«Возлюбленных все убивают», — сказал однажды Оскар Уайльд и этими словами печально и гениально сформулировал некое явление, которое существовало столетия до него и будет, увы, существовать столетия после. Будет существовать всегда, доколе есть на свете любящие и любимые, потому что не всегда любовь обоюдна и не всегда приносит она только счастье. Человек — существо несовершенное. И, к сожалению, не слишком-то доброе. Если он обижен тем, что его недооценивает любимая или любимый, если на его чувства не отвечают, он склонен озлобляться, а порою и мстить. Месть за поруганную любовь — преступление ли это? Разве не следует наказать того, кто предал тебя, кто изменил?.. Во все времена каждому покинутому человеку кажется, что его страдания самые тяжелые, а обидчик — невиданный доселе злодей. Имена жестоко отомстивших за свою любовь, а также пострадавших за нее у всех на слуху: прекрасная Маргарита Наваррская; тайные супруги Абеляр и Элоиза; не вынесшая позора жена князя Андрея Боголюбского — Улита; безответно влюбленная в русского мужа, и отомстившая ему за это, царица Тамара… Да, возмездие вершилось. Но всегда ли мститель получал истинное удовлетворение?

Елена Арсеньева

«Тело твое, косы твои…»

(Ксения Годунова, Россия)

Хоть и сказал когда-то Господь, люди, мол, все для меня равны, все они чада мои, всех я их равно люблю и грехи прощаю, однако сами же его создания сих слов словно и не слыхали. То и дело отступают от Божьих заповедей! Ну ладно еще бы в миру, в юдоли греха, царили злоба и немилосердие, однако и в обителях Божиих такие же дела творятся!

…В Кирилло-Белозерском монастыре сестрой Ольгой брезговали, словно шелудивой собачонкой. И косоротились, и задирали носы, и строили из себя святых и праведных. А она была не праведная . Ольгу привезли в монастырь брюхатою, держали в стороне от других инокинь, в уединенной келейке, под присмотром, чтоб не сбежала. Она билась, тосковала, мирячила[1] с горя, а потом у нее вдруг случился выкидыш, причем на таком сроке, когда и ребенок не выживет, и матери опасность смертельная.

Младенца быстренько схоронили, Ольгу оставили выживать как ни попадя. Никто в монастыре за ней особенно не ходил. Да и в миру заступиться за нее, пожалеть, поинтересоваться ее жизнью было некому. Ольга сирота, всеми заброшенная, забытая и покинутая. Отец ее умер. Мать и брат были отравлены. Человек, любовницей которого она недолгое время была и от которого зачала ребенка, отослал ее прочь от себя, чтобы жениться на другой и ту, другую, возвести на престол. А между тем Ольга прежде была царевной, а та, другая, — всего лишь дочерью какого-то польского воеводы…

Отцом Ольги был бывший царь Борис Федорович Годунов. Ее любовника звали государь Дмитрий Иванович (иногда, впрочем, его презрительно кликали Гришкой Отрепьевым, расстригою и самозванцем). Имя польки-разлучницы было Марина Мнишек. Ну а саму Ольгу, прежде чем она накрыла клобуком все, что осталось от ее чудесных, роскошных кос, звали царевна Ксения Борисовна Годунова.

* * *

В июле 1605 года Москва встречала царя-победителя — Дмитрия Ивановича, сына Грозного. И те, кто верил, будто он истинно сын своего отца, и те, кто, напротив, убежден был, что к престолу стремится самозванец, с равным восторгом ждали его восшествия на трон московских государей. Все устали от мрачной власти Годунова, обернувшейся годами страданий и мрачного террора.

Мрачен, мрачен был прежний государь! Не зря говорили про Бориса Федоровича иноземцы: «Intravit ut inlpes, regnavit ut leo, mortus est ut canis!»[2] Короче говоря, собаке — собачья смерть! А этот, новый, молодой, светлый…

Дмитрий и вошел-то в Москву в лучезарный солнечный день. Улицы были забиты народом — казалось, население столицы по такому случаю увеличилось не меньше чем вдвое. Люди нетерпеливо всматривались в восточную сторону, откуда по Коломенской дороге должен появиться государь. И вдруг там замаячила словно бы туча, прошитая сполохами молний: то мчались всадники, сверкая доспехами. В тот же миг ударили приветственно пушки, и залп заставил народ пригнуться к земле, пасть ниц, возопить счастливо:

— Челом бьем нашему красному солнышку!

Пышный царский поезд приближался с левого берега Москвы-реки: русские всадники в раззолоченных красных кафтанах, блистательные польские гусары, величественный строй русского духовенства… По слухам, Дмитрия сопровождало восемь тысяч русско-польского войска! Пышность, стремительность движения подавляли, вышибали слезу.

— Дай тебе Бог здоровья! — неистовствовал народ, силясь донести до государя свою преданность и любовь, а он отвечал, осеняя приветственными взмахами руки павшую ниц толпу:

— Дай вам тоже Бог здоровья и благополучия! Встаньте и молитесь за меня!

Наконец, переехав мост, молодой царь оказался на Красной площади. Он приближался к Кремлю, откуда двадцать два года тому назад был позорно изгнан вместе с матерью, царицей Марьей Нагой, последней женой Ивана Грозного.

Подъехав к Иерусалиму (так называлась церковь на горе у Кремля), Дмитрий остановился, снял с головы шапку, поклонился как мог низко и возблагодарил Бога за то, что тот сподобил его увидеть город отца своего, Москву златоглавую, и подданных, которые сейчас воистину были готовы отдать за него жизни свои.

Слава победителю! Счастье победителю! И горе побежденным!

Годуновых согнали в заброшенный дом, в котором некогда жил тесть царя Бориса, баснословный палач Малюта Скуратов, и там предложили им выпить яд. На всю жизнь запомнила Ксения нетерпеливые лица — нет, они больше походили на звериные морды! — князей Василия Голицына и Василия Михайловича Мосальского-Рубца и их подручного Андрюшки Шеферединова.

Храбрее всех оказалась Марья Григорьевна Годунова. Она была воистину дочерью своего отца Григория Ефимовича Скуратова-Бельского, более известного как Малюта Скуратов. Мать выпила смертоносное питье и умерла на глазах детей. Ксения от ужаса лишилась чувств и больше ничего не видела, но потом ей рассказали, что и Федора принудили принять яд. Ксения, едва живая от потрясения, очнулась в доме Мосальского-Рубца и узнала, что Дмитрию, ненавистнику Бориса Годунова, мало было уничтожить его семью, разрушить до основания его дом, мало было взойти на трон, с которого он согнал Годуновых, — ему нужно было и заполучить Ксению в рабыни-наложницы!

Горе побежденным! Женщинам побежденных — горе вдвойне…

Месяц прожила Ксения в доме князя Мосальского на положении узницы-затворницы. Первые дни лежала в горячке — молила, звала к себе смерть, однако та не послушалась. Ксения отказывалась от пищи, а как-то раз даже и впрямь попыталась наложить на себя руки, обкрутив вокруг шеи длинную, толстую, черную косу и сильно потянув. На беду, вошла в комнату служанка — подняла крик, созвала народ. Вбежал сам князь Василий Михайлович, и Ксения думала, он прибьет ее от злости, но досталось только ни в чем не повинной служанке. С тех пор с пленницы ни на миг не спускали глаз: горничные, сенные девки сменялись в ее комнате беспрестанно, ночью не спали, бессонно таращились на царевну. О, вот где настала мученическая мука! Ксения почувствовала, что от их неусыпного внимания вот-вот сойдет с ума.

Знала, почему ее не убили, почему так берегут. Вернее, для кого берегут! Настал ее черед. Ворвется, навалится потным, волосатым телом, вопьется щербатым ртом…

От одних мыслей таких Ксению начинало рвать желчью. Она исхудала, осунулась. Глядя на свои истончившиеся пальцы, вдруг почуяла надежду на спасение. Может, утратит красоту? Спадет с лица и с тела? Погаснут от слез глаза, разовьются кудри — ведь они от счастья вьются, а не с печали! Может, не захочет ее Самозванец? Другую найдет, передумает брать себе на ложе некрасивую дочь царя Бориса?

Не передумал. В комнату ворвался князь Мосальский — глаза так и скачут, рот в струнку:

— Пришло твое время, Ксения Борисовна!

За ним вбежали горничные девки, подхватили Ксению с постели, поволокли под руки в сени, оттуда в придомную баньку. Уж ее мыли-мыли, терли-терли, розовыми водами ополаскивали, не давали отдышаться. Наконец до скрипа промытые, влажные волосы заплели в две косы. Принесли одежду. Ксения так и ахнула, узнав свой любимый сарафан — шелковый, темно-синий, с вышивной вставкою от груди до подола, и еще по подолу вышивка. Как же нравилось отцу, когда Ксения надевала этот сарафан!

Слезы навернулись на глаза, но тут же высохли, когда в ошеломленную голову прокралась мысль: для чего ее намыли, для чего волосы заплели, для чего нарядили. И ларец зачем подали, в котором держала она свои наилучшие украшения: серьги, ожерелья, запястья и перстни, — выбирай, и зеркало принесли…

«Настал час!» — сказал Мосальский. Знать, и впрямь настал…

И все же Ксения гнала от себя эту мысль. Даже когда карета повезла ее вместе с князем Василием Михайловичем в Кремль. Даже когда повели ее по знакомым коридорам и переходам. Даже когда распахнули двери в просторную баню, в которой, знала Ксения, любил иногда париться отец. Для него баня и была нарочно выстроена: не как русская, а с какими-то хитрыми иноземными приспособлениями.

— Зачем в баню? — спросила Ксения, полуобернувшись к Мосальскому. — Я же только что…

И осеклась: Василий Михайлович, минуту назад следовавший на полшага позади, исчез. Дверь за спиной Ксении оказалась заперта.

Вдруг донесся громкий смех. Женские заливистые голоса сплетались с мужскими, басовитыми.

Ксения отскочила к стенке, забилась в угол. Прижала руки к сердцу: чудилось, оно вот-вот выскочит.

Отворилась тяжелая дверь, откуда понесло сырым горячим паром, и в предбанник вбежали три девки. Они были наги, мокрые; распаренные тела сверкали округлостями грудей, бедер, плеч; сырые косы змеились по спинам. Девки показались Ксении необыкновенно красивы — и в то же время страшны, словно ведьмы. Нет, водяницы-русалки! Вот именно: они были похожи на русалок, в которых, как известно, обращаются девушки, умершие от несчастной любви. А потом они безудержно веселятся и норовят вовлечь в свои объятия всякого пригожего молодца, чтобы защекотать его, зацеловать, залюбить до смерти.

Однако двое мужчин, которые появились в предбаннике вслед за развеселыми девками, меньше всего походили на покойников. Их статные тела были распарены до красноты, лица сияли здоровым румянцем, а зубы сверкали в улыбках.

Ксения какое-то мгновение оцепенело смотрела на полуголых мужчин. Чресла, правда, были прикрыты исподниками, однако натянули их мужчины на мокрые тела, поэтому они почти не скрывали ни мускулистых ног, ни обтянутого тканью, возбужденного естества.

— Что загляделась, Ксения Борисовна? — спросил один из мужчин, ростом повыше, черноглазый и черноволосый. Торс его густо порос черной шерстью. — По нраву я тебе пришелся?

Ксения его узнала. Не раз видела во дворце молодого воеводу Петра Федоровича Басманова, возвышенного ее отцом (род Басмановых, прежде бывший в несравненной милости у царя Ивана Грозного, потом впал в долгую опалу). Да, помнится, покойный брат Федор обещал ее в жены этому человеку, надеясь, что тот спасет его шаткий трон, его царство от самозванца. Ни мать, ни брат не спрашивали согласия Ксении на брак с Басмановым — да какое им всем было дело до ее согласия!

Второй был Мишка Молчанов, виденный мельком при отцовом дворе. Теперь они оба, что Басманов, что Молчанов, — первые сподвижники самозванца.

Что с ней сделают эти двое, как натешатся? Обратят в игрушку своих прихотей? Или, не получив чаемого удовольствия, просто-напросто перережут ей горло?

Тошнота накатила, вновь начала обморочно кружиться голова.

— Эй, девки! Евины дочки! — воскликнул вдруг Басманов. — Что стали? Разве не видите — новая подружка ваша закручинилась, запечалилась? А ну, нарядите Ксюшеньку, как следует в бане быть наряженной, да поднесите ей для возвеселения души чарочку-другую!

Девки, притихшие было в уголочке, со всех ног кинулись к гостье, и не успела та и глазом моргнуть, как сарафан, рубаха и исподняя сорочка слетели с нее, и оказалась она раздета донага. От изумления, от неожиданности, от потрясения и испуга Ксения даже сопротивляться не могла: только вяло отмахивалась, бормоча коснеющим языком:

— Оставьте! Христа ради, оставьте! Да пустите же меня!

Наконец-то девки отступились от нее, явно довольные делом своих рук. Басманов и его сотоварищ по блуду смотрели вприщур, тяжело дыша. Потом Молчанов сделал шаг вперед.

— Не-ет, Мишка, — протянул Басманов, хватая его за руку, — моя она будет! А сунешься вперед меня, хрип перегрызу.

— Ой, не шибко заносись, Петр Федорович, — не то насмешливо, не то чуточку обиженно ответил Молчанов. — И на хрип мой зубов не востри. Сдается мне, что нам с тобой лишь о втором да третьем череде спорить придется! — И он кивнул на дверь, отделявшую помещение мыльни от предбанника.

В ту минуту дверь из мыльни резко распахнулась, и на пороге в клубах горячего пара показалась фигура невысокого мужчины, одетого, вернее, раздетого так же, как и Басманов с Мишкою. Он поддерживал под руку пышнотелую девушку с мокрыми, полурасплетенными косами. Девушка была то ли усталой до полусмерти, то ли пьяной. Ноги ее подкашивались, глаза блуждали. Незнакомец заботливо довел ее до лавки, на которую она плюхнулась, словно ком сырого теста. Прислонилась к стене, завела глаза…

Ксения вдруг заметила, что на груди ее, на плечах и животе краснеют какие-то пятна. Да что ж такое? Мерещится ей или и впрямь отчетливо виднеются следы зубов?!

Перевела исполненный ужаса взгляд на незнакомого мужчину: да ведь именно он грыз-кусал измученную деваху, словно кровь из нее пил, жизнь высасывал! Не вурдалак ли стоит перед Ксенией?!

— Дмитрий Иванович, батюшка, — сказал в то мгновение Басманов с долей укоризны. — За что ж ты этак-то уходил бедную девушку? Чем она провинилась пред тобой?

— Да ну, холодная была, как студень, — с досадой ответил незнакомец Басманову, внимательно глядя на Ксению. — Уж я ее грел, грел… Ничего, разошлась, да больно крику много было поначалу. Словно я ее не невинности, а самой жизни лишал. Скучно, не водите мне таких больше. Мне по нраву горячие да смелые.

«Да ведь он в мыльне с девкой спознался блудным делом! — вдруг сообразила Ксения. — Изнасильничал так, что бедняжка на ногах не стоит. И не стыдится злодеяния, а кичится им, словно какой доблестью!»

— Горячие да смелые? — переспросил Мишка. — А вот не пожелаешь ли отведать новенькую? — предложил вкрадчиво. — Только поспеши, государь, на нее уж Петр Федорович зело губу раскатал.

Басманов украдкой показал приятелю кулак, Мишка довольно захохотал, но Ксении уже было не до них. Во все глаза, забыв о смущении, забыв о своем страхе и ужасной судьбе изнасилованной девушки, смотрела она на полунагого человека, которого охальник Мишка назвал государем, а Басманов — Дмитрием Ивановичем.

Самозванец! Губитель отца! Губитель всей семьи Годуновых!

Ксения думала, он страшен, аки зверь рыкающий, но Дмитрий отчего-то не похож на зверя. Невысок, но широк в плечах, а грудь его лишь слегка покрыта волосом. Отчего-то облик его не пугает Ксению, хотя красавцем незнакомца не назовешь. Хороши в его лице только темно-голубые глаза и очень белые зубы, которые порою просверкивают в стремительной, внезапно вспыхивающей и тотчас угасающей улыбке.

Ксения вдруг обнаружила, что губы ее дрогнули в ответной улыбке, ужаснулась этому и торопливо прикрыла рот ладонью. Слабо отмахнулась от неотступного, немигающего взгляда темно-голубых глаз. Почему он смотрит так ласково? Он же должен ее ненавидеть за грехи отца! И она ненавидит его, убийцу и насильника!

Ненавидит?

У нее вдруг мурашки пробежали по телу от его пристального взгляда. С ужасом ощутила, что соски встопорщились, и хоть Ксения пыталась прикрыть груди ковшиками ладоней, все успели заметить ее волнение.

— Кыш, девки! — негромко прикрикнул Мишка Молчанов и чуть всплеснул ладонями, словно и впрямь гонял кур. — Кыш, кому говорю!

Девки быстренько убрались из предбанника. Следом вышли Басманов и Мишка, отвесив поклоны тому, кого они называли государем.

Ксения спохватилась. Коли все уходят — наверное, и ей тоже можно уйти отсюда? Сделала было шаг к двери, другой…

— Погоди, — сказал он тихо. — Останься, останься со мной, прошу тебя.

Ксения глянула в его глаза; слабо шевеля губами, медленно опустилась на лавку — ноги не держали, сердце останавливалось.

Он подошел, протянул руку, скользнул пальцами по плечу, по груди.

— Косы твои, — пробормотал словно во сне. — Тело твое…

Ксения обмерла от звука его голоса. Наброситься на него, выцарапать глаза, изодрать ногтями щеки? Может, убьет, но пощадит девичью честь?

И вдруг, сама не сознавая, что делает, Ксения наклонилась к его ласкающей руке и поцеловала ее.

* * *

Ксению Годунову в Москве любили — не в пример ее отцу, государю! Любили за красоту, которой всегда молва наделяет девиц из царского дома. Но тут молва была ни при чем, ибо всем было известно, что Ксения и впрямь первая красавица на Москве, а может, и по всей Руси. Косы трубчаты, брови союзны, очи темны, щеки румяны, а лик и тело молочно-белы, словно вылиты из сливок.

Впрочем, не зря народная мудрость гласит: не родись красивой, а родись счастливой! По всему видно, судьба на сей дар для царевой дочки не больно расщедрилась, ибо засиделась красавица в невестах, а первая попытка отца-государя добыть для нее жениха закончилась неудачей, даром что портрет Ксении, весьма искусно сделанный придворным ювелиром Яковом Ганом и отвезенный послом Постником Дмитриевым в иноземные государства, привел в восторг всех, кто только видел лицо русской царевны.

Дело было не в ней. Дело было в ее отце-выскочке, с которым никто не хотел родниться!

В конце концов царь Бориска (именно так, презрительно, звали его на Руси) решил пригреть под своим крылышком шведского королевича, незаконного сына короля Эрика. По мнению Годунова, из этого робкого жениха при поддержке России в будущем можно будет сделать настоящего короля!

Королевич Густав прибыл в Москву тише воды, ниже травы, но от царских непомерных милостей раздулся, словно водяной пузырь. А нравом он оказался сущий позорник, нечестивец, охальник, каких свет не видывал.

Мыслимое ли дело? Привез с собой из Данцига в Россию полюбовницу! Мужнюю жену какого-то там Христофора Катера, с которой сошелся, покуда квартировал в его гостинице. Прижил с ней двоих детей и их тоже в Россию притащил. И поселился с ними в роскошном дворце, который нарочно для него выстроил царь Борис. Катал всех их в карете, запряженной четверней (тоже государев подарок!), а жили они на доходы с Калуги и трех других городов, выделенных Густаву «в кормление» щедрым русским государем. Долго терпел царь, пока наконец не потерял терпения и не сослал Густава в городок Кашин. Так лопнул пузырь по имени шведский королевич Густав. А царь Борис принялся выискивать дочери другого жениха…

Теперь его выбор пал на датского принца Иоганна, родного брата короля Христиана IV. Все надеялись, что с ним участь Ксении будет счастливей. По слухам, королевич Иоганн и собой пригож, и нравом добр, и смирен — не в пример прежнему жениху.

Встречать его вышла чуть ли не вся Москва. И вот появился поезд королевича Иоганна, состоявший из множества великолепных карет и роскошно одетых всадников.

Вблизи Тверских ворот стоял красивый боярин в алтабасовом кафтане, по которому волной шел свет от множества украшавших его разноцветных каменьев. Боярин держал в поводу аргамака, сбруя коего сияла золотом. Это был Михаил Иванович Татищев, ясельничий государев, державший коня самого царя. Конь был знаком высокой чести, который Борис Годунов намеревался оказать своему будущему зятю.

Затаив дыхание, смотрели москвичи, как из самой красивой кареты, затканной изнутри алым шелком, а сверху покрытой литыми золотыми пластинами, вышел хрупкий молодой человек в черной шляпе с пером, в черном бархатном камзоле с широченным белым кружевным воротом, на который спускались светлые, длинные, вьющиеся волосы. Его лицо было нежным, словно у отрока, и то и дело заливалось застенчивым румянцем. Правда, нежные черты несколько портил большой горбатый нос, но, судачили в толпе, с лица воду не пить, а красоты царевой дочки вполне хватит на двоих: и на нее саму, и на жениха.

Да, юноша в черном бархате и был брат датского короля, герцог Иоганн, которому здесь предстояло пересесть на государева коня и далее проследовать в Кремль верхом, в сопровождении ясельничего Татищева и дьяка Афанасия Власьева, который и устраивал, собственно говоря, будущий брак, ведя переговоры с датским правительством от имени Бориса Годунова.

Королевич медленно — возможно, медлительность сия была вызвана важностью, но, возможно, и неловкостью — взобрался на коня, умостился в высоком, затейливо украшенном седле, и поезд снова тронулся в путь, сопровождаемый стрельцами в белоснежных кафтанах.

— Ох и обоз у него! Ох и поезд! — раздавались в толпе голоса. — Неужто это все наш царь ему надарил? А слуги? Свои у него слуги или нанятые? И хорошее ли жалованье им дают?

— Сказывают, людей он своих привез к нам на прокорм, — говорил знающим голосом какой-то немолодой купец. — Кого только не набрал! Попа своего и разных попиков, поваров со стряпками и поварятами, служителей комнатных, учителей, чтоб его обучали шпагами ширяться, музыкантов своих, на ихней музыке играть обученных… Да еще что! — палача даже своего прихватил!

Народ хохотал.

Однако не миновало и нескольких дней, как на улицах речи зазвучали печальные.

— Что русскому здорово, то немцу смерть, — качали головами москвичи. — Небось обкушался королевич после своей иноземной голодухи. Слыхали? Сказывают, царь его с золотой посуды угощал! Ну, у того брюхо и не выдержало. Сомлел…

Спустя самое малое время после своего приезда принц Иоганн внезапно заболел. Царский дом, все придворные и свита герцога сначала лишь немного встревожились, но уже через день-другой тревога сделалась нешуточной. Герцога поразила горячка, которая усиливалась уже не по дням, а по часам. Царь весьма испугался и послал к иноземному королевичу своих докторов, аптекарей и хирургов, наказав им быть при его высочестве неотлучно днем и ночью. Даже и сам он посетил Иоганна — проливал над ним горючие слезы…

Как ни жалко было москвичам красивенького, беленького королевича, как ни желали они своей царевне счастья с пригожим женихом, однако слухи о горькой печали царя их оскорбили. Теплота, с какой народ встречал Иоганна, мигом обратилась в свою противоположность. В столице судачили: дескать, посетив самолично какого-то язычника, латина, царь сильно унизил свою честь и честь всей России. Не иначе, лишился разума! Ну а уж когда все государево семейство собралось в Троице-Сергиеву лавру — служить молебны во здравие умирающего герцога (а по всему выходило, Иоганн помрет-таки!), тут уж развел руками даже царев двоюродный брат Семен Никитич Годунов, ранее поддерживавший его в каждом шаге, преданно ловивший каждое его слово, вынюхивавший его неприятелей и даже называемый в народе «ухом государевым».

И все же царская семья пустилась в Лавру. Неуместная пышность сего почти погребального выезда вновь поразила народ. Впереди государева поезда двигалось шестьсот всадников и двадцать пять свободных коней, покрытых чепраками из сплошь златотканой парчи. За ними ехало две кареты — одна пустая, та самая, обитая изнутри алым шелком и сверху крытая золотыми пластинами, в которой доехал до Москвы королевич Иоганн, и другая, изнутри бархатная, где сидел сам государь. Первую окружали всадники, вторую пешие царедворцы. Далее скакал верхом юный царевич Федор, брат Ксении; коня его вели знатные чиновники.

Позади следовали толпой бояре, за ними — придворные. Обочь дороги, сдерживаемые стрельцами, бежали простолюдины, держа наготове свои челобитные, которые они желали передать государю. Сначала стрельцы гнали народ, однако потом по приказу царя, соизволившего хоть на время отереть слезы по чужеземцу и снизойти к своему народу, чиновники собрали челобитные, сложили в особый красный ящик и пообещали вскорости представить вниманию государя.

Через полчаса после царя из Кремля выехала царица Марья Григорьевна в великолепной карете, а в другой, поменьше и со всех сторон закрытой, сидела царевна Ксения. Первую везла десятка белых коней, вторую восьмерка. Впереди вели в поводах сорок свободных коней, а за ними следовала дружина всадников, состоявшая сплошь из почтенных, седобородых бояр; позади карет царицы и царевны ехали на белых лошадях двадцать четыре боярыни, принадлежащие к приближенным той и другой. Их охраняли триста алебардщиков.

Словом, выезды такой пышности видели в Москве не часто — жаль, что поводом к сему послужило столь печальное событие.

Сидя в своей карете рядом с ближней боярыней — она была тоже из Годуновых, каких-то дальних родственников, Ксения думала о своей неудачливой участи. Когда матушка сообщила о королевиче Густаве, которого прочили в женихи царевне, Ксения невзлюбила его за одно только имя. При мысли, что придется с ним в одну постель ложиться, на душе делалось тоскливо до слез, словно в студеный и пасмурный октябрьский день. А уж когда прослышала про его полюбовницу и двоих незаконных детей, и вовсе хоть в петлю лезь. Ксения не скрываясь обрадовалась, когда отец дал шведскому королевичу отставку. Датский герцог Иоганн ей понравился куда больше. Ох и нахохотались они с любимой служанкой Дашуткой, воображая, как королевич полезет к ней целоваться, а нос-то его мешать станет! Дашутка что-то такое нашептывала, мол, мужики с большими носами большие умельцы в постельных утехах, но Ксении все равно было смешно…

Увы, Ксении не дано было узнать, как счастлива была бы ее жизнь с датским королевичем. И все усилия докторов, и пышная поездка царской семьи в Троице-Сергиеву лавру оказались напрасны. Десять дней молились Годуновы над ракой с мощами святого Сергия Радонежского, но не дошли их молитвы до чудотворца: жених царевны Ксении умер, так ни разу и не увидав свою невесту. Похоронили его в Немецкой слободе. Вновь высыпал народ на улицы — поглазеть на похороны, и не могли люди решить, что устроил их государь с большей пышностью: въезд королевича Иоганна в Москву либо отбытие его к месту последнего упокоения.

Набальзамированное тело злосчастного герцога положили в дубовый гроб, отделанный медью, обитый большими крепкими обручами и кольцами черного цвета. Гроб поставили на большую черную колесницу, запряженную четверкой вороных коней, а впереди шли еще восемь коней под черными попонами, везли гербы королевича и его корону. Придворные все шли в черном, жалевом[3] платье, несли свечи черного воска.

Царь с сыном, сопровождаемые боярами, дворянами и дьяками, провожали усопшего по Москве с великим плачем: пешком прошли две улицы, чем несказанно удивили и уязвили московитов. Мыслимо ли такое почтение к чужеземцу проявлять? Свой народ голодом царь морит, а ради латина не гнушается ножки в пыли запачкать?! А из Дании между тем поползли слухи, что в России герцог Иоганн не просто так взял себе да и помер, — непременно отравили его по приказу царя Бориса, который убоялся соперника, коего мог бы обрести в лице королевича.

Ксения о тех слухах, по счастью, не слышала: плакала, не осушая слез, над своей горькой долей. Молила мать, подсылала ее к отцу: дескать, пустил бы дочь в монастырь, что проку стареть в унылом девичестве! Однако того участь дочери вдруг перестала волновать. Понял, что с помощью ее брака вряд ли сыщет достойных союзников. Теперь он всецело увлекся женитьбой меньшого сына Федора и начал искать ему невесту в окрестных землях. Одно посольство даже отправилось в Грузию! Однако Ксении в монастырском затворничестве все-таки было отказано.

А между тем из Польши ползли все новые и новые слухи о самозванце, и были они один страшней другого.

* * *

И вот Ксения стала любовницей самозванца — нового государя. И поняла, что участь ее не позорна, не страшна, а желанна и сладка. Потому что она полюбила своего властелина.

Для Ксении простое слово «люблю» было равнозначно клятве перед алтарем, она почитала себя не наложницей, не любовницей, но женою, и днем, в ожидании возвращения Дмитрия, вела смиренную затворническую жизнь, приличную от века всем прежним обитательницам кремлевских теремов. Дочь государя, она была воспитана в уверенности, что рано или поздно станет женою государя. Какое дело было Ксении до того, что отец ее обманом взял престол московский, а тот, чьей невенчанной супругою она сделалась, иными людьми звался беззаконным царем? Что ей было до того, что из-за него приняли смерть ее отец, мать, брат? Все чудилось теперь совершенно неважным. Даже то, что сама Ксения некогда замышляла самоубийство, только бы не достаться самозваному чудовищу, беглому монаху-расстриге, порождению диаволову…

Чьим промыслом она избегнула смерти? Кто спас ее? Бог ли, враг ли его?

Неважно. Она жила только любовью.

А Дмитрий, наслаждаясь ее прекрасным телом, играя ее чудными косами, вспоминал невероятные, безумные мечтания прошлых лет, когда он еще жил в России, таился о своем происхождении, еще не пошел искать счастья на чужбине, еще не встретил гордую полячку, завладевшую его душою. В те прежние времена он позволял себе помечтать, как воссядет на московский престол, а рядом с ним будет сидеть красавица Ксения….

Любовь поглотила ее всю. Она считала часы и минуты до появления Дмитрия, до его зова. Время, проведенное не с ним, было пустым и унылым. Как же обрадовалась Ксения, когда однажды не пришли ее месячные дни, когда она поняла, что беременна! Тихо надеялась, что теперь Дмитрий женится на ней. Ведь она — царевна, мужем ее должен быть царь. Вот и будет…

Она забыла, что где-то в Польше у Дмитрия есть невеста — дочь сендомирского воеводы, Марина Мнишек. Отчего-то была уверена, что там все давно закончено, что не может он любить другую, когда у него есть Ксения!

А потом настало то страшное утро, когда ее разбудил не Дмитрий — жарким поцелуем, а Петр Басманов — неласковым прикосновением. Пряча глаза, словно стыдясь, велел собраться в дорогу и ни словом не ответил на мольбы и расспросы. Только уже на пороге Ксения поймала его взгляд, полный жалости.

Не от Басманова — гораздо позднее, стороной, Ксения узнала, что отец невесты Дмитрия, пан Юрий Мнишек, прислал ему возмущенное письмо.

«Есть у вашей царской милости неприятели, — писал Мнишек после витиеватых и приличных приветствий, — которые распространяют о поведении вашем молву. Хотя у более рассудительных людей эти слухи не имеют места, но я, отдавши вашему величеству сердце и любя вас, как сына, дарованного мне от Бога, прошу ваше величество остерегаться всяких поводов, а так как девица Ксения, дочь Бориса, живет вблизи вас, то, по моему и благоразумных людей совету, постарайтесь ее устранить от себя и отослать подалее…»

Хитрый Юрий Мнишек писал как истинный иезуит, достойный ученик учителей своих, сынов Игнатия Лойолы.[4] Мнишек не угрожал, не стращал Дмитрия. Но уже само получение его письма, само имя Ксении, названное в нем, значило для понимающего неизмеримо много. Как говорится, умный поймет с полуслова. Вот и Дмитрию стало понятно: отец Марины не просто рассержен — он в ярости! Насчет мягкости укора будущему зятю за откровенное распутство обманываться не стоит — мягкость сия мнимая. И если Дмитрий не внемлет предупреждению, Мнишек посчитает, что он нарушает принятые меж ними соглашения, а значит, сам сочтет себя вправе нарушить главное свое слово: отпустить из Польши дочь.

Прочитав письмо, Дмитрий быстро зажмурился, словно пред ним где-то вдали блеснул страшный огненный меч. Он знал, что в его любви к Марине Мнишек есть нечто роковое, нечто пугающее его самого. Наваждение… Может быть, бесовское наваждение, но… Но одна только мысль о том, что, быть может, он никогда не увидит ее больше, заставляла дыхание пресечься. Нет, лучше не думать, не размышлять, отчего так складывается, отчего душа его скручивается в тугой комок необъяснимой боли при одной мысли, что он никогда не увидит Марину.

Мнишек знал, что делал, когда писал свое письмо. До его получения присутствие Ксении во дворце могло быть сколь угодно долгим. Но с той минуты, как Дмитрия известили о письме, все изменилось. Он принял решение расстаться с любовницей мгновенно. Не тянул, не колебался: разрубил узел одним махом. Теперь Марине путь в Россию вполне открыт.

Марина — венец его трудов, венец его стараний и страданий, его заслуженная награда, не менее желанная, чем московский престол. Может быть, даже более… Так думал Дмитрий.

А Ксения думала: «Уж лучше бы ударил ножом под сердце…»

Ну да, она была для Дмитрия всего лишь любовницей, наложницей, игрушкой. Ксения просто забыла об этом и поверила в невозможное счастье.

Кажется, Петр Басманов, сообщивший ей о немедленном изгнании, был последним, кто смотрел на нее, бедную, с жалостью, потому что в глазах Михаила Татищева, который вез ее в монастырь на Белозере, в глазах его сестры, настоятельницы монастыря, в глазах сестер-монахинь Ксения потом читала только злорадство, в лучшем случае — равнодушие.

Надобно сказать, что настоятельница Белозерского монастыря, мать Феофилакта, в миру Неонила Татищева, принадлежала к числу ярых неприятельниц как Годунова, так и нового государя. Она состояла в переписке с епископом астраханским Феодосием, который вслед за отправленным в узилище патриархом Иовом во всеуслышание протестовал против воцарения Дмитрия и не побоялся сказать ему: «Бог знает, кто ты, ибо истинный царевич убит в Угличе!» Она открыто ссорилась с братом Михаилом, который присягнул сомнительному сыну Грозного, полагала, что все права на трон после смерти царя Федора Ивановича принадлежат Романовым, родственникам покойной царицы Анастасии. На худой конец мать Феофилакта была готова увидеть на престоле князя Василия Ивановича Шуйского — ладно уж, тоже имеет право по древнему происхождению, хоть и лжив не в меру да слабоват норовом. Можно не сомневаться, что мать Феофилакта не побоялась бы и самому царю Дмитрию высказать свои крамольные взгляды, — поэтому трудно было ожидать от нее смирения и жалости по отношению к его брошенной любовнице. Вдобавок ко всему дочери Годунова! Будь ее воля, настоятельница выгнала бы блудницу за порог обители, однако ограничилась тем, что против воли государя, велевшего пока что подержать Ксению в белицах, незамедлительно постригла ее в монахини, дав имя Ольги, да еще присовокупила мстительно: «Что ему за забота теперь, в миру живет девка или ушла в Христовы невесты? У него небось своя есть обрученная невеста, безбожная полька, вот пускай с ней и утешается. Безбожнику — безбожное! А у нас тут свои законы, нечего нам указывать!»

Так что положение Ксении (вернее, Ольги) в обители было самое незавидное.

Правда, там была одна юная девушка, послушница Дария, которая жалела Ольгу и даже выходила ее после тяжелых преждевременных родов. Ах, как проклинала Ольга глупую девчонку Дарию, пусть и втихомолку! Если бы не она, смерть давно уже прибрала бы никому не нужную страдалицу.

Ради чего она выжила? Чтобы однажды увидеть на своем окошке двух белых голубей и угадать, что в эту минуту погиб Дмитрий?

После того как царя Дмитрия Ивановича, сына Грозного, убила подстрекаемая боярством чернь, тело его раздели донага и выволокли на площадь.

— Видали охальника? — сказал какой-то боярин, озирая могучее и после смерти естество убитого. — Уж и баб-то он испаскудил — слов нет. Сказывают, тридцать брюхатых монахинь после него остались по ближним монастырям.

Говоривший был сморчковат сложением, и в голосе его звучали явственная зависть и тоска по недостижимому. Знал ли он, что у Дмитрия была только одна «брюхатая монахиня» — Ксения Годунова?

Неважно, знал или нет. Главным сейчас было — как можно сильнее унизить павшее величие царя. Гонимый мелкой, гнусной мстительностью, мужичонка принялся помогать тем, кто привязывал веревку к ногам Дмитрия, дабы тащить его на позор, как падаль, и особым пакостным образом накинул петлю на его естество.

Кругом захохотали. К тому времени, как труп вытащили из Кремля через Фроловские ворота на Красную площадь, он был настолько обезображен, что не только знакомых черт в нем нельзя было распознать, но и вообще увидеть человеческий образ.

Вслед тащили — тоже за ноги — труп Басманова.

Царя положили на каком-то коротеньком — не больше аршина — столике так, что голова его и ноги свешивались вниз. Басманов валялся прямо на мостовой, близ столика, и ноги Дмитрия лежали на его груди.

— Ты расстриге в верности поклялся, пил с ним и гулял, не расставайся же с ним и после смерти, — ухмыльнулся какой-то глумец.

На Дмитрия напялили личину для ряженых — лишь только вчера рисовала ее своею рукою Марина Мнишек, готовясь к карнавалу. Кто-то вынул из-за пазухи дудку, верно, взятую у убитого музыканта, и, чуть сдвинув личину, всунул в рот мертвому царю:

— А подуди-ка! Потешь нас песнями!

Еще один москвитянин швырнул на труп грошик — как скоморохам подают. Но большинство просто подходило и ругалось над трупом самым срамным образом, причем женщины не уступали мужчинам.

Некий иноземец, пришедший утром другого дня, насчитал на трупе двадцать одну рану.

Но прежде чем настало утро, странные дела начали твориться на площади!

Мало того, что в ночь после убийства Дмитрия установились страшные морозы, от которых померзло в Московии все, что было посажено в огородах и садах. В то же время трава и листья на деревьях пожухли и почернели, как если бы были опалены огнем. Так случилось на двадцать верст вокруг Москвы. Да и вершины и ветви сосен, которые зимой и летом стоят зелеными, пожухли и поблекли так, что жалостно стало глядеть. А на площади возле мертвого тела отчетливо раздавалось играние на сопелках, звон бубнов, развеселое пение.

— Это, — говорили знающие люди, — бесы приносили честь любившему их расстриге и праздновали его сошествие в ад.

Возле тела Дмитрия беспрестанно показывались из земли огоньки: стоит караульному приблизиться, они исчезнут, а отойдет стража — вновь появляются и ну перебегать туда-сюда, мигать да подмигивать.

Хуже другое! На труп стали по ночам прилетать два белых голубя, и отогнать их не было никакой возможности: по ним и стреляли, и шумели рядом, а они все равно сидели рядом с Дмитрием, прикрывая его своими крыльями.

Не тех ли голубей видела на своем окошке в Белозерской обители сестра Ольга, в миру Ксения Годунова?

* * *

Она с нетерпением, как милости, ждала, что вот теперь-то смерть приберет ее. Однако время жизни ее и мучений еще не иссякло.

Взошедший на престол Василий Иванович Шуйский, тот, кто более всех приложил руку к свержению и убийству царя Дмитрия, сначала устроил перезахоронение гроба царевича Дмитрия, якобы убитого в Угличе (вот дивились люди, увидав, что гроб пуст… только теперь поверили, что правду рассказывал Дмитрий Иванович о своем чудесном спасении, да было поздно, а говорить о том было смерти подобно). Потом он пожелал оказать почести другому участнику угличской истории — самому Борису Годунову! Гробы Бориса, его жены и сына были вырыты с бедного кладбища Варсонофьевского монастыря и с царственным великолепием перевезены в Троицкий монастырь. Для участия в процессии была спешно привезена из Белозера инокиня Ольга, в миру Ксения Годунова. Бледная, изможденная, словно только восстала от тяжелой болезни, она молча прошла за гробами и только в церкви вдруг, словно лишившись рассудка, принялась вопиять о своей горькой доле, приведшей ее от трона в монастырскую келью, вопиять о несбывшейся любви, которую она никак не могла забыть.

Тотчас после погребения тел сестру Ольгу заточили в Троицкий монастырь.

* * *

«Я в своих бедах чуть жива и, конечно, больна со всеми старицами,[5] и вперед не чаем себе живота, с часу на час ожидаем смерти, потому что у нас в осаде шаткость и измена великая. Да у нас же за грехи наши моровое поветрие: великие смертные скорби объяли всех людей, на всякий день хоронят мертвых человек по двадцати, по тридцати и побольше, а те, которые еще ходят, собой не владеют, все обезножели…»

Старица Ольга отложила измочаленное, тупое перо, оставляющее на бумаге даже не буквы, а какие-то мохнатые следы, и вгляделась в трудноразличимые строки. Чернила в монастыре делали из дубовых орешков или, чаще, из печной сажи, разводя ее водой. На чем писать тоже не скоро найдешь: вот это письмо Ольга накорябала на обрывке ветоши — застиранной, серой от времени. А, что проку стараться искать бумагу либо хорошие, свежие чернила! Все равно письма никто и никогда не прочтет, тем более тетушка Екатерина, которой писала Ольга.

На дворе стоял 1608 год. Армия польская, армия нового самозванца, тоже принявшего имя Дмитрия, осаждала Троицкий монастырь, последний оплот сопротивления иноземному нашествию. Монахи, монахини, окрестные жители, нашедшие приют в стенах Троицы, умирали от голода и болезней. И мало кто знал — а знающих оно и не волновало! — что вместе с прочими страдает и какая-то там старица Ольга.

Забыта, забыта, она всеми забыта… Покинута! Кто помнит теперь, что увядшая, исхудавшая старица Ольга некогда слыла первой красавицей на Руси и звалась Ксенией Годуновой? Ее брови союзные, ее очи бездонные, ее косы трубчатые, ее тело, словно из сливок вылитое, воспевались в песнях… В женихи ей прочили королевичей заморских, словно сказочной царевне… Но красота не принесла ей счастья, а привела за монастырские стены. Теперь Ксения даже рада, что все позабыли: она дочь Бориса Годунова и любовница Дмитрия, сына Грозного… А ведь сколько укоров ей привелось выслушать за то, что находилась в милости у первого самозванца и грела ему постель. Как будто она попала туда по своей воле, как будто ждала милостей и каких-то мирских благ от того, которого сначала безмерно ненавидела, а потом так же безмерно полюбила!

Ксения так старалась забыть прошлое, что порою ей это почти удавалось. Внушала, старательно внушала себе, что грех, великий грех жить греховными воспоминаниями о погубителе всей своей родни, о государевом преступнике и злодее. О добрых людях говорят: всякому-де мертвому земля — гроб. Дмитрия даже могилы не удостоили, сожгли его труп и выстрелили на западную сторону!

Иногда Ксении удавалось совладать со своим глупым, безнадежно тоскующим сердцем. Просыпалась утром — и думала лишь о том, что довлеет дневи злоба его,[6] а былым, тем паче — позорным былым, жить смысла нет. Но длилось тупое забытье недолго. Так раненый, бережась, нет-нет да и повернется неловко, разбередит кровоточащий поруб! То же происходило и с Ксенией. Ни с того ни с сего вспыхивали перед взором памяти любимые темно-голубые глаза, звучал его голос — такой ласковый, такой волнующий, что у Ксении даже сейчас, по прошествии стольких лет, заходилось сердце от воспоминаний. Никак не могла забыть, как это было у них в первый раз, как случалось потом. «Косы твои… — бормотал он, задыхаясь. — Тело твое…»

Странно, что жива еще сама Ксения. Хотя разве ее существование можно назвать жизнью? Она так и не в силах оказалась смириться с монастырским затворничеством, сначала в Белозерской обители, потом в Девичьем монастыре, в Троице. Шитье образов и пелен, коим занимаются исстари монахини по монастырям, не приносило ей никакой радости, хотя рукоделье Ольги вызывало общее восхищение. Ужасно жить, втихомолку мечтая о смерти, каждый день открывать глаза с тоской: ну почему ты не прибрал меня, Господи?!

Ничто, ничто ее не берет. Вот уж сейчас, когда осадили Троицу поляки, когда такая тягость настала в обители, многие люди мрут от голода, дурной воды и спертого воздуха в тесных помещениях, а Ольги не касается никакая хворь. Она даже ходила на стены осажденного монастыря под предлогом подноса воды и пищи оборонщикам, а на самом деле — втихомолку надеясь, что зацепит ее стрела, или пуля, или осколок ядра. Но это было истолковано недобрыми людьми вкривь и вкось.

— Ишь, шляется, хочет небось снова любовника прельстить! — пробормотала как-то раз вслед Ольге маленькая, толстенькая монахиня, в которой та сразу узнала старицу Марфу. Некогда она звалась Марьей Владимировной Старицкой и титуловалась королевой Ливонской.

Ольгу старица Марфа ненавидела люто и, не боясь греха, ненависть свою выказывала. Уж мать-настоятельница налагала, налагала на нее епитимьи, уж увещевала-увещевала, приводила к разным покаянным послушаниям, ан нет — неистовая старица нипочем не унималась. Как завидит Ольгу — так и кольнет словом, а то и щипнет, тут же бормоча:

— Ох, снова бес попутал!

Ольга не жаловалась — ей-то было отлично известно, чем провинилась она перед старицей Марфой. Нет, не она. Не ей мстила бывшая королева Ливонская — ее покойному отцу, Борису Годунову, который некогда лишил ее престола, обманом вызвал в Москву и, разлучив с дочерью, которая вскоре умерла, насильно постриг в монастырь.

Только из ненависти к Годуновым, к несчастной старице Ольге бывшая королева Ливонская мутила в монастыре воду и кричала, что надобно-де сдать Троицу законному королю Дмитрию, которого она называла двоюродным братом. Самое смешное, что сестры, обитавшие рядом с Марфой еще во времена первого Дмитрия, уверяли: того царя она честила самозванцем и всячески проклинала. А ведь именно он был истинным сыном Грозного! Но он умер, умер, старица Ольга, хоть и не видела его мертвого тела, знала это так же достоверно, как то, что сама еще живет на свете. Нынешний Дмитрий был самозванцем, и если старица Марфа поддерживает его, то лишь из неизбывной женской вредности — желая досадить Ольге.

К дочери Годунова относились в монастыре как ко всем, однако мирское, лютое злословие Марфы, несовместимое с иноческим чином, возмутило многих, и в Москву, к царю Василию Шуйскому, полетело письмо от архимандрита Иосифа: «В монастыре смута большая от королевы-старицы Марфы: тебя, государь, поносит праздными словами, а вора называет прямым царем и себе братом; вмещает давно то смутное дело в черных людей. Писала к вору, называя его братом, и литовским панам, Сапеге со товарищи, писала челобитные: „Спасибо вам, что вы вступились за брата моего, московского государя, царя Дмитрия Ивановича!“ Также писала в большие таборы к пану Рожинскому со товарищи. Прошу тебя, государь, укоротить старицу Марфу, чтобы от ее безумия святому месту никакая опасность не учинилась!»

Опасность, впрочем, учинилась-таки. Не от безумия старицы Марфы — от полчищ казачьего атамана Ивана Заруцкого, ставшего любовником все той же Марины Мнишек, из-за которой сломалась однажды судьба Ксении Годуновой. Уже когда основная осада была снята, когда Троицкий монастырь собрался вздохнуть свободно, налетели казаки, выгнали монахинь из келий, многих изнасиловали, а тех, кого не тронули, оставили обобранными до нитки, полунагими.

Налет на Девичий монастырь заставил Марину Мнишек чуть ли не визжать от ярости: ну зачем дразнить московитов, которые за своего Бога готовы горло перегрызть?! И в то же время доставил ей огромную радость — среди ограбленных до нитки, обесчещенных, разогнанных из монастыря инокинь оказалась старица Ольга… а уж Марина-то отлично знала, кто таится под этим именем! Ведь именно ей была обязана Ксения Годунова тем, что рассталась со своими роскошными «трубчатыми косами», воспетыми даже в песнях, что ее тело, «словно вылитое из сливок», иссохло под монашеской одеждою. Но хоть и бросил Дмитрий — тот, первый, подлинный! — под ноги своей польской невесте страсть к русской красавице, все же ревность никогда не утихала в сердце себялюбивой шляхтянки. И, может быть, она впервые почувствовала себя отмщенной, когда услышала о бесчинствах донцов в Девичьем монастыре.

Однако тут же вещее сердце сжалось, предчувствуя, как то событие аукнется для имени и славы Заруцкого.

Конечно, имя дочери Бориса Годунова, полузабытое имя, уже мало что означало для русских людей. Однако такими, вроде бы незначительными, «каплями» постепенно переполнялась чаша терпения… и скоро ярость народа должна была перехлынуть через край, обратившись равным образом и против чужеземцев, и против «своих» разбойников.

* * *

Так оно и случилось. Смута на Руси наконец-то рассеялась. Все старые счеты и честолюбивые мечты кончились для Марины Мнишек в июле 1614 года, когда она то ли была убита в тюрьме, то ли сама умерла. Ксения пережила соперницу на восемь лет и скончалась в 1622 году. В память о ней остались в Троицком монастыре прекрасные вышивки шелком и жемчугом — и некая странная песня, якобы сложенная ею еще в те времена, когда она находилась в заточении в доме Василия Мосальского-Рубца и ждала решения своей судьбы от Дмитрия. Тоскливая песня:

Сплачется мала птичка, белая перепелка:
«Охти мне, молодой, горевати!
Хотят старый дуб зажигати,
Мое гнездо разорити,
Мои малые дети побити,
Меня, перепелку, поймати…»
Сплачется на Москве царевна:
«Охти мне, молодой, горевати,
Что едет к Москве изменник,
Ино Гришка Отрепьев, расстрига,
Что хочет меня полонити,
А полонив, меня хочет постричи,
Чернеческий чин наложити!
Ино мне постричися не хочется,
Чернеческого чину не держати,
Отворити хочу темну келью,
На добрых молодцев посмотрети…
Ах, милые наши терему!
А кому будет в вас да седети,
После царского нашего житья
И после Бориса Годунова?..»

* * *

«Охти мне, молодой, горевати…»

Вот уж воистину — выпало этой страдалице на долю только горевати от любви! Словно ополчилось на нее чувство, что не давало ей в руки счастья!

Сходила с ума, заговаривалась.
«Вошел, как лисица, царствовал, как лев, умер, как собака!»
То есть траурном.
Так звали основателя ордена иезуитов.
Старица — то же, что монахиня, инокиня
У каждого дня своя забота.