтобы оценить ущерб и прикинуть, что можно поправить.

В Колумбии не осталось ни лошадей, ни мулов, армия забрала себе все, что у людей было, и во взглядах, которыми окидывали повозку Кальвина, явно читалось, что, не будь рядом с ним на козлах белого мужчины, давно бы уже их мула по кличке Берт реквизировали без зазрения совести. А уведут Берта — кто потащит телегу? Прости-прощай тогда искусство фотографии, прости-прощай история и вечность! Но в первую очередь они не потерпят, чтобы по городу слонялся с фотографическим своим снарядом какой-то черномазый и что-то там снимал. В обстановке, когда люди изначально раздражены и невеселы, его бы давно скрутили в бараний рог, если бы не иллюзия, будто он, Кальвин, всего лишь прислуживает белому, который и есть во всем ихнем деле главный воротила. В общем, чувствуя со всех сторон опасность, Кальвин так же нуждался в этом психе, как и псих в Кальвине, хотя за каким таким безумным хреном Кальвин нужен психу — это еще поди пойми.

К тому же не так-то просто было Кальвину должным образом производить съемку, когда за спиной все время маячит олух, не способный ни на что, кроме как в конце концов обозлиться и полезть в бутылку. Кто знает, что будет тогда? Но Кальвин решил не бояться; дышать полной грудью и черпать силы в самой ситуации. Будто бы слуга, а на деле именно он, Кальвин Харпер, — хозяин положения. А псих в одежде мистера Калпа — боже мой, да он помогать по мелочам и то не способен!

Сперва найти еду было сложно, но с двух часов пополудни из дальней, не разграбленной армейскими фуражирами глубинки штата потянулись подводы с рисом, патокой, солониной, поэтому, оставив Кальвина ждать на улице, Арли, в кармане которого бренчали федеральные доллары Калпа, встал в очередь на базаре, стихийно возникшем на месте тренировочного плаца, утоптанного до каменной твердости и черного от кострищ, напоминающих об армейской стоянке. Но в этом районе города разрушений было все-таки поменьше. Голые деревья здесь были просто зимними деревьями, а не обгорелыми головнями. За исключением нескольких стариков очередь состояла в основном из женщин, заранее пожиравших глазами товар в надежде, что, когда подойдет их черед, от него еще что-то останется. Арли, как положено джентльмену, безропотно терпел тычки локтями, хотя про себя костерил компатриоток почем зря, потому что в массе они совершенно не выказывали благородства, свойственного их мужьям, которые ушли за них воевать.

Воздух так до вечера и не прогрелся, хотя солнце светило вовсю. Очень хотелось съесть что-нибудь посущественнее сушеного сладкого картофеля, который только и оставался у них в фургоне. Будь он в военной форме, можно было бы идти прямо к прилавку и брать, что хочешь, не обременяя себя платой. Скорей бы загрузиться провизией, и в дорогу! Срочность проистекала оттого, что план в его голове созрел, и Всевышний требовал, не мешкая, воплотить его. Господи, слава ждет нас! — подумал он и потрогал карман с фотографией Уилла.

Меж тем не прекращал поглядывать на дам и в глубине души вынашивал томную думу о том, как бы так исхитриться, чтобы оприходовать какую-нибудь из них в смысле постели, но каждую кандидатуру в конце концов с сожалением отвергал, все более досадуя на то, что женщины как на подбор страшны, замученны и неаппетитны — лица опухли от слез, а у некоторых еще и сопливые чада: хнычут, цепляются и тянут за юбки. Но он продолжал улыбаться, бросая взгляды то туда, то сюда по мере продвижения очереди, всех изучил — и впереди, и позади тоже: может, вон ту? — там есть за что хоть подержаться, да и кудряшки золотистые совсем как у той… как ее? — Руби, — ну, которая была в Саванне…

Тут-то, разглядывая дам, он и заметил Эмили Томпсон. Ха! Уилл! — пробормотал он. Гляди-ка! Не твоя ли это сердобольная санитарка Томпсон? Или у меня ум за разум заходит?

Если это и впрямь была она, то уже не в синей форме федералов — обычная дама в черном, без пальто и шляпы и с причесанными на прямой пробор волосами, туго стянутыми узлом на затылке. Она шла прямиком к нему, а за собой тянула на веревке детскую игрушечную тележку; тянула с трудом, потому что в тележке было довольно много продовольствия: мешок или два муки, неощипанные тушки битой птицы и какие-то соленья в горшках. Когда он увидел, что ей помогают два маленьких мальчугана, подпихивая тележку вытянутыми руками, подумал: нет, это не может быть санитарка Томпсон. Но чтобы точно не попасть впросак, он глубже натянул на голову шляпу (а то, не дай бог, еще узнает по рыжим лохмам) и поднял ворот пальто, спрятав в него щетину на подбородке.

Она прошла мимо, даже не взглянув, зато сама, освещенная ярким солнцем, была как на ладони — усталый вид, птичьи лапки морщин в уголках глаз, высохшие темные следы слез на щеках, а губы напряженно сжаты в тонкую ниточку.

У Арли на сей счет имелись два соображения. Первое — это что перед ним все-таки не санитарка Томпсон. Вторая — надо же, кто бы подумал, что она такая миленькая!

Он поглядел на длинную очередь впереди и вновь на Эмили Томпсон, которая уже пересекла площадь и шла через улицу; кое-что про себя прикинул. В считанные секунды он уже был рядом с Кальвином у фургона.

Не вижу пищи, — проговорил Кальвин.

Погоди, увидишь. Отвязывай мула и поехали, куда я скажу.

Арли собрался одним махом удовлетворить оба инстинкта. А вслух сказал: Будучи в том состоянии, когда телесные нужды тебя не заботят, ты ведь не станешь возражать, если я приспособлю ее на предмет, которым должен был опробовать ее ты, когда у тебя была такая возможность.

Чего-чего?

Я не с тобой говорю, Кальвин. Вон она, правь вон туда, за угол.

Эмили свернула в обширный двор особняка, слегка попорченного огнем. Фасад обожжен, дранковая крыша местами провалилась, лозы вьюнка сорваны, висят вдоль стены черными мертвыми змеями.

Кальвин остановил фургон у ворот. Эмили в это время подходила к крыльцу, и Арли готов был спрыгнуть и кинуться в атаку, посчитав, что уже не важно — узнает она его или нет, поскольку с армией она теперь, похоже, не связана, а значит, порядочной защиты у нее больше нет, но тут дверь открылась, и вышла богатырского сложения черная бабища, следом за которой выскочило с полдюжины ребятишек. Дверь хлопнула и снова отворилась, стали выбегать еще какие-то дети, пока их на дворе не собралось человек двадцать или тридцать — все сгрудились вокруг Эмили Томпсон, любопытствуя, что она притащила с рынка.

Откуда такая куча детей? — вслух произнес Арли. — Ч-черт. Что мне с такой оравой делать?

А дети потянулись по ступенькам вверх, и каждый что-нибудь нес — кто курицу, кто гуся, кувшин, горшок, — как муравьи, все потащили в дом. Мешки с мукой легко подхватила могучая негритянка.

Дети производили странное впечатление — какие-то жутко серьезные. Они не кричали и не шумели.

Эмили стояла, приложив ладонь ко лбу, а другую руку уперев в бок. Арли эта ее поза показалась необычайно привлекательной: в ней было и смирение, и безысходность, и готовность ко всему, что несет ей судьба — и ведь принесла бы, кабы он придумал, как это осуществить. Но пока он пребывал в некоторой растерянности, теперь уже Кальвин спустился с козел на землю и вытащил из фургона камеру с треногой. Что чертов ниггер делает?

Арли наблюдал, как Кальвин подошел к девушке, минуту с ней разговаривал, потом вернулся и установил снаряд шагах в десяти от того места, где она стояла. Так, — подумал Арли, — пора перехватывать командование. Он прошелся по двору уверенной походкой мастера художественной фотографии, метя пыль полами пальто Иосии Калпа.

Ты что, черт тебя дери, тут затеваешь, Кальвин? — зашептал он. При этом он не забыл улыбнуться Эмили Томпсон и чуть приподнять шляпу, хотя и не настолько, чтобы она могла хорошенько к нему приглядеться.

Делаю то же, что и всегда — смотрю и вижу, — отозвался Кальвин. — Вижу эту женщину и вижу детей-сирот.

Это она, что ли, тебе сказала? Это какой-то долбаный приют?

А что это может быть еще? Своими-то глазами не видите, что ли?

Ты что мне дерзишь, Кальвин! Я ведь тебя даже хоронить не буду, как похоронил по доброте душевной твоего мистера Калпа.

Это пожалуйста, воля ваша, — ответил Кальвин. — Я скажу так: при этом свете — двадцать секунд. — И задвинул в корпус камеры держатель с пластинкой.

Пока Кальвин занимался расстановкой объектов съемки, Арли, чтобы не ронять достоинства, сунул голову под черное покрывало, притворяясь, будто настраивает объектив. А уж оттуда, из темноты, он мог вдоволь насмотреться на Эмили Томпсон. Она была изображением на матовом стеклышке. Смотрит прямо на него, руками обнимая двоих детишек, стоящих по бокам. Позади на ступеньках крыльца выстроились другие сироты, застыли неподвижно, как велел им Кальвин. Все должны стоять совершенно не шевелясь, — громким голосом приказал он. — Как солдаты по стойке смирно. За шеренгой питомцев приюта — мощная негритянка с одним из мешков с мукой на плече. Так установить ее придумал тоже Кальвин.

Но внимание Арли было приковано исключительно к Эмили. Она пробудила в нем безотчетное чувство, которое у тех, кто способен распознать его, называется состраданием. Смутная тревога шевельнулась в его душе: отображенная на маленьком стеклышке, эта женщина смотрит ему в глаза… и такой у нее взгляд при этом, что всякая охота строить пакостные козни пропадает напрочь. Видно было, как она несчастна, и на мгновение (потом, конечно, это сразу вылетело из головы) Арли осознал, до чего глупо он на нее пялится из-под черного покрывала.

Ну все, мистер Калп, — сообщил Кальвин. — Они готовы. Снимайте.

Тут Арли вновь почувствовал на себе ее взгляд. Она смотрела так, будто знает, кто он такой. Давай, делай свою фотографию, — казалось, говорила Эмили. — Запечатлей нас такими как есть. Мы смотрим на тебя. Снимай!

Скажи он что-нибудь помимо того, что сказал, будь у меня хоть какой-то шанс передумать, признайся он в том, что я ему нужна, попытайся он убедить меня в каких-то своих человеческих чувствах, я бы осталась. И до сих пор оставалась бы с ним. В два часа ночи? В такое время спокойных, взвешенных решений не принимают, — сказал он. Стоял с часами в руке и все это — в том числе и Эмили в дверях с поставленным у ног саквояжем, одетую в траур, как в ту ночь, когда она уезжала из дома, — воспринимал как анамнез. Я была переутомлена, к тому же, быть может, в истерике и вела себя безрассудно. Что следовало сделать? Дать мне снотворного? Бренди? Приласкать? С каким недоумением и болью смотрели его широко открывшиеся льдисто-голубые глаза! Хотел ли он, чтобы вот так все кончилось? Меня в тот момент тянуло поправить волосы, одернуть платье. Я чувствовала себя старой и страшной. На его мундире темнели пятна крови федеральных солдат. Он что-то писал. Не надо сводить жизнь к одним сантиментам, Эмили. Я только что видел человека, у которого из черепа торчит железный штырь. Ты только представь себе! Брошенный каким-то взрывом или еще как, но с такой силой, что вошел в мозг. Тем не менее этот пациент улыбается, разговаривает, органы у него функционируют, все вроде в порядке. Кроме одного: он ничего не помнит, даже имени. Вот скажи мне, как это понимать? Да так, что ему повезло, — сказала я. Он улыбнулся. Нет, ему очень не повезло. Понимать это надо так, что мы теперь знаем то, чего не знали прежде. Опять доктор. Профессор. Учит. Кому это надо? Зачем? Боже мой, ну зачем?

Несмотря на уже принятое решение, я не смогла не заметить, что новая борода ему идет — с ней он стал такой мужественный! Очень интересный мужчина. И все же, когда он подошел ко мне и взял за руки, я содрогнулась. Пожалуйста, не надо, — сказала я, отстраняясь. Конечно же, я понимала: так у меня хоть что-то было, а теперь не будет ничего. Знала, к чему приводит принципиальность и максимализм. Жизнь, подчиненная принципам, темна и холодна. Это жизнь моего брата Фостера в его могиле. Но я хотела вернуться домой, если он еще существует, вспомнить, кем были когда-то Томпсоны, перечитать кое-какие книги, снова оказаться среди вещей, которые были мне дороги, и коротать там свои дни в одиночестве, ожидая прихода армии, которой эта была всего лишь провозвестницей. Я тогда еще не видела сиротского приюта. Я бы и детей не увидела, если бы не та чернокожая женщина. Я хотела вернуться домой, сидеть там и ждать. Проститься с милой Перл… В последний раз подтвердить Мэтти Джеймсон, что да, я и есть дочь судьи Томпсона из Милледжвиля… Я не свожу жизнь к сантиментам, доктор Сарториус. Я ее до них возвышаю. А ваш этот марш, это нашествие я выносить больше не способна. То, что здесь делается под маркой военной необходимости, я не могу простить. Как вы это выносите, как миритесь с этим, не знаю. Я не мирюсь с этим, — сказал он. Но вы часть всего этого, вы замешаны в этом, вы соучастник. Вы их самооправдание, вы тот лик их многоликого единства, посредством которого они внушают себе, что они цивилизованные люди. Его лицо вспыхнуло от гнева. Понимаю: я говорила вещи ужасно несправедливые. Мне хотелось вырваться из-под влияния своей привязанности к нему. И я должна была разрушить всякое его расположение ко мне, перечеркнуть все то доброе, что он ко мне чувствовал, чтобы он не остановил меня, дал уйти. И все же я хотела, чтобы он меня остановил.

Господи, Боже мой, пожалуйста, помоги мне: ведь даже и сейчас, если суждено ему вернуться и найти меня, я брошусь ему на шею. Я это знаю.

Книга третья Северная Каролина

I

Когда Хью Прайс, собственный корреспондент лондонской «Таймс», обратился за аккредитацией в Армию Запада, оказалось, что беседовать с ним будет не больше и не меньше, как сам генерал Уильям Текумсе Шерман. Шерман не любил журналистов: у них есть мерзкая привычка выбалтывать все, что делает армия, чтобы любой, в том числе и вражеский генерал, мог об этом прочесть в газете. Но больше всех он не любил английских журналистов. Ваши проклятые хлопковые тузы финансируют Юг, — сказал он Прайсу. — А если бы я не захватил тогда Атланту, неизвестно, как повел бы себя еще и ваш парламент. Плевать мне на все ваши верительные грамоты: я-то знаю, что вы обыкновенный шпион! Пока армия на марше, никаких корреспонденции вы отправлять отсюда не будете.

Недоверие генерала Прайсу льстило. Он был рисковый молодой парень, сразу с головой ушел в перипетии походной жизни, скитался из части в часть, иногда ухитряясь даже оказаться на передовой. В поле чувствовал себя как рыба в воде, трудности его не пугали. Конечно, он не был шпионом. До самого взятия Саванны прилежно вел записи. Там запрет на корреспонденции был временно снят, и телеграфные линии от его историй сразу раскалились.

Теперь, на пути к Северу, Прайсу вновь приходилось наскоро черкать свои записки и распихивать их по карманам. И хотя он с нетерпением ждал следующего случая, когда можно будет отправить статью в газету, гораздо больше занимала его мысль о книге, которую он напишет, вернувшись домой. На самом деле ему просто нравилась война в Америке. Забавные провинциалы, они заряжали его энергией — это надо же, шестьдесят тысяч человек тридцатимильной косой выкашивают все живое, опустошая когда-то изобильный край. Большинство тех, с кем он разговаривал, включая даже унтер-офицеров, высказываясь на сей счет, глубоко не копали: Юг надо покарать, ниггеров освободить, и нечего тут: еще чего! — таков был общий уровень понимания проблемы. А как по-детски обожают они своего «Дядюшку Билли»! (Упаси боже какого-нибудь мелкого йомена или рядового ратника обратиться к Кромвелю «Дядюшка Олли».) Но какие настырные! Он видел, как они строят мосты, ломают железнодорожное полотно, захватывают редуты противника и проходят в день по десять-пятнадцать миль по любому бездорожью и в любую погоду. Как граждане они, конечно, удручающие невежды, но как военная сила для своего сословия просто превосходны.

Какая война ведется злее, упорнее и яростнее гражданской? Военный конфликт между нациями никогда с ней не сравнится. Генералы Севера и Юга знали друг друга — они вместе учились в Вест-Пойнте или служили бок о бок во время Мексиканской войны. История Англии, конечно, тоже знает великие и кровавые гражданские войны, но все они были в древности, теперь это всего лишь материал, который проходят в школе. А значит, тем более эту войну в Америке надо увидеть собственными глазами. Как бы ни были кровавы и жестоки сражения Ланкастеров с Йорками в XV веке, битвы Алой и Белой розы были и впрямь цветочки, ведь дрались тогда врукопашную — топорами, пиками, чуть ли не кистенями. Здешние ребятки — совсем другое дело: это убийцы нового, индустриального замеса; кое у кого в руках многозарядные винтовки, убивающие с тысячи шагов, их пушкари вовсю палят шрапнелью, чуть не целиком выкашивая цепи наступающих, а какие у них орудия! — огнем артиллерии они способны сносить города. Они ведут войну столь обезличенно убийственную, что по сравнению с нею все, что было прежде, — детские игрушки. Однако и древние военные обычаи живы. Взять хотя бы их отношение к трофеям. Сколько в нем жестокой романтики войны! Каждый захваченный поселок первым делом подлежит грабежу. В этой деревне обнаружили отменный винный погреб, в той — амбар, по самые стропила набитый хлебом, там стадо коров, тут арсенал, — дома грабим, рабов забираем в солдаты. Что-то в этом есть неоспоримо классическое, я бы даже сказал, античное, ибо как же еще было армиям Греции и Рима решать задачи снабжения? Как еще могли солдаты Александра дойти до Индии? Оккупационная армия на бивуаке располагается по-домашнему, завладевая всем, что имеется в стране, не исключая женщин, и тем самым распространяет действие своего общественного устройства из сферы чисто военной на всю и всяческую жизнь.

Подойдя с передовыми частями Двадцатого корпуса к самой границе Северной Каролины, Прайс почувствовал настоятельную потребность принять участие в рейде «помоечников», как сами себя с деланным пренебрежением именовали фуражиры. Найти такой отряд труда не составило, очень скоро Прайса приняло в свои ряды соответствующее подразделение кавалерии генерала Килпатрика. Светловолосый, высокий, костистый англичанин с румяным открытым лицом, всегда готовым расплыться в улыбке, Прайс, представляясь репортером, помахивал блокнотом с таким видом, будто это какой-то таинственный, волшебный жезл, и солдат радостно сообщал ему свое имя и фамилию, потом произносил их по буквам, и тот старательно записывал, прекрасно понимая, что как раз эта информация ему не пригодится никогда.

Он прилично ездил верхом, но в качестве скакуна ему под общий хохот дали мула с такой проваленной спиной, что ноги у Прайса чуть ли не волочились по земле. Что делать, посмеялся со всеми вместе, спорить не стал. Отряд состоял человек из двадцати кавалеристов, одетых весьма разношерстно, подчас даже странно. Командовал ими сержант, мужчина средних лет с седой щетиной и повязкой через левый глаз. За отрядом тащились две непременные армейские фуры, крытые белой парусиной.

Еще даже и светать не начало, весь остальной лагерь еще спал, дневальные только-только начинали разводить костры, чтобы готовить завтрак, а Сержант (не зная имени, мы так его и будем называть) уже выехал на главную дорогу и немного погодя свернул в сосновый лес по просеке, проложенной лесорубами. Здесь на земле лежал такой толстый слой хвои, что животные ступали почти неслышно. Прайс был в свитере, а под теплыми диагоналевыми штанами у него были поддеты еще и длинные исподние. Полупальто на меху, вокруг шеи клубный шарф. Но все равно невольно ежился. Лес хранил холод, будто кроны деревьев — это свод склепа. А пряный аромат сосны, казалось, заставлял воспринимать холод еще острее.

Насколько Прайс сумел сориентироваться, отряд двигался от главных сил вперед, забирая к северо-востоку. Ехали осторожным аллюром патруля, зная зачем, но не зная в точности куда. Через некоторое время впереди вроде посветлело; он мог себя поздравить: ехали, оказывается, на восток — в той стороне стволы высоких сосен ближе к верхушкам вдруг загорелись червонным золотом. Всего пару минут спустя, проезжая полоску солнечного света, он уже ощущал коленями тепло. А потом — вдруг — наступило утро.

Выехали на берег реки, остановились. Немного ниже по течению виднелся деревянный пешеходный мостик, по нему они гуськом перешли в другой сосновый лес. Здесь деревья были еще выше и с такими густыми кронами, что солнце в бессилии отступило. Всадникам приходилось петлять между стволами. В этом сумрачном лесу, от которого отшатнулось даже солнце, Прайс почувствовал, как ему сдавливает горло ощущение опасности предприятия. Их все же очень мало, и они в мятежной стране, а едут вслепую, без разведки.

Минут через двадцать они оказались на дороге, идущей вдоль вспаханного под пар поля, по краю которого шла низенькая каменная стенка. Мили через две терпеть эту стенку они сочли для себя оскорбительным. Под руководством Сержанта ее расковыряли и растащили камни по сторонам, освободив проем, достаточный для проезда телеги, и вскоре уже весело скакали через поле; Прайс, правда, и рыси-то от своего мула еле добился, так что впереди него были все — телеги тоже. Теперь он видел, куда они едут — к белому громадному зданию с греческими колоннами перед входом. Пересекли дорогу, проехали по травяной лужайке и оказались на посыпанной гравием подъездной дорожке, идущей через ухоженный сад, где клумбы азалий и роз перемежались скульптурно подстриженными вечнозелеными кустами. Надо же, — удивился Прайс, — можно подумать, прямо Центральная Англия!

Когда он догнал своих, они уже развернулись в две шеренги лицом к дому. На крыльце стоял высокий пожилой мужчина. Он был в халате и тапочках, седые волосы встрепаны. Кассиус! — выкрикнул он хриплым басом. Откуда ни возьмись явился негр. Кассиус, — повторил старик, нисколько не понизив голос и не глядя на раба из дворовых, стоявшего в почтительной позе совсем рядом с ним. — Покажи этим попрошайкам с Севера то, что они ищут!

Что ж, это доблестные воины проглотили — попрошайки так попрошайки, стоят, не двигаются. Выходит слуга, выносит кресло. Старик садится. Появляются две белые женщины, одна чтобы укрыть его плечи шалью, другая с одеялом — кладет ему на колени. С царственным спокойствием взирает он на солдат-северян. Вот что-то сказал одной из женщин, та быстро унеслась обратно в дом. Сказал что-то и слуге, который, не спуская глаз с солдат, по боковым ступенькам сбежал с крыльца и скрылся за углом.

Хью Прайс кожей чувствовал, что «помоечникам» все это донельзя неприятно, куда больше их порадовала бы честная драчка, засада там какая-нибудь, перестрелка… Старый плантатор сидел, положив руки на подлокотники кресла, и из-под кустистых седых бровей смотрел, как смотрят на чернь, на шайку воров и грабителей. Прайс знал таких старцев. Конечно, у этого был другой выговор, да и манеры грубоваты, но это хозяин, большой белый барин — из тех, что поколение за поколением воспитывались в богатстве и привыкли, что почет им оказывают с рождения. Да что далеко ходить — у Прайса отец из таких! Прайс сделался журналистом и сбежал в Лондон, только чтобы не стать на него похожим. И ведь как часто они не сознают, до чего отчетливо под глянцевым классовым лоском проступает глупость!

Вскоре вышли женщины семейства, выстроились позади старого плантатора, и были они всех возрастов вплоть до трех маленьких девочек — возможно, здесь была его жена, его сестры, дочери и племянницы, кузины и внучки; все друг на друга похожи — сухопарые, с длинными лицами, высокими скулами и узкими глазами.

Не успел Прайс удивиться, где же все рабы (ни разу он не видел, чтобы взяли город или разгромили плантацию, и негры толпами не выбегали бы приветствовать освободителей), как несколько негров появились из-за угла дома, потом еще. Шли вяло, нога за ногу, одетые в большинстве своем легковато, не по погоде, некоторые босиком, женщины в платочках, из мужчин многие сгорблены, небриты; при этом все — что старики, что дети — какие-то пришибленные: вышли и стоят, втянув голову в плечи… Наконец перед крыльцом собралось с полсотни черных. Ждут, смотрят на плантатора. Прайс пнул своего мула, чтобы он переступил копытами поближе. Тут же заметил, что у некоторых негров в дыры лохмотьев на спинах видны вспухшие рубцы. Один из негров пришел на костылях, у него не было левой ноги.

Ну вот, — сказал старый плантатор все тем же хриплым басом. — Видите? Эти янки пришли освободить вас. Давайте, разворачивайтесь и смотрите. Вот они. Некоторые из рабов действительно развернулись и послушно устремили взгляды на стоявших за их спинами солдат, совершенно сбитых с толку этим молчаливым приветствием по приказу. Тем самым их всех — своих рабов и солдат — старый плантатор как бы поставил на одну доску. Лошади заволновались. Один из верховых, цыкнув зубом, пустил длинную струю табачного сока. Другой поднял винтовку и, прицелившись в окно верхнего этажа, сказал: Пу-ух! Прайс нахмурился. И это все? А где же несдержанность, злоба, эксцессы, которых он ждал от «помоечников»?

Ну что, спали и видели, когда придут ваши любимые янки? — продолжал старик. — Думаете, не знаю? Думаете, не знаю, какие у вас там, в башках ваших черных, мысли водятся? Да все я знаю доподлинно! Знаю, что думаешь ты, Амос, и ты, Салли, и ты, Маркус, и Джозеф, и Сайлас, и слепой Генри, — про всех и каждого из вас я знаю все; да-да, про всех, вплоть до самого мелкого сорванца нечестивой вашей породы. Потому что, дай вам свободу или не давай, умней вашего масы вам все равно не быть.

В этот момент Сержант вышел из транса и скомандовал фурам ехать к надворным постройкам — одной направо от дома, другой налево, и с каждой отправил по шесть человек. Остальные, продолжая стоять, по его сигналу расчехлили винтовки и взяли их наперевес.

Так вот, говорю же вам, — продолжал басить старик, — мечтали дождаться янки, чтобы сбежать, ну и давайте, вперед! Вон там, — он показал, где именно, — их целая армия. И все как один воры. Все нищеброды. Вы заметили, как эти-то себя ведут — будто бродячие псы вынюхивать кинулись! Вы что думали — они приехали, потому что им жалко вас? — ах, заждались их, бедненькие! Да им мои хлеба понадобились, мои припасы, мой фураж, мои лошади и мулы. Приехали, потому что чуют: здесь есть куда запустить их воровские лапы. Так что хотите идти с ними — идите, и чтоб духу вашего тут не было, только знайте, что им на вас плевать с высокой колокольни. Уйдете, и пусть Бог вам помогает, потому что я — не буду! Не будет у вас больше вашего масы, чтобы он о вас заботился. Чтобы прилично, по-христиански хоронил вас, когда кому время придет. Кончено! Будете как Вечный Жид скитаться, и места вам не будет на земле, где голову приклонить; а кто из вас помрет, так тоже — в канаве да под забором, чтобы охочие до падали птицы клевали его до костей. Так что давайте! Свобода нужна? Флаг вам в руки, и да смилостивится Господь над вашими жалкими черномазыми душонками!

С этими словами старик встал и, не обращая внимания на упавшее с колен одеяло, повернулся и удалился в дом; вся семья последовала за ним.

Час спустя, когда солнце светило уже высоко в небе, бойцы выстроились на посыпанной гравием дорожке, готовые ехать назад к своим. Улов был на диво, обе фуры нагружены мешками муки, риса, кукурузы и картофеля, индюшками и курами, свиными окороками и говяжьими боками, огромными колесами сыров, бочонками орехов и сухофруктов и ящиками виски. Одну из реквизированных телег послали забрать то, что нашли в тайнике на сеновале — скатанные персидские ковры, несколько картин, матерчатые мешки, набитые простынями и подушками, пару дуэльных пистолетов, старое ружье с кремневым замком и корзины фарфора, украшенного фамильным гербом. К задку другой привязали целый табунок мулов. Мулы стояли, терпеливо дожидались. Двух вороных скакунов хозяина запрягли в его же рыдван. В рыдване, устроившись с удобствами, сидели в ожидании пять негров — три женщины и двое мужчин: крепко подумав, больше никто свободу не выбрал.

Однако Сержант все не давал сигнала отправляться; поворотив коня, сидел, глядел на дом. Покрепче надвинул шляпу. Поправил прикрывающую глаз повязку. Что-то он задумал еще, что-то еще оставалось доделать.

Прайсу интересно было: усадьбу-то сожгут или как? Приказ генерала Шермана гласил, что дома тех, кто сопротивления не оказывал, сожжению не подлежат. Сопротивления здесь не оказывали определенно. Старый плантатор даже приказал рабу идти отворять им сараи. Но вел себя при этом вызывающе. Разве нет? Отказался с военными по-людски разговаривать и называл их нищебродами и ворами.

Это и было, по-видимому, проблемой, мучившей Сержанта. Чтобы легче было в ней разобраться, Сержант приказал достать из ящика бутылочку-другую виски.

Прайс не принимал участия в развернувшейся после этого дискуссии, хотя, когда бутылку протянули и ему, глотнул от души. Общественное мнение склонялось к тому, что солдат Армии Запада, воюющий под командованием прославленного генерала Шермана, не должен оставлять оскорбление безнаказанным. То, что так мало рабов приняли решение уйти, было воспринято как еще один конфуз. Не потому, что все так уж жаждали посадить себе на закорки очередной выводок черномазых, но страшное духовное рабство, в котором пребывали у старого плантатора негры, — это ли не оскорбление, брошенное в лицо северянам-освободителям, пришедшим вызволить их и отпустить? Это ли не сопротивление своего рода? А если так, то они в полном праве сжечь его проклятую усадьбу ко всем чертям!

Впечатления переполняли Прайса. Он лихорадочно строчил, строчил, строчил свои заметки. Боже, что он узнал! Эти простые солдаты чином не выше сержанта, будучи при исполнении смертельно опасных обязанностей, могут вдруг прерваться, чтобы заняться обсуждением животрепещущих моральных проблем! Это показалось ему проблеском, позволяющим проникнуть в сокровенную сущность духа Америки. Представить себе, чтобы рядовые армии Ее Величества ударились в подобного рода дискуссию? Нет, это совершенно невозможно!

К этому времени все спешились и, обмениваясь мнениями, бродили туда-сюда как перипатетики Аристотелевой школы. Некоторые даже мундиры сбросили, оставшись в жилетах, словно этим февральским полднем солнце пекло напропалую. Встал вопрос о том, что станет с рабами, если сжечь плантацию. Ведь это и по ним будет удар! Потому что, сколь бы печальной ни была их участь, все-таки плантация их кормила, а теперь, если из-за них плантатор лишится собственности, он обрушит свою ярость на них, превратив их жизнь в еще горший ад.

Один изречет, все внима-ают… Потом другой что-нибудь изречет — ду-умают. И никто, похоже, особенно не торопится возвращаться в маршевую колонну. Черные, сидя в рыдване, обеспокоенно о чем-то заговорили, заозирались, встревоженно оглядываясь на господский дом. Там тишина, ни звука, вообще никаких признаков жизни. Тут и Пирс начал ощущать смутное беспокойство. Влез на своего кособокого мула, стал ждать.

Дверь дома вдруг распахнулась, выскочил черный мальчишка, чуть не кубарем слетел по ступенькам. Увидел Прайса, перебежал через подъездную дорожку, стал тянуть к нему ручонки, жестами требуя, чтобы тот взял его к себе в седло. Ну, так и быть, Прайс втащил его наверх.

В это время сидевший на подводе солдат взял одну из сложенных там тарелок костяного фарфора и, призвав ко всеобщему вниманию, запустил ею в воздух, что было понято как приглашение к соревнованию, потому что, когда тарелка, описав параболу, упала и разлетелась на кусочки, все похватали винтовки и стали просить, чтобы он повторил. И принялись соревноваться в меткости, расстреливая дорогой фарфор, хотя кто попадал в летящую мишень, а кто мазал, понять было невозможно, потому что стреляли из нескольких ружей сразу.

Мальчик, явно испуганный, выхватил у Прайса повод и принялся за него дергать, побуждая мула двинуться в путь. Мул, уже напуганный стрельбой, заартачился и закрутился на месте, и тут Прайс увидел женщину в сером платье, которая шла со стороны дома с хлыстом в руке. С первого взгляда было видно, что это молодая девушка — наверное, одна из дочерей плантатора, может быть, племянница, — бледная, тонкогубая, с гладко зачесанными назад волосами и такими же, как у всех в их роду, резкими скулами и узкими глазами, прищур которых в данный момент не сулил добра. С крыльца донесся окрик другой женщины: Марта! Марта! Сейчас же иди в дом, Марта! Хлыст в руке девушки был не тем, какими погоняют лошадь, это был короткий ремень на палке — плеть для усмирения рабов, и девушка гналась с нею за мальчишкой. Но тут ей на пути попался солдат, подскочивший поднять тарелку, которая упала и почему-то не разбилась, и девушка, побелев от ярости, ни слова не говоря, размахнулась этой плетью и ударила его. В следующий момент последние барьеры цивилизации, и так изрядно тем февральским утром покосившиеся, окончательно пали, их будто взрывом снесло.

Солдат, у которого на лице вспыхнул кровавый рубец, схватил плеть, дернул, и девушка упала. И уже он принялся избивать ее, с криками высоко занося и опуская плеть на девушку, которая, визжа, пыталась от него уползти. Ты меня — плетью? — кричал он. — Ах, ты меня — плетью? И то, как она ползла, как он бил, а она ползла и визжала — все это еще больше разжигало его. Остальным это показалось куда забавнее, чем стрелять по тарелкам, и в считанные секунды вокруг собрались несколько солдат, заслонив от Прайса происходящее. Первым его побуждением было вмешаться и остановить их, но он тут же одумался. Это не твоя страна, сказал он себе. Это не твоя война. А к ним уже бежал Сержант с криком: Она же белая, черт подери, это белая женщина! И Прайс решил скорее увезти мальчика подальше, потому что ужас, который там творился, не для детских глаз. Визг девушки сменился стонами. С нее сдирали одежду, и над головами склонившихся над нею солдат взлетали клочки и обрывки платья.

Сержант, на которого не обратили никакого внимания, решил придать происходящему военную упорядоченность. Он подозвал нескольких человек, все еще возившихся у подвод с добром, чтобы они построились в шеренгу лицом к дому. Прайс, верхом на муле развернувшийся уезжать, видел, что хозяин поместья вышел на крыльцо и стоит там недвижимо и безучастно, стараясь ничем не выразить свое страдание, чтобы враги не получили удовлетворения еще и от его реакции. Так что Прайс, в ушах у которого звенело от отчаянных женских криков и стонов, ехал мимо кустов роз и азалий и думал: да, старик-хозяин тоже как бы согласился с тем, что и такие вещи вписываются в наше представление о военных действиях.

Хью Прайс направил мула через обширную травяную лужайку, пересек дорогу и поехал по полям к пролому в каменной межевой стенке. С тех пор как он с «помоечниками» выехал из войскового лагеря, прошло около трех часов. Колонна войск на марше растягивается на много миль, и он прикинул, что, если назад поедет в точности тем путем, каким ехали сюда, мимо колонны не промахнется, даже если она двинулась с рассветом. И он углубился в лес, доверившись собственному чувству направления.

Мальчик сидел впереди Прайса; он успокоился и, пригнувшись, вглядывался вперед. На нем была ливрея — коричневая курточка с желтой окантовкой, коричневые штанишки, чулки до колен и черные башмаки на пряжках. Прайс отдал ему повод, чему мальчик, похоже, несказанно обрадовался. В темном лесу теперь было тепло, и мул в тиши ступал медлительно и лениво. Выяснилось, что мальчика зовут Дэвид. Возраста своего он не знает. Ни матери, ни отца не помнит. В хозяйском доме у него была работа отгонять мух — стоя за креслом хозяина, махать над ним большим перьевым опахалом. Такова была его главная обязанность. Но иногда он ездил на козлах экипажа рядом с Кассиусом.

По мере их продвижения мул все замедлял и замедлял шаг. Прайс сидел расслабленно, глядя то направо, то налево в лес. Сквозь кроны высоких деревьев солнечный свет пробивался столбами, иногда вдруг слепил глаза и снова пропадал, оставляя за собою тьму. Да, думал Прайс, этот день я без всяких записей запомню. Внезапно его охватила необычайно сильная усталость. Это не твоя страна и не твоя война, напомнил он себе еще раз. Так что же ты делаешь, зачем взял на себя ответственность за негритенка?

Сколько Дэвиду лет — восемь? девять? Малыш принял решение, которое оказалось не по плечу большинству взрослых рабов на плантации. Конечно, в его возрасте естественно о будущем не думать и не беспокоиться о том, что судьба ему уготовит; в его головке не может быть мыслей, способных удержать взрослого, заставить его предпочесть несчастную, но знакомую с детства участь опасностям, которые нельзя предугадать. Дети живут настоящим. И все же властную речь старого хозяина он выслушал вместе со всеми. Но она на него не подействовала, не напугала. Вырвавшись из хозяйского дома, этот мальчонка заявил о своем праве на то, чтобы жить отдельной, самостоятельной жизнью. Быть может, это было не более чем минутным порывом, но результат достигнут — он свободен.

И что же мне теперь с тобой делать, Дэвид?

Не знаю, сэр.

Прайс видел, до чего нравится мальчику управлять верховым мулом, который, впрочем, все равно шел только с той скоростью, которую сам для себя выбирал, несмотря ни на какие понукания. Похоже, Дэвида это нисколько не огорчало, он для порядка слегка подергивал повод, а когда убеждался, что это ни к чему не приводит, весело хихикал. И все время, пока они ехали по лесу, Прайс держал мальчика ладонями за узенькие локотки.

II

Когда пересекли реку Пи-Ди и ехали уже по Северной Каролине, роль почетного эскорта экипажа Килпатрика выполняли офицеры его штаба. Неслись стремительно и с подъемом, несмотря на общую небритость, а также поношенность и истрепанность; при этом каждый надеялся удостоиться взгляда нынешней дамы генерала — известной южной красотки, восемнадцатилетней Мари Бузер. Да и мамаша ее, Амелия Тристер, сидевшая по другую руку от Килпатрика, была еще тоже очень ничего. Дочка была светлокожая, голубоглазая и с пухлыми губками бантиком. Ее густые золотистые кудри, взбитые над ушами, венчал очаровательный беретик размером с чайное блюдечко. В темных глазах ее матери, в отличие от нее брюнетки, горели озорные огоньки. Она курила тонкую сигару. Тогда как загадку привлекательности Мари Килпатрик еще только собирался разгадать, с Амелией Тристер ему и так все было ясно: интересная женщина, она всегда купалась в любви и вызывающе это демонстрировала. Их кринолины заполняли собой все пространство в пролетке подобно пышным радужным облакам. Обе вместе они сводили Джадсона Килпатрика с ума.

Они как-то сами собой отыскались в Колумбии, представившись ему симпатизантками и федералистками. Волей-неволей пришлось пристегнуть их к маршу. Причем дамы они были не бедные: пролетка «гранд-виктория», где нежился в их обществе Килпатрик, принадлежала им, а в следующем за ней фургоне вместе с подарками генерала ехали сундуки с их платьями, драгоценностями, серебром, фарфором и хрусталем, словно не война впереди, а растянутый на месяцы безудержный пикник. Стараясь поддерживать беседу (чтобы дамы, стало быть, не скучали) и с важным видом намекая при этом на свою осведомленность о планах генерала Шермана по поводу кампании в Северной Каролине, Килпатрик одновременно разрабатывал собственную стратегию по поводу грядущей ночи, потому что ему, вынь да положь, нужна была полная победа — он хотел их обеих. Эх, мадам, в койку бы с тобой, — думал он, улыбаясь матери. И с тобой, кысочка, — бросал он томный взгляд на дочку — такой взгляд, какой военные называют «призывом к отработке штыковых приемов лежа».

Что бы такое придумать, — соображал Килпатрик, — чем их поразить? Они, конечно, и так под впечатлением от его ранга, власти, личной охраны, но в искренности их он сильно сомневался, и особенно это касалось Мари, которая все время от него отворачивалась, чтобы лишний раз глянуть на кого-нибудь из молодых офицеров эскорта. Ему было заметно, что обеим дамам льстит затеянное кавалеристами глупое мальчишеское соревнование — кто ловчей приладится с форсом проскакать рядом с пролеткой, молодцевато выпрямив спину и одной рукой небрежно держа поводья, а другую положив на рукоять сабли.

Отвлекал Килпатрика и племянник Бастер, ехавший в фургоне следом. Черт бы побрал мальчишку: он где-то раздобыл кулек сушеного гороха и, стоя рядом с возницей, плевался горошинами через трубочку, сделанную из какого-то полого стебля. Причем попасть пытался не в кого-нибудь, а в дядю. Килпатрик встал и жестами стал приказывать вознице фургона, чтобы тот пересадил мальчишку под полог. Сия храбрая вылазка увенчалась тем, что дядя-генерал получил довольно болезненный удар горошиной в беззащитно выставленный мясистый нос.

Когда Килпатрик снова сел, дамы покатывались со смеху. Какой у вас, — нашла наконец в себе силы промолвить Амелия Тристер, — какой у вас, однако, снайпер подрастает! Что ж, Килпатрик тоже усмехнулся. А сам готов был убить поганца. Горошины валялись по всей пролетке, некоторые прятались в складках кринолинов. Он принялся их подбирать и стряхивать. Прямо как рис, которым бросаются во время венчания, — пробормотал он.

Кавалерия, составлявшая мобильный авангард Пятнадцатого корпуса, намеревалась захватить Файеттвиль — городок милях в сорока к северо-востоку. Поступили сообщения, что на этом направлении как-то больно уж вызывающе ведут себя войска мятежников генерала Харди. А Файеттвиль — это уже подступы к Голдсборо и Рэлею, основным стратегическим целям Шермана.

Время от времени к пролетке, где ехал Килпатрик, подъезжали разведчики и, склоняясь с седла, вполголоса докладывали — в частности, что кавалерия Харди, а именно бригада генерала Уэйда Хэмптона, зашла в тыл Килпатрику, сидит у него на хвосте и только поджидает момент, чтобы ударить. Хэмптон, между прочим, один раз уже подстерег его у Айкена; хочет, видимо, повторить фокус. Ну уж нет, — подумал Килпатрик, — это только через мой труп. При этом он сам понимал, что, когда ты весь окутан ароматами благоухающей Мари Бузер, думать и планировать трудновато. Она щебетала и искоса на него поглядывала, нарочно поворачиваясь так, чтобы он получше разглядел идеальную форму ее маленького ушка, а он вновь и вновь представлял себе, как она ахнет от неожиданности, когда впервые за всю свою уютную жизнь, полную по-южному галантных ухаживаний и изысканных комплиментов, вдруг будет завалена на спину и с первого же мощного тычка получит представление о том, что такое настоящий мужчина.

Когда лес от дороги отступил, Килпатрик остановил колонну, приказал принести дамам завтрак и, извинившись, сел под соснами в окружении офицеров штаба и расстеленных по земле карт: ведь надо же стратегию обдумать! Он тут засядет в ожидании Хэмптона и ударит наперехват. Если генерал Харди в Файеттвиле хочет помериться силами, пусть потом не удивляется, что остался без кавалерии. И Килпатрик приказал развернуть по бригаде вдоль каждой из двух дорог, по которым, говорят, движется Хэмптон, а третью бригаду отправил на дорогу, которая подходит с севера — на случай, если Хэмптон пойдет кружным путем.

Решив разбить бивуак не доходя Соломоновой Рощи — сельца на краю болота в нескольких милях от той дороги, по которой скорее всего пойдет Хэмптон, Килпатрик скомандовал войскам становиться лагерем, а дам с искренними горчайшими сожалениями отправил дальше под охраной, командовать которой поручил адъютанту, дородному и седому бревет-полковнику Мелроузу Мортимеру, про которого говорили, что он старейший действующий офицер во всей Армии Запада.

Коня! — приказал Килпатрик, собравшись лично проследить за выдвижением войск, а заодно и получше ознакомиться с местностью. — А, да, Мелроуз, — взгромоздившись в седло, сказал он, — передай Жан-Пьеру, пусть готовит к вечеру царский обед на троих. Чтобы все сегодня было grand cru.[18] Grand cru — ты меня слышал? Я понимаю, Соломонова Роща не Версаль, но найди там лучший дом и устрой дам поудобнее. Я скоро к вам присоединюсь. И моего племянника утихомирь. Уложи его спать. И вот еще что, Мелроуз, самое главное. Если хочешь по окончании войны получать полную полковничью пенсию, с женщин глаз не спускай.

На танцующем коне Килпатрик подъехал к пролетке. Мари! Миссис Тристер! Надеюсь, вы простите меня, если я ненадолго отлучусь… Война ужасное занудство, но что делать! О вашей безопасности я позаботился, а к обеду и сам буду с вами. Приподнял шляпу с кокардой, пришпорил коня и галопом унесся через лес под гром копыт эскорта из двух дюжин всадников.

На рекогносцировку он выехал на склоне дня, но в лесу, под сенью высоченных сосен казалось, что уже вечер. Сумрак раздражал Килпатрика. Как-никак было уже начало марта, и он подумал: черт, это вообще проклятому Югу свойственно — тьма валится мгновенно, пусть дни и стали чуточку длиннее. В Нью-Джерси, где он родился в нескольких милях от океана, в это время обычно светит яркое солнце, а все миазмы подсыхающей земли уносит океанский бриз. Именно там, на взморье Джерси, еще мальчишкой он впервые рассмотрел естественные формы женщин, когда при выходе из океанских вод после купания юбки плотно облепляли их тела. Здесь же воздух был густым от запахов смолы и перепрелой склизкой растительности вроде мхов и поганок. Что ж, еще одна причина здесь не умирать. Слежавшийся до состояния компоста слой сосновой хвои на земле так толст, что, если его копнуть лопатой, обнаружатся кроты и черви, жуки и извивающиеся безглазые существа, которым и названия-то нет. А где же в этом лесу птицы? Нет птиц. И вообще что-то больно уж тихо.

По мере продвижения к западу лес стал гуще, и отряд Килпатрика выстроился гуськом: поехали змейкой, огибая стволы, пока не оказались, судя по карте, милях в двух-трех от первой из засад, которые должны были быть устроены по его приказу. Нашли просеку, поехали по ней. На лес опустился туман, прозрачными покрывалами окутал деревья, и чуть не сразу же лицо у Килпатрика стало мокрым, будто он только что умывался. По полям шляпы захлопали капли. Послышалось ворчанье грома. Ближе, ближе… Потом, словно специально ему объявляя, что его сладостные планы на вечер под угрозой (возьмут да и пересмотрят их высшие власти!), лес осветился ослепительным голубым светом. Раздалось зловещее шипение, будто горит запальный шнур, затем плещущий треск расщепляемого дерева, а за ним оглушительный удар, будто вся земля взорвалась, как один громадный пороховой погреб. Лошади обезумели, и первые несколько секунд седокам было ни до чего — лишь бы не вылететь из седла. Килпатрик, наездник не самый лучший, вдруг обнаружил, что висит, застряв сапогом в стремени, и конь тащит его, колотя головой об узловатые корни. Услышал собственный крик. От удара о дерево нога из стремени выскочила. Некоторое время лес полнился криками людей и ржанием испуганных животных, пока все звуки не поглотил шум хлынувшего ливня.

Через две минуты дождь прекратился так же внезапно, как начался.

Генерал Килпатрик ударился так, что буквально дух вон. Лежал под деревом и сдавленно сипел, не в силах набрать воздуха в ушибленную грудь. Его подчиненные оставались где-то поодаль. Когда ливень кончился, они спешились и теперь выжимали воду из шляп. То ли они не замечали его, то ли притворялись, что не видели, как он упал. Лошади стояли тихо, словно в беспамятстве. А собственный его гнедой, топоча копытами, подошел к нему спокойно, будто успел уже полностью сложить с себя всякую ответственность.

Килпатрик полежал еще, бессильно разевая рот, пока внезапно, с мучительным хрипом воздух не ворвался наконец в его легкие. И в этот миг он осознал, что, когда лес осветило молнией, он увидел привязанного к дереву мертвого солдата.

Насчитали одиннадцать мертвых тел помимо того, который был привязан к дереву с листком бумаги, всунутым в нагрудный карман. Тела были разбросаны по лесу, каждое в луже крови пополам с дождевой водой. У большинства руки связаны сзади и глотки перерезаны. Кавалеристы. На листке написано: ОНИ ВСЕ НАСИЛЬНИКИ.

Килпатрик послал в лагерь гонца. Через полчаса прибыло конное подразделение, спешились и при свете факелов, сделанных из соснового лапника, принялись копать. Генерал с эскортом поехал дальше, выехали на опушку и там, на обочине дороги, обнаружили еще девять тел. Эти люди тоже были казнены и лежали среди вспоротых мешков с мукой и кукурузой, предметов столового серебра, битых бутылок из-под виски, рядом валялся мертвый мул. Приказав перенести тела назад в глубь леса, Килпатрик проехал еще несколько миль до пересечения с дорогой на Монро, по которой, скорее всего, должен был направить свою кавалерию Хэмптон, обсудил развертывание бригады с ее командиром полковником и, оставшись доволен крепостью позиции, уехал обратно в лес, успев как раз вовремя, чтобы сказать несколько слов на похоронах. Карманы убитых обыскали и вывернули, собрали письма и фотографии, и вот уже двадцать могил, вырытых в мягкой лесной почве, готовы были их принять. Килпатрик глянул на карманные часы, нахмурился: время-то как летит! Прочистил горло. Солдаты сняли головные уборы. Освещенный красными отсветами сосновых факелов, генерал сказал: Наших фуражиров убили после того, как они сдались в плен. Я проинформирую об этом генерала Уилера и потребую расследования. А если он откажется, прикажу казнить по одному пленному мятежнику за каждого лежащего здесь солдата. И да поможет мне Бог. Аминь.

Добравшись до дома в Соломоновой Роще, Килпатрик, весь в синяках и ссадинах, уже еле шел, но зато какой его встретил аромат французской кухни! И тут же огорчение: оказывается, миссис Тристер, которую он прочил себе на первое, штабные офицеры увезли в гости к генералу Ридли, командующему одной из пехотных бригад соединения генерала Слокума. Ридли давно хотел пригласить дам в свой лагерь на обед, искал их, искал и наконец нашел. Вот и верь после этого пехотинцам, — подумал Килпатрик. Сердито размышляя о том, какое взыскание наложить на Мелроуза Мортимера, он вдруг сообразил, что, хотя миссис Тристер и сбежала, Мари осталась при нем, и его сердце учащенно забилось: ведь это означает, что его общество она предпочла всякому другому. А насчет матери… Разве не может быть, что она решила уйти, чтобы доверием пробудить во мне чувство ответственности? Вполне возможно. Тонкий ход, достойный мудрой и вдумчивой матери.

Со стаканом портвейна в руке Килпатрик стоял в гостиной небольшого дома, грел спину у камина. Мари на втором этаже переодевалась в вечернее платье. На стол Жан-Пьер выставил любимый фарфор Килпатрика, прихваченный еще в Саванне. Маленькая низкая столовая была залита светом — свечи на столе, в люстре, в отдельных канделябрах. Что может быть слаще любовной победы, особенно когда она одержана на войне! — думал он. Заметил грязь, подсохшую на сюртуке и брюках. Сапоги тоже облеплены грязью. Наверное, надо почиститься. Улыбнулся. Ни боже мой! Как раз от этого они и млеют. Чтобы с нею был не какой-нибудь южный хлюст с платочком в рукаве. А мужчина! Герой! Человек, которого могут убить и который сам убивает — вот на кого они готовы смотреть с обожанием.

Представив себе ночь, ожидающую впереди, потрогал ширинку. Будет, конечно, борьба, сопротивление, мольбы и уговоры, но в результате она не сможет противиться, он разожжет в ней страстное любопытство, пусть даже она в этом себе самой не захочет признаваться. О, женщин он знает! Кривляются, сами не ведают, чего хотят, но всегда настает момент, когда жажда новых ощущений доводит их до беды, если можно так выразиться. Мисс Бузер теперь будет знать, чем приходится платить за девичье кокетство. Он отыграется на ней за всех тех жеребцов-южан, что изошли на нет, иссохлись от вожделения, но так и не сумели влезть к ней на круп копытами.

Килпатрика обуяло нетерпение, он поглядывал на потолок, прислушивался — не идет ли. Пригладил непослушные рыжие вихры. Налил себе еще стаканчик портвейна. Кстати, надо бы не забыть написать жене.

А наверху Мари приводила в порядок décolletage. Потыкала маленькой стеклянной палочкой себя в шею, между грудей, за ушами. Все эти изящные штучки, вкупе с их вместилищем — плотно набитой сумочкой с бронзовыми застежками и кармашками, обшитыми розовым шелком, — тешили и успокаивали ее. Давали возможность смириться с жуткой халупой в диких, Богом забытых лесах. Ее сокровища все еще при ней. Удивительно, как их широкая, изобильная жизнь целиком упаковалась в чемоданы, сундуки и всяческие шкатулки и сумочки вроде этой. Что ж, хотя бы не сгинула вовсе.

Ей было слышно, как расхаживает внизу генерал. Весь шаткий домишко под его сапогами скрипит и сотрясается. Этот мужик — идиот, сказала мама. Идиот и халабруй. Абсолютный варвар. Но он большой начальник и может нам помочь пробиться на Север. Железных дорог больше нет. Вот он и будет нам и дорогой, и паровозом. Воспринимай его как два рельса на дубовых шпалах, сказала тогда мать, и они вместе рассмеялись.

Эти женщины ладили между собой так славно, будто они сестры, а не мать с дочкой. У них были большие планы. Мы с тобой вот что сделаем, моя дорогая: мы в Европу уедем! Жизнь, которую мы вели и на которую имеем право, на этом континенте больше невозможна. Когда эта война кончится, она вовсе не кончится. Я мужчин знаю — они способны враждовать без конца.

Мать очень умная женщина. Еще год назад приняла меры. Все деньги перевела в нью-йоркский банк. Продала земли и вложила в федеральные облигации — тайно, конечно, с помощью старого поверенного Сайласа Фентона, у которого из носа торчат пучки волос и который однажды, когда мать отвернулась, цапнул Мари за грудь. Ну как ты можешь его выносить, мамочка, — сказала тогда она. Мари, — отвечала мать, — если у тебя есть свой адвокат и если ты не забываешь, зачем ты делаешь то, что делаешь, того, что случается со всеми, с тобой не случится. Запомни это. У меня было четыре мужа, и каждый для своей определенной надобности. Единственным, кого я любила, был твой отец. Поэтому он был единственным из мужей, кто обладал мною. А этот последний — мистер Тристер — бегает сейчас где-то по болотам, играет в солдатика-конфедератика. Он даже предпочел развод — лишь бы не усомнились в его патриотизме.

Ну вот, все готово. Сейчас она спустится по кривеньким узким ступенькам с таким видом, будто это ее первый бал у губернатора штата.

А-а, вон он — смотрит снизу; ну и урод! Взгляд такой, что иначе как плотоядным его не назовешь. Ладно, посмотрим. Должно быть, понятия не имеет, какое у него сейчас выражение лица. А как гордится он этой смешной рыжей порослью на щеках!

И чем это там пахнет? О боже, подали обед, наш солдатский обед…

Следующим утром Жан-Пьер встал до рассвета, пошел заниматься кухней. Горнист еще не протрубил, и хотя тут и там в лагере уже разводили костры, солдаты в большинстве своем еще спали в палатках, так что повару пришлось пробираться с осторожностью, чтобы в темноте обо что-нибудь не споткнуться.

Войдя в генеральский домик, он испытал настоящий шок, увидев, что к обеду, над которым он трудился много часов, никто толком и не притронулся. Огарки свечей кое-где еще попыхивали. На поверхности супа в супнице застыл слой жира. Он ужасно обиделся. А что вино в графине? Нет, вино тоже почти не пили. Он сел и с досады налил себе стакан, выпил и закусил жиром из супницы, подцепив его указательным пальцем. Уже не первый раз его охватывала злость на сумасшедшего генерала, который насильно его увез. И не первый раз он подумывал о том, чтобы сбежать.

Своим присутствием Жан-Пьер разбудил бревет-полковника Мелроуза Мортимера, который заснул в кабинете, уронив голову на письменный стол. Весь вечер Мортимер старался не слышать доносящиеся со второго этажа звуки; сидел, писал письма своим сестрам, старым девам. Мортимеры были люди тихие, они не очень-то стремились жить на всю катушку, а в следующем после отца и матери поколении даже и к браку не были расположены — никто из его пяти братьев и шести сестер. Самого полковника Мортимера, флегматичного туповатого солдафона, в семье считали искателем приключений — иначе зачем он так долго служит в армии? — при том, что на самом деле для него армия была как отец родной для послушного дитяти.

И как раз в тот момент, когда Жан-Пьер начал убирать со стола, а Мортимер вышел во двор облегчиться, из рассветного тумана как привидения выскочили кавалеристы повстанцев, с криками налетели и принялись все в лагере крушить.

Они легко опрокинули боевое охранение, и в первые минуты северяне были беззащитны, путались в сорванных с растяжек палатках, их сшибали проносящиеся над ними лошади. Сбросив одеяла, солдаты кидались к составленным пирамидками винтовкам, падали под пулями, другие поднимали руки, сдаваясь. Но, несмотря на замешательство и густой туман, кое-какое сопротивление все же организовали, сквозь треск ружейной пальбы слышались окрики и приказы унтер-офицеров. Одни устремились в лес укрыться за деревьями, другие стреляли с колена из магазинок Спенсера по всадникам, проносящимся мимо. Кухонные костры фейерверками рассыпались в воздухе, разметанные копытами обезумевших и сорвавшихся с привязи лошадей.

Трубач, протрубивший тревогу, пробудил Джадсона Килпатрика от самого, может быть, глубокого, самого крепкого сна в жизни. В одном белье генерал спустился вниз и выбежал на крыльцо, где — бац! — споткнулся о ногу умирающего Мелроуза Мортимера, лежащего головой вниз на ступеньках с огромной дырой в груди, из которой хлестала кровь.

Первое, о чем подумал Килпатрик, обнаружив, что его лагерь стал полем боя, это о повышении, которого ему теперь не видать как своих ушей. Из тумана неторопливо выехали три офицера-повстанца, остановились. Где генерал Килпатрик? — крикнул один. Килпатрик показал туда, откуда они появились. Там! Там! — жестикулировал он, ссутулив плечи и нагнув голову: изображал вежливость напуганного капрала. Едва всадники исчезли, генерал, все так же в подштанниках и сорочке, кинулся вокруг дома к конюшне, отвязал своего коня и без седла поскакал сквозь схватку в лес, где не останавливался, пока треск выстрелов не начал затихать вдали.

Что теперь делать? Сидел, сжав лошадиные бока коленями, слушал собственное дыхание. Ч-черт, одеться бы, а то холодно. Зад щекотала колючая шерсть. Было слышно, как у коня бьется сердце. Не хватало еще, чтобы они взяли в плен генерала! — подумал он. Что ж, потеряю часть людей, часть лошадей, но генерала им не видать, и это главное. Господи, надо же, как налетели. Подожду тут еще минутку, потом спокойно вернусь и снова возьму на себя командование. А тем временем мы конечно же организуем контратаку. Вот, так и есть, заговорила батарея артиллерии. Значит, уже началось. Мы непременно сбросим их в болото.

Будто услышав его, гнедой жеребец Килпатрика медленно двинулся обратно. Обидно, конечно, унизительно, но и только. Скоро подоспеет пехота, прикроют мои тылы, подобно тому, как это было сделано в Уэйнсборо. Все нормально, это ведь как раз моя работа и есть — притягивать к себе повстанцев, заставлять их проявиться. Именно это я сейчас и сделал.

В пехоте меня не любят — ни Ховард, ни Слокум, ни их командиры подразделений, никто. При том, что никто не может сказать, чтобы хоть раз чья-нибудь колонна была атакована, когда с фланга охрану несет Килпатрик. Но Билли Шерман меня любит, а только это и важно. Не волнуйся, я что-нибудь придумаю, сказал он вслух своему коню и потрепал его по гриве.

Что же до Мари Бузер, про которую он только сейчас вдруг вспомнил, то она там, в доме, так и осталась… Мятежники — идиоты, они не поняли, что человек, стоящий в одном белье на крыльце единственного приличного дома в поселке, это и есть конечно же самый большой начальник! А насчет безопасности оставшихся… Главное, чтобы сидели и не высовывались. Вот Бастер — тот может запросто. Ну так и поделом ему тогда. А она на рожон лезть не станет.

А все-таки нехорошо: сбежал без нее. Придется как-то объяснять. Черт бы побрал эту девчонку — как она меня одурачила! Все, говорит, не хочу больше. Генерал, вы меня в мою комнату проводите? Главное, Жан-Пьер приготовил рагу — пальчики оближешь, а она к нему еле притронулась, пошла наверх — сама впереди, а его за руку держит, чтобы, значит, при каждом шаге юбками по руке задевать.

В спальне сразу захлопнула дверь, шустро сбросила платье, потом нижние юбки; упав на пол, звякнули каркасные кольца кринолина. Его трясущимся корявым пальцам было позволено развязывать шнурки корсета. Затем, в нижней рубашке и чулках, вся розовая и пухленькая, мисс Бузер прижалась к нему, расплющила губами его рот, влезла в ширинку и быстренько там произвела обследование хозяйства. Затем прямо-таки завалила его в кровать, оседлала, и в свете луны он увидел, как выгнулась ее белая шея — лебедь, да и только!

Прямо ненасытная какая-то, подумал он. Ее бедра били как кузнечный молот, ягодицы наезжали как локомотив. Тем не менее потом, когда она лежала с ним рядом и красиво спала, ее лицо на подушке, по которой разметались густые влажные кудри, было ангельски непорочным. Ни на что нельзя положиться, — думал генерал Килпатрик. — Совсем морали в мире не осталось! Шлюшка мелкая! А я теперь в нее еще и влюбился.

III

На реке Кейп-Фир сопротивление не было особенно серьезным: мятежники давали залп и почти сразу отступали, разворачивались и задавали деру, так что вскоре объединенные силы Армии Запада были уже за рекой, и город Файеттвиль стал густо-синим, как будто дело в цвете — серый был ему нехорош, а синий показался естественным и как раз впору. На улицах кишел народ. И все же наблюдателю, видящему нескончаемый поток солдат, телег и орудийных лафетов, пролеток, линеек и двуконных фаэтонов, становилось ясно, что это не просто армия на марше, но целая сдвинутая с места цивилизация, словно в путь отправилось все человечество — вот вдоль дороги бредут черные женщины с детьми, толкая перед собой ручные тележки, или тянут, вместо волов, двухколесную арбу; а вот белые граждане Юга едут в шикарной карете, заваленной тюками и разрозненными предметами мебели и скрипящей от перегрузки. Население Юга позади армии Шермана поголовно переходило в разряд беженцев и присоединялось к маршу, потому что никакого другого выхода не оставалось. И все до единого — что солдаты, что гражданские — шли мокрые и несчастные после недавних дождей. Волосы висели сырыми лохмами, одежда липла к спинам. И все одинаково — старые деды, их дети и внуки — тащились, уставившись в землю, а над ними поднимался пар под лучами солнца, которое скоро избавит их от этого наказания, но только для того, чтобы подвергнуть новому.

Перл тоже почуяла весну. Когда медицинский обоз Сарториуса катил по широкой главной улице, она даже встала рядом с возчиком, ей хотелось вобрать в себя побольше воздуха, внюхаться в него: пахнуло свежевспаханной землей, гнильцой зимнего поля и — неужели? — ароматом сирени. На полянках вдоль обочин уже подымались первые желтые головки крокусов, зазеленели побеги дикого винограда. В одном из богатых дворов мелькнули зеленовато-золотистые колокольчики форситии. Перл хотела, чтобы Стивен тоже полюбовался этой красотой, но тот ехал с доктором Сарториусом. Она позвала Мэтти Джеймсон, и та выглянула из-под брезента, моргая и щурясь, как сурок, проснувшийся после зимней спячки.

Вы чуете, как весной пахнет, а, мачеха? — спросила Перл.

Мэтти улыбнулась своей всегдашней рассеянной улыбкой. И все же, будто восприняв сказанное Перл как предлог, чтобы немного приободриться, вынула гребни из волос, дала им свободно рассыпаться по плечам, но потом, расчесав пальцами, снова скрутила в узел и заколола гребнями.

Перл так и осталась в неведении, поняла ее мачеха или нет. Конечно, о какой весне можно вести речь кроме той, что осталась в Джорджии, на плантации, где, пока не пришла свобода, она жила и жила всю жизнь? Каждая весна, которую доведется ей встречать на этой земле, будет напоминать о тех первых в ее памяти веснах, когда (впрочем, совсем недолго) небо над нею сияло добротой и за всем происходящим чувствовалось присутствие чего-то нездешнего, с высоты взирающего и на ее страх, и на отца с его хлыстом, не щадившим даже тех, кто по возрасту годился ей в дедушки, и на ее несчастную рабыню-мать, и на душевные песни в полях белого хлопка, когда в его белизне теряются, утопают работники, словно хлопок — это вода и они не могут оттуда выплыть; в вышине чувствовалось присутствие кого-то, существующего по иным законам, не таким как здесь, и она, тогда еще совсем маленькая, воспринимала его как настоящего, истинного Хозяина, который говорил ей: я здесь, дитя мое, слушай и знай, что мир не исчерпывается тем, что делается вокруг тебя, затем я и показываю тебе эти маленькие цветочки, раскидав их повсюду, чтобы ты любовалась ими, нюхала их и знала, что твой отец никак не может этому помешать.

Но, возможно, Мэтти Джеймсон все-таки поняла, потому что, когда Перл вновь посмотрела на нее, она улыбалась — вероятно, думала о Джорджии и вспоминала то же, что и Перл: у них было много общих воспоминаний, и вообще у них тогда было много общего, хотела она того или нет.

Наступление хорошей погоды радовало Шермана, с большим облегчением вырвавшегося из Южной Каролины, которая ему представлялась сплошным болотом, где реки не имеют берегов, а людские души — устоев порядочности. От затхлой сырости у него разыгралась астма. В груди играла музыка — по нескольку дней кряду он был прямо какой-то ходячей фисгармонией. Порой, чтобы перевести дух, приходилось напрягать всю волю — и вот тогда бывало действительно скверно. Недостаток воздуха — это ужас, который преследовал его всю жизнь.[19] Поэтому он так ненавидел воду, поэтому в закрытом помещении спал куда хуже, чем под огромным черным небом, где порукой тому, что простора и воздуха ему хватит, был свет далеких звезд.

Он не хотел, чтобы Файеттвиль стал второй Колумбией. Спустил в бригады приказ относиться к населению этого штата с уважением. То, что произошло на Юге, здесь не должно повториться. В общем-то ведь Северная Каролина неохотно присоединилась к отщепенцам, и, по его мнению, ее жители не заслужили наказания, которое пришлось применить к их южным соседям. Однако приказы приказами, а в армии шестьдесят тысяч человек, так что кроме общих указаний требуется что-то еще. Для охраны города он выделил полки Четырнадцатого корпуса — их он считал наиболее дисциплинированными, там меньше горлопанов, их контингент набран в основном со Среднего Запада, где живут набожные, послушные люди.

Файеттвиль довольно красивый город — жалко; да, собственно, и уничтожать там особенно нечего. Правда, обнаружилось, что старый арсенал на плато, чуть не нависающем над городом, битком набит оружием конфедератов — винтовки, пушки, тысячи бочек пороха. При нем завод, в литейке которого делали как бронзовые «наполеоны», стреляющие двенадцатифунтовыми ядрами, так и пушки поменьше — девятифунтовки. В механических цехах полки ломились от готовых винтовочных стволов. Шерман приказал, чтобы к моменту, когда армия будет покидать город, весь комплекс был подготовлен к взрыву. Жаль, конечно, — сказал он полковнику Тику. — Но мы не можем оставить тут для охраны гарнизон. Объезжая город, он указывал то на мастерскую, то на текстильную мануфактуру, и Тик с готовностью вносил их в список на уничтожение.

Вспомнили про убитых пленных. Килпатрика Шерман образумил, не дал выполнить обещание казнить по одному мятежнику за каждого зарезанного солдата. Но тут новое дело: когда в Файеттвиль входили передовые части, отступающие повстанцы захватили одного из дозорных, застрелили, а тело повесили на фонарном столбе. В связи с этим генералам Харди и Уилеру обоим послали уведомления — дескать, подумайте, к чему может привести такая преступная практика. А чтобы те действительно подумали, Шерман приказал публично казнить пленного конфедерата, избранного по жребию.

С армией под охраной двигались человек триста пленных конфедератов: обмены пленными к этому времени стали явлением довольно-таки редким. В качестве лагеря им отвели поле к востоку от Файеттвиля, где они уселись на земле рядами, вокруг которых ездил сержант-кавалерист, крутил над головой лассо и время от времени забрасывал его на дальность. Один из пленных, тощий прыщавый малый с длинной шеей и выдающимся адамовым яблоком, среди своих прослывший клоуном, встал и с ухмылкой поймал брошенную веревку, считая, видимо, что настал момент, когда вражда отступает и даже с противником можно немного подурачиться. В ту же секунду лассо затянулось у него вокруг пояса и выдернуло его, с руками, плотно прижатыми к туловищу, из рядов пленных. Некоторые из пленных повскакали, стали кричать, грозить кулаками. Но охрана состояла из нескольких десятков всадников и каждый с винтовкой в руке.

Казнь соответствующим образом обставили: сперва торжественное шествие к центральной площади, потом несчастного пленника под бой барабанов прогнали сквозь строй вытянувшихся по стойке смирно солдат и замерших верхом на лошадях офицеров, и все это под взглядами притихшей, опечаленной толпы. Шерман посчитал, что на южных генералов это подействует крепче всяких заявлений и коммюнике — пусть знают, что воспоследует, если их подчиненные будут продолжать убийства пленных северян.

Удостоверить смерть казненного выпало Сбреде Сарториусу. Он снял с его глаз окровавленную повязку. Одна пуля попала в левую щеку. Грудь разворочена, а еще одно попадание пришлось точно в лоб. Сбреде кивнул, и похоронная команда, уложив тело на деревянный щит, увезла его прочь.

Следующий день пришелся на воскресенье, и устрашенные жители Файеттвиля со всей присущей им набожностью устремились в церкви, где, к некоторому своему смущению, обнаружили также и солдат в синем. Но утро стояло мирное, небо голубело, и установилось не то чтобы тепло, но безветрие. По всем окрестностям полки стояли правильными лагерями; впервые за много недель непрерывного марша солдаты отдыхали, и армия походила на огромное стадо, отпущенное пастись.

Даже рыскающие по окрестностям отряды «помоечников» немножко помягчели, хотя по-прежнему вламывались в дома местных жителей, забирали одеяла с подушками, ковры для попон и палаток и всю провизию, какую удавалось найти. Многие солдаты отправлялись на реку стирать одежду либо нанимали негритянок, чтобы те делали это за них. Члены этого прачечного сообщества как раз первыми и увидели дым, поднимающийся из трубы парового буксира, который шел вверх по реке от морского побережья. Кричать и махать руками начали даже раньше, чем судно появилось из-за речной излучины, а чуть спустя, когда его гудок разнесся по городу, началось всеобщее ликование: после долгого пребывания в изоляции на вражеской территории наконец-то они не одни, наконец-то поддержаны другими федеральными силами.

Шерман радовался наравне со всеми. Неделей раньше, проходя через городок Лорел-Хилл, он послал переодетого в гражданское курьера вниз по реке Кейп-Фир в Вилмингтон, чтобы уведомить находящегося там генерала-северянина о том, что он скоро будет в Файеттвиле. Услышав теперь гудок парохода, Шерман понял, что курьер дошел. Еще этот гудок сказал ему, что путь по реке свободен и можно для снабжения использовать транспортные суда военно-морского флота.

Высыпавшие на пристань солдаты окружили буксир и без всякого снисхождения осыпали моряков насмешками: откуда, мол, такие черти чумазые выискались!

Пока капитан буксира ждал в приемной генеральской резиденции при арсенале, Шерман, расхаживая взад-вперед, диктовал письма, а его адъютант, осатанев от усердия и спешки, за ним записывал. Ум Шермана работал так неустанно, что Тику пришлось назначить секретарями еще двоих младших офицеров. Командующий писал Гранту, что собирается соединиться с Армией Огайо генерала Скофилда в Голдсборо, и тогда их совместные силы достигнут девяноста тысяч штыков. Он предвидел большое сражение с войсками мятежников, перегруппировавшимися под командованием генерала Джо Джонстона, единственного в их стане толкового командира. Меньше всего ему хотелось, чтобы Джонстон вклинился между ним и Скофилдом, который движется из Нью-Берна вдоль реки Нейсы, поэтому время имеет решающее значение.

Стентону в Вашингтон он отправил хвастливое донесение о победах, одержанных его армией после Саванны: столько-то миль железных дорог разрушено, такие-то взяты города, столько-то захвачено вооружений. Пускай Ли мертвой хваткой вцепился в свой Ричмонд, — писал он. — Мы сожжем и разрушим все вокруг, и что тогда проку ему с этого Ричмонда?

Так. Всем, всем, всем! Генералу Халлеку в Вашингтон письмо отправили… генералу Терри (это который в Вилмингтоне засел)… ну, кто еще у нас с кампанией на юго-востоке хотя бы косвенно связан? Казалось, Шерман хотел весь мир оповестить о том, что он снова в силе. Возможно, долгая хиджра,[20] начавшаяся у меня после Шайло, закончится еще до прихода лета, — писал он жене. — Твои объятия, дорогая Элен, — вот моя Медина. Шагал взад-вперед, чесал в затылке, потирал руки, перья секретарей быстро-быстро летали по бумаге. Полковник Тик охватившую Шермана страсть к писанию писем истолковывал однозначно: генерал почуял победу.

Мелочей для него не существовало, все надо было обдумать. Покончив с письмами, Шерман отозвал Тика в сторонку. Судно отплывает назад в Вилмингтон нынче вечером в шесть, — сказал он. — А эта сдобненькая беженка, которую Килпатрик вывез из Колумбии — как, бишь, ее звать-то? Мари Бузер, — подсказал Тик. Да, Мари Бузер, — повторил Шерман. — Я хочу, чтобы ее отправили на этом судне. И мамашу ее с ней вместе. Да смотрите, чтобы Килпатрик вплавь догонять их не бросился.

С девицей Бузер генерал Килпатрик не виделся с того самого дня, когда на Соломонову Рощу налетела кавалерия повстанцев и он возглавил успешную контратаку, сидя на коне без седла и в одном белье. Впоследствии один из его подчиненных рассказал ему, что люди видели, как она куда-то скакала, одетая лишь в боевой флаг Килпатрика. Для генерала потеря личного боевого флага — величайшее унижение, но потеря Мари со знаменем вместе нанесла Килпатрику удар, от которого он и вовсе не чаял оправиться. Куда она сбежала, а главное — с кем? Потому что вряд ли она покинула поле битвы одна. Красоткины сундуки и тюки с багажом исчезли тоже. Оказавшись в Файеттвиле, он повсюду ее искал. В него словно бес вселился. Вознамерился, если найдет, увезти куда-нибудь в Южные моря и поселиться там с нею на острове. А пропитание добывать ловлей рыбы. Ну да, а что? Там ведь можно и вовсе каких-нибудь кокосов с дерева натрясти. Глядишь, пообедали. Или, если ей уж так хочется быть женой знаменитого генерала, он придет с войны со славою и станет баллотироваться в президенты. А нужны деньги — пожалуйста: на этой кампании он довольно-таки неплохо погрел руки. Еще в Южной Каролине его люди перехватили караван, тайно пробиравшийся через лес, — два фургона, набитых ценностями из подвалов коммерческого банка. Сейфы, полные серебряных слитков, золотых монет, наличных денег, облигаций. Конечно, большую часть добычи он сдал интенданту Шермана. Но храбрецы, все это захватившие, заслужили награду. А он что — не заслужил разве? Закон о дележе трофеев действует не только на море.

В штабе Килпатрика забеспокоились. Что с ним? Бродит по лагерю в растрепанных чувствах, опустив голову и сцепив руки за спиной, при этом грубые черты его лица, приличествующие воину, рубаке, обмякли — прямо какая-то маска умирающего фавна. Он послал в город несколько человек, чтобы все вдоль и поперек обыскали и попробовали выяснить, куда Мари подевалась. Последовал доклад: их с матерью видели у реки.

Был ранний вечер, негреющее солнце повисло над горизонтом, Файеттвиль залило бледным предвечерним светом. Килпатрик галопом примчался в город, распугивая попадающихся на пути пешеходов, и ринулся на пристань; копыта его коня дробно грохнули по деревянному настилу. Здесь все еще был пришвартован буксир из Вилмингтона. Судно провожала толпа. Трап только что втащили на борт, и моряки на носу и корме готовились выбирать причальные концы. Так вот где она! Стоит у поручней — ах ты шлюшка мелкая: уже об руку с каким-то молодым красавцем офицером; но как хороша! Смотрят на него. Килпатрик так привстал на стременах, будто возьмет сейчас да и прыгнет прямо с коня на палубу. Конь заплясал, закружился, и разговор тоже пошел как бы кругами, точно стрелки по циферблату. Что она несет? Что мне вкручивает? Этот майор (кто такой? — Килпатрик что-то не узнает его) едет в Вашингтон, везет почту; он любезно согласился проводить Мари и ее матушку до Вилмингтона и посадить там на корабль. Да черт бы побрал этого коня, допек уже, успокоится он или нет! Мари, — воззвал он, — послушай. Я… — но в этот момент пароход выдал два свистка, таких пронзительных, что у всех присутствующих заложило уши. Конь попятился. Мари засмеялась, и галантный офицер прикрыл ее нежные ушки ладонями в белых перчатках. Мама с дочкой были не единственными пассажирами, на борту находились еще несколько штатских южан. Они махали собравшимся на пристани, и люди на пристани тоже махали им и что-то выкрикивали. Медленно-медленно судно отвалило от причала. Полоска воды ширилась. К Мари подошел моряк и что-то передал ей — пакет, что ли? Генерал! — сквозь шум и крики донесся ее голос, и тут его конь опять закружился, а когда его вновь удалось развернуть мордой к судну, что-то уже летело по воздуху, распадаясь, трепеща на ветру, и попало Килпатрику прямо в лицо и на грудь. Донесся ее смех и смех того майора, а когда он отлепил от лица то, что она ему бросила, пароход был уже на середине реки, белый и нарядный на фоне зеленого дальнего берега. А Килпатрик остался со своим боевым флагом в руках стоять, глядя на взбаламученную синюю воду в том месте, где только что был пароход, и слушая, как тает на ветру звонкий смех бессердечной девки.

Назавтра пришли канонерки и транспорты, привезли для армии кофе и сахар. Они должны были забрать в Вилмингтон следующую порцию белых беженцев, присоединившихся к маршу. Шерман затеял очередной сброс балласта. Хотел, чтобы ничто не обременяло его на следующем этапе кампании. Количество освобожденных рабов, приставших к армии после Саванны, превысило уже двадцать пять тысяч. Ненужные нахлебники. Организовать из них отдельную колонну, дать нескольких офицеров сопровождения, пару телег с продовольствием — ну, чем-то ведь придется ради этого пожертвовать, — и пусть катятся куда-нибудь к побережью. Пусть продолжают свой исход, — пробормотал Шерман, — но только не в одном со мной направлении.

Больных и раненых за время марша тоже поднакопилось изрядно; им выписали предписания и отправили с пришедшим по реке транспортом. По улицам Файеттвиля протянулась медленная печальная процессия санитарных карет с военным оркестром впереди — музыка играла якобы в честь героев, принесших себя в жертву на алтарь войны, а на самом деле должна была просто заглушать крики и стоны. Тем не менее на улицах ошеломленно останавливались, смотрели и думали о том, какова истинная цена войны.

На пристани полковые хирурги, их ассистенты и военные санитары руководили переноской пациентов на носилках по трапу на борт и распределением их по койкам лазарета. Перл сопровождала пациентов, шла рядом с носилками, разговором отвлекала от боли, прикладывала к воспаленным лбам холодные компрессы, брала за руки, улыбалась и заверяла, что они едут туда, где в северных госпиталях все их болячки как рукой снимет; ну а потом — домой. Работая с нею рядом, Стивен Уолш поражался ее самообладанию. В таком юном возрасте — и такая сила духа; он и сам всякое повидал, бывал в сражениях, но на хирургические операции смотреть не мог, отворачивался, а слыша звуки, которые заставляет издавать боль, и вовсе с ума сходил, да и в самом деле ведь ужас, скольким болезням подвержено большое скопление людей, к тому же от болезней вид у них жалкий и жутковатый, на все это разнообразие мучений невозможно смотреть: у кого кожа слезает, кто мечется в бреду, воспаления, дурные запахи… Все это вместе — неприкрытая, безбожная насмешка над человеческим достоинством как таковым. Но Перл, похоже, обладала способностью видеть за недугом человека, каким он был и каким он, если повезет, станет снова.

Какая-то ты прямо железная, мисс Перл Джеймсон, — сказал как-то раз Стивен, когда они убирали отходы в одной из полевых операционных полковника Сарториуса. — Как ты только можешь здесь работать, когда такие вещи видеть приходится!

Ты большой городской мальчик с Севера, Стивен Уолш. Иначе бы знал: что я на этой войне ни увижу, оно будет ничуть не хуже того, чего приходится насмотреться в рабстве любому ребенку с момента появления на свет.

А Стивен, чтобы быть поближе к ней, как только его ожоги зажили, подал прошение о переводе в медицинский департамент. Поскольку Сбреде Сарториусу постоянно требовался персонал, он подписал необходимые бумаги. Хотя обязанности санитара обычно не прельщали добровольцев и перевод в медицинский департамент подчас расценивался как наказание, Сарториус ни о чем Стивена не спрашивал, в его побуждения не вникал, да и едва ли он вообще когда-либо снисходил до размышлений на подобные темы. Ему было о чем подумать. Едва лишь армия вышла из Колумбии, он посадил Стивена в фургон рядом с собой и стал рисовать эскиз — что-то вроде каркаса для довольно большого вертикального ящика с сиденьем, привязными ремнями и съемным поручнем. Это сооружение следовало установить и приколотить к полу фургона. Для чего устройство предназначено, Стивену объяснять было не нужно. Еще когда он бродил по госпиталю в тот первый вечер в Колумбии, он видел солдата с гвоздем в черепе. Солдат, сидевший на столе, улыбнулся ему и, подняв руку, пошевелил пальцами. Тем же вечером по указанию полковника Сарториуса мужчину уложили на спину в койку и привязали ремнями, чтобы он не мог во сне перевернуться. Удивило Стивена то, как Сарториус, не спрашивая, посчитал само собой разумеющимся, что он умеет плотничать. Он действительно умел, он и на станках работать был обучен. Да и вообще любил мастерить.

В городке Чироу, что у самой границы с Северной Каролиной, при местном арсенале имелся склад пиломатериалов и деревообделочный цех. Сообразуясь с эскизом, Стивен принялся за дело. Город за стенами арсенала подвергался обычному поруганию. Было слышно, как там идет грабеж. Позже войска выстроили для парада — это оказался как раз день второй инаугурации президента Линкольна. Орудия для салюта поставили в ряд, и земля вздрогнула от залпа из двадцати трех пушек. Стивен отмерял, пилил и строгал. Старался так, будто делает мебель красного дерева. Сборка ящика, в который будет посажен тот пациент, доставляла ему истинное удовольствие. Остов изделия он обшил досками, но только до уровня пояса. Использовал древесину твердых пород, тщательно подбирая заготовки. Углы скрепил болтами. Привязные ремни сделал из конской упряжи, а на поручень, чтобы сидящему в ящике человеку было за что хвататься, когда фургон станет прыгать и раскачиваться на ухабах или при езде по загаченным участкам дороги, пустил отрезок железного прута.

Как становится хорошо, как спокойно, когда с упоением работаешь, делая понятную, конкретную вещь! Определенность цели дает уверенность. Вещь как бы сама обретает форму, возникая из небытия. В полевой хирургии наоборот — там никакая проблема не получает окончательного разрешения иначе как посредством смерти. А на марше вообще нет места, которое годилось бы в качестве базы — точки или плоскости, от которой ведутся измерения. Будто, шагая, ты толкаешь ногами землю, и она от этого поворачивается, набегает на тебя, а вся армия при этом подвешена к летящим по небу облакам.

Когда ящик был готов, Стивен залез в него и закрыл глаза. Полковник отнесся к нему с доверием, и он это доверие оправдал. Вдруг накатила волна сочувствия к тому пациенту. А когда Сбреде зашел проверить и одобрил плод его усилий, Стивен Уолш так разулыбался, будто его наградили медалью «За боевые заслуги».

Сарториуса и весь медперсонал расквартировали в доме, расположенном на восточной окраине Файеттвиля. Армия простояла в городе четыре дня, а завтра на рассвете должна была снова выступить в поход. К полуночи все, кроме Перл и Стивена, спали. Из отведенного им помещения на чердаке они спустились в кухню, потому что Перл захотелось помыться. Зажгли свечи; чтобы раскочегарить печку, Стивен набил в топку поленьев и щепок. Сходил во двор, где был колодец, за водой. Одно ведро оставил на полу, другое водрузил на плиту греться. В сенях было железное оцинкованное корыто, они вместе принесли его. Перл разделась, а Стивен налил в корыто горячей воды, после чего поставил на плиту второе ведро. Я люблю, чтобы вода была горячущая-прегорячущая, — сказала Перл. — И вообще: нет ничего лучше горячей ванны. Он старался не смотреть, однако она, похоже, не возражала, чтобы он увидел ее без одежды, хотя дверь тщательно заперла и занавески задернула. У нее отросли длинные волосы; стоя, она завязала их сзади ленточкой. Он залил в ванну второе ведро воды, а она оперлась о его плечо ладонью и, улыбаясь, попробовала воду пальчиками ноги. Впервые в жизни он пребывал в таком ошеломлении. Лишился дара речи, замер и чувствовал себя полным идиотом при виде этой стройняшечки, этой голой белой негритянки, стоящей прямо перед ним.

Но тут она села в корыто, скрестив ноги как малое дитя, плеснула себе в лицо водой и легла, погрузившись по плечи, чтобы как следует намокнуть, а потом снова села с куском бурого мыла в руке, которым принялась водить по шее и грудям, поглядывая на Стивена с такой негой в глазах, что он тут же стал ругать себя гнусной скотиной за те ощущения, которые у него было возникли. Однако он чувствовал, что Перл понимает, какое все это на него оказало воздействие.

Намыль мне спину, пожалуйста, — сказала она.

Подтащив табурет, он сел сзади нее и, нахмурившись, стал водить мылом по ее плечам и спине, стараясь не пропустить ни одного позвоночка.

Слушай, Стивен Уолш, — вдруг заговорила она, — я ведь знаю, что у всех мужиков на уме. Не совсем уж я дура-то! Тебе сколько лет?

Девятнадцать.

Н-да… а я вот не знаю, сколько мне. Думаю, лет тринадцать, и уж наверняка не многим больше четырнадцати. Это я знаю потому, что мачехины сыновья, брат номер один и номер два, были всегда, сколько я себя помню, а у брата номер два тем летом был день рождения, ему пятнадцать исполнилось. И ростом они оба меня выше. Так что вот таким вот образом.

Тебе не о чем беспокоиться.

Ну… это я знаю. Я здесь вообще бы не сидела, если бы не знала.

А в следующий миг он чуть не выронил мыло, потому что она вдруг говорит: А когда придет время и я что-то такое почувствую, думаю, если кто у меня будет, так это будешь ты, Стивен Уолш.

Он притащил простыни и завернул ее в них, когда она встала. Она стояла неподвижно, а он вытирал ей плечи, спину, и попу, и бедра, сквозь полотенце ощущая упругость тела. А что, — спросила Перл, — в смысле — вот, все солдаты писали письма, чтобы отправить их с почтовым судном, а ты?

Я — нет, мне в общем-то некому писать.

Что, никаких родственников?

Да что им писать, они и читать не станут.

Она повернулась лицом к нему, по-прежнему в простыне, держа ее у горла. Как жаль, — сказала она. — Жаль-жаль-жаль. Нью-Йорк, где ты живешь, это ведь самый союзный город Союза! Я как раз туда собираюсь, ты знаешь это?

Нет. А когда?

Ну, когда война кончится. У меня письмо того бедного лейтенанта Кларка, помнишь, я о нем говорила?

Ну, письмо, и что с того?

Вот я и думаю, зачем отправлять его с почтовым судном, если я теперь могу сама прочитать адрес? Я привезу это письмо его маме и папе в Нью-Йорк и обо всем им расскажу.

О чем обо всем?

Как он заботился о Перл, прятал ее, сделал ее мальчиком-барабанщиком, чтобы ей было безопаснее. Их это может слегка утешить.

А что там за адрес?

Вашингтон-сквер, дом 12 — вроде так получается.

Конечно, район, где живут богатые…

Ну, наверное, среди богатых тоже есть хорошие люди, если их сын пошел воевать за свободу негров. Она улыбалась, ее лицо было все еще в капельках, карие глаза широко открыты, а ленточка с волос свалилась. Грудь Стивена Уолша наполнилась чувством до боли сладостным, таким сильным, что он еле сдержался, чтобы не прижать девушку к себе.

Дом 12? — спросил он, с трудом проглотив комок в горле.

Ага, на Вашингтон-сквер.

Я знаю, где это, — сказал он. — Я тебя туда провожу.

Перл проснулась оттого, что ей на лицо сквозь маленькое чердачное оконце пал свет луны. Луна поднялась высоко и светила прямо в глаза. Надо же — оказывается, она лежит, уютно прижавшись спиной к Стивену. Его рука покоится у нее на плече. Они лежали на волосяном тюфячке, который сбросили на пол с имевшейся на чердаке узенькой кровати. Хотя оба были полностью одеты, их накрывало тонкое одеяльце, слишком тонкое для такой холодной серебристой ночи. Девушка лежала не шевелясь. Обнимающая рука вдруг стала ее смущать. Тяжелая какая. Перл чуть отодвинулась, чтобы рука сползла в зазор между ними.

Потом закрыла глаза, попыталась снова заснуть. Как раз нынче вечером ехали в фургоне и проезжали мимо поля, где лагерем стояли негры. Теперь эта картинка ясно всплыла в ее памяти. Как все сидят у костров, и беготня детей, и запах готовящейся пищи, и палатки для спанья, и тележки с вещами. И пение: пели печальный псалом, и это было как тихое шелестенье ветра, звуки будто исходили от самой земли. Под такое пение она когда-то родилась, она с детства помнила этот молитвенный плач об их земной доле. Вот и опять они так знакомо пели, и все они такие же как она, только она теперь не с ними, она едет в военном фургоне, на ней военная форма и добрая солдатская еда в желудке, а рядом белый парень, прикованный к ней будто цепью. Эти негры прослышали, что их ведут не туда, куда движутся колонны генерала Шермана, и они теперь не знают, куда идут, не знают, что их ждет там, как не знают и того, можно ли быть свободными мужчинами и женщинами, выйдя из-под прикрытия армии.

Перл никак не могла снова заснуть. Зачем она солгала Стивену Уолшу? Она прекрасно знала, сколько ей лет — лет ей было пятнадцать, вести счет годам мать ее научила и сообщила, что родилась она десятого июня, когда воздух как сладостное питье, а листья на деревьях еще так молоды и нежны, что, трогая их, будто чувствуешь солнечное тепло. Зачем же Стивену она рассказала эту складную сказку, да в таких подробностях, да приплела еще и братьев Джеймсонов номер один и номер два, прямо даже сама себе почти поверила. К чему это? Ей нравился Стивен, ее к нему тянуло, втайне она гордилась, что приворожила его, — взрослый человек, а влюбился: это же сразу видно! Это было ей лестно, давало ощущение избранности; хотелось быть еще смелее и раскованнее в общении, непринужденнее в отношениях с людьми. Потому что, если она ему нравится, надо и самой соответствовать.

Так зачем же она солгала? Да просто с языка сорвалось, она и сообразить ничего не успела. Зачем — совершенно непонятно, ведь и она испытывает к нему нежные чувства. Ей нравится его голос и манера держаться, к тому же, когда он что-то говорит, в его словах всегда содержится ясная мысль. Он не болтает языком зря. Умеет молчать так, что становится понятно: парень не дурак, наоборот, это личность глубокая, человек, который знает больше, чем говорит. А еще становилось понятно, что он недоволен чем-то в своей жизни, точно так же как и она, но не хочет попусту на эту тему распространяться. С того момента, как она бинтовала его обожженные ладони, самое себя она стала воспринимать по-новому. А еще ей нравится его рот; иногда ей стоит большого труда удержаться, до того хочется вдруг взять да и поцеловать его в губы.

Но тут у нее возникла мысль, от которой она подскочила чуть ли не с криком. Чем она занимается с того момента, как ушла с плантации? Липнет к белым, вот чем! С первого же дня, когда ее поднял к себе в седло лейтенант Кларк! Потом крутилась даже около самого генерала Шермана, который тоже не остался к ней равнодушен (он, правда, думал, что она мальчишка-барабанщик); а потом через мисс Томпсон добилась назначения санитаркой к этому полковнику-доктору, а теперь вот и со Стивеном — ведь она ведет себя как белая, живет среди белых бок о бок с белой мачехой и негритянскую свою сущность прячет под мундиром белой федеральной армии. Боже, какой ею овладел стыд, как ей стало тошно! Джек Иерли прямо будто напророчил, когда они с Джубалом Сэмюэлсом приходили забирать ее и старый Джек обозвал ее Иезавелью. Но чтобы быть Иезавелью, надо сперва гулящей стать, а она же не гулящая! Нет, конечно нет, господи, но я гораздо хуже — нежусь тут, будто я такая же как они, стараюсь им понравиться, как делают иногда рабы: чтоб защититься, пускаются во все тяжкие — кланяются, и пятятся, и ножкой шаркают, и глупо улыбаются, а тут одна такая наладилась уже и мисс Мэтти Джеймсон прислуживать, заботится о ней напропалую, холит ее и лелеет! А ведь мне ли не знать, что, когда я была еще маленькой, она хотела, чтобы папа продал меня куда-нибудь подальше. А теперь гляньте на меня: в итоге-то с аукциона никто меня не продавал, а я взяла и сама себя продала — чем не рабыня, рабыня я, как моя матушка Нэнси Уилкинс!

Эта мысль заставила Перл вскочить на ноги: не хочу быть чьей-то!

Глянула на спящего Стивена Уолша; залитое лунным светом лицо его казалось призрачным. Кто этот белый человек, который чувствует себя вправе руками тут ее обхватывать? А она кто, если, будучи негритянкой, позволяет ему это и ради тепла прижимается телом к его телу? Точно так же, как я этой ночью со Стивеном Уолшем, лежала когда-то и мама с папой Джеймсоном, и папина рука, обнимающая маму, была, наверное, такой же тяжелой, как рука Стивена на моем плече. Так какая же я свободная женщина? Никогда я не была свободной, будучи явной негритянкой, и теперь, в качестве псевдобелой, я несвободна точно так же.

Через мгновение, перебирая босыми ногами ступеньки, она стремглав неслась вниз по лестнице. Выскочила во двор и бросилась через дорогу на луг, где в отдалении расположились лагерем черные. При луне она все отчетливо видела: кочки и ямки, бледные стебли травы, шалашики, пристроенные к телегам, и тлеющие угли костров, светящиеся как звезды в ночном поле. Через десять минут она уже бродила между палатками этого импровизированного поселения, где многие не спали — завернувшись в одеяла, сидели у костров, укачивали на руках младенцев или просто стояли около своих повозок и смотрели на странную пришелицу. В их глазах она была белой женщиной, женщиной из армии, и, если им и было непонятно, что она тут среди них делает, они не унижались до приставания с вопросами. Их герой и спаситель генерал Шерман предписал им самостоятельно куда-то следовать и указал направление куда. Они хотели чтить его, славить и поклоняться ему, а он взял и отослал их прочь, предоставив самим себе, так что, куда они теперь идут и что их там ждет, неясно. Для этих людей, что на нее сейчас так странно смотрят, она живое воплощение генерала, словно это на ней — в силу цвета кожи и форменного обмундирования — лежит ответственность за их горькое разочарование. Перл шла и отрицательно мотала головой, будто споря с ними; хотя никто ей ничего не говорил, она знала, о чем они думают. И впрямь: зачем она пришла сюда, что ей тут делать? Она сама не знала. Она искала кого-нибудь из знакомых. Может быть, Джека Иерли или одноглазого Джубала Сэмюэлса, хотя они, вероятно, давно уже отстали где-нибудь по дороге. А еще недурно бы — из тех, кого она знала по плантации, — найти Роско: он хороший, простой, добрый человек, другого такого и вовсе не сыщешь — кто бы еще, как он, бросил к ее ногам завернутые в платок золотые денежки. Она пощупала их в кармане, удостоверилась, что они по-прежнему при ней; она так делала каждый день по меньшей мере раз десять. Был момент, когда попавшийся на пути худой лысый мужчина с огромными темными глазами ласково улыбнулся ей беззубой улыбкой, и она чуть не крикнула: Роско! Но то был не он.

Теперь, когда она увидела, как огромен их лагерь — а он раскинулся во всю ширь поля без конца и края, заходя и на другую сторону дороги, где тоже стояли ряды палаток до самого леса, — Перл почувствовала себя такой же беспомощной, как когда-то на плантации; все, чем она так гордилась, служа в федеральной армии, все ее теперешнее благополучие показалось ей постыдным — ведь то, что она сама пристроилась, а на остальных наплевала, сделало ее ничуть не лучше самовлюбленного папаши-рабовладельца. И вообще: ее белизна, этот наследственный белый цвет кожи показался Перл худшим из всего, что мог передать ей папаша, худшим из всего, что в нем было, потому что из-за этого ей теперь наплевать на всех этих несчастных людей, что вокруг нее, она оставила их одних подобно тому, как это, с их точки зрения, сделал генерал Шерман: освободил, а потом послал куда-то, непонятно куда, в земли, которые им по-прежнему не принадлежат. Да и чего сама-то она добилась? Всего лишь крыши над головой, защиты от непогоды в бурю — словно какая-нибудь дворовая девка: глядит из окошка на полевых негров, и невдомек ей, что она-то ведь тоже себе не хозяйка.

Тем же вечером чуть раньше Хью Прайс сказал мальчику по имени Дэвид, что пристроит его куда-нибудь к таким же, как и он, цветным, и, не успел он это сказать, Дэвид мало того что крепче вцепился в его руку, так еще и за ногу ухватил, в результате чего англичанин брел по лагерю негров так, словно у него на ноге цепь с ядром. И неудобно, и ведь стыдно же!

Прайс доставил его в Файеттвиль на том же кривобоком муле, по дороге обнаружив, что заботиться о маленьком ребенке — задачка еще та. Дэвид был легковато, не по погоде, одет, и Прайс снял с себя свитер, отдал ему, подвязав веревкой, чтобы не болтался балахоном. Ребенок постоянно хотел есть. Раньше Прайс, с его британской ироничной небрежностью, легко и непринужденно пристраивался поесть вместе с солдатами, но теперь, когда за ним хвостиком тащился этот негритенок, его простота перестала действовать, и «помоечники» отказывались пускать его к своему котлу, за все требуя деньги.

Его уже не столько трогал рывок мальчугана к свободе, сколько злило собственное легкомыслие. Не его это дело освобождать рабов, правда же? А он взял и посадил мальчишку к себе в седло. Опрометчивый, неумный поступок, прямое нарушение строгого правила быть нейтральным, сторонним наблюдателем. Не очень хорошо подумав, он решил, что власти в Файеттвиле его от этой обузы освободят. Только вот какие такие власти? В городе хаос. Всем распоряжается армия, для местного населения жизнь сделалась совершенно непонятной. Никто ничего не знает. В Лондоне — да, там есть детские приюты для сирот, и этим в низших сословиях широко пользуются, преспокойно подбрасывая новорожденных на крылечко такого заведения — пусть, дескать, общество отдувается. Конечно, там это белые подкидыши, но кто бы мог себе представить, что в цивилизованной стране — ну, война, ну и что, что война! — нет домов для нежеланных детей, пусть даже и черных.

Хуже всего, что, когда за тобой тянется такой довесок, невозможно добиться, чтобы тебя воспринимали всерьез как профессионального журналиста. Ему трудно стало добывать материал для заметок. Например, дошло до него, что сепаратисты наконец собирают армию, которая будет не уступать шермановой. Где она, как велика и в каком месте может нанести удар — это были главные, важнейшие вопросы. Он пошел в штаб Шермана, куда не так легко пробиться, и там одного хмурого взгляда командующего флангом генерала Ховарда (а тот еще этак глазом повел от журналиста к мальчонке) хватило, чтобы подскочил адъютант и заявил Прайсу, что ему здесь делать нечего. При том, что здесь же вовсю мельтешили его конкуренты — ребята из «Геральд трибьюн», «Лондон телеграф» и «Балтимор сан». Где-то здесь вызревал главнейший сюжет всей кампании, и Хью Прайс чувствовал, что он уплывает из рук.

Были, впрочем, сюжеты, которые отнять не мог никто. Днем он потащил Дэвида на гору, где стоял файеттвильский арсенал: солдаты рушили здания и поджигали их. Там царило мрачное веселье — взявшись по нескольку человек, солдаты били таранами в кирпичные стены, упряжками в двенадцать-четырнадцать лошадей растаскивали камни фундаментов. Вокруг собралась толпа, люди смотрели, но то и дело вынуждены были отскакивать назад, потому что из развалин вырывались языки пламени, вылетали искры и горящие уголья. Дэвид дергал Прайса за рукав. Нехорошо здесь, — повторял он, — мне тут не нравится. А потом одно из зданий с ужасным грохотом взорвали, оно рухнуло, и на его месте воцарился настоящий ад: пыль, пламя… С этого момента мальчик, по-видимому, начал считать их связь неразрывной и вечной, потому что, прежде стойкий малый, Дэвид стал слезлив, капризен и докучлив. Не изменилось ничего и к вечеру, когда Прайс привел его в лагерь, где расположились освобожденные рабы, сказав, что пришло ему время найти себе пристанище среди соплеменников.

Вот уж кого-кого, а соплеменников мальчонки тут было с избытком, и более оборванной и обездоленной человеческой массы Прайс никогда не видывал. По большей части это были женщины, чаще старые, чем молодые, множество стариков, и лишь изредка попадались мужчины в расцвете сил. Сам привыкший к походной жизни, ничего особенно худого в условиях, когда единственная крыша — это небо, а единственный дом — место у костра, Прайс не находил. Таким манером люди жили с незапамятных времен. Вот только состояние, до которого были доведены эти существа — многие с увечьями, другие сгорблены пополам, иссохшие и обессиленные, — показалось ему ужасным: ведь их всех в прошлом содержали, как содержат лошадей или мулов, и это на какой-то миг наполнило его яростью. Но сейчас ему нужно было найти кого-то, кто может выполнить предназначение женщины: ему нужна была негритянка с сильным материнским инстинктом и достаточно твердо стоящая на ногах, чтобы, не задумываясь, взять на себя заботу о ребенке или о еще одном ребенке. Она должна быть здоровой, в фартуке и головном платке и с сильными, добрыми руками. Прайс улыбнулся. Нужна мамка.

Давай-давай, Дэвид, — повторял он, — за руку держись. Не беспокойся, я тебя не брошу.

Дело было еще довольно ранним вечером. Он все никак не мог понять принцип, по которому люди здесь группируются — то ли вместе собирались соседи по плантации, откуда все они родом, то ли просто валились с ног, кто где стоял, как загорающие на берегу.[21] Вдруг оказался рядом с большой группой, окружившей старца, взобравшегося на ящик. У старика, несмотря на его чахлую седую бороденку, вид был совершенно библейский — этакий знатный патриарх, хотя в лохмотьях и с палочкой. Черные сыны Африки! — начал он негромким грудным голосом. — По человеческой своей природе мы лучше, а по происхождению благороднее этих американо-европейцев, которые заковали нас в цепи и плетьми загнали работать на поля. К тому же мы по-настоящему чтим нашего Господа, который своею кровью объединил все нации, чтобы они вместе обитали на этой земле. Ну и что, что нас освободил какой-то генерал? Он — что, из-за этого перестал быть одним из белых? Поклонение Шерману есть богохульство, ибо не он ваш Бог. Он преследует собственные цели. Евреи, собираясь для исхода из Египта, не просили, чтобы их вел египетский генерал. Те евреи — они шли за человеком из своих, вот и мы должны поступать так же: мы сами себе армия. Скажете, у нас нет оружия — пушек и мушкетов? Не важно, мы армия свободных и праведных, тех, кто не ищет легких путей и милостью Божией сам прокладывает себе дорогу.

Какая-то женщина выкрикнула: А ты кто, старик — Моисей? Раздался смех, но патриарх сказал: Нет, сестра. Я бедный старый полевой раб, который обрел свободу умереть как мужчина. Но Господь Бог наш знает: я истинно говорю. Если вы ждете, чтобы генерал защитил вас, вы все еще несвободны. Свободой должно наполниться ваше сердце, она должна возвысить ваш дух. Давайте не будем оглядываться на белых: они такие же простые смертные, и нечего ждать от них пропитания, спасения и крыши над головой. Опираться надо на таких же, как мы сами, и Бог поможет нам, Бог укажет нам путь. Мы пробыли в пустыне куда больше сорока лет. Перед нами земля обетованная. Плодитесь и размножайтесь, делайте ее своею!

Аминь, — крикнули несколько человек, другие же презрительно заулюлюкали. Хью Прайс мысленно уже бежал на телеграф со статьей о бунтарских настроениях среди негров. Но сперва надо уладить свою проблему. Ходил, бродил, но все никак не мог ни к кому подступиться. С Дэвидом, которого ему то и дело приходилось отдирать от ноги, он пробирался среди черных, пока не увидел нечто вроде бы подходящее: женщину с двумя детьми, которые ужинали у костра. Женщина напекла кукурузных лепешек и теперь смотрела то на Дэвида, то на Прайса, потом опять на Дэвида.

Ты что, сынок, потерялся? — спросила она.

Нет, мэм, — отвечал Дэвид, не отрывая глаз от сковороды с оладьями.

Как тебя зовут?

Его зовут Дэвид, — сказал Прайс. — Он сирота. Нужно, чтобы кто-нибудь приютил его.

Вот как? Ты не потерялся? А это кто? — спросила женщина у Дэвида. — Твой папа?

Да, мэм, — ответил Дэвид.

Я не отец этого ребенка. Меня зовут Хью Прайс. Корреспондент лондонской «Таймс».

Не отец?

Нет. Ведь это же и так должно быть очевидно.

Женщина усмехнулась. Только не мне, — пояснила она. — Сейчас еще не понять, какой у него будет цвет кожи, когда он вырастет.

Послушайте, уважаемая…

Мне отмщение — разве не так сказал Господь? — И она снова усмехнулась.

Вы что, в самом деле думаете…

Она оценивающе посмотрела на Прайса. — А что, похож. От мамы получил цвет кожи, а глаза папины. А посмотрите на его ступни и ладошки! Высоким вырастет, как вы.

Ч-чушь какая! Послушайте, я дам вам денег.

Каких денег? — нахмурилась она.

Каких-каких — федеральных долларов.

Ай-яй-яй! — Она вытерла руки тряпкой, сняла сковороду с огня и сбросила оладью на сложенный в несколько раз кусок газеты. — Все еще горячая, — сказала она Дэвиду. — Пусть немножко остынет.

Ну так что?

Женщина с усилием поднялась с земли, сперва со стоном встав на одно колено. Одернула юбку, приложила ладонь ко лбу и огляделась по сторонам. Что-то солдат не видно, — сказала она. — Надо бы позвать военных, чтобы вас арестовали.

Меня?

С работорговлей покончено, на ней запрет, слыхали об этом? Больше нельзя ни покупать, ни продавать людей.

Я никого не продаю. Я хочу дать вам денег, чтобы вы позаботились об этом мальчике.

А, конечно. Был бы постарше, вы бы за него денег попросили. А от такого маленького что толку? Поэтому платите вы. Но и так и сяк это против закона об ослобо… освобождении, если слыхали о таком.

Я просто хотел предложить вам средства на его содержание. Вижу, у вас уже есть двое своих, и я понимаю, какое это тяжкое бремя.

Вот, Дэвид, — сказала женщина. Она наклонилась и подала ему оладью в бумажном кульке. — Возьми это и иди со своим папой прочь, пока я его в тюрьму не упекла. Я уж не говорю о том, каков должен быть человек, который хочет продать собственного ребенка, — сказала она Прайсу.

Она скрестила руки на груди и поглядела в ночное небо. Боженька, дорогой! — проговорила она. — Наполни сердце этого белого человека стыдом и раскаянием. Наполни его своей славой. Пусть покается и возблагодарит тебя, Господи, за то, что Ты благословил его таким прекрасным мальчиком. Во имя Спасителя нашего Иисуса Христа, аминь.

Ты зачем наврал? — спросил через несколько минут Прайс. — Ты разве не знаешь, что врать нехорошо? Нет? Не знаешь? — Он почти кричал. Но Дэвид, доев оладью, лишь крепко ухватил Прайса за руку, а что-либо отвечать отказывался. Шел рядом и спокойно смотрел в будущее. Как будто это Прайс дитя, а Дэвид взрослый, который вынужден терпеть его детские выходки. Милостивый Боже, — думал Прайс, — это ж, если я опять к кому-то подойду, он снова так сделает! Скажет, что я его папаша, и всему конец!

Понимая, что его перехитрили, Прайс даже покраснел весь. Этот ребенок наделен незаурядной хитростью раба. А инстинктивный рывок к свободе — не принял ли я за него нечто другое? Как глупо было так подумать. Скорее маленький паршивец просто спасался от хлыста. В моих объятьях он ушел от наказания. Ну конечно, все дело в этом. Да ведь небось и заслужил он причитавшуюся порку.

Руку ребенка в своей ладони Прайс ощущал как нечто намертво к нему прикипевшее. Все, терпеть больше нельзя. Я больше, старше, сильнее и умнее тебя, мой милый мальчик. Твой новоизбранный папаша не повторит одну и ту же ошибку дважды.

А тем же вечером несколько позже блуждающая в расстройстве по лагерю Перл наткнулась на толпу, собравшуюся вокруг мальчонки, который сорвал с себя всю одежду. И никому не позволял до себя дотронуться. Сидел в грязи скрестив ноги, бил себя кулачками по бедрам и всхлипывал. Стоило кому-нибудь приблизиться, он переходил на визг. Увидев Перл в форме санитарки, народ расступился. Она встала перед ребенком на колени. Лунный свет смыл все теплые оттенки его кожи, и она стала прекрасного иссиня-черного цвета. А в тот краткий миг, когда он прервал свой плач, чтобы присмотреться к ней, выражение его лица было достаточно спокойным, и Перл увидела, что мальчонка довольно мил. На ее взгляд он выглядел лет на шесть или семь. Перл кивнула, словно соглашаясь — дескать, да, конечно, ты имеешь полное право плакать; потом сочувственно улыбнулась. Она протянула к нему руку и, хотя он дернул головой, попытавшись уклониться, все же коснулась ладонью его лба, и он не противился. Ей показалось, что у него жар. Да и глаза его, опухшие от плача, показались ей глазами больного. А долго ли он здесь просидел? Уже и у нее босые ноги давно замерзли, так что дело ясное: не важно, долго он пробыл в таком положении или нет, сидение на влажной холодной земле ничем хорошим для него не кончится. Она собрала валявшуюся вокруг одежду; все было мокрым и вымазанным в грязи.

Чей ребенок? — выкрикнула она. — Кто-нибудь заберет ребенка или нет?

Несколько человек в один голос заверили ее, что ребенок, судя по всему, ничей.

А вы все только стоите вокруг и смотрите? Что вам тут — балаган, что ли? — возмутилась Перл. — Ну-ка, кто-нибудь, принесите мне, чем его укрыть.

Ты потерялся, мальчик? — спросила Перл.

Он отрицательно покачал головой.

Тебя, наверное, мама ищет?

Он опять отрицательно покачал головой.

Перл протянули одеяло, и когда она вновь поглядела на Дэвида, тот неотрывно смотрел на нее, уже не плача, а только судорожно хлюпая носом, который он вытирал тыльной стороной ладони.

Через минуту он уже был завернут в одеяло и она несла его на руках; назад по лагерю шла тем же путем, каким и забрела туда. Мальчик был тяжелее, чем показался на первый взгляд; прильнув к ней, он дрожал и стучал зубами. Настрой у Перл был решительный. Возьму его с собой на марш, — сказала она себе. А если Стивен Уолш намерен на мне жениться, он должен понять, что, хотя кожа у меня и белая, за все хорошее я его запросто могу наградить такой же вот смоляной куколкой.

IV

Выехав на арсенальное плато, остановились у здания, еще стоявшего целым посреди разрухи. Пока армия стояла, его использовали как временную ставку командования. Военные еще выносили из него короба и стопки папок с документами. Грузили в фургоны. Другие по настилу из досок, брошенных поверх ступенек крыльца, закатывали внутрь бочки с порохом.

Если бы мы не тащились нога за ногу, — сетовал Арли, — я бы уже ехал по пятам за генералом Шерманом, где бы он сейчас ни был. А теперь — вон, смотри: за рекой колонны разделяются, и откуда мне знать, в которой будет он сам? Эка ведь! Будто синяя змея ползет да на ходу еще и надвое делится!

Мне нужны химикаты, — сказал Кальвин. — У нас по каждому городу имеется оставшийся от мистера Калпа список фотосалонов с адресами. Кроме того, фотография генерала Шермана у нас уже есть, мистер Калп ее еще в Джорджии сделал, и с ним вместе все его генералы там сняты.

Да наплевать, мы его щелкнем еще лучше, вот только найти бы…

Зачем?

Зачем? Затем! Ты слишком много вопросов задаешь, Кальвин. Но я тебе отвечу: он, должно быть, слегка состарился. Точно как я тут с тобой — от одного того, как трудно тебя заставить двигаться шустрее.

Кальвин хлестнул Берта вожжами, и они начали спускаться по извилистой дороге к центру города.

Мы говорили о деле, — напомнил Кальвин. — Люди нашей профессии советуются друг с другом, даже если один из них негр. Вот я и говорю: этот фотограф, мистер Свонк из Файеттвиля, работает главным образом с женщинами и детьми, а также с юными девушками, впервые выходящими в свет.

Ага! Расфуфыренные барышни в бальных залах… А он что — не слыхал, что война идет?

Здесь война идет всего четвертый день. Поэтому у него должно быть много материалов — коллодий, реактивы всякие и даже пластинки с уже нанесенным чувствительным слоем, заправленные в кассеты, хотя мистер Калп всегда предпочитал делать пластинки сам. Изготовить их как надо — это еще не каждый сумеет, — говорил он мне. Лучше, когда делаешь все своими руками.

В городе стояла жуткая вонь. По улицам люди ходили, уткнувшись носом в платок. Колонны войск шли беглым шагом — скорей, скорей добраться до реки и перейти мост.

Пф-фу! — выдохнул Арли.

Им удалось вклиниться в хвост колонны, и даже Берт затопотал копытами вроде чуть порезвей обычного. Чем ближе подъезжали к реке, тем сильнее делалась вонь. Подъехали и резко встали в шоке от увиденного: по всему травянистому откосу берега лежали мертвые лошади и мулы. И по реке тоже плыли. Река в этом месте была широка и медлительна, плывущие трупы переворачивались, в воздухе вдруг оказывались их торчащие ноги, потом туши снова переворачивались, кружились, сталкивались, будто гоняясь друг за другом, хотя были явно мертвы.

Кальвин покачал головой. Зачем было губить столько животных?

Да ну тебя, Кальвин, был бы ты военным, понимал бы, что армия тем самым просто вроде как выносит свой ночной горшок. Животных используют на полную катушку, чуть не до смерти, вот и приходится регулярно избавляться от ни к чему не пригодного тягла и набирать новое, при этом мне лично кажется, что некоторые из этих мертвых доходяг были куда как в лучшей форме, нежели твой Берт. Будь мы действительно деловыми людьми, давно бы уже поменяли его, и он плыл бы сейчас там, извергая гнилостные газы в небо Файеттвиля, а то стоит тут, понимаешь ли, красуется и доволен собой донельзя.

Лучше бы он не слышал, когда вы так говорите. Смотрите, как голову повернул и ушами прядает.

Что ж, если ты слушаешь, Берт, — сказал Арли, — тогда давай-ка двигайся живее, коли не хочешь с теми тушами в реке хороводы водить.

Поскольку Берт не шевельнулся, Арли покосился на Кальвина. Ты так же глуп, как он, если думаешь, будто он меня понимает. Все, что он понимает — это хлыстом по заду. А с вами, неграми, вечно так: насочиняете себе всякого! Про мулов сказок напридумывали, про сурков, да вот и про янки про этих тоже…

Сказки про янки в результате принесли нам свободу.

Да ну! Может, вам и дали подышать, только воздух сильно испортили. Пф-фу! Хороший, свежий ветер был бы сейчас просто милостью Божьей. Ни один южный благородный генерал никогда в жизни не оставил бы тысячи трупов вонять посреди города. Ни в коем случае. От лишнего тягла он бы избавился где-нибудь в пустынном месте, где никто бы от этого не страдал. Старина Шерман всячески стремится оставить по себе память. Вот против такого поведения мы в первую очередь и восстали. Эта ваша исходящая от янки свобода — такая же сказка, как то, что мул понимает по-человечески.

Что ж, посмотрим, посмотрим, — пробормотал негр. Передернул вожжами, и Берт вклинился в поток транспорта, движущегося в направлении моста через реку. — Однако почему-то мы не за южным благородным генералом гоняемся, чтобы сделать его фотоснимок, — добавил Кальвин.

Как только полк Сбреде Сарториуса перешел на ту сторону реки Кейп-Фир и двинулся дальше к востоку, Сарториус привязал коня к фургону, в котором везли его странного пациента, забрался внутрь и продолжал путь с ним вместе. Пациентом был капрал Альбион Симмс из Восемьдесят первого полка Армии Огайо — тот, которому в череп воткнулся гвоздь.

Это произошло в результате странного инцидента, когда еще в Колумбии порох сваливали в реку Салюда и почему-то он вдруг взорвался; много народу погибло, а Альбион Симмс, очнувшись, обнаружил, что сидит на земле и тяжело дышит, а в голову словно что-то ужалило, и он потянулся рукой потрогать.

Затем пораженные однополчане доставили его в госпиталь Колледжа Южной Каролины, где, попав под наблюдение Сбреде Сарториуса, он был немедленно уложен и обездвижен, чтобы как-нибудь ненароком не причинил себе еще большего вреда. Сбреде брил пациенту голову и одновременно расспрашивал его. Альбион Симмс утратил память. Все его рефлексы были в норме, он хорошо видел и слышал, мог отвечать на вопросы, но до момента, когда почувствовал, что его что-то ужалило, он не помнил ничего. Ему сказали, как его зовут и в каком полку он служит, но он это воспринял будто абсолютно новую информацию.

Естественно, при появлении такого пациента — совершенно невредимого, если не считать черепа с торчащим из него гвоздем, — военные хирурги быстро забегали. Всем до смерти надоели рутинные ампутации и по большей части бесполезные попытки лечения заразных болезней, и врачи встрепенулись — такой интересный случай! Ожили амбиции: профессионалы они или кто? Собрали консилиум, хотели делать операцию, но Сбреде, которого, хотя и недолюбливали, но признавали лучшим, сказал, что сам он за такую операцию не возьмется — слишком велик риск.

Гвоздь — обычный, из тех, которые используют при постройке армейских телег, — вошел в кость черепа повыше уха под углом в 180 градусов. И накрепко застрял. Может, конечно, возникнуть осложнение в виде образования рубцовой ткани или нагноения, — сказал Сбреде, — но хирургическим вмешательством мы только ухудшим положение. Если посмотреть вблизи, видно, что трещин при ударе не возникло. Чисто колотое проникновение. Примерно на три дюйма гвоздь торчит снаружи, значит, на два дюйма железо проникло внутрь теменно-затылочной области. Да там еще кость впереди. Применить трепан нельзя, и нельзя выдернуть гвоздь, как выдергиваешь из пальца занозу. Дел наделаем наверняка, а состояние, как оно есть сейчас, по крайней мере стабильно.

Пока над ним совещались, взгляд несчастного Альбиона, привязанного к смотровому столу, метался туда-сюда, останавливаясь то на одном враче, то на другом. Сосредоточенные бородатые офицеры, склонившись над ним, застили собой белый свет. Он заволновался, начал натягивать ремни, пытаясь вырваться. Сбреде Сарториус поглядел Симмсу в глаза и, улыбнувшись, положил руку ему на грудь. Капрал Альбион Симмс, — сказал он, — вам не будут делать операцию. То, что вы выжили, это чудо. Вот этим-то чудом, его изучением, мы и должны заняться.

В глубине души Сбреде Сарториус, должно быть, признавал, что такого пациента надо бы отправить в госпиталь на Север; со строго медицинской точки зрения брать его на марш как минимум неоправданно. Первая заповедь врача: не навреди. Так что езду по ухабистым, разбитым дорогам, вне всякого сомнения, ему прописывать не следовало. Но от возможности, наблюдая этого солдата, узнать что-то новое о работе мозга отказываться не хотелось. По всем прогнозам пациент был обречен. Летальный исход всего лишь вопрос времени — мозг будет реагировать на повреждение резче и резче, и сознание начнет уходить, как вода при отливе. Но все же ожидается некий процесс. И пусть уж этот процесс пройдет под его наблюдением.

Исключительно для Альбиона Симмса Сбреде выделил санитарную карету с мягкой подвеской, там его привязали, и от самой Колумбии он ехал в ней вслед за армией, то один, то вместе с хирургом.

В конце каждого дневного перехода, закончив срочные операции (столкновения с отрядами противника не оставляли без работы ни на день), Сбреде находил время поговорить с пациентом и записать наблюдения. Через несколько дней память Альбиона уже не сохраняла момент увечья. С некоторых пор, слыша звуки, он видел цвета. Перестал узнавать начертание цифр. Иногда жаловался на боль и головокружение. Тем не менее аппетит сохранял хороший. И хотя память о прошлой жизни полностью утратил, однажды вдруг вспомнил слова и мелодию песни и даже спел ее врачу:

Вещая кукушка, птица-красотуля,
Если метишь в небо, то уж вниз-то не ныряй!
И хотя б до дня Четвертого июля
Ты мне не пророчь до-орогу к Богу в рай.

Он пел тонким, писклявым голосом, заведя глаза горе, будто видит птицу, о которой поет. Сбреде сделал песню критерием стабильности состояния пациента — каждый день во время разговора стал просить его спеть. Через неделю Альбион уже не мог вспомнить ни слов, ни того, что была какая-то песня, а когда его спросили, что такое Четвертое июля, не ответил. Потом однажды он запел эту песню снова, а на следующий день опять ничего не помнил.

Тем временем кто-то из коллег Сарториуса (он не знал, да и не пытался выяснять, кто именно) известил министра здравоохранения, который в свою очередь телеграфировал в штаб Шермана приказ по ведомству, чтобы немедленно по прибытии в Файеттвиль полковник Сарториус отправил капрала Симмса в центральный военный госпиталь в Вашингтон. Приказ пришел, когда армия проходила городок Чиро.

В ответ Сбреде распорядился, чтобы Стивен Уолш соорудил ящик, в котором теперь содержался Симмс вместе с неотделимым от него гвоздем. Днем ты теперь ложиться не будешь, Альбион, — сказал ему Сбреде. — Будешь смотреть в окошко, как там поживает окружающий мир.

Армейский идиотизм Сбреде презирал всегда, он знал, что, едва они выйдут из Файеттвиля, в верхах ни одной мысли по этому вопросу больше не возникнет, особенно если — как он сильно подозревал — в ближайшие дни армия столкнется с гораздо более активными действиями неприятеля, нежели те, к которым все привыкли. К нынешнему моменту его разочарование в медицинском сообществе Армии Запада стало окончательным и бесповоротным. Сколько ни предлагал он новых методик и способов лечения взамен устаревших стандартных, сколько ни изобретал устройств, облегчающих проведение операций, ничто не прививалось. По некоторым его предложениям еще не приняли окончательного решения. И еще долго не примут — война, во всяком случае, точно успеет закончиться. Он не искал признания для себя лично. Не нужно было ему и повышения в чине. Но его все больше раздражала, просто до остервенения доводила традиционная система мышления медиков. Опыт не шел ей на пользу, она ни за что не хотела меняться, врачи лишь тупо наблюдали за тем, как неэффективны, как убийственны их способы лечения несчастных раненых и искалеченных парней, вверивших себя их заботам.

К проблеме рабства Сарториус не был равнодушен, иначе не принял бы офицерской должности в федеральной армии. Но он был европейцем, диплом получил в университете Геттингена и с самого начала чувствовал себя чужим. С его точки зрения, варварскую жестокость войны компенсировать могло только богатство врачебной практики. Чем больше тебе встречается увечий, чем они разнообразнее, тем быстрее учишься. Однако, похоже, лишь он один рассматривал американскую Гражданскую войну как адъюнктуру и практикум.

При том, что самого себя Сарториус считал человеком высокогуманным, он замечал, что не все и не всегда считают его таковым. Похоже, между ним и американцами есть некая изначальная разница, и потому в одинаковых ситуациях он ведет себя во многом не так, как они. Держится более официально, стараясь не выглядеть вызывающе, и за это ему приписывают высокомерие. У него трудно вызвать улыбку? — понятно: значит, он смотрит на них холодными глазами, как энтомолог на насекомых. Он всегда был спокоен, сдержан и уверен в себе, а европейскую цивилизацию покинул, потому что видел в ней систему насилия над личностью и не хотел становиться ее частью. Прибыл в Америку, как и все, за свободой. Но в американцах ему чего-то не хватало — возможно, ощущения трагичности бытия. Именно это ощущение и побудило его еще в школьные годы заняться наукой. Потому что альтернатива такая: либо наука, либо полное отчаяние. Но в это утро в фургоне, когда Сбреде под стук по брезентовому пологу капель начавшегося дождя снова задумался о судьбе Альбиона Симмса, ему пришло в голову, что, может быть, между его сознанием и сознанием странного пациента существует некое загадочное сходство: в мозгу Сарториуса как будто тоже что-то отмирает — именно это и побуждает его доискиваться знания, невзирая на последствия.

Отмирает? Что, например? Ну, скажем, в последнее время он все реже думает об Эмили Томпсон. Он заметил, что его воспоминания об их разговорах, ясности ее ума, интеллигентной честности, самоотверженной тщательности в работе, о мягкой южной напевности ее речи, плавности движений, о том, наконец, как он держал ее в объятиях, — все это со временем теряет отчетливость. И улетучивается гнев на нее. Наверное, постепенно память о ней выветрится совершенно или, по крайней мере, перестанет причинять ему боль.

Они стреляют в меня, — воскликнул Альбион Симмс. Его глаза встревоженно расширились.

Нет, Альбион, это просто стучит дождь.

Дождь?

Да, это очень сильный дождь стучит по нашей утлой крыше. И хлопает на ветру брезент. Но звуки страшные, в этом я с тобой согласен.

Как вы меня назвали?

Альбион. Тебя так зовут.

Так меня зовут?

Да.

Как меня зовут?

Альбион Симмс. Ты забыл?

Да. Я забыл. А что я забыл?

Вчера ты свое имя помнил.

А сейчас вчера?

Нет.

Я забыл, что такое вчера. Голова болит. Что это у меня болит?

Голова. Ты сказал, что у тебя болит голова.

Болит. Но я не помню. Я скажу слово и тут же забываю. Я сказал «забываю», а что я забываю?

Слово.

Да. У меня и голова поэтому болит. Теперь уже все время. Вот что болит. Как, вы сказали, меня зовут?

Альбион Симмс.

Нет, не помню. Никакого прошлого не стало. Теперь все только в настоящем.

Ты плачешь?

Да. Потому что теперь все только сейчас. Черт, о чем я?

О том, что теперь все только сейчас.

Да. — Альбион в слезах держался за свой поручень и кивал. Потом стал раскачиваться взад-вперед, взад-вперед. — Теперь всегда сейчас, — повторял он. — Всегда сейчас.

Бедный ты мой страдалец, — подумал Сбреде. — Для всех нас существует только настоящее. Но для тебя, быть может, чуть в большей степени.

Снаружи дождь будто пошел еще сильнее. Но тут же Сарториус понял, что это галопом мимо проскакала конница.

Килпатрик, двигаясь со своим войском по дороге на Аверасборо, форсировал реку Кейп-Фир, вызвав на себя огонь противника. Он был готов к битве. Ох, как он был сердит! Его подчиненные привыкли к тому, что он обожает драться, но теперь он постоянно пребывал в мрачном озлоблении, которое, неровен час, могло запросто обратиться и на них. Выкрикивая команды, крутился под дождем на месте, будто его вращает ветром. И ветром же уносит команды прочь.

Его полк выдвинулся вперед для разведки боем. Кавалеристы спешились, развернулись широкой цепью и двинулись через пустоши по обе стороны дороги. Почва под ногами была рыхлой и ненадежной — глубокий, пропитанный водой песок. Из леса открыли огонь. Командир передовой роты лейтенант Оуки плюхнулся на живот, стал настраивать бинокль. Увидел добротные редуты из песка и бревен. Четкие залпы изрыгающих огонь «энфилдов» говорили о том, что это не просто кавалерийский разъезд.

Солдаты, пригибаясь, бежали вперед против ветра; мешала болотистая почва — жижа, чавкая под сапогами, хватала за ноги. Холодный дождь хлестал в лицо. Фронтальный вражеский огонь казался лейтенанту Оуки искрами бенгальского огня, освещающего путь. Все залегли, палили вразнобой в направлении леса. Через миг прорезалась артиллерия — двенадцатифунтовки; вокруг засвистела шрапнель. Обхватив голову руками, Оуки вжался в грязь. Позади грохнул взрыв, раздались крики и стоны. Скакавший галопом вдоль цепи полковник вскрикнул, его конь осел и стал заваливаться. Едва всадник успел сползти с седла, как конь рухнул в трясину зыбучего песка. Офицер беспомощно смотрел, как бьющееся животное вязнет и, медленно утопая, смотрит расширившимися от ужаса глазами, всей головой дергая, как кролик ушами. Потом его голова исчезла, и болото с ужасным чавканьем над ней сомкнулось.

Когда через двадцать минут последовал приказ отходить, все, возвращаясь, дружно падали в траншеи, которые по приказу Килпатрика, оказывается, успели вырыть за их спиной. Теперь ставилась задача защищать позицию — это было официальным признанием того, что противник достаточно силен. Кавалерию оттянули на более удобные позиции, где приказали окопаться, и вскоре сотни людей рыли землю, усиливая укрепления бревнами и рогатинами. Очень спешили, и действительно, почти сразу цепи противника встали и пошли вперед. Пальба поднялась ужасающая. Вдохновляясь собственным безрассудством, люди Килпатрика выдержали натиск. Повстанцы откатились, и вслед им тут же выслали разъезды боевого охранения; там и сям начались мелкие стычки.

Килпатрик отправил курьеров к генералам Шерману и Слокуму. Докладывал, что наткнулся на одну, а может, и две пехотные дивизии мятежников. Скорее всего, это части генерала Харди. Килпатрик просил прислать две, а лучше три пехотные дивизии — для усиления его позиции и осуществления обходного маневра. Еще нужна тяжелая артиллерия, более дальнобойная, чем у противника.

Перед приходом темноты южане снова двинулись в атаку, но тут осажденную кавалерию спасло прибытие пехотной бригады из Двадцатого корпуса Слокума. С наступлением ночи стрельба прекратилась. Солдаты обеих сторон, как могли, на корточках, под кустами коротали холодную и сырую мартовскую ночь. Федералы костров не жгли. Грызли галеты, ругая мятежников, погоду и войну, заворачивались в мокрые одеяла, прикрывали лица шляпами, чтоб дождь хотя бы в рот не заливал, пока пытаешься заснуть. Специальные команды пошли искать раненых и убитых, а в миле-двух позади линии окопов расположились уже подтянувшиеся фургоны полевого госпиталя, который начали разворачивать в реквизированных для этой цели домах ближайшего хутора.

Следующим утром еще до рассвета мятежники поднялись из окопов и давай накатывать атаку за атакой, так что все происходившее накануне показалось комариными укусами. Когда из туманных болот вылезло сероватое от слабости солнце, одна из пехотных бригад Слокума, собравшись с силами, рванула на приступ, однако вскоре оказалась на грани разгрома. Инсургенты атаковали яростно, с дикими криками. Федералы подтянули свежие части, усилили фланги, держались как могли. Положение выровнялось, с обеих сторон не прекращался огонь, и тут федеральная артиллерия с дальностью действия до четырехсот ярдов принялась утюжить позиции повстанцев; инициатива перешла в руки северян. Шерман был довольно далеко от сражения, сидел у своей палатки в сосновой роще, куда, впрочем, тоже временами залетали то осколки, то картечь, и обдумывал тактические ходы, тогда как стоящие рядом офицеры штаба ежесекундно готовы были бежать передавать приказы. С виду равнодушный, нисколько не интересующийся развитием событий, как-то нехотя он предложил всей массой федеральных сил предпринять обход справа вслед за изрядно обескровленной пехотной бригадой из корпуса Слокума. Полковник Тик без промедления перевел его мысль в чеканную форму приказа, и тотчас же, мелькнув за деревьями, вдали растаял силуэт конного курьера.

Рядовой Бобби Бразил, отсидев небольшой срок в военной тюрьме в Колумбии, вышел и узнал, что 102-й Нью-йоркский полк ушел в поход без него. Никаких особых чувств эта новость у него не вызвала, тем более что в полку он прославился в основном как пьяница и дебошир, и достижения его на этом поприще возмущали даже единственного во всем полку собрата по вере, такого же, как и он, католика Стивена Уолша, который, правда, по уши напичкан иезуитской праведностью, — пай-мальчик, что с него взять. Впрочем, перевод Бразила в полк округа Дюшес, укомплектованный тупоголовыми сельскими парнями, большим подарком тоже не оказался, и особенно ему там не понравилось, когда пришлось лежать в болотной жиже у Аверасборо в ожидании приказа идти в атаку, которая запросто могла закончиться для него на небе, где Богу было бы что сказать ему напоследок, перед тем как оформить еще один перевод — куда, остается догадываться, но ясно, что на веки вечные.

Вот выкрик, револьверный выстрел, он вскочил, бежит, что-то вместе со всеми орет, перепрыгивает через тела и, главное, смотрит в оба, чтобы не попасть на желтую песчаную плешку, — туда только ступи, проглотит и не поперхнется. На деле, а не на словах, не то что та смазливенькая ирландская девчонка в Колумбии, которая — сю-сю-сю! — говорила, будто он такой вкусненький, так прямо всего бы и съела. И какой же я, по-твоему, на вкус? — спросил он тогда у нее. Как ореховое пирожное, — ответила та, — а сердце словно из сладкого крема.

Господи, да помоги же мне хоть добежать-то, хрен с ними, с пулями мятежников, от одного бега, того и гляди, грудь лопнет, — со стонами он набирал в легкие воздух, чувствуя на губах капли дождя, и вдруг — вот уж везуха-то! — споткнулся об упавшего мертвым парня, что бежал впереди, куда-то полетел, кувыркаясь через голову, плюхнулся в грязь, ловя ртом воздух, при этом дождь теперь бил уже прямо в лицо, и тьма перед глазами — как странно: день, а такая тьма! Спиной чувствовал, как промокает мундир, как грязь сочится за шиворот и в штанину, как она ползет у него по затылку — будто змея. Вообще-то можно было бы и полежать тут, перевести дух хотя бы, если бы не эта жижа и не чьи-то сапоги, что шлепают над самым ухом по грязи, обдавая фонтанами брызг. Иуда преподобный! Не хватало еще, чтобы до смерти затоптали свои же олухи из округа Дюшес! И он вновь поднялся на ноги, повернул в правильном направлении, которое определил по тому, куда бегут мимо него солдаты; где-то впереди были редуты — о! оказывается, наши уже там, он победитель, гонится за убегающими суржиками; некоторые падают на колени, поднимают руки, а он их тычет штыком с усмешкой прирожденного убийцы, хотя, вообще-то, на самом деле он ткнул одного из них штыком случайно, лезвие вошло мягко, без никаких костей. Он навсегда запомнит взгляд того парня и как он потом пихал его ногой, вынимая штык, чтобы бежать дальше за южанами-пушкарями, которые бросили орудия и рассеялись по лесу, — этакий злой орущий призрак с намокшим, не стреляющим ружьем, а потом его штык каким-то образом с маху вонзился в сосну, и, пока он трудился, силясь его оттуда выдрать, ноздри наполнились запахом смолы, а в уши ударило громовое общее «ура»: траншеи взяты.

Но за первой линией траншей оказалась вторая, южане пришли в себя, перегруппировались, и сражение шло до самого вечера, пока не взяли и вторую линию, но они отступили к третьей — эта была вырыта на верху откоса и как следует укреплена бревнами; она перегораживала узкую шейку полуострова с дорогой на Аверасборо — река Кейп-Фир с одной стороны, Блэк-Крик с другой. Так что уперлись: позиция — кремень, фланги защищены водой, а вокруг повсюду рыщет кавалерия Хэмптона.

Нам сегодня задали перцу больше, чем я полагал возможным, — признал в тот вечер Шерман. Он изучил карты и вместе с генералами Слокумом и присмиревшим Килпатриком вновь проработал данные разведки, из которых следовало, что перед ними войска генерала Харди численностью тысяч в десять штыков. Шерман удивился — и как это Харди не клюнул на ложный выпад, а то должен был бы защищать сейчас Рэлей: именно туда по дороге на Аверасборо демонстративно двинули часть сил Слокума. А он — нет, стоит тут как скала, ждет, пока подойдет генерал Джонстон с основными силами. Если Джонстон идет сюда из Рэлея, стало быть, знает, что на самом деле моя цель — Голдсборо. Чертовы газеты, — пробормотал Шерман. — Их читает и Джо Джонстон, и кто угодно, так что, куда бы я ни пошел — пусть просто к дереву пописать, — эту новость сразу узнает весь мир.

Из этого полковник Тик понял, что генерал, недооценив противника у Аверасборо, пребывает в некотором ошеломлении.

Вечером Шерман со штабом вместе поехал на фронт. Дождь в конце концов перестал, и в прохладном сыром воздухе с полей доносились крики раненых. В темноте санитары доставляли их на носилках к телегам, на которых развозили по домикам, реквизированным под госпиталь. Южан с полей тоже собирали, и Шерману бросилось в глаза, как они молоды и как плохо одеты: многие босиком, да и форма — не форма, а так, что-то вроде. Он объехал домики госпиталя, сказал какие-то ободрительные слова ожидающим операции и пообещал сообщить домой тем, кто знал о себе, что умирает. Тик записывал имена. Печальная миссия; назад в ставку Шерман ехал насупясь. В сегодняшнем сражении он потерял восемьдесят человек убитыми и четыреста семьдесят пять ранеными. А третью линию обороны повстанцев еще надо взять. Это потребует лобовой атаки, а значит, куда больших потерь. В такие моменты Шерман начинал в себе сомневаться, вплоть до мурашек, до дрожи. Потом бодрился: да ну, дядюшка Билли, какая ж это была бы война — вовсе без поражений! Неужто Джо Джонстон совсем дурак — ведь не полезет же здесь, когда у него за спиной река Нейса. Судя по виду его парней — а мы на них нынче вечером насмотрелись, — его боевое знамя сшито из тряпья, которое собирали по всем свалкам ветоши Юга. В Голдсборо — значит в Голдсборо, а если он сунется, я ему голову оторву.

Впрочем, уснуть в ту ночь Шерман так и не смог. Вышел из палатки, влез на бугор, стоял, смотрел на дорогу, ведущую к Аверасборо, где за редколесьем виднелись костры конфедератов.

Только это были ложные костры: инсургенты разожгли их и тут же смылись, так что лишь наутро, когда в ту сторону послали пластунов и те выяснили, что траншеи брошены, генерал позволил себе слегка улыбнуться.

Мэтти Джеймсон, которая теперь ходила с длинными, распущенными по спине волосами, оставила вверенных ее попечению раненых, лежавших на подстилках у ворот сарая, и ушла в холодную сырую ночь смотреть на мертвецов. На сей раз их разложили у парадного подъезда хозяйского дома, а через дорогу похоронная команда копала могилу. С некоторых пор Перл больше не сопровождала мачеху во время этого ее ритуала; все уже привыкли, что, как только выдается возможность, Мэтти Джеймсон обязательно подойдет и будет бродить среди тел, ожидающих захоронения, будет склоняться к каждому, вглядываться — не ее ли это сын лежит. И когда окажется, что ее сына среди них нет, все равно будет рыдать, кусать себе руки и трясти головой — может быть, потому, что их матерей нет поблизости и некому их оплакать.

Перл сомневалась, чтобы Мэтти вдруг действительно увидела тело кого-то из братьев, потому что очень уж велика эта война, и, если их убьют, то вряд ли они попадутся ей на глаза. При этом Перл была совсем не против того, чтобы ее братья, засранцы чертовы, оба погибли, она лишь не хотела, чтобы бедная, уже и так полупомешанная женщина наткнулась еще и на трупы сыновей. Теперь, когда с ними в фургоне ехал мальчонка Дэвид, Перл на собственном примере почувствовала, как в женщине, едва она поймет, что нужна кому-то маленькому, откуда ни возьмись появляется бездна материнской любви.

О братце номер один и братце номер два Перл знала, что они сволочи и мерзавцы, без всякой причины злобно истязавшие рабов, при этом Джон Младший распускал руки, а слюнтяй и поганец Джейми (младшенький) его науськивал и раззадоривал, а еще они вместе подсматривали за купанием в реке черных женщин; да много чего они дурного делали — к примеру, украдут на кухне лакомый кусок, а на черных свалят. А однажды, когда папаша выпорол одного из полевых работников — в тот раз это был Эрнест Хокинс, самый сильный и гордый из рабов, — и тот после наказания лежал с располосованной спиной на земле, за руки привязанный к столбу забора, кто, как не мальчишки прибежали с солью и начали втирать ее ему в раны! Их ненавидела вся плантация. Даже Роско, мягкий и снисходительный — ни разу никому худого слова, — и тот тогда, отходя в сторону, пробормотал, что однажды они у него доиграются. Перл довольно легко удавалось не подпускать к себе братьев, однако ей вдруг припомнилась мысль, еще в то время пришедшая в голову: ведь, когда она вырастет, вырастут и они тоже, и что тогда делать, непонятно, особенно если папаша помрет и они станут ее владельцами. Она пришла с этим к Роско, а Роско и говорит: мисс Перл, не бери ты себе в голову, пусть только попробуют, Роско убьет их своими руками, они тебя и пальцем тронуть не успеют, — убьет их и умрет счастливым человеком, потому что будет точно знать, что отправляется в рай.

Сейчас, однако, ей было недосуг думать о вещах посторонних: когда в сарае работают сразу три хирурга, не знаешь, куда бросаться. Она вместе со Стивеном отгребала окровавленное сено в углы и приносила охапками свежее, разбрасывала вокруг операционных столов. И такой стон стоял, такой крик! Однажды санитар позвал ее помочь держать над лицом пациента салфетку с хлороформом, раньше ей это не доверяли. И каждые несколько минут, при первой возможности, она подбегала к дверям сарая глянуть на дом, где оставила Дэвида под наблюдением живших там белых, потому что без надзора он непременно найдет дырочку, через которую подсмотрит тут то, чего ему не забыть никогда, проживи он хоть сто десять лет. Санитарные кареты их везут и везут, раненые солдаты уже повсюду — лежат, простертые на земле, сидят, прислонившись спинами к деревьям, некоторые молятся, другие просто тихо лежат и молчат, сосредоточенные на том, чтобы не умереть раньше времени. Еще мальчишка может увидеть операционные отходы, которые выносят в дверь и бросают в большую яму. Ей тоже выпадало это делать; однажды у очень крупного мужчины по самый пах ампутировали ногу, и она была такая тяжелая, что Перл в одиночку было не справиться, Стивен нес, взяв за верхнюю часть, а она сжимала в руках босую ступню, все еще теплую.

Вдруг Перл и все вокруг нее услышали отчетливый на фоне ночных звуков, тонкий и резкий, как гвоздем по стеклу, вопль, разом перекрывший стоны множества раненых, возгласы суетящихся санитаров, грубоватые команды хирургов; все застыли как пришибленные хлестким ударом этого крика, который был так звонок, что отозвался в каждой груди, пробудил там всё отчаяние войны, полностью определявшей строй их жизни. Куда там залпу из мушкетонов, куда орудийной канонаде — ничто не перевернет душу военного так, как этот звук! Даже Сбреде Сарториус на миг оторвался от кровавых своих трудов, а когда вернулся к ним, ему самому его наука показалась бессмысленной на фоне такой монументальности человеческого несчастья.

Перл конечно же поняла, кто кричал, рванулась вон и, обогнув сарай, бросилась к парадному подъезду, где сразу увидела мачеху на коленях перед трупом, лежавшим на траве с полным — можно было бы сказать — безразличием на лице, если бы лицо имелось, но оно вместе со всей верхней челюстью было снесено выстрелом. Волосы обгорели, а все оставшееся покрыто черной, запекшейся кровью. Крики Мэтти вздымались и опадали, набирали силу и никли, но не было ни мгновения, когда можно было подумать, что они исходят из груди человека. Она начала рвать на себе волосы. Перл опустилась на колени рядом с ней, взяла за руки и принялась уговаривать: Слушайте, мачеха, это не ваш сын, вы же толком даже узнать его не можете — лица-то у него, считай, вовсе нет! Пойдемте, пойдемте отсюда.

Двое могильщиков с другой стороны дороги подошли поближе, глядели, качали головами. И не важно, что погибший был мятежник, — солдатскому уму ясно: нет на войне ничего хуже горя матери.

И тут Перл увидела то, чего не видела раньше. Мэтти узнала сына, и, чтобы доказать это, расстегнула его окровавленный мундир, обнажила убитому грудь, и там, чуть ниже правой ключицы оказалась родинка величиной с медяк, которую мать с самого дня появления на свет младенца считала знаком особого его предназначения.

Взяв это дело в свои руки, Перл тихо переговорила с солдатами-могильщиками, и они положили тело на одну из двуколок, служивших похоронными дрогами. Перетащив телегу через дорогу, они отделили земляной стенкой самый конец вырытой под братскую могилу траншеи, устроив там нечто вроде отдельной могилы, и, пока Перл прижимала к себе Мэтти Джеймсон, загораживая от нее это зрелище, тело опустили в яму и забросали землей, после чего могильщики сняли шляпы и стояли молча, пока сержант, их начальник, говорил положенные в таких случаях слова.

Спасибо, — сказала им Перл и увела мачеху в фургон, где уложила спать, напоив настойкой опия, которую с разрешения полковника Сарториуса взял в сундучке с лекарствами и принес Стивен Уолш.

Однако и работу ведь никто не отменял, так что прошло несколько часов, прежде чем Перл и Стивену представился случай поговорить. Двор, все еще ярко освещенный факелами и фонарями, был уже пуст. Обоз с тяжелоранеными укомплектован и утром должен отправиться в путь вместе с частями, входящими в состав фланга генерала Слокума. Раненых конфедератов, которых тоже было много, приказано было оставить на месте под началом их же собственных попавших в плен офицеров, снабдив на первое время пайками, ну а потом — это уж как сумеют изыскать возможности прокорма офицеры.

Стивен, — задумчиво проговорила Перл, — те два парня-то… ведь они друг без друга никогда ни шагу.

Какие два парня?

Братцы номер один и номер два. Родные сыновья моей мачехи. Джон Младший старшим был. А шкет, который помладше, всегда за ним таскался словно пришитый. Думаю, этот Джейми, не иначе, тоже где-нибудь тут, поблизости.

Это как?

Ну, если они служили вместе и Джон погиб, где тогда Джейми? Может, в плен попал?

Да что ты все о мачехе своей печешься?

Боюсь, как бы ее теперь и вовсе… на то, чтобы расстаться с жизнью, не повело.

Ты ж говорила, она бессердечная, к рабам без всякого сочувствия относилась.

Это конечно. Плевать ей было, когда он семьи разлучал, продавал всех в разные места — ну, то есть папаша мой. Не останавливала и когда плетьми кого-нибудь наказывал. Злобы, такой как в нем, чтобы орать, ногами топать, в ней не было, ей просто было без разницы. Лишь бы ее не трогали. Лишь бы на рояле своем играть, а там хоть трава не расти.

Ну вот, ей теперь и аукнулось.

Стивен Уолш, ты не мог бы помочь мне отыскать, где у нас тут пленных содержат?

Он только руками развел. Гос-споди боже мой! И что ты станешь делать, если найдешь его?

Не знаю.

Ты не устала? Я лично с ног падаю. Давай завалимся куда-нибудь поспать. А утром это все обговорим.

Взявшись за руки, они пошли к дому. Перл еще раз оглянулась на дорогу и могилу за нею. А ведь она сама себе наколдовала: ходила и ходила, тревожила мертвых, искала сына, вот и нашла его, — сказала Перл.

Еще до рассвета Перл разбудила его, и, вскарабкавшись без седла вдвоем на одного из фургонных мулов, они выехали на мокрую дорогу. Перл сидела сзади, обхватив Стивена Уолша поперек живота. Не спали одни лишь птицы: переливчато пели в болотах, шустро перепархивали через дорогу, такие быстрые, что не поймешь, какого они цвета. В Джорджии Перл узнавала птиц по их песням, но эти были какие-то все незнакомые. И пели не то чтобы мелодичнее, но как-то тише, вкрадчивее, что ли… Или здесь даже птицы знают, что за страшная штука война?

Хвост колонны обозов терялся вдали, простираясь, похоже, до бесконечности; фургон за фургоном стояли по всей дороге, а по обочинам, в соснах — бивуаки подразделений. На флангах заставы, там и сям котлы на кострах.

Ее руки крепко его обхватывали, через них Стивену передавалось ее доверие. А еще он чувствовал, как прижаты к его спине ее груди, как бьется ее сердце… Или это его сердце бьется? Час шел за часом, и это состояние их близости он принимал не думая — он им жил, жил ею, как будто Перл ведет его куда-то за руку. Само собой выходило так, что как-либо выразить ей свое чувство… нет, только не это, этим он лишь испугает ее, встревожит. И говорить ничего не надо — все и без слов понятно, и ясно, что она это тоже понимает. Понимает, но лишь до тех пор, пока об этом не говорится.

И ведь как он переменился! Куда девался его привычный скепсис. Никогда он до такой степени не открывался жизни, не жил настолько бездумно, простодушно, вопреки тому, какой обыденной стала в кочевом коловращении войны мысль о смерти. Вдруг, откуда ни возьмись, он обрел твердую уверенность, что выживет и что у них с Перл Джеймсон все еще впереди. Удивительным образом эта девочка стала главным в его жизни. Тем не менее они только общались, дружили. Он улыбнулся. Что ж тут поделаешь! Если она для тебя центр всего бытия, хочешь не хочешь, приходится приспосабливаться к ее желаниям, задвигая собственные понятия на дальние задворки сознания.

Мул топотал и топотал неспешной хлынцой, тьма начала редеть, и за деревьями затеялся шумок: люди и животные заворочались, и сами сосны, проявляясь из мрака, казалось, отнимали у ночи силу, втягивали ее в себя. Затем, как только верхушки деревьев осветились первыми лучами солнца, за поворотом дороги открылось чистое поле, и Стивен указал туда. И верно, такое ни с чем не спутаешь: лагерь пленных повстанцев. Здесь у солдат не было ни палаток, ни составленных в пирамидки винтовок, они лежали прямо на земле или сидели, обхватив руками колени, и столько подавленных и растерянных мужчин сразу Стивен не видывал в жизни. Впрочем, не совсем даже и мужчин: кутаясь в тряпки и остатки импровизированной формы, по большей части там коротали ночь просто мальчишки. Глядя на них, даже Стивен почувствовал себя стариком. Несколько столбов по периметру, рядом с которыми дежурили караульные, указывали на то, что разбежаться этому горе-воинству вряд ли позволят.

Стивен и Перл спешились, привязали мула рядом с дорогой и без лишних церемоний, нисколько не озаботившись тем, чтобы представляться или что-либо объяснять, пошли на поле к пленным. Караульные лениво на них поглядывали, зевая и добродушными кивками здороваясь. Если и был здесь начальник в офицерском чине, то все еще спал в большой каркасной палатке на том конце поля, что выходил к опушке соснового лесочка.

Столь поразительная юность большинства пленников подкрепила в Перл веру в то, что она на правильном пути. На расспросы мальчишки отвечали, что они воевали под началом у генерала Харди, который всячески досаждал Шерману еще со времени похода по Джорджии. Все поголовно вежливые, они отвечали Перл с непременным «да, мэм» или «нет, мэм». Бедные дрожащие щенята, — тихо сказала Перл Стивену, — они боятся собственной тени. Но это хорошо, что им вправили мозги, а то как бы они смирились с тем, что теперь работающим на их полях неграм придется платить, а то, глядишь, и черный фермер по соседству объявится!

А потом она конечно же нашла его — этого Джейми, братца номер два. Он был один, сжался в комок, поджав ноги и руки, и весь дрожал, несмотря на то, что сидел в полоске утреннего солнца, которое на его лице резко обозначило костлявые скулы, ввалившиеся щеки, шрамы на коже и грязь под носом; воспаленные глаза его были тусклы, а волосы, отросшие длиннее, чем ей запомнилось, были такими грязными, с засохшей в них глиной, что он и блондином-то больше не выглядел.

Братец номер два, — сказала Перл, — ну у тебя и вид! Смотреть страшно.

Он поднял на нее взгляд, не узнавая.

Пошли с нами. Давай-давай, вставай!

Чтобы заставить его что-то уяснить, и то массу сил затратили. Стивен подхватил его под мышки, поднял на ноги и, пока другие пленные, ничего не понимая, растерянно озирались, взял мальчишку за руку и повел к дороге. Но тут караульный остановил их — дескать, куды? экой прыткий! — а с противоположного конца поля уже ехал к ним на коне офицер, продирался сквозь толчею пленных, расступающихся перед ним направо и налево. Подъехал, спрыгнул с коня и пожелал узнать, что, собственно, происходит.

Стивен Уолш отдал честь. Он заметил, что офицер — лейтенант всего лишь — стоит без головного убора, наполовину расстегнутый и расхристанный, а из-под его форменной тужурки свисают помочи штанов. Охрана пленных — поприще не шибко-то облагораживающее. Сэр, — сказал Стивен, — у нас приказ Сарториуса, полковника медицинской службы, удалить из вашего лагеря заболевших пленных.

Офицер покосился на жезлы со змеями, красовавшиеся у Стивена на петлицах госпитального стюарда, и смерил взглядом Перл. Перл была в плаще санитарки, который дала ей Эмили Томпсон, и кепи рядового пехотинца: предполагалось, что головной убор — пусть уж какой ни на есть — придаст достоверности ее военному обличью.

И зачем же это полковник отдал такой приказ?

Этот человек болен, — сказала Перл. — Вы видите его глаза, видите, какая у него кожа? Он заразный.

Болен? Чем?

Я не больной! — заартачился Джейми Джеймсон.

Сэр, — быстро заговорил Стивен, — у этого человека заразная болезнь. Называется «Антонов огонь». По-простому — «рожа». Бывает, приводит к смерти. От нее, кстати, умерла королева Анна. Тело умершей так распухло, что гроб, в котором ее хоронили, был чуть не квадратный. Так что пациента надо изолировать, пока этой дрянью он не перезаразил вокруг себя всех здоровых. Бывало, Огонь Святого Антония выкашивал целые полки.

Да мне-то что! Пускай заразит хоть всех суржиков! — пожал плечами лейтенант. — Чтоб они сдохли.

Сэр, солдаты в синем тоже от болезни не застрахованы.

Лейтенант отскочил как ошпаренный, не отрывая встревоженного взгляда от пленного.

Так же, как и офицеры, — добавила от себя Перл.

Да не больной я! — по-прежнему упирался Джейми Джеймсон.

Офицер покосился на него с отвращением. Уберите его отсюда, — процедил он, словно сия идея исходит от него, а не от медицинского департамента.

Если бы он додумался спросить у нас письменный приказ, нам бы тогда конец.

Но ты подкован-то как, Стивен Уолш, ай, молодец! — восхитилась Перл и обняла его.

Да какой я, к черту, больной! — возмущался Джейми Джеймсон. Он плелся за мулом на веревке, одним концом которой у него были связаны запястья, а другой намотал себе на руку Стивен.

Перл оглянулась на него, поджала губы. Заткни чавкалку, дурень, — сказала она. — Добро от зла отличить не можешь!

К тому времени он Перл уже узнал.

Будет тут меня учить еще всякая девка черномазая!

Они не стали ничего ему объяснять, готовить его, но когда вернулись в расположение госпиталя и убедились, что Мэтти в доме, мальчишку развязали и послали к ней, чтобы мать с сыном нашли друг друга. Вот только я этого ни видеть, ни слышать не хочу, — проворчала напоследок Перл.

Все готовились к выступлению. По лесам и полям запело, заклекотало — горнисты трубили сбор. Выйдя из фермерского дома, Сарториус глянул в небо и натянул перчатки. С дороги доносились выкрики ездовых, тележный скрип и грохот. Полковые санитарные кареты одна за другой выезжали со двора и присоединялись к веренице телег и фургонов. Перл собрала скудные пожитки Мэтти Джеймсон в мешок и побежала в дом, где мать с сыном сидели рядом на софе; Мэтти плакала, держа сына за руку и неотрывно на него глядя, тому было неловко за нее, он куксился и дулся.

Перл отвела мальца в сторонку. Когда мы уйдем, ты, главн-дело, не попадайся на глаза конвою с пленными. Вон, видишь сарай? Там содержались раненые южане, теперь они свободны, у них даже офицеры есть свои и есть кое-какая еда. Ты с мамкой твоей держись поближе к ним, потом найдете способ, доберетесь как-нибудь до Джорджии.

Да как туда доберешься-то?

Ниче, до Колумбии как-нибудь добредете. А там есть такая мисс Эмили Томпсон, мамка твоя ее знает — попросите, она вам поможет.

Перл вынула из кармана юбки платок с завязанным узелком, развязала его и дала парню один из драгоценных своих золотых. Он оглядел монету на ладони. Это ж двадцать долларов, с ума сойти!

Все правильно, братец номер два. Пока то, се, прокормитесь на них. Зато всю жизнь будете помнить, что это я, Перл, свободу вам дала домой топать.

Малый стоял, вертел в пальцах монету. Эту деньгу дал мне Роско, она осталась от той жизни, когда я была у вас в услужении, — продолжала Перл. — И за всю свою жизнь ты не скопишь такого богатства, чтобы со мной расплатиться. Хочу, чтобы ты наперед это знал.

Перл повернулась к Мэтти, взяла ее за руку. Прощай, мачеха. Спасибо за уроки чтения. Сын как-нибудь доведет тебя до Филдстоуна. Может, там еще стоит какая-нибудь хижина рабов, чтоб вам было с чего начать.

По дороге к двери Перл добавила, обращаясь к братцу номер два: У твоей мамы не всегда с головой порядок. Заботься о ней, слышишь? А то вернусь, ох и задам тебе!

И выбежала за дверь.

V

Стояло раннее воскресное утро, Хью Прайс ехал с дивизией генерала Карлина во главе слокумовского левого фланга и вдруг почуял неладное. В самом начале весны, пока властвует сырость, бывают такие дни, когда всепроникающая энергия возрождения вызывает предчувствие чего-то злого и твоя собственная кровь бежит по жилам нервными толчками. Небо до рези в глазах сверкало голубизной, и все, куда ни глянь, блистало ненатуральной яркостью цвета — леса и лощины, трава и камни, даже грязь на дороге; в этом грандиозном устремлении мира к самореализации все, казалось Прайсу, пребывало на грани взрыва. Впрочем, его предчувствия имели под собой и вполне конкретные основания. Предыдущим вечером разведка докладывала, что неподалеку происходит значительное переме