Ничего так не желает Лизонька, приемная дочь промышленника Елагина, как завладеть молодым князем Алексеем Измайловым, женихом сестры, тем более что сердце той отдано другому. Две юные озорницы устраивают тайное венчание Елизаветы и Алексея. И тут молодымоткрывается семейная тайна: они брат и сестра, счастье меж ними невозможно. Спасаясь от родового проклятия Измайловых, Елизавета бежит куда глаза глядят, и немилостивая судьба не жалеет для нее опасных приключений: страсть разбойного атамана, похищение калмыцким царьком Эльбеком, рабство, гарем крымского хана Гирея – и новая, поистине роковая встреча с Алексеем на борту турецкой галеры... Одолеет ли Елизавета превратности злой судьбины? Переборет ли свою неистовую страсть?

Издание 2000 г. Впоследствии роман переиздавался под названием "Венчание с чужим женихом".

Арсеньева Е. Тайное венчание Эксмо Москва 2000 5-04-006250-8

Елена Арсеньева

Тайное венчание

Ю. М.

Только тебе. Всегда тебе.

Часть I

ТАЙНОЕ ВЕНЧАНИЕ

1. Венчание

– Bенчается раб божий Алексей рабе божией Елизавете…

Голос священника чуть слышен, а лица вовсе не видать. Колышется неясная тень, торопливо творя обряд.

Тьма сгустилась в углах храма, куда Алексей старается не глядеть, чтобы не встретить укоряющие взоры угодников. Слабые отсветы трепещут на пронзенных ладонях Спасителя; руки Христовы, прибитые к кресту, чудится, дрожат от боли, и князь холодеет от затылка до пят.

– Венчается раба божия Елизавета рабу божию Алексею…

Батюшка прибавил голосу, и бас его слился с грозным гулом ветра. Алексей вспомнил: когда они с Николкой Бутурлиным торопливо пробирались по залитой жидкой грязью Ильинке, церковные колокола единогласно возвещали окончание вечерни. Звонили у Михаила Архангела в кремле – тяжело, грузно, у Петра и Павла под откосом – надрывно, у Николы на Торгу – всполошенно, у Жен-Мироносиц над Почаинским оврагом – заливисто; доносился перебор с колокольни Строгановского величаво-нарядного храма – на все голоса. Слышалось Алексею, будто кто-то приказывал: «Стой! Стой! Стой!» И если б ни вышагивал рядом возбужденный, задыхающийся Николка, может, и приостановился бы Алексей, может, одумался, не явился в молчаливую, словно тайная западня, церковь на Ильиной горе, где ждала его невеста…

Впрочем, увидевши в темном уголке согбенную фигуру в черном салопчике, Алексей приободрился, встрепенулся, позабыл свое смутное беспокойство, даже сунулся поцеловать, но не тут-то было: девушка, словно стыдясь чужих, отшатнулась, отвернула укрытое флером [1] лицо.

– Виновен, запоздал! – покаянно зашептал Алексей. И это было все, что он успел молвить, ибо Николка нетерпеливо звякнул шпорой, а батюшка, прогудев: «Чада, не мешкайте!» – грузно двинулся к аналою. Николка повел невесту, жених пошел следом, и тайный обряд, развязка скороспелого Алексеева романа, начался.

– Остави отца и матерь своих и прилепися…

Алексей ощутил, что рука Лисоньки совсем застыла. Он стиснул ледяные пальцы так, что девичий перстенек впился в кожу, но князь крепче и крепче сжимал безвольную руку, словно пытаясь найти в ней опору и развеять свои внезапные сомнения.

Да что это вдруг содеялось! Что с ним? Где былая страсть, где щемящая нежность? Ведь лишь вчера слова его медоточивые рекой лились, а ныне горло иссохло от невысказанных смутных предчувствий. Отчего ж тайна, и тьма, и близость счастья не радуют, не задорят, а лишь пугают, щемят сердце?

За стенами взвился из-под обрыва клуб ветра и, объяв махонькую церковку, сотряс ее до основания. Погода поднялась жестокая, немилостивая, и Алексей, вспомнив, как безоблачно сей день начинался, снова ощутил неладное и слегка колыхнул свечкой, попытавшись сотворить крестное знамение.

Ишь, спохватился! А разве не знал, что тайное венчание – грех?! Где ж вы прежде были, разум-друг и совесть-матушка? Отчего раньше не осенили молодую, удалую, излишне пылкую головушку? Поздно теперь, поздно! Уже чуть-чуть приподняла невеста фату, открыв поцелую жениха дрожащие, холодные губы, уже произнесены последние, роковые слова, надеты венчальные кольца, и вот об руку с женой князь Алексей идет, не чуя ног, к дверям, за которыми ночь и тишина, а внизу, под крутояром, колышется лодка, и…

Алексей и его венчанная жена были уже у самых дверей, когда вдруг кто-то с такою яростью заколотил снаружи в двери церкви, что зажатые засовом створки заходили ходуном.

– Господи Иисусе! – выдохнул, крестясь, батюшка. – Ктой-то? Стража? Вовлекли вы меня, злобесники!..

– А, черт! – заскрежетал зубами Николка, выхватывая шпагу и загораживая собою молодых. – Измена?

– Отворите-е! – глухо, отчаянно раздалось за дверью, и она снова затряслась под градом ударов. – Отворите же, ради господа бога!

Алексей не поверил ушам. Этот ужасный голос… чудится, что ли? Да ведь то Неонилы Федоровны голос. Тетушки Лисонькиной!

Зачем она здесь? Сговорено же все, обдумано! Она как бы не знает, не ведает ничего о бегстве племянницы, ну а через недельку-другую Алексей с Лисонькой напишут ей уже из Москвы, а потом и в ножки кинутся, выпрашивая прощения и благословения… Сговорено-то сговорено, однако в голосе, который рвется из-за двери, такое неистовство, словно не ею же придуманное венчание вершится здесь, а самое малое – тайное душегубство!

– Погоди, Николка, – тихо сказал Алексей. – Спрячь-ка шпагу. Свои. Там тетушка. Надо отворить.

Он шагнул было к выходу, как вдруг Лисонька так стиснула его локоть, что он ахнул, удивившись, сколько силы таится в тоненьких пальчиках. Алексей оглянулся и даже в полутьме, даже сквозь густую фату различил огонь испуганного взгляда.

– Нет, не надо! – прошелестела Лисонька. – Не надо!

– Полно, милая, – молвил Алексей, и прежняя нежность внезапно прихлынула к его сердцу. – Теперь бояться нечего. Я с тобою!

Тем временем Николка поднял скрипучий засов. Дверь распахнулась. Резкий запах осенней свежести и сырости наполнил сладко пахнущий ладаном храм, и вместе с порывом ветра в полутьму ворвалась высокая фигура тетки, ростовщицы Елагиной. Алексей различил растрепанные седые волосы, искаженные черты, сердце его глухо стукнуло, а потом забилось неистово.

Она перевела дыхание, и ярость вдруг сошла, слиняла с ее лица, будто Неонила Федоровна сорвала с себя привычную личину, а под ней оказалась другая, вовсе не похожая на первую. И Алексей, глядя на ее торжествующую, злобную усмешку, понял: вот сейчас откроется некая истина. И она будет ужасна.

– Знаешь ли, кто муж твой? – проговорила Неонила, высокомерно глядя на замершую девушку. – Знаешь ли, с кем повенчана богопротивно и мерзко? – Помолчала, словно наслаждаясь созерцанием четырех застывших фигур, испуганных лиц, и выплюнула: – Венчалась ты с братом единокровным!

Общий вопль вырвался из четырех глоток, и, словно молнией пораженные, умолкли и молодые, и дружка, и поп. Неонила Федоровна приблизилась к Алексею. На лице ее играли темные тени, и вся она казалась подобием исчадия ада.

– Тебе, князенька, поди, невдомек, что Марья-то Павловна, покойница, вовсе не маменька твоя. Небось не помнишь, что в хоромы барские ты взят был из холопской избы. И родила тебя та самая Пелагея, кою кормилицею и нянькою твоею называли. Ты, князюшка, выблядок, байстрюк, незаконнорожденный, а крови твои дворянские мутной водицею разбавлены!

Замолчала, с глумливою улыбкою глядя на Алексея, который был бы поражен, наверное, менее, если бы Неонила Федоровна сообщила, что он – делатель воровских денег или атаман понизовской вольницы [2]. Только и смог, что пролепетать, хватаясь за последнюю соломинку:

– Но у меня нет сестры…

– Есть, князенька! – злорадно осклабилась в полутьме Неонила Федоровна, напоминавшая Медузу-Горгону с этими полуседыми прядями, вздыбленными сквозняком. – Есть! Запамятовал? Хотя ты еще малой был, годов пяти, не более… Тебя-то со скотницей Палашкой почему в покои взяли? Потому что цыгане твою сестру-младенца со двора снесли. Нянька проспала, цыгане подкрались – вот и сгинуло дитя. Словно сквозь землю провалилось. Никто ее в живых не чаял больше видеть, заупокойные службы служили по рабе божией Елизавете!

Что-то такое слышал Алексей… смутно припоминалось, или это сейчас казалось ему, будто слышал? Какие-то слухи о батюшкиной болезни, о тайной, смертельной тоске, которая и свела в могилу княгиню Марью Павловну…

– Дитя не нашли, – вновь раздался голос Неонилы Федоровны. – Да и как же найти было? Искали-то в лесу, у цыган, а девочка была у меня! Батюшке-князю сие небось и в голову не взошло. Где ему! Его память на баб короткая. Много таких, как я, было у него, множество! Пелагеюшка – дура из их числа. Но они все забыли да простили, а я – нет. Я – нет!..

– Наговор это! Ложь гнусная, небывалая! Не слушай, Алешка! Коли так, пускай она докажет! – возбужденно выкрикнул верный Николка.

Неонила Федоровна так резко оборвала хохот, словно его обрубили.

– Нишкни! – отмахнулась она от Николки троеперстием. – Изыди! И тебе ведь от суда не уйти, коль не смолкнешь. Ты, гвардейский офицер, соучастник кровосмесительного венчания! А что про доказательства… пускай князь молодую в дом отцов приведет, да отворит покои княгинины, что с самой ее смерти стоят заперты, да рядом с парсуной [3] Марьи Павловны свою жену поставит. Одно лицо, вылитая! Жена твоя, Алексей Михайлович, по отцу и матери чистых кровей Стрешнева-Измайлова. Повезло тебе, как видишь: ты, полукровка, дворянку столбовую взял! Радехонек будет Михайла Иванович сношеньке, возликует, что дочушку нашел родимую!

Алексей оцепенело молчал. Ни мыслей, ни чувств. Холод во всем теле – и ничего более.

Внезапно та, с которой он только что обвенчался, бросилась вперед, обогнув Алексея и Николку.

– Тетенька! За что вы меня так? – возопила она и, заломив руки, пала на колени перед черной пугающей фигурой.

Неонила Федоровна вздрогнула так, что ее даже шатнуло в сторону, потом быстро нагнулась и дрожащей рукой потянула с лица девушки фату. Глаза ее расширились, рот задрожал… она резко выпрямилась, постояла какое-то мгновение и тяжело рухнула навзничь.

Алексей, священник, Николка, разом выйдя из столбняка, бросились к ней, приподняли. Пламя свечи отразилось в неподвижных, широко раскрытых глазах.

Неонила Федоровна была мертва.

* * *

Даже и потом, после, уже поуспокоившись, не мог порядочно вспомнить Алексей бывшее с ними в тот вечер, в ту ночь. Смутно, будто сквозь туман, виделось, как Николка выхватил из кармана горсть монет и сунул их в ладонь попа, а к горлу его уже было приткнуто острие шпаги.

– Пикнешь кому, – прошипел Николка, и Алексей удивился зловещему блеску глаз своего всегда веселого и добродушного друга, – тогда ищи, кто тебя отпевать станет. Понял, батюшко?

Тот лишь заводил глаза, постанывая.

– Скажешь: на молитве, мол, женщине дурно сделалось. Упала – да и дух вон. Ничего ты знать не знаешь, ведать не ведаешь, кто такая да почему. Понял ли?

– По-нял… ей-богу… – наконец прохрипел поп, и Николка, еще разок, для острастки, тряхнув его, схватил за руки молодых и вытащил их из церкви.

Тьма на крутояре стояла непроглядная. Лишь когда ветер разрывал облака в клочья и меж ними проглядывал мутный зрак луны, можно было различать дорогу.

Сначала Николка ринулся через дворы к Ильинской, да опамятовался, побежал прямо по траве к обрыву, к крутой лестнице. Ее мокрые от дождя ступени были едва различимы, но все трое, скользя, цепляясь за шаткие перила, спускались со всей возможной поспешностью.

Ноги у Алексея подгибались, он еле шел, предоставив Николке самому вести… О, господи! Невесту Алексееву? Жену? Сестру? Как теперь называть ее?! Мысли беспорядочные, отрывистые, будто удары кнута, хлестали его разум. И осознание, что злее его судьбы нет и не будет на свете, что так и суждено ему теперь в тоске и страхе жизнь проводить, подкашивало ноги. Вдруг привиделось лицо отца, искаженное гневом при встрече с сыном, который вел жизнь беспутную, праздную и наказан заслуженно.

Алексей содрогнулся, возвращаясь к действительности. Он и не заметил, когда и как миновали Нижний посад с его такими шумными днем торговыми рядами. Сейчас здесь царила тьма, слева гудел, невзирая на ночное время, приречный кабак, притулившийся, будто бесово семя, меж двумя благочестивыми церквами: Троицкой и Рождественской.

– Сейчас, – проговорил Николка. – Ужо, погодите-ка!

Он отпустил руку Лисоньки и побежал к кабаку, испустив три резких коротких свиста. Девушка пошатнулась, видимо, не в силах стоять самостоятельно, и, чтобы не упасть, привалилась к Алексею. Тот невольно прижал ее к себе, и она, будто только того и ждала, зашлась в слезах.

Алексей глянул ввысь. Тучи неслись мимо, мимо земных страхов и страданий, то открывая небо, то вновь затягивая его непроницаемой черной завесой. Не было дела им, быстро бегущим, до двух несчастных, что стояли на берегу разбушевавшейся Оки.

Прибежал запыхавшийся Николка, волоча какого-то мужичонку в треухе и хилом армячке. Мужичонка что-то невнятно выкрикивал, то вынимал из-за щеки, то вновь прятал туда две монеты – очевидно, данные ему Николкою. С этим мужичком, понял Алексей, и было сговорено еще вчера о перевозе в заречное Канавино, откуда уже лежал дальний, объездной путь на Москву, к отцу… К отцу!

– Прости, барин! – наконец-то членораздельно выговорил мужичок, и только тут заметил Алексей, что тот едва держится на ногах с перепою. – Что попритчилось-то? Вышел еще засветло к берегу – а лодчонки нет как нет. Лихие люди кругом, разве уследишь? Пустили меня, бедного, по миру. Да и погода, батюшка, погодка суровая. Как пить дать, затопит. Лучше бы завтра вам отправиться, а к завтрему я лодку для вас сыщу.

– Будь по-твоему, лапотина черная! – Николка переводил взор с бушующей реки на трясущегося не то от холода, не то со страху мужичка. – Иди уж, допивай свое. Мы переночуем на этом берегу, а утром переправимся.

– В своем ли ты уме?! – вскинулся Алексей, но Николка, сверкнув на него глазами, подтолкнул пьянчужку к кабаку. Подождал, пока за ним захлопнулась дверь, произнес с укоризной:

– Ты что? Да он же выдаст нас, если… сам понимаешь! Надо след замести. Конечно, сейчас же и отправимся, но не в Канавино. Коли поп проговорится, нас там поутру первым делом искать будут. Там или на тракте московском. Слушай-ка, у стрелки расшива [4] на якоре стоит: чем свет в Казань пойдет. Я третьего дня невзначай разговор на Торгу слыхал. Доберемся, попросимся… а уж из Казани вернемся, как ни в чем не бывало: ты – в Белокаменную, я – в полк. Так оно верней будет.

– Хорошо. – Алексей благословил бога за эту верную, непоколебимую дружбу, последнее свое утешение и надежду в горестях и напастях нынешнего дня. – Делай, как знаешь. Только на чем плыть-то? Лодку ведь увели?

– Тьфу! Прости господи! – осерчал Николка. – Ты что, белены объелся? Или умом повредился? Да перевозчик, подлая душонка, врал, цену набивал! Очень хотелось дать ему затрещину-другую, чтоб поползал, зубы собирая… Ладно, пусть свои два гроша пропивает. А лодчонка-то его нам свою службу таки сослужит. Я знаю, где он ее держит. Вон там, у самой воды, под сараем.

Лодка была на месте, но до чего же оказалась эта посудина жалкой! Когда Алексей с Лисонькой разместились, а потом, резко оттолкнув лодку от берега, через борт перевалился и Николка, она просела, зачерпнув воды.

– Табань, табань правым! – испуганно вскрикнул Николка, ловко уворачиваясь от волны, едва не затопившей суденышко возле самого берега.

Гребцы с трудом справлялись с веслами, но воды прибывало.

Николка пошарил под банкой, вытащил деревянный ковшик, сунул его Лисоньке. Поняв без слов, она нагнулась и послушно зацарапала по дну, да неловко, слепо: мокрый флер липнул к лицу.

– Полно, княжна! Не до церемоний, право! Сбросьте эту тряпку, вычерпывайте проворнее, не то мы через две сажени ко дну пойдем!

«Княжна! – так и пригвоздило Алексея. – Княжна… господи! Помоги! Помоги мне, ей! Сотвори чудо, господи, и, клянусь, я… я…»

Он невольно всхлипнул и впервые порадовался разыгравшейся стихии, скрывавшей следы его малодушия.

Между тем Николка налегал на свое весло. Чтобы лодка ровно держалась против волны, Алексей тоже вынужден был грести изо всех сил.

Они потеряли счет времени, были мокры насквозь, жестоко иссечены ветром, когда сквозь тьму забрезжил слабый огонек на борту расшивы, то взлетающей вверх, то резко падающей вниз.

– Эй! – яростно табаня, завопил Николка и закашлялся, захлебнувшись ветром. – Э-ге-ей!

– Эй, на расшиве! – закричал и Алексей, приподнявшись, но едва не свалился в воду, вцепился в борт.

Все свистело, гудело вокруг, новая волна нахлынула… Вдруг раздался тяжелый удар, лодка с размаху врезалась в борт, затрещала, словно расколовшаяся яичная скорлупка, и мгновенно пошла ко дну.

Алексей вырвался из-под толщи воды, отмахнул с лица мокрые пряди. Лихорадочно сорвал тяжелый, пропитавшийся водой кафтан, а потом, зажмурясь, нырнул и начал стаскивать тянущие ко дну, будто камни, сапоги. Наконец выметнулся на поверхность, задыхаясь, хватая ртом ледяной, жгучий воздух, с хрипом перевел дух и прямо перед собой увидел белое лицо Николки с черными провалами вместо глаз.

Алексей огляделся, ловя короткий проблеск луны. Оказывается, их уже снесло по течению, расшива таяла в ночи, но справа на берегу смутно виднелись очертания кремлевской стены – значит, они смогут туда доплыть. Тотчас луна вновь ушла за тучу, и Алексей вдруг сообразил, что видел рядом только Николку, а больше никого нет. Река была пуста…

«Господи! Господи, что же это?!»

Когда некоторое время назад Алексей всем сердцем молил бога сотворить чудо и спасти его от позора, едва ли он сам осознавал, о чем, собственно, просит. Но теперь, теперь… теперь, когда хмельная от шторма Волга ярилась вокруг, он, приподнявшись над волнами в последнем усилии, вдруг закричал:

– Лисонька! Ли-и-сонь-ка! – Завопил истошно, отчаянно, готовый сейчас душу заложить дьяволу, только бы услышать отклик на свой зов.

Но не было ему ответа.

Волна хлестнула Алексея по лицу и разбилась на мириады брызг. Нет, это не волна, его жизнь разбилась вдребезги вместе со всеми грезами юности! И он завыл, захлебываясь, вырываясь из рук Николки, который пытался заставить его грести к берегу.

2. Елагин дом

В середине XVIII века нижегородские обыватели хорошо знали двухэтажный дом на склоне Егорьевской горы, называемый Елагин дом.

Некогда служил Василий Елагин при доме Измайлова, возвысился до личного камердинера князя и, видать, настолько хозяину потрафил, что был им отпущен на волю с содержанием, достаточным для нескудной жизни. Изрядное приданое получила также Неонила, горничная молодой княгини, которую самолично сосватал Василию князь-батюшка. Присоединив к дарованию князя те денежки, кои удалось выручить с помощью собственной удачливости и оборотливости, давая их в рост, Василий Елагин жил безбедно, хоть и воспитывали супруги дальних родственниц Неонилы Федоровны, сироток. Ту и другую крестили Елизаветой, ну кликали их Лисонькой и Лизонькой.

Приемыши звали опекунов тетей и дядей, однако соседи судачили, что такой-то заботе и родное дитя позавидовать может! Неонила попечением старой княгини Измайловой в юности получила преизрядное по тем временам домашнее воспитание и образование. Нрав она имела суровый, непреклонный, так что, в свою очередь, воспитанием и образованием девочек занималась со всею серьезностью, словно готовила их не для тихой провинциальной жизни и замужества в наилучшем случае за купцом средней руки или местным обывателем, а для чего-то несравнимо большего. Глаз она с них не сводила ни днем ни ночью, пеклась о них неусыпно и, даже выпуская малышек погулять в крошечный садик при доме, связывала их руки платком, чтобы, храни боже, девочки не разбежались и не потерялись. Впрочем, для прогулок у них оставалось вовсе и немного времени.

Девочек будили раным-рано, зимою еще затемно. Неонила Федоровна с вечера приготовляла для них длинный стол в столовой комнате, положив каждой грифельную доску и грифель. После молитвы, которую девочки читали по очереди, опасливо поглядывая на суровый лик тетушки, сестрицы садились за стол и брались за уроки, торопясь успеть до завтрака. Иначе его могло и не достаться.

В первую голову учили девочек русской грамоте. В моду безудержно входили иностранные языки, особенно – любимый государыней Елизаветой Петровной французский, и девочки изрядно болтали по-французски, расширяя запас слов штудированием двух книг без начала и конца, об одних обложках, – чудом сохранившихся у Неонилы Федоровны остатков многотомного романа Готье де ла Кальпренеда «Клеопатра» с тщательно вымаранными сценами любовных объяснений.

Сестрицы несколько умели рисовать, сделали успехи в танцах – в тех, понятно, что плясывали в пору молодости их наставницы. И хотя, конечно, все это было далеко от утонченной светской дрессировки, их можно было представить в приличном обществе, не краснея за манеры и обхождение.

Что было главным для девицы той поры? Умение церемонно отдать поклон, сделать реверанс, ходить грациозно и жеманно, держаться чрезвычайно прямо. Сестрицы это умели. И не только это!

Обе кухарничали, превосходно рукодельничали: шили, плели кружева, вышивали в пяльцах, вязали носки. Умели мыть белье, знали секреты простонародных зелий, которыми следует пользовать разные хвори… Словом, их воспитание и образование было самой причудливой смесью провинциализма и светскости.

Обе ничего не ведали о своих родителях. Единственное, что сообщили им со временем, – они не родные сестры, а двоюродные, а отцы да матери их сгибли от морового поветрия. Тем и удовольствовались: прошлого для них не существовало. Обе жили нынешним днем, всецело подчиняясь Неониле Федоровне, которая очень умело накидывала узду на их мысли, чувства, желания и поведение.

Им ни в чем не было различия – ни в одежде, ни в еде, ни в добром или худом слове. Они носили одинаковые салопы, рубахи, сарафаны, платки. Две одинаково причесанные головки, льняная и русая, одинаково прилежно склонялись над книгою или шитьем. Они были ровесницы и крещены одноименно. Но прошло совсем немного лет, и стало ясно, что нет в свете двух менее схожих существ, чем эти сестрицы: Лисонька и Лизонька.

Лисонька заневестилась рано. Ей не было еще и тринадцати, когда ее большие глаза, темно-карие, зеркальные, обрели то умильно-застенчивое выражение, которое заставляло мужчин невольно оглядываться на нее. Одетая по-русски, как и полагалось девушке из небогатой обывательской семьи, она держалась с ужимками настоящей барышни.

Высокая ростом, как и ее сестрица, Лизонька была поплотнее, покрепче, но лицо – что у ребенка: крутолобая, курносенькая простушка! Хороша у нее была только коса: длинная – до подколенок, толстая – едва обхватишь, шелковистая – не чета сестриной! Надо лбом и на висках по-детски завивались кудряшки. Глаза у нее были очень светлые, серые, с тем молочно-мутноватым налетом, который можно увидеть у младенцев или у людей, проснувшихся после долгого крепкого сна. Несколько неловкая, она и впрямь казалась вечно дремлющей, что, впрочем, не мешало ей и работать споро, и в науках опережать хваткую, да забывчивую Лисоньку. Редко, очень редко, лишь под действием самых сильных потрясений, слетала с нее эта сонливость. Всего один такой случай могла бы привести Неонила Федоровна, но уж он-то надолго запомнился ей!

Было девушкам тогда лет по шестнадцати.

Настал день первого мая. С самого утра по улицам начали ездить рейтары с трубами и во всеуслышание объявляли, что по окончании обедни имеет быть военный парад, а затем увеселения с музыкой и потешными огнями в честь годовщины основания Вознесенско-Печерского монастыря.

Вся Благовещенская площадь была уставлена каруселями и балаганами, помостами для музыкантов. Говорили, что нижегородская военная команда должна показать примерное сражение. А пушкарский мастер якобы приготовил фейерверк с бенгальским огнем, который и собирался запалить на Поганом пруду.

А невдалеке, на Откосе, в закоулочках, вершилась иная потеха. Здесь появился сергач [5].

Поводырь медведя был примечателен. Цыган высоченный, косая сажень в плечах, курчавый с проседью, бородатый да горбоносый – красавец собою, да беда: с одним глазом – карим, горящим, выпуклым. Второй глаз его был прикрыт сморщенным, стянутым веком со шрамом. Этот невольный прищур придавал красивому лицу цыгана выражение злобного лукавства. Впрочем, на то мало обращали внимания, наверное, потому, что не лукавого цыгана еще никому видеть не приходилось. Да и медведь у него был хорош: громадный, с лоснящейся от сытости шерстью, со светлыми пятнами на загривке, изобличавшими матерый возраст.

– Ну-ка, Михайла Иваныч, поворачивайся! – басил цыган, и никто не замечал сию обмолвку, что медведя не Михайлом Потапычем, как испокон веков на Руси ведется, а Михайлой Иванычем он кликал.

– Ну, ну, морэ [6]! Привстань, приподнимись, на цыпочках пройдись, поразломай-ка свои кости! Вишь, народ собрался на тебя подивиться да твоим заморским штукам поучиться! – балагурил цыган.

Левой рукой он держал цепь, привязанную к широкому ременному поясу, а правой – увесистую орясину, на которую медведь изредка неприязненно косился. Повинуясь руке хозяина, который дергал и немилосердно раскачивал цепь, зверь сперва с необычайным ревом поднялся на дыбы, а затем начал истово кланяться на все четыре стороны, опускаясь на передние лапы.

– А покажи-ка ты нам, Михайла Иваныч, как молодицы, красные девицы в гости собираются, студеной водою умываются!

Медведь принялся что было мочи тереть лапами морду.

– А вот одна дева в зеркальце поглядела, да и обомлела: нос крючком, голова тычком, а на рябом рыле черти горох молотили! Ну, раздоказывай, Михайла Иваныч! – прокричал цыган.

В ответ медведь приставил к носу лапу, заменившую на сей случай зеркало, и страшно перекосил свои маленькие глазки, выворотив белки.

Это было до того уморительно, что зеваки зашлись от смеха, сгибаясь пополам и утирая слезы, не в силах уже ни рукоплескать, ни кричать, только заходились в хохоте.

Даже Неонила Федоровна, бывшая в числе зрителей цыганской потехи, искривила в улыбке тонкие губы. А сестрицы, позабыв об ужимках благовоспитанных барышень, заливались от всей души.

– Ой, бэнг [7]! Ой, уважил, батюшка-князь Михайла Иваныч! Ой, распотешил, твое сиятельство! – выхвалял цыган, тряся цепью и яростно сверкая единственным оком.

Всякий норовил поближе глянуть на высокочтимого медведя. И колобродившая толпа ненароком вынесла Неонилу Федоровну с девочками вплотную к цыгану. Она глянула на сергача пристальней и вдруг ахнула так, что девицы враз оборвали смех и подхватили обмершую тетеньку под руки. Не то бы рухнула наземь.

Цыган бросил безразличный взгляд на высокую женщину в черном платке и черной епанчишке [8], и внезапно лицо его полыхнуло румянцем.

– Дэвлалэ [9]! – прошептал он и замер, цепи поникли.

Мишка, почуяв слабину, видать, смекнул, что настала нечаянная передышка, и сел на землю, всем своим видом являя робкое удовольствие.

В эти минуты на Поганом пруду зашумел, заиграл фейерверк, и переменчивый нрав толпы увлек ее к более шумному и редкостному зрелищу. Так что через миг на улочке остались только медведь, цыган да остолбеневшая Неонила Федоровна с вцепившимися в ее руки сестрицами.

– Ты-ы? – протянул цыган, и недоверчивая улыбка чуть тронула его губы. – Неужели ты?! – Он качнул головой и умолк. Огненный взор, только что горевший восторженным изумлением, разом потух. – Ты, – повторил он уже иначе, голосом тяжелым, хриплым. – Вот где схоронилась! Я искал… почитай, пятнадцать лет искал!

И тут он словно бы впервые заметил двух девочек, приникших к Неониле Федоровне.

– Твои, что ль, Неонила? – тихо спросил он. И, не дождавшись ответа, рыкнул: – Твои, говорю?! – так что несчастный медведь влип в землю, будто ожидая удара, а Неонила Федоровна, шатнувшись, вымолвила покорно:

– Мои…

– Ну-ну! – протянул цыган. – Вон что! И которая же из них… твоя? – Он особенным образом выделил последнее слово, и единственный глаз его словно бы насквозь прожег Неонилу Федоровну.

Она пронзительно вскрикнула и закрыла лицо руками. А цыган разразился длинной речью на своем языке, в которой особенно часто повторялось слово «ангрусти» [10]. Наконец взор цыгана остановился на беленьком личике Лисоньки и зажегся радостью.

– Эта? – резко спросил он, хватая ее за руку и дергая к себе. – Эта? Она? Ну, бэнг…

Лисонька обморочно пискнула. Однако цыган, заломив ее руку, подтащил вплотную к себе, рывком цепи заставив медведя подняться с земли и вздыбиться над встрепенувшейся Неонилой Федоровной.

– Нет, Вайда, нет! – выкрикнула та отчаянно, но тут произошло нечто неожиданное.

Лизонька, которая поддерживала Неонилу Федоровну и цыганом даже не замечаемая, сорвала с головы свой простенький платочек в белых мелких горошинах и со всего маху хлестанула им медведя по морде. Да еще раз, да еще! Причем с такой яростью, с таким пронзительным визгом, что зверь, неловко загораживаясь лапами, повернулся и облапил своего хозяина: видимо, ища у него защиты. Да, не соразмерив сил, свалил цыгана наземь, сам навалившись сверху.

Но Лизонька успела дернуть к себе сестру, подтолкнула Неонилу Федоровну, и все трое бросились что было прыти к Егорьевской горе. К счастью, дом был совсем рядом.

Цыган-сергач исчез и более не появлялся. Может, медведь его придавил!

Более ни о нем, ни вообще о дне затмения не говорили. Только Неонила Федоровна нет-нет да и вспоминала украдкой случившееся и тогда долго отвешивала земные поклоны под иконами, молясь, чтобы опять все забыть: и зловещего сергача, и вздыбившегося медведя, и писк Лисоньки, а пуще всего сверкающие глаза Лизоньки, ее стиснутый рот, бесстрашно занесенную руку – весь ее облик, внезапно утративший прежнюю неуклюжесть, исполненный ярости и торжества… пугающий.

3. Вдовья жизнь

Шли годы. Один из них выдался недобрым: Василий Елагин потащился в Москву по делам, однако в дороге простудился и умер, так и не доехав до столицы.

Хоть и держала Неонила Федоровна своего супруга при его жизни в черном теле, хоть и тщеславилась, что, мол, она сама своему дому глава, однако же после его безвременной кончины что-то словно бы надломилось в ней. Будучи и прежде-то невеселой, вовсе предалась она унынию. Весь облик ее, раньше имевший оттенок сумрачности, приобрел печать пугающей суровости. Сестрицы всегда мало ведали от нее ласки, а ныне от ее пылкого и жестокого характера и вовсе осталась одна жесточь.

Куда бы они ни сунулись – в горницы, сени, даже в подклеть, – всюду их встречали ненавидящие глаза Неонилы Федоровны, ее злобное шипение и рукоприкладство. Она теперь жалела не то что атласу им на сарафаны, но и самой дешевой крашенины или китайки. Да что! Куска хлеба жалела девушкам, и частенько, поутру проснувшись, не знали сестры, удастся ли им поесть нынче хоть раз.

Но порою Неонила Федоровна девиц и вовсе не замечала, забрасывала все свои домашние дела и занятия с племянницами и принималась прилежно рыться в сундуках и кладовых, словно бы что-то разыскивая и шепча: «Да где ж оно? Где колечко?»

Девицы запирались в своей светелке и сидели там, обнявшись и дрожа. Та и другая чувствовали: Неонила Федоровна тронулась умом от нежданного бедствия, постигшего ее. А пуще от того, что не в силах, по свойству замкнутой натуры своей, горе размыкать.

Дом хирел на глазах. Когда хозяйка по нечаянности выбила слюдяное окошко в девичьей светлице, она и пальцем не пошевельнула беду исправить: девушкам пришлось самим раздобыть высушенной кожи сома и затянуть брешь. Такое прежде видали они только лишь в самых недостаточных семействах. Теперь же привелось испытать самим, хотя в доме не переставали водиться большие, шальные деньги…

Жила Неонила Федоровна тем же промыслом, которым когда-то составил состояньице покойный Василий Елагин, – ссужала деньги под залог. Никогда не знала она недостатка в просителях. Но с той поры, как пришел в Нижний из Москвы на маневры конногвардейский полк, а после, волею начальства, на недолгое время и расквартировался в городе, отбою не было у Неонилы Федоровны от посетителей!

Ее предпочитали другим нижегородским заимодавцам за безотказность и неболтливость, со всеми она была услужлива, однако же отношение ее к молодому князю Алексею Измайлову было верхом предупредительности и даже раболепия.

* * *

Алексей Измайлов в военной службе состоять-то состоял, однако к названному конногвардейскому полку имел самое косвенное отношение. С ранней юности был он приписан к личной гвардии наследника: занесен в число ненаглядных его голштинцев. Императрица распорядилась об этом, пожелав вознаградить старого князя Михаила Ивановича за многолетнюю верность дочери Петра, которую блюл Измайлов, даже когда она была всего лишь гонимой царевной.

От царских подареньев только дурак отказывается, но Измайлов не мог и помыслить отдать единственного сына в тлетворный цветник двора. Надо было измыслить предлог Алеше в «почетной» службе состоять, впрямую ее не исправляя. Пораскинув умом, Михайла Иванович нашел-таки выход. Это было Нижегородской губернии село Починки!

Еще в конце тридцатых годов, еще при Анне Иоанновне, после того как продолжительная война против Турции выказала печальное состояние русской кавалерии, здесь, в Починках, был основан один из правительственных конных заводов. Вот тут-то и решил Измайлов пристроить своего Алексея. Якобы присматривать за поставкой лучших скакунов для конницы цесаревича.

Были прикуплены земли близ Починок, построена усадьба: живи помещиком, носи свое платье, а не попугайный желтый мундирчик – и дело делай.

Все шло ладно да складно до тех самых пор, пока не нагрянули посмотреть знаменитый завод молодые кавалеристы.

После знакомства с блестящими кавалергардами Бутурлиным, фон Таубертом, Осторожским постулаты батюшкины в глазах Алексеевых подернулись уныло-серым прахом, а запретные приманки света, придворной жизни засияли алмазным блеском. Бесчисленные рассказы о балах, интригах, прекрасных и доступных женщинах, о бурных кутежах и баснословных карточных ставках помутили его разум! Отныне тихая жизнь в Починках сделалась для него невыносимо тягостной, и, когда новые приятели вернулись в Нижний, Алексей последовал за ними.

Снявши в городе жилье поблизости от казарм, Алексей мог почти не расставаться с новыми приятелями. Особливо тесно сошелся он с Николкой Бутурлиным, и минуло совсем немного времени, как они сделались самыми близкими друзьями.

Алексей внезапно ощутил неодолимую страсть к воле, к самостоятельному житью. Натура его, буйная, страстная, неуемная, щедрая, развернулась во всей своей недюжинной силе: он был неутомимей прочих и во хмелю, и в игре, и в блуде, и в прочих проявлениях непослушания. Батюшка ведь был так далеко! Ничто из новых впечатлений не приедалось, ничто не наскучивало; и это постоянное излучение искреннего удовольствия, окружавшее Алексея, притягивало, невольно заражало его приятелей. Именно эта неутомимая восторженность привлекала Николку, озаряя новым, особенным светом все те забавы, которыми он давненько уж был пресыщен.

Кроме того, Алексей был человек образованный, веселого нраву, великолепный собеседник, а главное – имел деньги. Николка же умел их тратить. Причем талант держать расходы, не справляясь с собственным карманом, до такой степени превосходил все прочие бутурлинские таланты, что вполне скоро Алексей испытал еще одно новое впечатление: впал в состояние вечных долгов.

К счастью, всегда и всюду существовали благонамеренные люди, снабжавшие деньгами нуждающихся с самыми умеренными процентами. Наиболее приятной среди нижегородских ростовщиков считалась вдова Елагина.

4. Сестрицы

С того дня, как Алексей был введен к Елагиным, все здесь резко изменилось. Отмытый, приухоженный дом засиял чистотою. Девицам немедленно были справлены новые салопы, новые сарафаны и платки. Даже сама Неонила Федоровна приоделась и выглядела теперь добродушною купчихою, а не озлобившейся на весь мир фурией.

Когда Неонила Федоровна велела Лисоньке непременно присутствовать в горнице, если в доме появлялись Тауберт, Бутурлин, Осторожский или Измайлов, наиболее почетные гости, та сперва плакала от стыдливости и страха, однако же очень скоро поуспокоилась и даже вошла во вкус этой новой жизни.

Девушка весьма привлекала молодых повес, и не только расцветающей красотой. Было в Лисоньке что-то ласково-приветливое и милое, необычайно притягательное, ибо она не обдавала в ответ ледяным взором столичной барышни и в то же время не краснела до слез, как водится у провинциалок. Каждое движение ее было естественно, прелестно, кокетливо и, однако, сдержанно и целомудренно.

Когда Неонила Федоровна приказывала подать самовар, вкрадчивая грация Лисонькиной походки привораживала взоры. И еще она была умница: умела и взглянуть с пониманием, и улыбкою ободрить просителя, и слово молвить толково и к месту. Но это уж потом, позднее, когда минула первая пора застенчивости и Лисонька пообвыклась с новым домашним заведением. И сколько же всего необычайного, манящего вышептывала она ночами на ушко сестре…

А в жизни Лизоньки мало что изменилось, разве только прибавилось черной работы по дому: теперь еще и за Лисоньку. Тетенька ее почти не замечала, лишь холодно, сурово велела исполнять то или другое. Вообще говоря, если Лисонька вдруг сделалась значительным лицом в доме, то Лизонька была сведена до положения прислуги, которую держали подальше от гостей. И только один раз за несколько месяцев обратилась к ней Неонила Федоровна не с распоряжением по дому…

Войдя неожиданно в кухню, где Лизонька раздувала самовар, Неонила Федоровна схватила запачканную сажей руку племянницы и сунула что-то маленькое, твердое и холодное. Сжала ей пальцы в кулак и вымолвила, пристально глядя в испуганные девичьи глаза:

– Может, и покарает меня господь. Да что теперь! Носи. Не потеряй и сестре не показывай. Не то… – В ее взгляде блеснула угроза. И тетушка исчезла так же внезапно, как и появилась.

Лизонька разжала кулак. На ладони лежал серебряный перстенек с печаткой в виде подковки, привязанный к шелковому шнурку так, чтобы его можно было носить на шее подобно ладанке.

Лизонька так и обмерла!

Это было первое украшение в жизни, которое принадлежало только ей, а не им с сестрою вместе, как все их дешевенькие бусы и сережки. Простенький перстенек показался ей сейчас сказочным, царским сокровищем, владычицею которого она внезапно сделалась. И от неожиданности этого дара, от огромности своего богатства ей вдруг стало так страшно, что она едва не кинулась вслед за тетенькой, умоляя ее взять перстенек обратно и уж лучше отдать сестре. Но тут легкие Лисонькины шажки раздались за дверью, а свежий голосок прощебетал:

– Сестрица! Скорее самовар! Господа ожидают!

И с безотчетною привычкою слепо повиноваться всем теткиным повелениям Лизонька торопливо надела шнурок с перстеньком на шею и покрепче стянула у горла тесьму рубашки. Ее даже в жар бросило, она растерянно уставилась на сестру, не пытаясь скрыть своего смятения.

Однако Лисонька ничего нынче не приметила, не до того ей было. Привычно перехватив из рук сестры пыхтящий самовар и держа его на отлете, она прильнула на миг щекою к Лизонькиной щеке, выдохнула счастливо:

– Он здесь!..

Сверкнула улыбкою и исчезла.

Лизонька подождала, пока стихнут шаги сестры, потом крадучись вышла из кухни и прильнула к щелке в дверях горницы.

Лисонька, потупив глаза, ловко разливала чай. У стола, рядом с Неонилой Федоровной, сидели двое: кавалергард и господин в штатском. Это были фон Тауберт и Алексей Измайлов.

«Он здесь!..» Да кто же он?

* * *

Для Алексея приятною неожиданностью оказалось встретить в лице ростовщицы человека, столь сильно к нему расположенного. Она почитает за честь, заявила Неонила Федоровна, быть полезной сыну своего благодетеля. Ведь они с покойным мужем обязаны его сиятельству начатками своего состояния, и теперь оно, разумеется, все к услугам Алексея. Таким образом получил он у Елагиной неограниченный кредит, самые крупные оценки самых незначительных залогов (а зачастую ссуды и без оных) и самые низкие проценты. Порою благосклонность свою к Алексею Неонила Федоровна простирала и на его ближайших друзей, что, конечно же, прибавило ему популярности в их глазах.

Однако и Алексей, и его приятели захаживали к приветливой процентщице не только из-за почти дармовых денег. Нетрудно догадаться, что ничуть не меньшей приманкою в елагинском доме оказалась молоденькая племянница хозяйки. Тем паче что она весьма выделяла Алексея среди прочих… Но никто, конечно, знать не знал и предположить не могл, что после каждого визита Измайлова Неонила Федоровна с пристрастием выпытывала у Лисоньки о всяком взгляде, посланном ею князю и полученном в ответ, о выражении его лица, о каждом слове, которое могло ускользнуть от ее, тетушкина, внимания… Цель себе Неонила Федоровна определила весьма четко: увидеть Алексея у ног Лисоньки.

Если бы спросили у Лисоньки, она, наверное, сказала бы, что ей более по сердцу другой. Однако будущее в роли княгини Измайловой казалось Лисоньке столь же блестящим, как, например, титул королевы Британии. По сути своей она, конечно, была мотыльком, который радостно бросается на пламя, приняв его лишь за веселую игру света. Поначалу она со всею охотою следовала тетушкиным советам-приказаниям и «ловила» Алексея, как могла. Неизвестно, как бы далее все обернулось, не случись такой глупости, как пьяная драка.

Увлечение Алексея молоденькой племянницей вдовы не было секретом для его ближайших приятелей. Но если Бутурлин и Осторожский всячески одобряли молодого князя, явно забавляючись этой невинной игрой, а также надеясь извлечь для себя немалую пользу, то при всех их подшучиваниях Эрик Тауберт оставался весьма сдержан. А уж когда он позволил себе заявить, что дворянину зазорно морочить голову девушке, хоть бы и низшего сословия, не имея при том честных намерений, Алексей порохом вспыхнул. Холодноватая, порою даже брезгливая сдержанность Тауберта показалась ему величайшим оскорблением. Чтоб какой-то полунищий лифляндский баронишка осмелился учить уму-разуму его, русского столбового дворянина?!

– Не твое дело, Тауберт. Не тебе читать нравоучения! – заявил Алексей, подбоченясь. – А вот возьму и женюсь на Лисоньке! Понял? На-ко, выкуси! – И он подсунул пудовую фигу к веснушчатому лицу Тауберта.

Николка присвистнул, Осторожский пьяно захохотал, а Тауберт вдруг вскочил из-за длинного стола (дело происходило в кабаке, причем далеко за полночь!) и бросился на Алексея.

– Что ты, черна немочь?! – сперва опешил тот, но немедленно схватил изрядного тумака, а потому разъярился, стиснул кулаки и обрушился на супротивника.

Взращенный на свежем деревенском воздухе, Алексей был молодцем что надо, и уже со второго удара худощавый, среднерослый Тауберт покатился на пол.

Бутурлин и Осторожский, бывшие вполпьяна, выпучились от неожиданности, да и сам Алексей спохватился, не переусердствовал ли. Однако Тауберт, подскочив, будто на пружине, ринулся на князя с такою яростью, что Измайлов невольно отшатнулся к двери. Та не выдержала тяжести, распахнулась, и Алексей вывалился наружу, в туманную ночь. А Тауберт пулей вылетел следом за Измайловым.

Бутурлин и Осторожский несколько замешкались, вразумляя кабатчика, осмелившегося запросить плату с господ офицеров, а когда вышли, довольно потирая руки, то обнаружили, что туман в эту раннюю апрельскую ночь, когда весна еще мерилась силами с уходящей зимой, стоит такой густой, что на расстоянии вытянутой руки ничего не видно.

Да, искать Измайлова и Тауберта было бы напрасно. Они в ту пору оказались уже далеко.

Выбравшись из Почаинского оврага, где стоял кабак, они вскарабкались на гору, под кремлевские стены, и в обход Пороховой, Кладовой, а затем и Димитровской башен вышли на Благовещенскую площадь.

Впрочем, «выбрались», «вскарабкались», «вышли» – суть слова, для изображения этих действий не вполне подходящие. Нету в нашем языке словес для вполне точного описания пути, сопровождаемого яростным взаимным нападением супротивников, беспрерывными ударами, падениями, стонами, потерей один другого во мгле, отысканием затем по хриплому дыханию и вновь слепою, беспощадною дракою, за которой явно стояла вовсе не мгновенная размолвка, не гневная вспышка, а давно зародившаяся и тщательно скрываемая неприязнь, не сказать – ненависть…

Удары Алексея были тяжелы, как удары молота по наковальне, так что барон давно уж кровью захлебывался и на одну ногу припадал. Однако Тауберт оказался увертливым, проворным, и сухие кулаки его гвоздили Измайлова столь часто, метко и болезненно, что и князь хлюпал разбитой сопаткой и глядел во тьму лишь одним глазом.

Это была какая-то дьявольская пляска по обрывам и косогорам, потом по площади и меж домов… И вот здесь-то, в закоулках, в нагромождении заборов, стен, тупиков, они наконец-то потеряли друг друга.

Алексей еще долго совался туда-сюда, вылавливая хриплое дыхание неприятеля. Однако Тауберт умудрился лихо приложить ему по лбу, поэтому в ушах у Алексея беспрерывно звенело, да и озноб мартовской ночи пробирал, а плащ, понятно, был забыт в кабаке. Он выждал, пока из глаз перестали сыпаться искры, и всмотрелся в темноту. Не скоро взгляд его нашел знакомую тропку, ведущую под откос Егорьевской горы. Вздох облегчения вырвался у Алексея. Да ведь совсем рядом Елагин дом! Заботливая преданность Неонилы Федоровны и ласковые глаза Лисоньки… И он ощутил, что его ненависть к Тауберту стихает, улегается, как волнение волжских волн, когда минует буря.

– Жаль, что ни роду ни племени, – пробормотал он и поморщился от саднящей боли в горле: Тауберт еще и придушить норовил. – А то б и впрямь женился!

Еще совсем было темно, но до третьего петушиного клика оставалось времени чуть. Звезды меркли, ощущалась близость утра. Алексей знал, что в Елагином доме встают ранехонько, и заспешил; надо было успеть привести себя в порядок и вернуться домой до свету. Даже в своем возбужденно-одурманенном состоянии Алексей понимал, что негоже тащиться ему, князю Измайлову, по нижегородским улицам в синяках, прихрамывая. Он как мог скоро дошел до знакомых ворот, нашарил сквозь прорезь калитки засов и, с усилием приподняв его, протиснулся во двор, ввалился в холодные сени и тяжело рухнул в углу, даже не найдя сил позвать на помощь.

– Кто там? – позвал мягкий девичий голос, показавшийся ему незнакомым. Кровь толчками била в уши. – Кто это?

Дверь из кухни распахнулась, на пороге встала девушка со свечой, в накинутой на плечи душегрейке. Вгляделась – и упала на колени подле Алексея:

– Господи! Вы ли, сударь?!

Кровь текла из рассеченного лба, он пытался сморгнуть, но видел только дрожание огоньков в глазах девушки: это пламя свечи отражалось в ее слезах.

– Батюшки! – слабо прошелестела она, отставив подсвечник, отчего лицо ее и вовсе утонуло во мраке, и, обхватив Алексея тонкими, но сильными руками, попыталась его приподнять. Коса ее, небрежно заплетенная со сна, тяжело свалилась на грудь Алексея, и этой малости достало, чтобы дыхание его пресеклось: он лишился сознания.

Впрочем, обморок был не глубок, и Алексей не переставал чувствовать руки девушки, обнимавшие его, тепло ее тела, еще не остывшего от постели, и губы, скользнувшие по его разбитым губам.

Это мимолетное, но острое блаженство вернуло ему сознание. Он открыл глаза, но девушка отшатнулась. Лицо ее скрылось в полутьме сеней. И тут же высокая черная фигура возникла на пороге. Все тело Алексея ломило, и сотрясение пола под стремительными шагами Неонилы Федоровны отдалось в нем невыносимым страданием. Он потонул в боли и едва слышал, как Елагина кричит:

– Лисонька! Подай воды! Чистых полотенец! Да где ты запропастилась?

Алексей тупо удивился: «Зачем звать? Она же здесь…»

Потом запыхавшийся голос проговорил:

– Обеспамятела она с испугу! Я ее в светелку свела, уложила. Я помогу вам, тетенька.

И опять сердитый говор вдовы:

– Вот дура девка! Не пришло еще время обмороки разводить! Да ладно. Бери его под коленки. Поднимай… Понесли!

Немилостивые, сильные пальцы вцепились в его плечи. И прежде чем окончательно лишиться чувств, Алексей успел подумать: «Обеспамятела? Лисонька? Увидевши меня, ничуть не испугалась, а потом… Вот чудно!»

И это было последней его мыслью.

* * *

Однако тут вышла небольшая ошибка. В ту минуту, когда Алексей ввалился в сени, Лисоньки дома не было. Она бежала по белой от инея улочке к колодцу. Девушка очень любила раным-рано, еще затемно, пройтись по утреннему морозцу, чтобы враз сон отогнать, и сейчас бойко позвякивала коромыслом, глядя на медленно тающие звезды.

Колодец был неподалеку. Лисонька быстро набрала воды, выловила из бадейки тоненькую льдинку и в тишине, царившей вокруг, внезапно услышала тихий стон.

Огляделась… под забором смутно виднелась скорчившаяся фигура.

Призрачный свет инея слабо рассеивал тьму, но Лисонька узнала человека еще прежде, чем увидела его лицо. Узнала – и сердце забилось так, что нечем стало дышать! Он ведь это – тот, о ком с недавних пор тайком от тетеньки, от сестрицы, даже от самой себя грезила она, был распростерт здесь, окровавленный!..

Ничего нет более уязвляющего для нежной девичьей души, чем увидеть юношу, милого сердцу, в состоянии жалостном, беспомощном, взывающем о сострадании и незамедлительной помощи. Странно это и диковинно. Однако не диковинна ли вообще природа любви?

Слабенькая, пугливая Лисонька, которая бледнела и закатывала глаза, стоило ей палец уколоть и каплю крови увидать, поднатужилась, приподняла раненого и, умостив его голову на своем плече, принялась стирать кровь и грязь с его лица.

Глаза, в которые она прежде и взглянуть не смела, вдруг открылись.

– Луиза, – прошептали бескровные губы. – Liebe, meine Taube… [11] Будьте моей женой… умоля-а…

Он снова лишился чувств, да и Лисонька сделалась на грани обморока от слов сих и от неожиданности происшедшего. Она сидела под забором, не выпуская из своих объятий того, кто только что к ней посватался – этого она не представляла себе даже в самых смелых своих мечтах! – а в голове ее толклась одна мысль: «Что скажет тетенька? Что теперь скажет тетенька?!» И так оставалась недвижима она до той поры, пока не расслышала встревоженный голос сестры:

– Лисонька! Да где ты запропастилась?!

Темная фигура бросилась к застывшей на земле девушке, вгляделась, замерла, ахнула:

– Господи! Ведь это же господин Тауберт?! И он тоже?..

– Тоже? – слабо удивилась Лисонька. – Кто же еще?

– Да князь же! – горячим шепотом выдохнула Лизонька. – Князь Алексей у нас в сенцах беспамятен лежит! – И тут глаза ее округлились от изумления. – Неужто схватились они? Неужто подрались? И Тауберт его… в кровь?! Ах, разбойник! Злодей!

В голосе ее зазвенели слезы, она с гневом поглядела на полуживого барона, и Лисонька, не особо вникая в суть ее слов, а только уловив этот гневливый взгляд, тут же вспыхнула и, покрепче прижав к себе падающую Таубертову голову, с не меньшим негодованием уставилась на сестру.

Серые и черные глаза встретились, взоры скрестились, полыхнув огнем взаимной ненависти… Но тут же пламень угас, и сестры в неверном утреннем полусвете продолжали глядеть друг на друга – сперва недоуменно, потом с изумлением, потом с робким пониманием.

Они ведь росли рядом с самого младенчества, они были друг для дружки зеркалом, они мысли взаимно прочитывать умели. Так разве ж трудно было одной угадать причину сердечного трепета другой?

«Значит?..» – засветилась отгадка в глазах Лизоньки, и Лисонька в ответ лишь ресницами дрогнула: «Да, да! А ты, стало быть?..» – «Да, да!» – застенчиво улыбнулась в ответ Лизонька; и сестры, прильнув друг к дружке щеками, счастливо рассмеялись.

– Только бы тетенька не проведала! – шепнула Лисонька, и Лизонька даже вскинулась:

– Господи Иисусе! Что ж это я? Забылась! Тетенька ведь кличет тебя, надрывается. Там же князь!..

Лисонька привскочила было, но Тауберт слабо застонал, и она опять припала к нему, шепча:

– Я здесь, здесь!

Лизонька свела брови, что-то обдумывая. Потом проворно ощупала бессильное тело барона, вгляделась в лицо.

– Все цело, слава богу. Не страшись за него, – шепнула она сестре, а затем торопливо порылась в складках сарафана и вынула медную монетку. – Опусти-ка его наземь да беги скорей к Силуянушке. Вели ему тачку вывезти, господина Тауберта домой отвезти. Негоже, если застанут его тут. Знаешь, где живет он?

– Знаю, – кивнула Лисонька. – Возле церкви Жен-Мироносиц.

– Да не медли ни минуточки! Я от тетеньки отговорюсь, но ты поспешай! – И, еще раз поцеловав сестру, Лизонька убежала.

Силуян был тихий косноязыкий бобыль, живший через два дома от Елагиных и за мизерную плату исполнявший у них черную работу. Сестриц он любил всем своим одиноким, убогим сердцем, а потому по первому слову Лисоньки впрягся в тачку, на которую они вдвоем погрузили беспамятного барона. А потом Лисонька, раз двадцать повторив Силуяну, куда везти господина, коснулась губами бледного лба Тауберта, перекрестила его и опрометью бросилась домой – по черной лесенке да в свою светелку.

Когда блеклый апрельский рассвет лишь забрезжил, запыхавшийся Силуян вернулся домой и вынул из печи горшок с кашей. Но в этот миг в его избенке появилась уже не Лисонька, а Лизонька и велела немедленно взять тачку да отвезти раненого барина домой, на Панскую улицу.

Глаза Силуяна полезли на лоб.

Но Лизонька, склонив голову, чтобы скрыть усмешку, сунула ему еще полушку, после чего Силуян послушно пошел за тачкой, а потом отвез перевязанного и отмытого Алексея Измайлова в его дом. Конечно, недоумение долго терзало беднягу Силуяна; однако по причине его робости и косноязычия тайна сестриц была навеки погребена в этой тщедушной груди.

5. Невеста двух женихов

С этих-то самых пор все и пошло-поехало наперекосяк, не по-тетушкиному. Каждое утро, далеко до свету, Лисонька с коромыслом бежала к колодцу, где ее терпеливо поджидал верный Тауберт. Его, выходца из семьи небогатой, мало привлекали заносчивые родовитые красавицы. Со свойственною истому германцу чувствительностью он искал в будущей подруге жизни доброту, преданность, сердечность. Нежная красота Лисоньки поразила его, и тем паче счастлив был он, когда разглядел в ней под наружной суетностью те самые свойства характера, которые были ему столь любезны. Конечно, небольшое приданое было бы вовсе не лишним, и он рассчитывал, что Неонила Федоровна, узнав о честных намерениях молодого барона, сумеет перебороть свою холодность и не станет противиться счастию племянницы.

Однако, когда Тауберт, уже в добром здравии, повторил свое предложение Лисоньке и выразил незамедлительную готовность явиться к госпоже Елагиной, чтобы просить ее благословения, Лисонька пришла в ужас. Не сразу, но все-таки решилась она кое-что пояснить Тауберту, и сметливый барон понял: ни благословения, ни приданого не будет.

Лисонька очень хорошо знала презрительное, не сказать более, отношение тетеньки ко всем тем, кто хоть раз являлся к ней с закладом, кроме, конечно, Измайлова. Могла, конечно, оставаться надежда, что сам Алексей не клюнет на Лисоньку-приманку, не попадется в раскинутые Неонилой Федоровной тенета. Но сия надежда была пустая.

Был он к тому времени настолько увлечен Лисонькою, что и покрасневшие глаза девичьи, и принужденное поведение, и натянутость речей, пришедшие вдруг на смену прежнему кокетству, умудрялся истолковывать самым благоприятным для себя образом. Он решил, что Лисонька без памяти влюбилась в него, оттого и сделалась застенчива сверх меры. «По счастью, Неонила Федоровна меня поощряет, – думал Алексей. – Ведь она стала все чаще выходить из горницы и оставлять нас с Лисонькою наедине». Однако чего не знал Алексей, то было известно молодой девушке: сквозь щелку в двери тетушка следила за каждым ее шагом, за каждым движением. А потому Лисонька, то сжимаясь, как испуганная птичка, то расправляя перышки, игриво поводила плечиками, стреляла глазками, поджимала губки…

На Алексея все это действовало магнетически, а потому рано или поздно случилось то, что должно было случиться. Ведь не зря говорят мудрецы: как близки между собою веки на глазах, так искушения близки к людям. Однажды, когда Неонила Федоровна зачем-то удалилась из горницы, Алексей вдруг схватил девушку за беленькую ручку и принялся упоенно покрывать ее поцелуями.

Лисонька, конечно, сделала попытку выдернуть пальчики, но Алексей покрепче за них ухватился и, сам испугавшись своей смелости, зачастил:

– Ах, нет, не вырывайтесь, Лизавета Васильевна! Я знаю, что не противен вам! Я помню, как ваши милосердные ручки ласкали мое раненое чело, как ваши жаркие губки…

Алексей осекся, сообразив, что зашел, пожалуй, слишком далеко. Негоже и намекать-то на такое! К тому же Лисонька вытаращила на него глаза, полные столь несказанного изумления, что он догадался: здесь что-то не то…

Они так и стояли, рука в руке, когда отворилась дверь и на пороге возникла Неонила Федоровна.

Лисонька, пискнув, метнулась было прочь из горницы, да тетушка поймала ее за косу и швырнула в угол.

– Что сие значит? – воскликнула Неонила Федоровна, указуя перстом на Алексея.

Тот судорожно открыл рот – и закрыл его, не сказав ни слова, весь облитый холодным потом.

– Вон! Подите вон! – Грозный перст Неонилы Федоровны простерся к дверям.

Алексей повернулся на ватных ногах и послушно пошел, от испуга не сознавая, что делает. Подспудная комичность происходящего показалась его неопытному, ошеломленному уму истинной трагедией. Но тут Неонила Федоровна каким-то необъяснимым маневром оказалась перед ним, загораживая выход, а палец ее теперь был грозно воздет к потолку.

– Бог есть, князь! Бог – есть! – провозгласила она, после чего вдруг прижала ладони к лицу и глухо, горестно вымолвила: – Как же вы могли, ваше сиятельство?! Знал бы мой благодетель, ваш батюшка…

Она умолкла, и Алексей содрогнулся, представив себе лицо отца: если бы он сейчас видел все это!

– Знал бы ваш батюшка, что вы вознамерились обмануть невинность юной, неопытной девицы! Конечно, мы – люди убогие, сироты; конечно, нас всякий обмануть может. Но вы-то… вы, князь!

И она тяжело зарыдала, рухнув на лавку.

Алексей стоял столбом. Он только и мог, что водить глазами от Лисоньки, скорчившейся в уголке, до поникшей Неонилы Федоровны. Обе эти фигуры представляли собою воплощение такого горя, что он вдруг почувствовал себя величайшим на земле грешником. А ведь еще минуту назад он не видел ничего зазорного в том, что поцеловал ручку Лисоньке. Он и не помышлял нанести бесчестье или надругательство, о коих толковала Неонила Федоровна. Лисонька ведь такая миленькая, он ни за что не причинил бы ей зла! Более того – он любит, любит ее.

Алексей вдруг понял это и ощутил величайшее облегчение. Он сейчас скажет об этом во всеуслышание, и Лисонька с тетушкой успокоятся!

И, с величайшим трудом разомкнув пересохшие губы, Алексей вымолвил:

– Да я не… я не имел намерений… Я со всем почтением к Лизавете Васильевне и к вам, Неонила Федоровна… я же хотел…

Гневливое выражение вмиг слиняло с лица Неонилы Федоровны, она облегченно прикрыла глаза, а потом посмотрела на Алексея уже совсем иначе – с вернувшейся материнскою ласковостью.

– Господи, боже мой, Алексей Михайлович! Как же вы меня успокоили! Как осчастливили! – Она прижала руки к груди, и улыбка теперь не шла с ее лица. – А то у меня сердце едва не разорвалось: каково было бы его сиятельству Михайле Ивановичу узнать о бесчестии, сыном учиняемом! Но теперь, коли у вас уже все слажено, – певуче говорила она, поднимая Лисоньку, беря за руку ее и Алексея, – то я не стану противиться вашему счастию! – И она соединила их руки в своих. – Благословляю вас, милые дети мои!

Алексей встрепенулся и сделал попытку отдернуть руку, но у Неонилы Федоровны были железные пальцы.

«Да что это вы? – хотел воскликнуть он. – Я ведь вовсе не о том!»

Но следующие слова Неонилы Федоровны крепко заткнули ему рот.

– А что до ваших долговых расписок, Алексей Михайлович, – ласково говорила Елагина, – то, будьте благонадежны, батюшка ваш о них и не узнает!

Матушка Пресвятая Богородица… Да как же он забыл про них-то! Там же немыслимые суммы!

Алексей пошатнулся. Все смерклось в его очах. Он смутно почувствовал, как чьи-то руки подхватили его с двух сторон, как его опускают в мягкие кресла, а к губам подносят кружку с ледяным благоухающим кваском.

Он с усилием глотнул – и в голове прояснилось. Медоточивый голос Неонилы Федоровны влился в уши:

– Что вы, батюшка Алексей Михайлович! Не извольте беспокоиться! Словечка никому не молвлю. И о драке вашей с господином Таубертом… и об том, что вы кабак в Канавине подпалили (числилась за Алексеем, меж прочих, и сия шалость, числилась!) и что жида-ростовщика в исподнем по снегу катали, грозясь силком окрестить, коли долга господину Митяеву, другу вашему, не спишет… Смолчу, вот крест святой! Уж ради вас, князюшка, я и не на такое готова. Так и быть, все от его сиятельства сокроем, а должок ваш зачтем как часть Лисонькина приданого…

Алексей открыл глаза.

Перепуганное лицо Лисоньки маячило пред ним. И ощущение чего-то родного, теплого прихлынуло к сердцу Алексея при взгляде на это милое, залитое слезами лицо. Снизошла на него невероятная покорность, и лениво скользнула мысль: «Пусть будет как будет».

Он поднялся, снова взял Лисоньку за руку и со всею возможною твердостью произнес:

– Елизавета Васильевна, умоляю вас составить мое счастье. Будьте моею женою.

И перевел дух с облегчением.

Наутро после бессонной ночи заплаканная Лисонька все рассказала Тауберту. Барон вынес удар не дрогнув, и быстрый, расчетливый немецкий ум тотчас нашел единственно возможное спасение: бегство.

Он давно уже подал прошение об отставке, и разрешение из столицы могло появиться уже скоро – через месяц, самое большее два, три. А там сразу – тайное венчание и скорый путь в Ригу, где старый барон и его супруга будут счастливы принять сына с молодою женою. А его скромного состояния вполне достанет для них двоих, уверял пылкий Тауберт.

Лисоньке же предстояло елико возможно оттягивать венчание с Измайловым.

* * *

Время летело: весна миновала, близилось к концу лето, ветреный июль переходил в холодный, дождливый август. Утренние свидания Лисоньки с бароном сделались небезопасны из-за летних ранних рассветов, и они встречались теперь в полночь, едва не до вторых петухов застаиваясь у колодца, многажды судили да рядили, свою тяжкую судьбу проклиная и тщась изыскать выход. И вот после одного из таких свиданий Лисонька скользнула в заботливо приотворенную для нее черную дверь, прокралась наверх, в светелку, и бросилась на постель рядом с сестрою.

– Ну? – спросила та, приподнимаясь на локте. Луна заливала каморку, и в этом холодном свете Лизонька видела пылающие сестрины щеки и лихорадочно блестящие глаза. – Ну, что? Говори же!

– Все решено. Отставка ему дозволена, – выпалила Лисонька. – Завтра же сговорится с попом. Через два дня ночью меня увезет. Надо надеяться, тетушка лишь поутру хватится. Авось не найдет!

– Тетушка-то? – Лизонька покачала головой. – Да она тебя из-под земли выроет. Разве не знаешь?

Лисонька поникла на подушку. Как не знать! В глубине души она и сама не верила, что замысел Тауберта может удаться. Тетеньку не проведешь, надеяться нечего!

Слезы мочили ее щеки.

– Тетенька велит с Измайловым тайно венчаться! Вдарило ей в голову! Мол, иначе его батюшка меня и на порог не пустит, благословения не даст. Да он и так не пустит… Да и на что мне его благословение? Мне лучше в петлю, чем под венец с Алексеем Михайловичем! И милый он, и добрый, и собой пригож, но нелюб мне, вот беда.

– Тебе нелюб, – шепнула Лизонька. – Тебе-то нет, а вот мне…

– Да знаю, знаю я! – всплеснула руками Лисонька. – Ох, эта тетенька! Что же делать нам, господи?!

– Погоди-ка плакать, – вдруг сказала Лизонька задумчиво. – Может, еще горе – не беда! Пускай господин Тауберт ищет попа. Пригодится! А ты скажи тетеньке, что с Измайловым под венец готова по первому ее слову, только условие поставь, чтоб непременно ночью окрутили вас. И мысль тетеньке подай: мол, ни к чему, ежели она при том венчании будет. Пускай дома останется да шум для отвода глаз поднимет: мол, сбежала племянница. А еще скажи ей, что я сама тебя в церковь сопровожу. Вызнай, на какой день князь о венчании сговорится, и на то же время же венчание с господином Таубертом назначай. Поняла?

Лисонька свела брови, мучительно раздумывая.

Что же это получается? Выходит, Алексей будет ее ждать в одной церкви, в то время как она будет в другой венчаться с Таубертом? Но ведь если она в срок не объявится, Алексей вернется в тетушкин дом, а что за тем последует… подумать страшно!

Лизонька прочла ее мысли, потому что успокаивающе улыбнулась сестре. Отбросив со лба растрепанные кудри, она села. Лунный луч упал на ее лицо, и оно вдруг показалось Лисоньке вовсе незнакомым и удивительно красивым.

– Все сладится. Ты с господином Таубертом обвенчаешься. Ну а князь…

– А князь? – эхом отозвалась Лисонька.

– А князь лишь думать станет, что рядом с ним ты. На самом же деле он повенчается с другой.

– С другой?!

В глазах сестры плескался серебряный лунный свет. И, устремив на Лисоньку чужой, странный, таинственный взор, она тихо молвила:

– Со мной.

* * *

Сверчок-кузнец ковал всю ночь где-то в щели светелки, а когда он кует по углам, это значит, что он живущих из дому вываживает.

«Знать, судьба», – спокойно подумала Лизонька, когда они с сестрою простились с теткою (Неонила Федоровна на крыльце истово перекрестила обеих, потом, не оглянувшись более, скрылась в дом) и пошли в обход кремля, нижней дорогою.

Уже смеркалось. Сестры молчали, поддерживая одна другую на косогоре. Здесь, под белеными стенами, гулял ветер. Но за Сторожевой башней он резко утих, и девушки перевели дыхание.

Огляделись. По позднему времени вокруг никого не было. Тогда, забравшись за кусток, торопливо обменялись одеждою: Лизонька надела черный роброн, подаренный Лисоньке князем, набросила ее же новый салоп, голову окутала флером и украдкой надела на палец перстенек, который прежде носила на шнурке. Лисонька облачилась в сарафан сестры, платок и епанчишку. Теперь их пути должны были разойтись.

Лисоньке предстояло дойти до Поганого пруда, где караулил Тауберт с двуколкою, мчать в Высоково, где ожидало их венчание, а оттуда, без задержки, прямиком на Санкт-Петербург и Ригу. Лизонька же намеревалась дальнею, обходною дорогою добраться до Успенской церкви, где… где… Она отогнала мысли.

Медлить не следовало. Оправив платье, сестры торопливо перекрестили друг дружку, расцеловались. И вдруг обеих разом пронзила одна и та же догадка: вот сей же миг разойдутся их дороги, да не на час, не до утра, а может статься, навеки!

Лисонька вскрикнула, готовая зарыдать в голос, но Лизонька резко оттолкнула ее: «Храни тебя господь!» – и опрометью кинулась вниз по тропке в темноту.

Она бежала и плакала. Она знала, что прощается сейчас со всем миром, где росла, где жила спокойно, порою счастливо… Она бежала к неизвестности, почти наверное – к позору: ведь, когда обман откроется, гнев Алексея может быть ужасен! Однако, сделав шаг, она уже не в силах была остановиться. Безумная надежда: «Отчего бы и мне счастливой не быть?» – несла ее на крыльях. Ведь с тех самых пор, как она увидала голубые глаза молодого князя, тревожная явь и неспокойный сон ее были полны мыслями о нем одном! Лизонька готова была на все, чтобы им завладеть.

Да, завладеть! Ибо в жизни не было у нее ничего своего. А он, Алексей, должен был стать – должен был стать! – самым замечательным (и единственным) подарком судьбы, которая прежде была столь скупа.

Еще совсем недавно не было несчастнее ее во всем свете, ибо думала Лизонька, что сестра влюблена в князя. И мучительно было лежать ночами рядом с Лисонькой, чувствуя не привычную, спокойную нежность к сестре, а горечь и ревность, которые жгли, подобно угольям, подсунутым под спину.

Как-то за полночь она соскочила с постели и выбежала на черное крылечко, не в силах сдержать ненависти в мыслях и сердце. Она вся пылала, но предвесенний морозец обрушился на нее, словно ведро ледяной воды, и Лизонька замерла, обхватив руками голые плечи и глядя на белые облачка своего дыхания, которые улетали от нее и растворялись в ночи. Чудилось, это ее думы и терзания как бы отделяются от ее души и стремятся вдаль, путем своим, обретая в том пути свою собственную, отдельную судьбу. И тут же представилось, что они не развеются под ветром, а улетят бог весть куда, далеко… где сделаются насельниками особенного мира. Но мир сей не прозрачен и призрачен, как страна снов, а вполне осязаем. Сила же его в том, что он может оказывать обратное действие на существо, его породившее. Возвращать злое злому, то есть ей?..

Это было уму непостижимо. Это было невозможно. Однако Лизонька не сомневалась, что сия догадка – истина. Ведь и молитвы – суть слова, трепет уст, выражение сердечных чаяний, но производят же они свое действие: жизнь меняют, душу утешают… И тут же, стоя на морозном крыльце, она зареклась от злобных мыслей, враз уверовав, что новый мир, ими создаваемый, – с адом схож, а его исчадия ей гибельны.

Она была воистину счастлива тогда, избавившись от ненависти к сестре. И нимало не думала, что участь, уготованная ею для Алексея, есть то же самое зло, последствия коего не замедлят вернуться к ней. Но недолго пребывала она в блаженном ослеплении. Как могли они с Лисонькой надеяться, что тетушку можно провести?! Нет, все разгадала Неонила Федоровна, все выведала и настигла обманщицу, обрушив на нее жуткую правду. И ничем иным, как божьей карою, не мог быть этот свадебный пир!..

6. Притрава для волков

Лизонька открыла глаза и какое-то мгновение пыталась судорожно схватить ртом воздух, ибо все еще ощущала себя в смертельных объятиях ледяной, кипящей, бушующей Волги. И хотя тихо было вокруг, ничто более не терзало ее тела, мнилось, что она уже мертва и лежит в могиле. Она с воплем рванулась… но не услышала своего голоса. И прошло некоторое время ужаса в непроглядной тьме, прежде чем она ощутила: от кончиков пальцев мелкое колотье пошло по всему телу, как это бывает, когда отходит замлевшая рука или нога.

Лиза теперь уже с наслаждением вглядывалась во мрак, ощущая, как ее тело постепенно возвращает к себе способность шевелиться, и начинала понимать, что долго пробыла где-то недвижима. Но где?

Все, что она помнила – причем совершенно отчетливо! – это страшный шторм, вмиг смешавший сферы земные и небесные. Лодку, пляшущую на волнах, искаженное горем и страхом лицо Алексея… А потом вода разверзлась, словно бы лодка устремилась в некую пропасть, и волны, тяжелые, будто каменные своды, сомкнулись над головою.

И все же ей удалось вырваться из воды к воздуху и ветру, и, открыв полуослепшие глаза, Лиза почти над собою увидела громадину расшивы. Течение тащило под днище. Но не за себя она страшилась. «Да жив ли он?!» – мелькнула мысль. Поднятая на гребне, Лиза сумела обернуться и увидела две пляшущие на волнах головы, озаренные луною. «Слава богу!» И более она ничего не успела подумать: ее ударило о борт, а затем понесло в глубину. Она вовсе не умела плавать, но догадалась подчиниться течению и задержать дыхание, а через бесчисленное количество времени, когда, казалось, сердце вот-вот разорвется от удушья, ее вытолкнуло вверх. И она смогла наконец-то вздохнуть.

Обрывая ногти, Лиза попыталась уцепиться за плотно пригнанные, разбухшие доски расшивы, крикнула, уже захлебываясь. И вдруг что-то тугое, толстое, сырое попало ей под руку. Она вцепилась, не понимая, во что…

Лиза со стоном рванулась, села. Нет, нет. Все кончилось, все позади. Неведомо как, неведомо с чьей помощью, но она спасена. Она в какой-то избе, и за мутными окошками уже виднеется рассвет.

И постепенно поняла, что на сей раз она не одна в избе, здесь есть еще люди, которые ведут свой чуть слышный и непонятный разговор.

Похоже, их было двое: мужчина и женщина. И почему-то их голоса почудились странно знакомыми Лизе. Однако если женский голос, очень мягкий, бархатистый, ласкал слух и успокаивал сердце, то голос мужчины, неровный, порою срывавшийся на хрип, зло терзал душу.

– Ну так где ж он, тот господин? – настойчиво спрашивал мужчина, а женщина мягко отговаривалась:

– Откуда мне знать? Разве он сказывал? Велел за девкой ходить, я и хожу. А что да как, мне и ни к чему.

Что-то забулькало, повеяло духмяным паром, и Лиза догадалась, что женщина заваривает какие-то травы. Это была не мята, не зверобой, не ромашка, а что-то горьковатое, раздражающее ноздри.

– Девка? – хмыкнул мужчина, и к запаху трав добавился табачный дух: видимо, он разжег трубку. – Девка, ишь ты! Не девка, а барышня, так ведь, а, Татьяна?

– Будет тебе! – прикрикнула женщина, и в голосе ее прорвались давнее, скрытое раздражение и легкое дуновение страха. – Заладил! Надоело, понял, Вайда?

– Надоело тебе! Неужто ослушаться посмеешь? Или отдашь все-таки колечко?

– Дэвлалэ! – с сердцем выкрикнула Татьяна. – Да где ж я тебе его возьму?! Упрямый ты, бэнг! Сколько раз говорено: было кольцо, да куда-то запропало. Может, соскользнуло? Пальцы-то вон как у нее исхудали, долго ли упасть колечку?..

Лиза шевельнула левой рукой, но не ощутила на безымянном пальце прохладного ободка. С усилием вспомнила, как, простившись с Лисонькою, сняла колечко со шнурка и надела на палец… Оно потом больно врезалось в кожу, когда Алексей под венцом стиснул ей руку. А после? Уж не уплыло ли оно в Волгу, когда Лиза тонула, цепляясь за борта расшивы? Нет, пожалуй, нет, тетушкино кольцо было цело, коли его видела эта женщина, Татьяна, да и цыган, наверное, тоже видел. Но что же это за кольцо? Каково его значение для тетушки-покойницы, для этого незнакомца? И где оно все-таки?

Она почти не дышала, надеясь услышать еще что-то; однако в этот миг Татьяна высыпала в булькающее варево новые травы. По избе расползся острый пряный аромат. Ноздри защекотало, Лиза не удержалась и громко чихнула.

Тут же над ней нависли две неясные тени, а через миг мрак рассеялся: женщина поднесла к самому лицу Лизы лучинку. Но при этом осветились и склоненные над девушкою лица, и она вновь едва не лишилась чувств.

Воистину, были они ужасны! Кривая гримаса того самого сергача, который являлся ей в кошмарных сновидениях, а рядом с ним – дочерна смуглая личина, крест-накрест перечеркнутая по щекам и носу бледно-розовыми шрамами.

Крик замер в горле. Лиза вскинула руки, заслоняясь, но цыган схватил ее за плечи и заставил сесть.

– Да, хитра Неонила! Ан по-моему вышло. Говори, где кольцо?

Лиза качнула головой, завороженно уставилась в единственный глаз цыгана. Ничего, кроме лютой злобы, не было в нем.

– Зря молчишь, княжна! – выговорил Вайда негромко, но эти тихие слова была напоены таким ядом, что Лиза невольно застонала. – Зря молчишь! Я долго ждал! Слишком долго! Сперва проклятая Неонила вокруг пальца обвела. – Он внезапно охрип и какое-то время не мог рта разжать, да и потом говорил придушенно, словно тоска накинула удавку ему на горло. – А ведь это за ее грех я… Ну да ладно! Выжил! Потом искал ее. Нашел. Так ведь и здесь ее черт спас. Меня же едва мой медведь не задавил, но ничего, я снова выжил. Вот он я, видишь? И, гляди, расщедрилась судьбина: тебя прямо в руки ко мне принесла. Там-то, в Нижнем, Неонила мне другую девку едва не подсунула. Помнишь? А ты бойка! Как меня тогда! – Он хрипло засмеялся, словно залаял. – Любо! Любо! В отца своего пошла, в Михайлу Ивановича, в его сиятельство… чтоб не знать ему на том свете роздыху, когда станут бесы терзать. Но ты не убойся меня. Ты мне без надобности. Мне кольцо нужно! Где оно? Говори!

Лиза опять качнула головой, будто китайский болванчик: раз-два, из стороны в сторону.

Разгоряченный лик Вайды потемнел. – Ну, коли так, – тяжело уронил он, – коли так… – И, вновь воспламеняясь гневом, выкрикнул: – Тэ хав мэ дадэскиро мас! [12]

Он сорвал со стены тулуп, окутал им Лизу так, что она не могла шевельнуться, и, отбросив в угол Татьяну, пытавшуюся преградить ему путь, выскочил из избы. Сила его была такова, что он одной рукой перекинул Лизу через плечо, а другой схватил какую-то орясину и подпер дверь, чтобы хозяйка, бросившаяся вдогон, не смогла выйти.

– Хасиям, ромалэ! [13] – отчаянно кричала она и билась в дверь. Напрасно: цыган был уже далеко.

Вонючие завитки бараньей шкуры забивали рот и нос. Лиза почти задохнулась, когда после стремительного бега, показавшегося ей мучительно-бесконечным, цыган наконец остановился и сорвал ношу с плеча. Он поставил девушку, и она пронзительно вскрикнула: снег ожег босые ступни. Тут же ручища цыгана запечатала рот, а ненавистный голос произнес:

– Тихо! А то шею сверну, не помилую. Посмотри-ка лучше сюда!

Он грубо повернул Лизу, и она сквозь слезы, застывшие на ресницах, с трудом разглядела, что оказалась на малой лесной прогалине, в окружении могучих, сплошь белых елей, а перед ней стоит сооружение весьма странного вида. Оно являло собою округлую фигуру, в поперечнике саженей в шесть, огороженную высоким и толстым частоколом. Сооружение было разгорожено на три клетушки, из коих одна, в середине, обнесена досками, а иные – кольями. В каждой были свои дверцы. Все клетушки пустовали, кроме одной, из которой несся истошный поросячий визг.

Цыган сорвал с Лизы тулуп, затем приподнял одну из дверей и, пригнувшись, ворвался в клетушку, волоча за собой девушку. Здесь цыган затянул на ее руке петлю, а другой конец веревки накрепко прикрутил к одному из столбов частокола. Все это он проделал с невероятным проворством, будто анчутка, оживший вихрь. Толкнув Лизу так, что она растянулась на снегу, Вайда выскочил из клетушки, приподнимая за собою висячие двери и закрепляя их на небольшой высоте. Оказавшись на воле, он обежал частокол, припал к ограде рядом с Лизой.

– Знаешь, что это? – выкрикнул он. – Садок для волков! Чуть смеркнется, они тут будут. Вон для них притрава, – он махнул в сторону деревянной загородки, скрывающей поросенка. – А теперь еще и ты.

– Нет! – закричала Лиза, бросаясь на ограду.

– Не пытайся. Не повалишь. Случается, и медведь сюда забредет, так что накрепко слажено, – ухмыльнулся цыган. – Ну, где кольцо? Отдашь?

Господи! Да будь у нее сейчас это кольцо!.. Кольцо, кое ничего для нее не значило, кроме памяти о Неониле Федоровне, кроме подтверждения, что она и впрямь относится к почтенному, старинному, богатому роду, принадлежать к которому не хочет, не желает!

– Молчишь? Ну, молчи, молчи! Еще покричишь! – Цыган накинул на плечи тулуп, в три прыжка одолел прогалину, взметывая снежные вихри, и скрылся в лесу.

«Вайда, вернись!»

Крик рвался из груди. Но Лиза зажала рот, вцепилась зубами в ладонь – удержать голос. Нет, нет. Опять чувствовать на себе взгляд цыгана, насквозь прожигающий, безжалостный, ненавидящий… Нет.

Зуб на зуб не попадал, босых ног она уже не чувствовала, в ушах ломило от визга. Лиза подбежала к висячей двери, насколько позволяла длина веревки.

Она уже поняла, что сил расшатать колья ограды у нее не хватит. Может быть, удастся распутать узлы и проскользнуть под дверь?

Оказалось, однако, та приподнята на столь малую высоту, что под нее можно протиснуться только плашмя. Дверь держалась на оцепах, которые были насторожены на язычках, привязанных к дощатой приваде. Все вместе напоминало огромную мышеловку. Лиза догадалась: волки, которых приманит своим криком обезумевший поросенок, сбегутся к садку и, протиснувшись под двери, будут стараться достать запертую животину, прыгать вокруг загородки, а значит, рано или поздно наступят на язычки. Дверь сорвется, и выход волкам окажется заперт.

Хотя зачем им рваться к поросенку? У них будет более легкая добыча!

И в это мгновение в глубине еловой чащи зародился, а потом раскатился над лесом и взмыл к быстро меркнущим небесам леденящий душу волчий вой.

Лиза рванулась к присыпанному снегом язычку, чтобы, нажав на него, обрушить дверь и получить хоть какую-то защиту, но веревка была слишком коротка, и она упала, не дотянувшись до язычка. Вскочила, кинулась к деревянной притраве, думая вскарабкаться на нее. Нет, не пускает веревка! Тогда она попыталась распутать узел, но он был слишком тугой, а пальцы онемели, едва слушались. Последняя надежда! Лиза впилась зубами в петлю, охватывающую руку. Но веревка оказалась крепка. Она была пропитана дегтем и, залубенев на морозе, в кровь раздирала губы. На миг оторвавшись, чтобы перевести дух, Лиза увидела, что солнце неумолимо скатывается за острые вершины, в зените сгущается мгла, а на сугробах вспыхивают желтые огоньки…

То шли волки.

У Лизы вдруг иссякли последние силы. Да и мороз сковал тело, только и смогла, что прислонилась к ледяным кольям и с предсмертным, обреченным спокойствием следила за мельканием серых призрачных силуэтов уже совсем рядом.

«Матушка Пресвятая Богородица! – будто сквозь сон, подумала Лиза. – Господи, боже мой милостивый! Прими мою душу грешную! Сделай так, чтобы скорее… скорее!..»

Но было очевидно – скорой смерти ей не суждено, а ждет ее смерть мучительная. Тогда, в последнем трепете гаснущего разума, подняв скользкую, будто черная змея, веревку, Лиза захлестнула вокруг шеи петлю, затянула узел и что было силы рванулась в сторону…

Если бы она подождала немного, совсем чуть-чуть!.. Если бы подождала немного, увидела бы, как из леса выскочил Вайда, перебежал поляну, в немыслимом прыжке взлетел на оледенелые колья ограды и приземлился рядом с лежащей замертво Лизою. Он выдернул из-за пояса нож и полоснул по черной петле, стянувшей девичье горло. И, стремительно распрямившись, принял на тот же нож первого волка, который проник в садок и прыгнул, чая легкой добычи.

Если бы Лиза могла сейчас очнуться, она услышала бы, что в жуткое смешенье волчьего воя, тяжелого дыхания Вайды, предсмертного хрипа зверя, повизгиванья поросенка вдруг ворвался гром выстрела, и огненная вспышка вмиг развеяла алчную стаю. Серые тени таяли во тьме леса, на прогалину выбежал высокий человек, держащий наперевес ружье. За ним поспешала Татьяна с пылающим факелом в руке.

Лиза их видеть не могла, но цыган увидел. Запаленно дыша, он вскочил на деревянную крышу притравы, оттолкнулся и перелетел через высокий частокол. Вслед ему ударил новый выстрел, да напрасно: только снег осыпался с тяжелых ветвей, отмечая путь Вайды, который растворился меж елей, оставив цыганке и незнакомцу высвобождать из волчьего садка Лизу.

Недвижную, беспамятную. Но… живую.

7. Нижегородский семинарист

– Ну, полно, полно, девонька! Будет спать-то! Полжизни проспишь!

Этот ласковый голос Лиза, кажется, уже слышала. Теплый и мягкий, как летний ночной воздух. Лиза доверчиво открыла глаза.

О, господи! Опять это смуглое до черноты лицо с ужасными розовыми шрамами! Цыганка, Татьяна. А значит, где-то близко Вайда!

Подавляя ужас, Лиза осмелилась снова взглянуть в темное лицо и встретилась глазами с Татьяной. Та улыбнулась:

– Хватит тебе бояться. Никого больше здесь нет. Сгинул Вайда, будто сроду не бывал. – Почудилось, или в самом деле легкая печаль окрасила ее голос? Когда слушаешь ее, забываешь об уродстве лица… – А ты, гляди, более в обморок не ударяйся. Я извелась за тобой ходить-то! С самого октября без памяти лежишь. Раз пришла в себя – и опять провалилась в беспамятство!

– А сейчас что на дворе? – спросила Лиза, пытаясь приподняться и глянуть в отворенное окошко, сквозь которое вливались золотистые полосы солнечного света и накатывали легкие волны лесных запахов.

– Май пришел, – развела руками Татьяна. – Черемуха начала напукопываться. А ты все спишь. Так ведь и до смерти проспать можно!

Лиза слабо улыбнулась шутливой укоризне в ее голосе.

– Ничего не помню, – тихо сказала она. – И вспомнить не могу, сил нет.

– Ясное дело! – кивнула Татьяна. – Откуда им быть? Ты полгода одними отварами травяными жива. Ни хлебца, ни мяса, ни рыбки. Так, водичка, а в ней какая сила?

– Ой, – с трудом выдохнула Лиза, едва справившись с судорогой, вдруг опоясавшей живот. – Христа ради дай мне поесть! С голоду умираю!

Татьяна строго подняла палец.

– Не больно-то, девонька, разохоться! Нутро от тяжелого отвыкло, в одночасье помереть можно. Вот в молочко хлебца накрошим, это как раз по тебе. Но хорошо, что есть хочешь. Значит, жить хочешь! А то просто беда с тобою. Лежишь, словно бы смертным зельем опоена. Хворь домертва коробит, а что за хворь, поди знай. Жаба? Гнетеница?..

Лиза слушала будто сквозь сон. Всем существом своим она наслаждалась, хлебая горячее молоко с размоченными кусочками хлеба. Жизнь вливалась в нее с каждым глотком, тепло расходилось по телу блаженными волнами, и слезы наворачивались на глаза.

Наконец она отставила миску и откинулась на подушку, слишком измученная даже этими несколькими движениями. Лежала, бездумно уставясь в темный бревенчатый потолок, а в это время Татьяна неслышно вышла, так же тихо вернулась и, подойдя к Лизиной постели, внезапно бросила на нее охапку свежесорванной зелени.

Лиза даже задохнулась от неожиданности. Почудилось, что на нее обрушился зеленый дождь, что благоуханный порыв ветра вдруг подхватил ее и понес, и она летит, летит в зеленом небе, меж зеленых облаков, над зеленым лесом…

С расширенными, изумленными глазами, словно впервые, она подносила к лицу гибкие березовые веточки, усеянные мохнатыми сережками и необычайно яркими, сладко пахнущими маленькими листочками. Это было как чудо. Как удар грома. Как внезапно обретенное счастье! Она пила этот запах, как воду, она жила им…

Все позади, все позади! Леденящий, подобно страху, восторг заметался в душе, играя сердцем. Руки ее, что безвольно лежали на лоскутном одеяле, были так худы. Пальцы стали длинными и тонкими, будто веточки. Да и всю себя Лиза ощущала иной – легкой, тонкой, словно бы прозрачной. Она теперь совсем другой человек, с незнакомым лицом и новыми надеждами. Избыла во время своего полусмертного сна всю горечь и весь страх, все свои былые чаяния, робкие мечты. Заспала их! Как бы там ни было, ничего не вернуть, а значит, ничего нет прекраснее нынешнего дня!

– Эй, эй! – Татьяна, неслышно приблизившись, потрясла ее за плечо. – Опять спать?

Лиза покачала головой, не открывая глаз.

– Нет, все уж, на всю жизнь выспалась. Ты сядь вот сюда, слышишь? Тебя ведь Татьяною зовут? – И, открыв глаза, улыбнулась, уже не страшась диковинного лика.

Татьяна вскинула брови.

– Почем знаешь?

– Слышала. Тебя Вайда называл так.

– Вайда! – Татьяна смотрела на нее испытующе. – Вот как… А что еще слышала?

– Про кольцо.

– Ну, еще бы про кольцо не слышать! Он, черт, едва жизни тебя не решил за то кольцо. А оно под тюфяк закатилось, оказывается. И он же, Вайда, от смерти тебя спас. Мы подбежали, а Вайды уж и след простыл, только убитый волк валяется да веревка, коей ты удавиться вознамерилась, перерезана…

Лиза смотрела непонимающе. Татьяна вдруг насторожилась. За окном раздался топот копыт, потом шаги. Цыганка резко вскочила, задергивая занавеску, отделявшую уголок, в котором была устроена Лизина постель.

– Погоди, – шепнула она. – Лежи тихо! Идет кто-то!

И в ту же минуту Лиза услышала, как отворилась дверь, а затем незнакомый мужской голос произнес приветливо:

– Здравствуй, Татьяна! Вот и я.

– Здравствуйте, барин! Наконец-то пожаловали!

Лиза поняла, что она рада появлению этого человека с твердой поступью и мягким, приятным голосом. Мгновенный порыв страха миновал: это не Вайда, слава богу. Но кто? Какой-нибудь сосед? Хотя нет, вокруг Татьяниной избушки, насколько могла вспомнить Лиза, сплошной стеной стоит лес. Да и не может это быть крестьянин из соседней деревни. Татьяна называет нежданного гостя барином.

Между тем слышно было, что гость вносит в избу какие-то вещи, а Татьяна приговаривает:

– Я уж затревожилась, не случилось ли с вами чего? Больно долго отсутствовали. Присядьте, сударь. Молочка теплого испить не изволите с дороги?

– Охотно, – ответил гость, и сквозь тонкую завесь Лиза увидела темную фигуру, продвинувшуюся к столу и опустившуюся на лавку. – Эх, чудесно! Выздоровела, значит, твоя Буренушка? Не напрасно мы над ней мудрили? А теперь, голубушка, сделай милость, истопи баньку, устал я с дороги отчаянно.

– Извольте, барин. Живой рукою все сделаю! – отозвалась Татьяна и вышла из избы. А Лиза так и лежала затаившись, слушая, как гость прошелся по избе, потом налил себе еще молока, со стуком поставил кувшин, сел и долго, с удовольствием пил, а затем вдруг притих там, на лавке, и лишь его неясные очертания видны были Лизе.

Любопытство донимало ее донельзя, и наконец она осмелилась спустить ноги с лавки, встать и с величайшими предосторожностями, чуть касаясь пола, сделать два шажка до занавески. Чуть сдвинув ее, чтобы открылась малюсенькая щелочка, Лиза выглянула, а потом, стараясь расширить щелку для обзора, потянула занавеску… и та вдруг с треском оборвалась.

Незнакомец вскочил и в два прыжка стал лицом к лицу с Лизой. Она метнулась на свою лавку и забилась под одеяло. Укутавшись, взглянула на гостя, застывшего на месте.

Несмотря на сурово сросшиеся брови, смуглоту и резкие черты, лицо этого человека имело выражение настолько добродушное и даже застенчивое, что Лиза сразу почувствовала, как исчез не только страх, но и неловкость, которая прежде всегда сковывала ее при встрече с незнакомыми людьми. Она доверчиво смотрела в его глаза и вдруг заметила, что гость покраснел темным внезапным румянцем.

Приход Татьяны прервал затянувшееся взаимное созерцание и неловкость.

– Вот видите, Леонтий Петрович, сударь, мы с вами уж и веру потеряли, что Лизонька придет в себя, ан нет! Ожила! Я, вас увидевши, засуетилась, да и забыла рассказать.

– А я сробел спросить, – извиняющимся тоном произнес гость. – Думал, ежели бы она очнулась, так ты мне с порога выложила бы. А ты молчишь… Ну, слава богу! Наконец-то! С выздоровлением вас, Елизавета, а как по батюшке?

Лиза опустила глаза. По батюшке? По батюшке она, очевидно, Михайловна? Господи, о господи… Но не надо им об том знать. Никому об том знать не надобно!

– Елизавета Васильевна.

Откуда Татьяне знать ее имя и отчество? Наверное, Вайда рассказал… Точно холодом Лизу обвеяло, и она поняла, что еще не сейчас, не сразу захлопнется та заветная дверь, куда так не хочется заглядывать.

Пока гость парился в Татьяниной баньке, хозяйка принесла две бадейки с горячей водой и, поставив у постели лохань, проворно выкупала Лизу, отчего ей сделалось куда легче. Потом опять напоила ее горячим молоком, а гость тем временем ужинал. И только в сумерки, когда небо в окошках налилось густой синевой, а над закатным солнцем пролегла зыбкая розоватая полоска тумана, гость и хозяйка сели напротив лавки, где лежала насторожившаяся, встревоженная Лиза, и начался разговор, затянувшийся далеко за полночь.

* * *

Леонтий Брагин был сыном звонаря из Балахны и от роду доли лучшей для себя измыслить не мог, чем достижение высокого духовного звания. Пройдя букварное и грамматическое учение в духовной гимназии в родном городке, он за успехи в учении тринадцати лет от роду был взят в Нижегородскую семинарию, имевшую цель, по мысли правительства, готовить миссионеров для еще полуязыческого Поволжья.

Восемь лет впитывали в себя философские и богословские знания молодые нижегородские поповичи, а затем разъезжались: часть – продолжить образование в Московскую духовную академию, а другие – на места, в разные города Поволжья. Леонтий полагал, что он вернется в Балахну, а впрочем, готов был ехать куда угодно. Но суждено ему было иное: за успехи его отправили на медицинский факультет университета в Москву.

На торжественном выпускном акте 29 апреля получили дипломы в числе прочих и нижегородцы Орлов и Брагин. Но здесь пути их разошлись. Орлов остался в Москве – трудиться в Военном госпитале. А Брагин отправился в путешествие…

Практическая медицина нимало не влекла Леонтия, однако же любовь к латыни сыграла свою «пагубную» роль, ознакомив молодого человека с основами естествознания, а прежде всего ботаники. Он упивался научной латынью, будто музыкою; и для него чудом, благословением божьим было приглашение от Ивана Николаевича Лопухина, профессора Петербургской академии наук, отправиться после окончания университета в составе им возглавляемой экспедиции для изучения географического, геологического, этнографического и биологического состояния российских провинциальных краев от Санкт-Петербурга до самого Урала.

Однако накануне отправления экспедиции, простудившись под досадливым дождичком, Леонтий Брагин слег с осложнением, именуемым apostelo avris, сиречь нарывом в правом ухе, весьма болезнетворным и едва не сделавшимся причиною воспаления мозга. Когда Леонтий поднялся на ноги, экспедиция была уже в пути.

Недолго пребывал Брагин в растерянности относительно дальнейших своих действий. Он был готов следовать за лопухинской экспедицией. Ни о чем другом и думать не желал!

Наведя справки в Нижнем, он понадеялся, что сможет перехватить Лопухина в городке Василе, где Волга встречается с Сурой и где профессор планировал недолгую остановку. Сговорившись с хозяином торговой расшивы, которая шла вниз по течению, Леонтий в полдень холодного августовского дня прибыл на борт. Однако погода на глазах испортилась, и хозяин остерегся сниматься с якоря. Он оказался прав, ибо к вечеру разыгрался настоящий шторм.

Леонтий спустился в трюм, вынул из дорожной котомки походный подсвечник, чернильницу с крышечкой, очинил поострее перышко, разложил тетрадки и бойко застрочил, занося на бумагу все, что узнал от хозяина постоялого двора, когда из-за распутицы застрял на два дня близ Владимира:

«Прелюбопытное заблуждение владимирских жителей состоит в так называемом Плавучем озере. Озеро сие находится в восьми верстах от Владимира, весьма обширно оно и глубоко. Наименование «Плавучее озеро» произошло от следующей повести.

Великий князь Юрий Владимирович Долгорукий, объезжая и осматривая грады и веси правления своего, ехал чрез те места, где ныне стоит царствующий град Москва и которые тогда принадлежали некоему боярину Кутковичу. Князь Юрий Владимирович ждал поздравления от сего боярина, но сей горделивый боярин отвечал его посланным, что он нимало не обязан оказывать послушание князю, будучи сам властелин в маленькой своей землице. Юрий Владимирович, сильно раздраженный сим ответом, приказал своим воинам насильно привести пред себя сего упорного боярина. И как тот нимало не хотел извинять свою проступку, то по приказу князя на том же месте лишен был жизни.

Бывшие у него дети, сын и дочь, услышав о судьбе своего родителя, с великим воплем и рыданием прибежав, оплакивали тело отца своего…»

Леонтий поднял голову. В плеске воды и шуме ветра ему вдруг явственно почудился крик.

Прислушался. Встал, отодвинув сундучок, служивший ему столом.

В тесном трюме полутемно, ничего не различить, кроме звуков шторма.

«Может быть, на палубе что-то?» Он уже двинулся было к лесенке, но взгляд его рассеянно скользнул по записям в тетради:

«…с великим воплем и рыданием прибежали оплакивать тело отца своего…»

Леонтий усмехнулся. Вот чей крик ему послышался! Все очень просто! И все-таки холодком овевало ему спину, когда он снова уселся и продолжил работу:

«Великий князь Юрий Владимирович, будучи тронут жалостным состоянием осиротевших сих детей, взял их с собою, и князя Андрея, единого из сыновей своих, княжившего в Суздале и Ростове, а потом основавшего великокняжеский престол во Владимире и на Клязьме, женил на осиротевшей девице.

Княгиня, памятуя убиение отца своего, по наущению своего брата начала помышлять о мщении и подговорила бояр города Владимира. В скором времени обольщенные ею вельможи убили князя.

Князь Михаил Юрьевич, бывший преемником брата своего Андрея в княжении Суздальском и Ростовском, спроведав о плачевной судьбине брата своего и собрав полки свои, приступил к Владимиру. Изымав Кутковича и осудив праведным судом княгиню, яко участницу в убиении, определил им казнь: зашив их в коробы, приказал бросить в озеро, ныне Плавучим называемое…»

Волна ударила в борт расшивы, и Леонтий едва успел поймать подсвечник. Огонек погас. Пока нашаривал огниво, в темноте маячили коробы, плывущие по озеру, стон несся над водой… Наконец разжег свет и, отогнав призраки, уселся писать снова:

«Не мое дело испытывать справедливость сия повести. Для меня довольно сказать, что сия повесть во Владимире за истину почитается, и люди думают, что сих утопленников за их беспримерный знак неблагодарности и злобы земля не принимает, и так они до сих пор по оному озеру плавают. Однако князей, по повести, было потоплено двое, но воображаемых коробов иногда великое число по озеру плавает, и которые не что иное суть, как кочки, обросшие ветвистым мхом, которые на несколько сажен от берегов покрывает вода. Коренья и вести оного так крепко между собою сплелися, что по нему, как по зыбленному полу, ходить можно, однако не без опасности. Обширность озерных вод, обуреваемых ветрами, нередко отрывает целые глыбы или большие кочки упомянутого мха и носит их по озеру, отчего и заблуждение происходит народное».

Завершив свой поэтический рассказ сим натуралистическим финалом, Леонтий отложил вконец затупившееся перо и с удовольствием распрямил замлевшие, перепачканные в чернилах пальцы. Спаси Христос, все хорошо. И на душе полегчало. Правда, в ушах так и звенит крик… тот жалобный зов! Он наскоро помолился, потом скинул камзол, рубаху и штаны и, завернувшись в легонький тулупчик, оставшийся от отца, улегся на тюках с кожей, шерстью и льном, которыми была нагружена расшива.

Едва рассвело, как его разбудили беготня и суета на палубе. Торопливо одевшись, Леонтий поднялся наверх.

Шторм утих, будто его и не было. Расшива медленно двигалась по течению, распуская паруса. Занимался ясный рассвет. Печорский монастырь на траверзе правого борта сверкал куполами на зеленом берегу, в скрещении белых, серебряных, ослепительных солнечных лучей. С восторгом перекрестившись и сотворив поклон чудному видению, Леонтий пошел по палубе туда, где толпились люди. И блаженная улыбка сошла с его лица.

…Ее заметили, когда капитан велел сниматься с якоря. Она висела на якорном канате, слегка поднимаясь над водой, намертво вцепившись в него заледенелыми руками, а вокруг пояса была охвачена длинной полосой тонкого, но прочного шелка. Наверное, отчаявшись дождаться спасения, она в последнем проблеске сознания смогла привязать себя к канату. Так ее и вытащили вместе с якорем.

Люди снимали шапки, крестились. Тяжелое молчание царило на палубе.

– Может, на лодке переправлялись? – наконец решился кто-то нарушить тишину. – В такой-то шторм – верная погибель! Бедняжка, кричала небось, звала. А мы… Упокой, господи, ее душу!

«Это она кричала! – вдруг понял Леонтий. – И я слышал ее. Слышал! Боже мой!»

Он растолкал судовщиков, упал на колени в порыве раскаяния и отвел с лица утопленницы мокрые темные пряди.

Белое, строгое лицо открылось ему. В синеву бледные губы. Окоченелая шея…

Он провел кончиками пальцев по мраморной щеке, ледяной шее. И сильнее молнии вдруг пронзил его легчайший трепет пульса в голубой жилке!

– Жива! – крикнул Леонтий, рывком подхватывая безжизненное тело и прижимая к себе. Вся одежда его тотчас же сделалась насквозь мокрой, но он не чувствовал. – Жива! Скорее водки, что-нибудь сухое. Воды горячей!

Голова спасенной запрокинулась; и, когда Леонтий снова взглянул ей в лицо, сердце его на миг замерло.

Теперь он знал, зачем опоздал в экспедицию. Теперь он знал, что значит судьба!

Он не знал только, что держит на руках свою погибель.

8. Черная Татьяна

Растертая водкой, согретая, переодетая в сухое, спасенная, однако же, не подавала признаков жизни. Очевидно, испытание потрясло самые глубины ее существа. На смену холоду, сковывавшему ее тело, пришел неистовый жар. Лоб ее пылал, лицо побагровело, губы враз обметало досуха. Жизнь ее была в опасности, и ни хозяин расшивы, ни Леонтий не сомневались, что на борту ей оставаться никак нельзя.

Но как же быть? Вернуться в Нижний? О том хозяин и слышать не хотел, опасаясь упустить выгодного покупателя, к которому уже сильно опаздывал из-за внезапного шторма. Да и, возвратившись, куда больную в большом городе девать? Как найти ее дом, родню? Кто этим станет заниматься? Леонтий? Но где же поместит он беспамятную девушку на то время, пока разыщет ее семью? А ежели не разыщет? Вдруг она приезжая, тогда как быть? И главное – жизнь ее на волоске висит, ей уход нужен, лекарь нужен, а не путешествие и неудобства!

– Послушай-ка, молодец, – сказал наконец хозяин расшивы, хмуро поглядывая на осунувшееся лицо своего еще вчера такого веселого и беззаботного пассажира и проницая опытным взором, какая сердечная печаль терзает его и почему забота о незнакомой девушке стала вдруг средоточием его помыслов. – Послушай меня. Ты лишь до Василя с нами идти намеревался? Так вот, в версте до него я тебя высажу. Сейчас вода большая, почти к самому берегу сможем подойти. Там, на взгорье, изба стоит. Живет в ней цыганка, Татьяной ее зовут. Черная Татьяна. Страшна, как нечистый из преисподней, однако душою добра и разумом проворна. Поговаривают людишки: хаживают к ней лесные разбойнички, знается она с купцами беспошлинными [14]… Всякое может статься, но мне до того дела нет. И тебе быть не должно, коли проку от Татьяны ждешь. Знахарка она отменная. И если кто эту девку на ноги поставит, так лишь Татьяна. Она ко всем добра, тебя с дорогой душою примет!

Так и вышло. Едва Леонтий, держа на руках завернутую в тулупчик бесчувственную девушку, переступил порог избушки, одиноко стоявшей на высоком берегу Волги, окруженной с трех сторон дремучим лесом, как хозяйка, смуглая, с иссеченным шрамами лицом, проворно раскинула на широкой лавке в углу перинку, сверху бросила чистую ряднину и, ничего не спрашивая, помогла Леонтию уложить больную.

Не сводя пристальных черных глаз с неожиданного гостя, она выслушала его сбивчивый рассказ и чуть нахмурилась, когда он потянул из-за пазухи кошель. Но когда Леонтий щедро высыпал мрачной знахарке в подол все свое достояние – очень небогатое! – она молодо, заливисто рассмеялась:

– Сами-то, сударь, побираться пойдете? Да и куда мне столько! Я от своих трудов с хозяйства безбедно живу.

Она взяла два серебряных полтинника, остальные ссыпала обратно в кошель, затянула его веревочкой и, вернув Леонтию, приказала:

– А теперь, сударь, подите за дверь, мне больную осмотреть надобно.

Но тот не двинулся с места. Он не сводил глаз со смуглых и сухих рук цыганки, которые развязывали тесьму надетой на незнакомку мужской нательной рубахи, ибо ее платье, еще сырое, было увязано в узелок, а переодеть ее пришлось в единственную смену Леонтьева белья.

– Кто ходил за ней на расшиве? – спросила хозяйка и, не дождавшись ответа, обернулась.

Один взгляд в пылающее лицо молодого человека открыл цыганке все… А его глаза еще видели девицу такой, как там, в трюме расшивы, когда, растирая лишенную сознания незнакомку водкой, думая лишь о спасении ее жизни и о своей страшной вине перед нею, Леонтий вдруг, остановившись передохнуть, оцепенел перед зрелищем этого беспомощно распростертого белоснежного тела. Он никогда в жизни не видел обнаженной женщины, лишь только на срамных картинках, ходивших средь студентов, однако ничего, кроме отвращения, эти уродливые изображения в нем не вызывали. Плотские томления, по счастью, были к нему снисходительны, а жаркие рассказы друзей не будили фантазию, до двадцати пяти лет поглощенную исключительно учением. Но созерцание этой красоты, всецело отданной в его власть, подкосило Леонтия! Вся кровь его взыграла, разум помутился. Потрясенный до самых глубин существа, он был близок к тому, чтобы развести эти безвольно раскинутые ноги, втолкнуться меж ними, отведать первой девичьей крови своей жаждущей, словно бы стонущей от желания плотью. Но слишком велик был страх еще более повредить состоянию незнакомки, опасение, как бы она не умерла в его объятиях. Леонтий продолжал растирать ее, старательно устремляя взор в темный угол трюма, и руки его, тонувшие в этом обилии расцветающей плоти, жгло огнем вовсе не от огненной водки…

Он боялся себя. Однако состояние девушки сделалось ночью столь опасным, что это прогнало из головы Леонтия всякие греховные помыслы, и поутру его целиком поглотили поиски приюта для нее.

Но сейчас… сейчас он вновь не мог отвести глаз от белых холмов, открывшихся в широком вороте рубахи. Татьяна, мгновенно угадавшая его состояние, промолвила с ехидцей:

– Что-то в дверь задувает. Закрыли бы, сударь! Только с той сторонки.

Леонтий не слышал, не двинулся с места, медленно приходя в себя. Усмехнувшись, цыганка перестала раздевать больную и обхватила ее левое запястье, с ловкостью опытной лекарки нащупывая биение пульса. Пальцы девушки поникли в ее руке. На безымянном блеснул незатейливый серебряный перстенек с печаткой в виде подковки… И Татьяна, охнув, вдруг выронила ее безвольную руку.

Леонтий, услышав этот стон, встрепенулся, изумленно уставился на цыганку, которая оперлась на лавку, чуть не падая, и смуглое, темное лицо ее вдруг побледнело впрозелень.

– Что такое? – подскочил к ней Леонтий, перепуганный тем, что и эта, кажется, готова свалиться бесчувственна, а еще пуще – не пугала ли Татьяну до такой степени какая-то внезапность в состоянии больной. – Что с вами?

– Ни-че-го… – едва выговорила цыганка серыми губами, не сводя глаз с руки девушки. – Уже прошло. Прошло. – Она выпрямилась, еще бледная, но стараясь овладеть собою. – А теперь подите за дверь, сударь, мне осмотреть больную надобно!

Через некоторое время Татьяна его позвала. Она определила у незнакомки сильнейшую нервную горячку, отягощенную воспалением легких, но бралась излечить, хотя сразу сказала Леонтию, что подобные заболевания длятся долго и чреваты затяжным беспамятством.

– Так что отправляйтесь с богом, сударь, вдогон за своими сотоварищами, – велела наконец Татьяна. – Я уж сама тут слажу.

Леонтий молчал. Он и думать забыл об Иване Николаевиче Лопухине и обо всех своих мечтаниях, связанных с его экспедицией! Сидя у стола, накрытого для него проворной хозяйкою, и безотрывно глядя на занавеску, скрывавшую от него метавшуюся в жару девушку, он мрачно признавался себе, что не в силах никуда уехать от нее. Да и как уехать?! Ее слабость, ее беззащитность взывали к его милосердию и мужественности. Она столько выстрадала… Ей нужен защитник!

Решено. Леонтий найдет себе жилье в Василе и будет как можно чаще наезжать к Татьяне, а свободное время посвятит походам и поездкам по окрестностям – своей собственной экспедиции! Когда же девушка придет в себя и окрепнет, он почтет за честь доставить ее домой или куда она пожелает.

Однако непроницаемая завеса тайны все еще окутывала незнакомку. Как-то раз, в декабре, Леонтий застал Татьяну запертою в избе: дверь была заложена снаружи. Ворвавшись в дом, откуда неслись истошные крики, Леонтий замер перед разоренным ложем: девушка исчезла! Цыганка билась в рыданиях, и насилу смог Леонтий от нее добиться, что недавно ворвался в избу какой-то обезумевший цыган и утащил беспамятную девушку в лес. От этой вести Леонтий и сам едва не обезумел, а потому не заметил слабо латанных дыр в рассказе плачущей Татьяны. Потом Леонтий лишь смутно мог припомнить свой неистовый бег с ружьем наперевес по заснеженному лесу в сопровождении Татьяны, которая догадалась прихватить смоляной факел. Страшное зрелище открылось им: привада, убитый волк, одноглазый цыган с окровавленным ножом, а самое жуткое – девушка, почти раздетой лежащая на снегу. Цыган тогда исчез, ибо Леонтий и не вздумал его преследовать; все внимание было поглощено другим. Вспоминался обратный путь, когда Леонтий, чудилось, летел над сугробами, прижимая к груди незнакомку. И вновь ее голова лежала на его плече, а сердце слабо билось у самого его сердца, и он был почти счастлив, почти признателен чудовищному цыгану…

И все тогда началось сначала: жар, беспамятство, хмурая озабоченность Татьяны и горячечные томления Леонтия – прежние хлопоты и прежние надежды, пока наконец неожиданно для себя он не застал девушку в сознании и, впервые заглянув в серые, строгие глаза, понял, что с ним происходило все эти месяцы: он полюбил ее.

* * *

Шло время. Леонтий забросил все свои дела и всякий день наезжал из Василя в Татьянину избушку, ибо уже не в силах был жить, не видя Лизы каждодневно. Она быстро поправлялась, глаза засияли, мраморную бледность щек сменил румянец. Но, конечно, она была худа и обессилена; от дому далеко не отходила, хотя весенний оживающий лес манил, а все сидела на припеке у воды, уставившись на синюю гладь, слушая тихий говор волн, следя за солнечной игрою на просторном безоблачном небе, ибо дни стояли один в один: безветренные, жаркие, благоуханные.

Думы в усталой Лизиной голове текли так же медленно и мерно, как течение дней, как волны, но постепенно созревало решение: ей нет смысла возвращаться в Нижний. Зачем? Бродить по пепелищу? Лисонька где-то далеко, тетушка умерла, дом почти наверняка разграблен. Полгода ведь минуло, полгода! И постылей смерти возвращаться в тот дом, в те стены…

Ну, хорошо – не возвращаться. А как жить? Она не знала ответа. Тогда судьба распорядилась за нее.

В тот день Леонтий приехал уже на закате, а потом, засидевшись с Лизой на бережку до первой звезды, расседлал коня, задал ему корму и с деланным огорчением сообщил Татьяне, что беда, запозднился и должен просить ночлега. Татьяна в ответ лишь усмехнулась с тонкой женской язвительностью и принялась собирать ужин. Завесили окна от комаров и зажгли лучину. Леонтий, щурясь от дыма, что-то по обыкновению строчил в своей тетради.

Лиза смотрела с любопытством: ее забавляли занятия Брагина. Молодому красивому мужчине шататься по свету, чтобы в тетрадки записывать и без того всем известное?! В представлении Лизы для истинных мужчин существовали только два достойных уважения занятия: военная служба или помещичья жизнь. Ну, может быть, еще купеческие дела. Остальное – удел неудачников, ни хваткой, ни догадкою не отличающихся. И, оставаясь безгранично благодарной Леонтию, не в силах не восхищаться его привлекательностью и добротою, она тем не менее относилась к нему с изрядной толикой снисходительности, словно взрослая женщина к неразумному недорослю.

Татьяна поставила на стол чугунки с окрошкою и кашею и отошла поправить занавеску на окне, потому что в щелку уже просочился первый шустрый комарик и затянул свою занудливую песнь. Татьяна чуть сдвинула завесь, бросила мимолетный взгляд во двор… да, охнув, так и припала к окну.

– Что? – вскочил Леонтий, хватаясь за ружье, главную свою драгоценность, кое было всегда при нем.

Татьяна, не отвечая, выметнулась на крыльцо. Леонтий бросился следом.

Но возле избы никого не было. Лес стоял темен и недвижим, под берегом тихо дышала река.

– Знать, помстилось, – медленно вымолвила Татьяна, возвращаясь в горницу. – К столу пожалуйте. Каша стынет.

Однако по всему видно было, что беспокойство ее не улеглось. Она ела рассеянно, вздыхая, уставившись в угол, словно что-то неведомое там высматривала. Леонтий и Лиза тревожно переглядывались.

Словно почуяв их тревогу, Татьяна вдруг подняла отягощенную невеселыми думами голову и пристально взглянула в глаза сперва Леонтию, а потом и Лизе.

– Беда близко, – тихо сказала цыганка, и оба они выпрямились даже с некоторым облегчением, потому что неизвестность и смутные предчувствия гнетут куда более, нежели прямая и открытая угроза. – Чуть рассветет, Леонтий Петрович, уведешь девку отсюда. В Василе вы…

– Что? – перебила Лиза, дрожа губами. – Ты меня выгоняешь?

Татьяна вскинула глаза, и Лиза, увидев их странный блеск, поняла, что они полны слез.

– Деточка… – вымолвила Татьяна с такою нежностью, что Лиза не сдержалась и громко всхлипнула. – Девонька моя, дочечка, я тебя не выгоняю, а спасаю, родненькая ты моя! Но только не проклинай, не проклинай меня!

Это Лиза не смогла вынести. Она бросилась к Татьяне и обняла ее что было сил. Цыганка была лишь по плечо девушке, вытянувшейся за время болезни. И со стороны могло показаться, что это Татьяна плачет, а Лиза ее утешает. Впрочем, Леонтию, который остолбенело слушал задыхающуюся Татьянину скороговорку, вскоре стало ясно, что так оно и есть.

– Прости меня, деточка, прости, голубушка, – невнятно бормотала Татьяна. – Не знала ты, а ведь это с моего пособничества тебя когда-то от родимой маменьки отняли, жесткосердной Неониле вверили, в беду вековечную вовлекли. За то меня отец твой, князь Михайла Иванович, приказал плетьми сечь до смерти…

Лизе почудилось, будто в самое сердце ее вонзилась раскаленная игла. Нет, да нет же, она ослышалась! Татьяна не в себе, не ведает, что говорит!

А та, справившись с рыданиями, отстранилась от Лизы и выпрямилась.

– Сейчас за окном я видела Вайду. Я-то его лучше, чем кто-то другой, знаю! Вайда от своего не отступится.

– Он брат твой? – осененная неожиданной догадкою, спросила Лиза, смахивая слезы и с пробудившимся недоверием глядя на цыганку.

– Он мне брат родной, да матки не одной, – печально усмехнулась та. – Мужем был он мне… мужем! А сестра его Неонила.

Лиза онемела.

Сестра! Неонила Федоровна, сухая и строгая, – сестра этого кровожадного чудовища? Невозможно, в голове не укладывается! Да они и не похожи ничуточки.

Татьяна досуха утерла лицо уголком платка, тяжело вздохнула:

– Сядь, Лизонька. Ты сядь. И вы, Леонтий Петрович, сядьте. Напоследок повиниться перед вами хочу. Разговор-то мой, конечно, тайный, особенный, да уж коли судьба так заплела… Ответьте, Леонтий Петрович, вы единожды Лизоньку спасли, так спасете ли другожды?

Тот резко кивнул.

– Хорошо, коли так. Тогда вам сию историю тоже знать надобно. Ведь и впрямь Неонила, кою Лизонька теткою считала…

– Тетушка умерла, – перебила Лиза, снова ощущая жгучую влагу в глазах. – Умерла!

Татьяна, зажмурясь, тяжело качнула головой. – А дочка ее где же?

– Дочка?! – Лизу будто ошпарило. – Нету у нее никакой дочки!

– Есть, – скорбно улыбнулась Татьяна. – Жили ведь у Неонилы две девочки. Одна – князя Измайлова родная дочь. Другая – ее, Неонилы, и доброго молодца, удалого удальца… царствие ему небесное! Да и ей, упокойнице. А ты ее сестрицею двоюродною полагала, Неонилину дочь. Где ж она теперь?

– Не знаю. Она вышла замуж и уехала, убежала из дому. Она ведь ничего не знала, и я тоже…

– Вот теперь самое время и узнать. – Татьяна вздохнула, словно набираясь сил вести долгий и нелегкий рассказ.

* * *

Матерью Неонилы была честная дочь купеческая, родом из Арзамаса. Аграфеной звали ее, Грушенькой. Стал как-то раз табор под городом, и сманил девку из дому красавец цыган.

Пришлась по сердцу Грушеньке кочевая жизнь, по сердцу пришлась вольная любовь. Одно неладно: у Тодора уже была в таборе жена, и сын был. Совсем младенчик! Вайдой звали его, и Ружа, его мать (это имя значит «роза»; и верно, была она, как роза, прекрасна и, будто колючки, зла), крепко любила Тодора. Не стоило Руже большого труда споить Тодора злыми зельями, отвести его сердце от молоденькой русской боярышни, которая ни спеть, ни сплясать, ни приласкать жарко не могла. Он и видеть Грушеньку более не хотел. А она была уже брюхатая.

И вот настало время Грушеньке родить. Но никто на нее и не глядел, никто и не думал боль ей облегчить! Никто, кроме Марьяны, молоденькой цыганки. Когда стемнело, она запрягла в телегу коня, уложила Грушеньку на попону и погнала свою повозку к Арзамасу.

Разразилась гроза, и в пути у Грушеньки начались роды. Марьяна впервые в жизни неумелыми руками принимала ребенка – девочку.

Наутро они вновь тронулись в путь и к полудню достигли Арзамаса. Грушенькин отец встретил всех троих со слезами счастья, однако тот же день Грушенька преставилась, так и не придя в сознание. Осталась старику одна утеха – внучка. Чтобы не ожесточить его сердца, отвести зло от табора, Марьяна солгала ему, что муж Грушеньки тоже умер. Назвали девочку Неонилою, отчество дали Федоровна, по имени отца Грушеньки. А Марьяна подумала, что Тодор – по-русски Федор!

Прощаясь с Марьяною, отец Грушеньки сказал, что всю жизнь и он, и внучка будут бога за нее молить и встречать у себя как родную. Марьяне, сироте цыганской, он полюбился будто родной отец. И через несколько лет, когда табор вновь пришел в эти края, она наведалась в дом старого купца со своей дочерью, Татьяною, и с осиротевшим Вайдою, сводным братом Неонилы…

Неонила же к тому времени подросла и обещала сделаться настоящею красавицею. Нрав у нее был непростой. Задурила девке голову ее крестная мать, дальняя родственница, княгиня Измайлова, которая иногда наезжала в Арзамас и при каждой встрече сулила, что, лишь подрастет девочка, будет взята в измайловское поместье горничной за красоту и угожество. Госпожа приказала деду Неонилы принять для внучки домашних учителей, ибо ей желательно было иметь не столько горничную, сколько хорошенькую и образованную компаньонку.

Со временем княгиня сдержала свое слово. Неонила простилась с дедом и умчалась в подмосковное имение Измайловых, без оглядки на родной дом. Старик не вынес разлуки и тихо угас уже через месяц. Но даже умри он на ее руках, это не остановило бы Неонилу! Неистовая душа у ней была, летучая, как шальной огонь, в одно мгновение безжалостно пожирающий все вокруг.

В Измайлове всем заправлял молодой господин Михайла Иванович. Был он красоты необыкновенной – ястребиной, дерзкой – и, как ястреб на добычу, бросился на молоденькую горничную. Да она не больно-то и противилась, ибо любовь к молодому князю с первого взгляда поразила ее в самое сердце – как поразила некогда Грушеньку любовь к Тодору. Как всегда поражает любовь! Но… милость барина – как роса утренняя. Солнце взойдет, и нет ее! Очень скоро Неонила с ее ненасытной страстью и навязчивостью наскучила Михайле Ивановичу, и ласки господина обратились на другую горничную, Пелагею, белую, румяную и спокойную, словно раннее летнее утро.

Последствия их связи, однако, вскоре сделались очевидны, и это положило предел долготерпению княгини-матери. Последовал скандал, после чего Палашку разжаловали в скотницы, а старая княгиня написала своему троюродному брату, графу Стрешневу, письмо, в котором просила руки его дочери Марии для своего непутевого сына.

Лишь перед самым венчанием жених с невестою впервые увидели друг друга. Увидели, и князь Михайла понял, что наконец-то нашел ту, которую так долго и неразборчиво искал.

Неонилу определили в горничные к Марии Павловне. И у ней не было оснований жаловаться на свое положение, ибо добрее и милее молодой княгини вряд ли могло бы сыскаться в свете существо. Неонила спрятала в карман свой норов, давно уже поняв, что князь Михайла Иванович не из тех, кто на старые тропки ворочается, и, пытаясь вернуть его расположение, она рискует лишиться всего, что имеет.

Князь мало вреда видел в том, что прежняя любовница прислуживает его жене, он ведь привык к безусловной покорности былых своих фавориток: так, Пелагея за честь почла родить сына от своего господина, пусть и пришлось ходить отныне в скотницах… Однако он мало знал Неонилу! Коварства и терпения ей было не занимать, а чтобы полностью отвести от себя могущие возникнуть подозрения, она решилась вот на что.

У Марии Павловны был брат, граф Василий Стрешнев, путешественник, авантюрист, забияка. Приехав навестить сестру, вышедшую замуж, Василий Стрешнев тотчас обратил внимание на огневзорую горничную с тонким лицом и живым, страстным нравом. Неонила тоже казалась влюбленною. Чуть было не сделался новый скандал, ибо граф Василий, увлекшись не в шутку, начал поговаривать о браке; однако спустя некоторое время, напоровшись в лесу на браконьерский самострел, граф был смертельно ранен и вскоре скончался, заклиная сестру и зятя не оставить Неонилу, которая к тому времени была беременна. Родилась у нее дочь, которую она назвала Елизаветою в честь старой княгини, своей крестной матери и благодетельницы.

Безутешную Неонилу сосватали за камердинера князя Михайлы, Василия Елагина, человека смекалистого и до чрезвычайности покладистого во всем, что касалось преумножения его благ. Несмотря на внебрачное дитя, он был с Неонилою добр и почтителен, ценя ее красоту, ум, а того пуще – приданое, кое она принесла, и, конечно, вольную, ибо Василий был крепостным. Получив свободу, он решился оставить князя (да тот только и мечтал спровадить Неонилу и приплод со двора) и уехать в Тулу, Рязань ли, Орел, где мог завести свое дело.

Неонила оправлялась после родов, но, чуть окрепнув, должна была отправиться вслед за мужем, который отбыл вперед. Тем временем разрешилась от бремени и молодая княгиня Мария Павловна. Она тоже родила дочь, которую тоже назвали Елизаветою и тоже в честь матери князя.

В имении воцарились счастье и покой. Да ненадолго!

Беда пришла в тот день, когда пастухи схватили в ночном молодого цыгана, пытавшегося угнать чуть ли не полтабуна. Его скрутили и, избитого, окровавленного, потащили на расправу к князю.

Тот взъярился. Больше жены и дочери он любил только коней! Цыгану всыпали плетей и бросили в яму глубиной саженей в пять. Князь велел ни пищи, ни питья ворогу не давать. В своем поместье был он царь и бог, а цыган за людей не считал. Он предвкушал, что косточки конокрада сгниют очень скоро. Яму даже не охраняли: оттуда все равно не выбраться. Однако какова же была ярость Михайлы Ивановича, когда на другое же утро проклятый цыган исчез из тюрьмы!

– Цыган, слышь-ка, с чертом знается, – говаривали дворовые, – черт его и унес!

Но черт здесь ни при чем был. Бегство цыгана устроила Неонила. Ведь тем цыганом оказался не кто иной, как сводный брат ее Вайда!

Может быть, взыграли в Неониле родственные чувства. А скорее, она уже обдумала свой страшный замысел и смекнула, что Вайда может быть ей очень полезен… Принеся шест и помогая ему выбраться из ямы, она взяла с него клятву затаиться поблизости и в урочный час прийти на укромную поляну для встречи с нею, с Неонилою.

Князю в ту пору пришла нужда отлучиться в Санкт-Петербург: прибыла депеша из дворца.

Поцеловав руки обеим княгиням, отъехала и Неонила – до первой почтовой станции, откуда собиралась проследовать в Тулу. Однако измайловский кучер Тришенька смолчал о том, что бывшая горничная с младенцем, узлами да баулами до станции не доехала, а по пути пересела на простую крестьянскую телегу, которая ожидала ее под Филями. Тришеньке до господских забот дела мало было, к тому ж получил он от Неонилы сверхщедрую мзду за молчание и прикатил домой не раньше, чем всю ее оставил в ближнем придорожном кабаке, а заодно оставил там же и память о Неониле.

Телега же, в которую та перебралась, принадлежала Татьяне, молодой жене Вайды. Пара эта давно отбилась от своего табора и вела жизнь скитальческую. Сходя с ума от беспокойства, встретила Татьяна пропавшего мужа, вернувшегося избитым и измученным, а узнав, что спасла его Неонила, поклялась жизнь положить, но отблагодарить ее. От матери своей, Марьяны, горячо любившей безответную Грушеньку, унаследовала Татьяна преданность к ее жестокосердной дочери… на свою беду!

Неонила была хитра. Зная неистовый нрав своих родичей-цыган, их жажду отплатить Измайлову, она представила и себя невинною жертвою жестокого и развратного князя, который якобы сперва преследовал ее своими домогательствами, а когда Неонила их отвергла, терзал местью, сделавшейся и вовсе изощренною, после того как на молодую горничную обратил свое благосклонное внимание добрый и ласковый граф Стрешнев. Замужество свое Неонила также приписала мстительности князя: Елагин в ее изображении получился сущим чудищем, во всем подобным бывшему своему господину и его супруге, молодой княгине, которая от ревности уготовляла для Неонилы самую страшную пытку: мечтала отнять у нее дочь и сделать ее своей крепостной.

Все это нагромождение лжи пылкие и простодушные Вайда с Татьяною приняли за истину. И вполне естественным показалось им желание Неонилы отплатить Измайловым тою же монетою: похитить у них обожаемую дочь. Правда, Неонила уверяла, что непременно вернет родителям девочку, но спустя некоторое время, когда страдание их достигнет предела.

Разработанный Неонилою план заключался в следующем. Татьяна, переодетая в платье Неонилы и набеленная, чтобы скрыть природную смуглоту лица, с настоящим младенцем, свертком, долженствующим изображать второго младенца, и с пожитками доезжает до постоялого двора и там ожидает, заплатив за прогон лошадей, готовых по первому ее слову отправиться в Москву. Неонила сказала родне, будто не желает возвращаться к мужу, который ждал ее в Туле. Это тоже была ложь, ибо Елагин с первого часа во всем слепо повиновался своей быстроумной жене, и в Туле его никогда и не было. Сама же Неонила, переодевшись нищенкою-странницею, намеревалась направиться в Измайлово, которое знала как свои пять пальцев, и ночью похитить девочку. Свершив сие, она должна была воротиться к ожидавшему ее Вайде и с ним приехать на постоялый двор, где и обменяться с Татьяною одеждою и спешно отбыть «в Москву» с двумя детьми.

План сей показался Вайде и Татьяне излишне хитроумным и сложным, однако перечить они не стали… себе на погибель, как выяснилось после, ибо в том хитроумии крылась дьявольская простота ледяной души, не знающей любви и жалости.

Проникнуть ночью в имение, а после и на барский двор бывшей горничной не составило труда. Собаки знали ее и даже не взбрехнули. Под рубищем нищенки у Неонилы был запрятан Татьянин цветастый платок, который она и обронила «невзначай» под окошком опочивальни маленькой княжны, которую ловко и бесшумно, словно в эту ночь дьявол пособничал ей, выкрала из-под носа крепко спящей няньки. Пред тем столь же незаметно Неонила вывела из конюшни любимую князеву кобылку Стрелу, завернув ей тряпками копыта, чтобы не шуметь. Выйдя за околицу, Неонила вскочила верхом и, минуя лесок, где должен был ее ожидать Вайда, пустила лошадь к постоялому двору, где была еще до исхода ночи (Стрела вполне оправдывала свое имя!), по пути остановившись лишь единожды: на берегу реки, бросив там пеленку, похищенную вместе с девочкою.

Проникнув тихонько на постоялый двор, Неонила объявила Татьяне, что была принуждена изменить план и теперь цыганке надлежит вернуться на этой превосходной кобыле, которую и дарит ей Неонила, туда, где ждет Вайда.

Татьяна пожелала перед разлукою взглянуть на похищенного ребенка и, распеленав, увидела прехорошенькую светловолосую девочку, которая крепко спала, зажав в кулачке шелковый шнурок с навязанным на него перстеньком-печаткою – простеньким, серебряным. Должно быть, играла, да так с ним и заснула. Мысленно пожалев невинное дитя, принужденное платить за родительские прегрешения, Татьяна все же не осмелилась противиться воле той, кого привыкла почитать как старшую сестру, и покорно уехала.

Неонила же, чуть рассвело, велела закладывать лошадей и везти себя в Москву. Однако каково же было изумление хозяина, когда к вечеру его ямщик уже воротился, сообщив, что женщине этой сделалось в дороге дурно и она сошла на первой почтовой станции, не востребовав обратно своих денег. Хозяин мысленно пожелал щедрой постоялице доброго здоровья и забыл о ней.

Тем временем нянька в Измайлове хватилась пропавшей девочки, а на конюшне хватились Стрелы. В саду нашли цветастый платок; и первая догадка, естественно, была та, на которую и рассчитывала Неонила: «Цыгане!»

Снарядили погоню и в ближнем лесу наткнулись на Вайду, который в своей повозке беспокойно ожидал Неонилу. Он уже чуял недоброе, но ведь обещал сестре ждать… Только повязали цыгана, в котором дворовые тотчас признали конокрада, загадочно ушедшего из ямы, как на полном скаку из лесу показалась Стрела с Татьяною верхом. Повязали и цыганку, как ни кричала она о своей и Вайды невинности. А спустя малое время нашли на берегу пеленку похищенной девочки… И облава, ошеломленная злодеянием, на свершение коего указывали, казалось, все следы, в унынии воротилась в Измайлово.

Ее встретили не только обе княгини, но и сам Михайла Иванович, коего воротили с полдороги дурные предчувствия и неодолимое беспокойство.

Осознав ужасающую весть, старая княгиня схватилась за сердце, упала и скончалась тут же, на крыльце, где ожидала возвращения облавы. Князь со шпагой бросился на Вайду, выткнув ему глаз, а потом, приказав бить душегубца плетьми до смерти, полоснул крест-накрест тою же шпагою по лицу Татьяны, навек обезобразив его, и свалился замертво. С ним сделался удар, навек превративший сильного молодого человека в наполовину инвалида, ибо, даже и выздоровев, не мог князь владеть левою рукою, а левую ногу с тех пор приволакивал.

Среди всеобщего отчаяния лишь молодая княгиня Мария Павловна выказала завидную силу духа. Она прекратила зверское избиение Вайды и приказала увезти беспамятных цыган подальше от имения, ибо хотя надрывалась ее душа от горя, но сердцем чуяла она невиновность этих людей и горько жалела их, как и себя, приняв, однако, смерть дочери и свекрови и болезнь мужа в качестве кары господней за какие-то неведомые прегрешения. А по истечении времени, сидя у постели мужа и выслушивая его коснеющим языком сделанные полубредовые жалобы и признания, Мария Павловна сочла происшедшее наказанием за мужнино прошлое распутство, а пуще – за незаботу о собственном сыне. Княжич-то по сю пору произрастал на грязном дворе сыном скотницы. Так что именно волею Марии Павловны был маленький Алеша взят в барские покои и усыновлен, родная мать его возведена в няньки без права признаваться мальчику в истинности их отношений. И хотя до самой смерти горевала Мария Павловна о погибшей дочери, Алешенька оставался единственным в мире существом, чье присутствие могло вызвать улыбку на ее всегда печальном лице.

Осталось сказать лишь о Вайде и Татьяне. Чуть излечась, цыгане направились в Москву… но след Неонилы затерялся, а с нею и след княжеской дочери.

Однако Вайда не отступился. Он решил жизнь положить, но сыскать Неонилу и рассчитаться с нею, ибо картина ее хладнокровного, обдуманного предательства, с расчетом отвести от себя мало-мальские подозрения, сделалась ему очевидна. Конечно, он мог бы донести на Неонилу Измайловым… Но все же она была его сестрою, и он не мог предать ее так же бессердечно, как это сделала она. Да и ненависть его к князю была столь же велика, сколь и ненависть к Неониле. Поэтому он сам отправился на поиски.

Татьяна не пожелала сопутствовать ему. Внезапное уродство обернулось для нее душевною болезнью. Но и помраченным сознанием своим молодая цыганка понимала: взаимная ненависть – это беспрестанное зло, самое себя возрождающее… Однако Вайду ничто не могло остановить. Он отвез больную жену к ее матери (схоронив мужа, Марьяна покинула табор и поселилась в избушке на берегу Волги, близ Василя, промышляя знахарством и гаданием), а сам всецело предался поискам Неонилы и молодой княжны. Путь его растянулся на годы и наконец завершился там, где он меньше всего ожидал: в домике жены, которая после смерти матери жила одна, продолжая ее ремесло… И как тогда, в Нижнем, после встречи с Неонилою – после той встречи, когда цыган едва жив остался, почти задавленный медведем, – так и теперь Вайда ощутил в душе не тление старой мести, ставшей уже привычкой, сжившейся с ним, – но опаляющую вспышку ненависти: к Неониле, к старому князю, к этой девушке… а пуще всего – к себе самому за то, что не в силах ни побороть душевной тоски, ни утолить ее хладнокровным убийством.

9. Мшава

Татьяна умолкла, но Лиза какое-то время сидела недвижно, не поднимая глаз, словно бы это сомнамбулическое путешествие в прошлое еще продолжалось. Впервые с той поры, как узнала она тайну своего рождения, сделались вдруг понятны все поступки Неонилы Федоровны. Не было в Лизиной душе зла против козней тетушкиных… была только щемящая жалость к ней, к Измайловым (никак не назвать их отцом с матерью!), а всего более к Лисоньке, которую, по врожденной холодности души своей, родная мать лишила любви. Ведь никто и никогда не угадал бы, что Неонилу Федоровну и Лисоньку связывают столь тесные узы!

– Одного не пойму, – наконец проговорила Лиза пересохшими от волнения губами, – зачем Вайде мое кольцо?

Татьяна ответила, словно продолжала ее же размышления:

– Он ведь отмщением болен, Вайда. Умом тронулся! Может статься, жаждет князю то колечко предъявить: мол, твоя дочь по сю пору жива, одному мне ведомо, где она хоронится, а тебе новые муки доставлю молчанием своим.

– Ну а тебе что до этого, Татьяна? – спросила Лиза, резко вскидывая голову. – Князь тебя навек изуродовал! Что тебе до него, до его печалей, до кольца?

Татьяна тяжело вздохнула.

– До князя, может статься, и нету мне дела. Столько лет минуло, так что ни добра, ни зла я ему не желаю. А вот ты… до тебя, дочечка моя, мне дело есть. Поймешь немного погодя. Тебя еще потреплет, помучает жизнь, попытает еще, пока угадаешь, для чего судьба тебя ко мне забросила, для чего я тебе все рассказала. – Глаза Татьяны вспыхнули. – Узнаешь, как жизнь узоры плетет! Где с первого взгляда разобрать? Тянешь за нитку – вот же она, вот! Ан нет! Не та ниточка, и спроста клубка не распутать!..

Она умолкла, но отзвук ее странно возвысившегося, возбужденного, пророческого голоса все еще дрожал в воздухе.

* * *

Собрались в два счета. Пожитками оказались не богаты: у Леонтия – торбочка с тетрадками, у Лизы – узелок с тем самым несчастливым черным Лисонькиным платьицем.

Татьяна дала ей надеть свою рубаху да одну из старых цыганских юбок, что потемнее. Вынула из сундука пару лапотков: «Непривычна тебе такая обувка, а все же лучше, чем ничего». Отдельно завернула ломоть хлеба: «Это в дорогу. А толком поешьте сейчас».

Окрошка, приготовленная на ужин, степлилась, каша простыла за эту долгую бессонную ночь, но Лиза и Леонтий кое-как поели. Кусок не шел в горло, да и Татьяна, осунувшаяся от тревоги, от близости разлуки, торопила. И вновь Лизе подумалось, что цыганка видит и знает нечто большее, нежели остальные, словно прозревает наперед. От этой мысли так и сжалось сердце, но когда Татьяна в последний раз обняла ее и шепнула опять: «Ничего не бойся. Все одолеешь!» – страх утих. Осталась только печаль расставания. – По берегу долго, так что идите сквозь лес, наискосок. Держите на старое татарское кладбище. Ты его знаешь, Леонтий Петрович, – напутствовала Татьяна. – Только болотины сторожитесь. Не сбейтесь с пути. Береги девку, Леонтий Петрович!

И, махнув лишь разок на прощанье, цыганка ушла в дом, а путники торопливо углубились в лес.

Сначала шли легко: стежка оказалась чиста. Рассеивая предутренний полумрак, вспыхивали кое-где полянки, сплошь желтые от золотой розги или розовые от валерианы. Но чем дальше забирали в чащу, тем сильнее ольховый подлесок глушил частокол березок и осин.

Ночной мрак на небе наконец разошелся, и при мутном, белесом свете пасмурного утра видна сделалась полузаросшая поляна впереди, а на ней – толстые, сложенные из нетесаных камней стены ограды высотой в человеческий рост. Дикий хмель вился по кустам татарской жимолости, в изобилии росшей кругом. В разломе ограды видно было некое возвышение, поросшее травою и калиною, и Лизе показалось, что заметила она под деревцем темное отверстие, а значит, там, внизу, что-то вроде погреба.

– Это и есть татарское кладбище, – негромко проговорил Леонтий, чуть обернувшись к Лизе, но не глядя на нее, а настороженно косясь по сторонам. – Старое! Возможно, еще с Мамаева набега!

Лиза недоверчиво на него взглянула, пораженная чуть ли не четырехсотлетнею глубиною этой временной ямы, вдруг разверзшейся пред нею. Но тут шум, донесшийся откуда-то сверху, отвлек ее.

Леонтий, закинув голову, ахнул, хватая Лизу за руку, и они застыли, забыв о бегстве и обо всем на свете.

Прямо над ними, на высоченной березе, почти на ее вершине, прижался к стволу большой бурый медведь. Над ним был на веревке прикреплен к дереву чурбан, и медведь изо всех сил пытался оттолкнуть его подальше. Однако чурбан, качнувшись, возвращался на место, вынуждая медведя отшатываться, чтобы избежать удара. Береза угрожающе покачивалась, но медведь не сдавался, вновь досадливо отпихивал лапою преграду, но чурбан вновь ударял по стволу… Ворча и взревывая, медведь бил да бил лапою, и в злом его упорстве было нечто столь забавное, что Лиза невольно хихикнула. Рядом тихо усмехнулся Леонтий.

– Там борть, ну, дупло лесных пчел, понимаете, Лиза? – прошептал он, давясь смехом. – Бортник этим чурбаном свой мед защитил. Нипочем мишке не пробраться!

Между тем случилось наконец то, чего и следовало ожидать. Особенно сильно откачнув чурбан, медведь сделал попытку проскользнуть вверх, но получил вернувшейся деревяшкой такой удар, что кулем полетел вниз, ломая ветви березы. Он тяжело шмякнулся оземь и какое-то время лежал недвижимо. Лиза вытянула шею, пытаясь разглядеть его, испуганная, что зверь убился насмерть. Однако медведь медленно, кряхтя, сел, похлопал себя передними лапами по мохнатым бокам, словно проверяя, все ли кости целы, и, встав на четвереньки, тихонько потащился в чащу, то жалобно, по-бабьи повизгивая, то принимаясь громко и грубо ворчать.

Лиза с Леонтием так и зашлись смехом, но вдруг Леонтий изо всех сил стиснул ей руку. Она замолчала и с испугом воззрилась на него.

Лицо его было бледным и встревоженным, а глаза устремились в чащу, откуда доносился негромкий хрипловатый хохоток.

Лиза на миг крепко зажмурилась. Ее охватил такой ужас, что захотелось спрятаться, скрыться, ну хотя бы не видеть ничего вокруг! Этот издевательский смех… Мало ли кто это мог быть, но она не в силах была думать ни о ком, кроме Вайды.

Повернулась – и слепо пустилась бежать, пока не уткнулась в холодную серую, поросшую сизым мхом стену кладбища.

Леонтий был уже рядом. Он подпрыгнул, уселся верхом на стене, подхватил Лизу под мышки и втянул наверх. Спрыгнул сам, принял ее, и они побежали по росистой траве под калину, к темному отверстию, ведущему куда-то под землю, думая сейчас только об одном: хотя бы на время скрыться, затаиться, оглядеться. И лишь когда, пригнувшись, они поочередно скользнули в яму, до Лизы дошло, что они ищут убежища… в могиле!

Она вцепилась в руку Леонтия, готовая закричать, но, когда он чуть слышно шепнул: «Ничего. Тише. Может быть, не заметили?» – нашла в себе силы сдержать не только рвущийся наружу крик, но и запаленное дыхание.

Они постояли, и постепенно глаза привыкали к сумраку. Лиза смогла разглядеть, что стены этого погреба, как и ограда кладбища, сложены из дикого, нетесаного камня, и это не самая могила, а некие своды, под которыми находятся могильные холмы, также выложенные камнем. Было их восемь, и у каждого в головах поставлено на четвероугольном подножии плоское надгробие сажени две вышиной. Вернее сказать, надгробий оставалось только два, а прочие лежали разломанными. Можно было различить, что западная, оборотная сторона тех надгробий, что остались целыми, изузорена цветками или звездочками наподобие решетки, а на другой четко высечена непонятная надпись, тоже более напоминающая причудливый узор.

Воздух здесь, против ожидания, не был зловонен и застоен, так что Лиза постепенно отдышалась и смогла слушать что-то еще, кроме неистовых ударов собственного сердца.

Но кругом царила мертвая тишина.

Она оглянулась на Леонтия. Тот пожал плечами и чуть слышно шепнул:

– Побудь здесь. Я погляжу.

Он расцепил ледяные Лизины пальцы на своем рукаве и, бесшумно поднявшись по ступенькам, выглянул, а потом вышел наружу.

Лиза смотрела ему вслед, когда какое-то движение в углу погреба заставило ее резко повернуться.

Глаза ее вполне привыкли к царившей в подземелье полумгле, и она рассмотрела то, чего не заметила прежде: деревянные помосты, на которые укладывали покойников, не погребая их в землю. Но теперь там лежали лишь черепа, кости и лоскутья желтой, зеленой, полосатой материи. И Лиза вдруг увидела, холодея, как над помостом медленно поднялся желтый череп, за которым тянулись длинные и густые черные волосы. Словно озираясь, череп обвел подземелье черными провалами глаз.

У Лизы остановилось сердце, когда пустые глазницы обратились на нее и череп замер. Она остолбенела, не в силах оторвать взор от черной тьмы в глазницах. С помоста взлетела костлявая рука и потянулась к Лизе, не то указуя на нее перстами, не то маня. Девушка испустила страшный крик и, не чуя под собою ног, вылетела из подземелья.

Она едва не сшибла Леонтия, который попытался ее задержать, и кинулась вперед, к разлому стены, ничего не слыша, кроме вкрадчивого, ехидного смешка, который раздался там, в подземелье, и сейчас летел за нею, будто призрак.

* * *

Бог весть, сколько летела без оглядки Лиза, пока не рухнула почти без чувств на сырой мох, вся исцарапанная и облепленная паутиною, потерявшая где-то свой узел. Рядом повалился Леонтий. И девушка наконец-то смогла расслышать его надорванный голос:

– Да тише! Тише! Это люди. Живые люди, не мертвецы. Над нами просто подшутили. Пожалуйста, успокойся!

Утешения его были явно бессмысленными, ибо как раз людей-то им и следовало опасаться. По крайности, одного человека – Вайду. Но, как ни странно, страх Лизы немного отступил.

Она села, обобрала с лица паутину и, проворно переплетая распустившуюся косу, огляделась.

Совсем рассвело, но дневной свет неохотно проникал сквозь сплетенье ветвей. Впереди расстилался кочкарник, поросший мхом и лохматой травой.

На грязно-зеленой трясине то тут, то там темнели округлые полыньи в несколько саженей шириной; мрачный отблеск воды, стоящей всклень, заставил Лизу опять похолодеть.

Итак, словно по наводке лешего, забежали они прямиком на мшаву, моховую болотину, от которой и остерегала их Татьяна. А что теперь?..

Лиза оглянулась. Кочкарник тянулся впереди, сколько хватал глаз, но невдалеке она увидела тропу не тропу, а некое нагромождение горбыльков, уложенных поперек длинных, тонких жердей, тянущееся от кочки к кочке, чтобы можно было относительно безопасно перейти болотину. Сооружение это называемо в народе лавою.

Как же быть теперь? Вернуться в лес, поискать утерянную тропу? Немыслимо же, в самом деле, доверить свою жизнь этим шатким жердочкам, по которым разве что куличок пробежит! А там, в лесу, есть надежда уклониться от погони…

Она поднялась, одернула юбку, потуже стянула тесемки пояска и, не в силах разомкнуть пересохших губ, кивнула в сторону леса, словно спрашивая у Леонтия, идти им туда или нет. Но он лишь растерянно пожал плечами, и это раздосадовало Лизу. Сжав губы, она решительно повернулась спиною к мшаве и шагнула было под лесные своды, как вдруг в глубине леса раздался резкий свист.

Лиза замерла.

Свист повторился. Сильный, раскатистый, пронизанный тою же ехидцею, что и смех, прогнавший Лизу от стен кладбища. И, уже не колеблясь, вновь подхваченная ужасом, она метнулась к лаве.

Леонтий догнал ее только у самого начала переправы и успел первым вскочить на лаву, сделав Лизе знак: осторожнее! Она заткнула полы юбки за пояс, скинула скользкие лапти, сунула их в подол и босиком ступила на сырую доску, всю пропитанную ледяной водой, словно и не тронутой солнцем.

Какое-то время она ничего не видела, кроме темных, разбухших досок, уходящих в глубину под пружинистыми шагами Леонтия, но тотчас всплывающих, чтобы принять на себя Лизу, а когда осмеливалась взглядывать по сторонам, видела, что мшава все же остается за спиною, отодвигается, уже близится край унылого кочкарника, а впереди манит сочной зеленью цветущая полянка, на которой, бог весть зачем, тоже набросаны жердины лавы.

– Уже скоро! – выкрикнула она в спину Леонтия, переводя дух. – Впереди поляна, смотри!

Леонтий, глядевший только под ноги, весь поглощенный переправою, поднял голову, остановился, вздрогнул; и вдруг сапоги его скользнули, доска под ногами подвернулась, и он плашмя рухнул на спину, сразу, во весь рост уйдя под воду. И только рука его осталась видима. Рука, вцепившаяся в тонкую жердь, на которую опиралась лава.

Лиза даже испугаться не успела. Едва Леонтий скрылся из глаз, она мгновенно опустилась на корточки и, сунув руки в воду, ухитрилась схватить его за плечи. Рванула вверх с такою силою, что сама едва не слетела с доски. Чудом удержав равновесие, все же вытянула голову и плечи Леонтия на поверхность и замерла, чувствуя, что малейшее новое усилие свалит ее в трясину и вместо одной мшава получит две жертвы.

Между тем Леонтий изловчился повернуться и схватиться за жердь второй рукою, после чего Лиза наконец смогла выпрямиться и перевести дух.

– Вылезай! Вылезай! – Она продолжала тянуть его из воды, но Леонтий, с трудом обернув к ней побагровевшее от натуги лицо, с усилием выдавил:

– Не могу… вниз тянет… сапоги…

Он умолк, попытавшись подтянуться повыше, но жердина угрожающе затрещала, и Леонтий счел за благо оставаться недвижим.

Не выпуская его камзола, Лиза приподняла голову.

Падая, Леонтий сбил две доски, но, если бы ей как-то удалось через них перебраться, а потом добежать по лаве до зеленой полянки, там она, наверное, смогла бы найти вагу, чтобы вытянуть Леонтия! Лиза прикинула, удастся ли с места перепрыгнуть пролом в лаве, но Леонтий, уловив ее взгляд, яростно прохрипел:

– Нельзя! Впереди чаруса!.. – и умолк, словно за горло схваченный безысходной, неминучей погибелью.

И Лиза, тихо ахнув, вновь опустилась на корточки, ибо ноги у нее подкосились, да так и сидела, оцепенело уставясь на яркую, приманчивую, зеленую полянку, что раскинулась впереди, меж темных елей, всю поросшую голубыми незабудками и ярко-желтыми купальницами. Мошкара вилась над цветами, над изумрудной зеленью, скрывающей под собою бездонное озеро.

Знакомый свист заставил Лизу содрогнуться всем телом. Она в ужасе оглянулась и увидела, что невдалеке, на крошечном островке суши, заваленном гниющим буреломом, под тощей ольхою, уродливо возросшей в сей мертвящей сырости, стоит, руки в боки, какой-то человек и пристально глядит на утопающих.

Это был не Вайда, Лиза сразу заметила. И на злобного болотника, злого духа сих мест, никак не походил: живой человек! Страх и ощущение обреченности минули, будто и не было их.

– Помоги! Помоги, слышишь?

Он стоял, все так же подбоченясь, чуть склонив набок светло-русую кудрявую голову, щурясь и скалясь улыбкою.

– Чего стал? – уже сердито крикнула Лиза. – Не видишь, погибаем! Спаси нас!

– Слышь-ка! – наконец отозвался незнакомец, не особо надрывая горло, однако голос его легко достиг Лизы. – Это тебя Лизаветою звать?

Ее так и бросило в жар. Ему откуда знать?!

– Что? – деланно удивилась она. – Нет. Меня зовут… – Она запнулась. – Дарьей меня зовут!

– А-а… – разочарованно протянул парень, отмахнув со лба русые кудри. – Ну что ж. Бывает, и ошибешься. Прощай тогда, Дарья. Счастливо оставаться! – И он равнодушно повернулся, явно намереваясь уйти.

– Стой! – изо всех сил завопила Лиза. – Стой! Да, это я, я! А тебе зачем?

Парень обернулся, довольно ухмыляясь.

– Чего ж так шутишь? – спросил он с ласковой укоризною. – Ну, уйду, кто тебя из болотины вытянет? Значит, Лизавета? Да? Не слышу?

– Лизавета!

– Ладненько! – кивнул парень. – А колечко… колечко при тебе?

Лиза опять едва с доски не свалилась.

Парень нахально рассмеялся.

– Подыми-ка руку, девица! Я погляжу!

Лиза неохотно вскинула руку.

– Вроде оно… С подковкою?

Лиза молчала.

– Эй, Лизавета! Ты не молчи, поняла? А то так с кольцом и потонешь!

– С подковкою! – отозвалась зло.

– Этих, как их… князей Измайловых колечко?

– Измайловых, – покорно откликнулась Лиза, уже догадываясь, что за этим последует, и оказалась права: парень вкрадчиво спросил:

– Коли вытяну тебя, отдашь колечко?

Лиза растерянно взглянула на обращенное к ней измученное лицо Леонтия. Он был очень бледен, а под глазами обозначилась чернота, словно бы уже отметили его смертные тени. Леонтий только губами шевельнул, но слова не вымолвил. Однако глаза сказали все, и слезы мольбы, выступившие на его ресницах, обожгли Лизу. В самое сердце кольнуло воспоминание о том, как, зовя, моля, она в полубеспамятстве цеплялась за мокрый якорный канат, а Волга, ярясь, тащила ее в глубину, в смерть. И, зажмурясь, чтобы не видеть этих умоляющих глаз, Лиза с трудом выдавила сквозь зубы:

– Отдам…

Парень радостно присвистнул и, проворно сняв с пояса аккуратно сложенную веревку, размахнулся, резко метнул ее вперед. В болотину рядом с Лизою плюхнулась петля. Выхватив ее из воды, девушка проворно обвязала Леонтия под мышками.

– Тяни! Готово!

– Эй! – ошеломленно затряс головой русоволосый. – Ты чего своевольничаешь? Зачем мне этот мужик? Мне ты нужна да колечко! А его тягать я не нанимался!

Она стянула с пальца кольцо и высоко подняла руку.

– Вот оно! Видишь? Как бог свят, не вытащишь этого человека, и кольца тебе не видать! Выброшу его, утоплю. Вот те крест! – Она размашисто перекрестилась. – Сгнию в болоте, но кольца Вайде не отдам!

– Эй, ты там, потише! – проворчал парень. – Ишь, размахалась. Не ровен час, выронишь колечко-то. Ты уж лучше надень его на палец, от греха подальше. Вот, вот… Ну, так и быть, вытяну уж заодно и твоего полюбовничка! – И с ехидным смешком он сильно потянул за веревку.

Когда Леонтий перевалился через жердину, Лиза не удержалась-таки на своей доске и тоже ухнула в болото. Наконец Леонтий от кочки к кочке дополз до островка и бессильно простерся на земле, а парень, сняв с него веревку, опять швырнул петлю Лизе.

Хмурясь, злясь на себя за то, что не в силах гордо отвергнуть это унизительное спасение, она спустила петлю до пояса и обреченно махнула рукою: тяни, мол!

Леонтий тоже взялся за веревку, так что они вдвоем с незнакомцем мгновенно перетащили Лизу через болотину и вытащили на островок.

Освободившись от веревки и кое-как отлепив от тела мокрую юбку, Лиза выпрямилась и, скинув перстенек, протянула его на ладони своему спасителю, силясь глядеть на него со всем возможным равнодушием.

Однако он не взял кольца. Стоял, подтягивая ветхие портки, поигрывая широкими плечами, обтянутыми линялой рубахой. Босой, покачиваясь с пятки на носок, он словно приплясывал, вызывая на пляску и Лизу; глаза его, очень светлые, зеленоватые, широко расставленные, под светлыми, вразлет, бровями, дерзко, улыбчиво обшаривали ее лицо, а пуще – грудь, облепленную мокрою рубахою. Он похлопал себя по бедру, и Лиза, скользнув взглядом вниз, увидала, как вздыбились внизу живота его тесноватые портки.

Лиза торопливо отвела глаза.

Твердые губы его чуть улыбнулись, и Лиза, вне себя от гнева и от того, что краснеет под этим наглым взглядом, грубо прикрикнула на него, приподняв плечи, чтоб не так выпирала грудь:

– Чего уставился? Кольцо тебе надо, так бери! И убирайся отсюда! Ишь, выставился, бесстыжий!

– Что? Ах да, колечко! – словно бы нехотя спохватился парень. – Ну, давай, коли так просишь. – Он сгреб кольцо, чуть царапнув Лизину ладонь, и усмехнулся: – Ежели еще не раздумали из болота выходить, за мной держите, след в след.

И, повернувшись, пошел по воде, аки посуху, не оборачиваясь. Лиза и Леонтий торопливо зашлепали за ним.

По-прежнему вокруг расстилалась предательская мшава, темно поблескивали провалы воды. Однако этот нахальный незнакомец, похоже, видел болотину насквозь, находя некую только ему ведомую тропу, и шел так уверенно да споро, что Лиза и Леонтий не успели вновь утомиться, когда уже вышли на сухое.

Здесь русоволосый обернулся к ним и равнодушно спросил:

– К цыганке вернетесь?

– Не твое дело! – огрызнулась Лиза. – Ты что за спрос?

– А то, – миролюбиво отозвался парень, – что, ежели к ней, вам туда, – он махнул влево. – А ежели к Волге… где стружок дожидается, – он засмеялся знакомым ехидным смешком, – то во-он туда! – указал вперед. – Рукой подать! А теперь прощайте. Недосуг мне более с вами лясы точить. Будьте здоровы! – И снова прилип горячим взором к лицу и груди Лизы. – Слышь, девка… Лизавета! Всякое бывает, глядишь, когда и встретимся. Меня Вольной зовут. Запомни, Лизонька! Может, еще на что сгожусь! – И, хохотнув, скрылся в чаще. Будто растаял.

– Воистину леший [15], – зло пробурчала Лиза и принялась выжимать на себе насквозь мокрую юбку.

10. Вольной

Волга и впрямь оказалась рядом. Открылась за деревьями: пологий зеленый берег, узкая полоска темного, сырого песка, серо-голубые волны под серо-голубым небом. Мягкие тени облаков скользят по волнам, словно проплывают стаи призрачных птиц…

Река здесь делала резкий поворот. Из-за шихана, как на Волге называют холмы, тянуло далеким дымком. Лиза подумала, что, наверное, там и стоит стружок, к которому их посылала Татьяна. Но пока что идти туда было еще рано. Увидев крошечную заводь, отгороженную ивняком, Лиза побежала туда, бросив через плечо Леонтию, чтобы ждал. Он покорно отвернулся, раскладывая на траве слипшиеся листки своих тетрадок.

Лиза бросилась в воду прямо в одежде, разделась, уже зайдя по плечи, выполоскала рубаху и юбку, потом, не выходя из воды, развесила их на низко нависших ивовых ветвях и принялась мыться. Казалось, она вся, до последней косточки, пропиталась застоялым зловонием мшавы и потому долго, долго терла ладонями тело, полоскала, перебирала волосы, пока в них не проник живительный запах речной свежести.

Леонтий поджидал ее тоже в отмытой, еще сырой одежде, босой, перекинув через правое плечо промокшие сапоги, связанные за ушки, а через левое – свою заветную торбочку.

– Пошли? – не то спросила, не то велела Лиза, кивком указывая на косогор, за которым должен был находиться струг.

Леонтий смотрел на нее нерешительно, но Лиза повернулась и пошла по берегу, предоставив Леонтию право не решать самому, а лишь следовать за нею.

Опять. Как было сегодня уже не раз.

Вскоре она перешла с песчаной полосы на кромку травы, потому что песок поскрипывал и елозил под ногами. Впрочем, по траве тоже было идти неловко, и Лиза петляла, выискивая тропку поутопчивее, пока не поняла, что и трава, и песок тут вовсе ни при чем, а неловко ей оттого, что она чувствует пристальный взгляд Леонтия. Ее чуть ли не припекало в пояснице, куда упирался этот взгляд, и она незаметно для себя ускоряла шаг. Леонтий, наверное, не поспевал за нею, однако взгляд его не отставал.

Лиза насупилась. Прежде, помнится, он на такое не отваживался. Скользил испуганно-восторженным взором по лицу и тут же опускал глаза. Что же случилось, почему он так уставился? Чего доброго, ухитрился увидать ее во время купания? Да нет, это все наглый взгляд Вольного, все его бесстыжие глаза, стройное, готовое на блуд тело! Леонтий это видел, видел, вот и заразился, вот и перенял… И неожиданно для себя Лиза вспомнила свое тайное венчание, вспомнила Алексея – и впервые задумалась: если бы не явилась нежданно-негаданно Неонила Федоровна, не порушила все на свете, что было бы потом, после? Может быть, Алексей убежал бы прочь, лишь увидя ее. Убежал бы навек, чтобы гоняться за Лисонькою. Ну а ежели ей удалось бы все-таки довести свой обман до конца?

До конца… Что тогда? Как это все было бы у них с Алексеем? Целуют ли мужья жен своих или просто так похоть тешат, не глядя? Или правда ли то, о чем им с Лисонькою обмолвилась как-то раз торговка в рыбном ряду: мол, и бабам сласть в руках мужниных?

Нет, нельзя, нельзя, грех!

С Алексеем грех, потому что брат. А… не с Алексеем?

И внезапно, словно бы раскаленная игла, вонзилось в сердце воспоминание: Татьяна как-то сказала со смехом, что Леонтий привез к ней Лизу одетой в его исподнее. Тогда Лиза по наивности пропустила ее слова мимо ушей и только теперь вдруг задумалась. Почему не в платье? Это, значит, что же? Он ее раздевал? Он ее… видел? Или что? Что он делал с нею на расшиве? О господи! И как он смеет смотреть!

Она вспыхнула, резко обернулась, ничего не видя от слез, застлавших глаза, и наткнулась на встревоженный голос Леонтия:

– Сдается, мы уже пришли.

Шихан как бы отступил от Волги, внезапно открыв взору струг, невеликий собою, что покачивался на волнах невдалеке от берега, а на самом берегу – костерок, вокруг которого полусидели-полулежали трое мужиков. Обличье они имели сумрачное и на Лизу с Леонтием воззрились без особой приветливости.

Лиза тряхнула головой и неожиданно для себя самой задорно крикнула:

– Мир вам, старинушки!

– Мир и вам, попутнички! – отозвался самый старший из троих, полуседой, бровастый и пузатый, и принялся с новым усердием помешивать в котле; остальные вновь прилегли на травку, на их лица опять взошло выражение спокойное и ленивое, а Лиза, мельком глянув на Леонтия, поняла по его быстрой улыбке, что надетая ею личина задорной, веселой деревенской девахи, которую не скоро заставишь закраснеться, самая здесь подходящая.

– Черная Татьяна вам кланяется, – добавила Лиза, подходя к костру и косясь на котелок – ей вдруг невмоготу захотелось есть.

Толстяк вынул из котла ложку, подул на нее, облизал и кивнул довольно:

– Хорош-ша, ох, хороша! А вы небось оголодали, пока шли? Милости прошу к нашему шалашу. Ежели вы от Татьяны, – стало быть, гости дорогие для нас. Похлебайте-ка ушицы, ну-ка?

Он мигнул сотоварищам. Те покорно вынули из-за пазух ложки и уныло протянули Лизе и Леонтию. Похоже, хозяевам тоже животы подвело, а тут гости нагрянули!

Толстяк тем временем снял с костра котел, поставил на траву и велел «наваливаться».

Лиза и Леонтий так и сделали. И торопливо, и осторожно хлебали огненную юшку, отдуваясь и виновато поглядывая на хозяев ложек, которые с деланным равнодушием отводили глаза.

Толстяк, подметив неловкость, усмехнулся:

– Не спешите, чего там! Мы своих поджидаем, без артели не начнем. Ешьте, ешьте! Только жаль, что хлебцем мы не богаты. Подъели весь.

– Сукрой был у нас преизрядный, да и его, и пожитки наши мы во мшаве оставили, – повинилась Лиза, не в силах уняться и продолжая хлебать.

– Во мшаве? – с явным ужасом повторили хором мужики, а толстяк даже головой закрутил:

– Какая нелегкая вас туда занесла?

Лиза только плечами пожала, а Леонтий наконец впервые подал голос:

– Путь укоротить думали, вот и сбились.

– Сбились? – хохотнул чернобородый мужик. – Слышь-ко, Первуха? Сбились они! Небось с тропы вправо сворачивали, вот леший вас и завел. Экие, право слово, безглазые. Как же можно – в лесу с тропы сойти!

– Ладно тебе! – махнул на него толстяк, носивший имя Первуха. – Заэкал, вишь! Отвяжись от людей. Вы, чай, не запросто болотину перешли? Святым вашим за избавление свечки поставить надобно, не иначе!

– Надобно! – Лиза наконец вернула ложку хозяину и чинно поклонилась: – Спасибо, люди добрые, за привет, за ласку, за хлеб, за соль. Храни вас бог! А что до болотины, в том-то и беда, что не перешли мы ее, а уже затопли было и, когда б не вытянул нас оттуда прохожий человек, сгибли бы, лаву переходя, сгибли бесследно!

– Дай ему бог здоровья! – перекрестился Первуха. – И что за человек то был? Крестьянин? Какой он из себя? Смолокур? Лесоруб? Бортник?

– Да так, помело придорожное! – пренебрежительно отозвался Леонтий. – Рожа у него разбойничья, глаза такие светлые, наглые. Кудрявый, молодой да злой. За спасение кольцо Лизонькино мы ему отдали.

Лиза неожиданно для себя возмутилась. «Разве он злой? И кольцо брал не для себя!» – хотела она возразить, но не успела.

– Вольной прозванье его, – продолжил Леонтий и смолк, увидав, как переменились лица слушавших мужиков.

– Во-ольно-ой? – протянул Первуха и аж зажмурился. – господи ты мой боже! Вольной объявился! – Он с трудом взял себя в руки. – Может, даст бог, и разминемся. Свистни-ка, Говоруха, сзывай народишко, полно тебе глазами лупати. Свистни, говорю!

Более всех перепугавшийся Говоруха торопливо спрятал ложку, сунул два пальца в рот и издал свист, столь заливистый и пронзительный, что Лиза вздрогнула, да и Леонтий едва на месте усидел. В эту минуту над бортом стружка поднялись две всклокоченные головы, одна из которых хрипло прокричала – звук далеко шел по тихой реке:

– Чего ты свищешь, Соловей-разбойник, Одихмантьев сын? Ужо я тебе свистелку-то позатыкаю!

– Молчи, дурак! – сурово покосился на него Первуха. – Живо гони сюда дощаник! Да не зевай, как бы в твое зевало пуля не попала!

Корабельщик без спора кинулся к другому борту, и тотчас из-за струга вырулил ведомый им небольшой дощаник.

Тем временем Говоруха, по велению Первухи издал еще три столько же разрывающих уши свиста: один короткий, а два длинных, грозных. Раскидали костер, затоптали уголья и кинулись к приставшему дощанику, осторожно неся закопченный котел с ухою. Лиза и Леонтий растерянно созерцали эту суету, но Первуха, оборотясь, властно махнул им:

– Не мешкайте! От Вольного и нам, и вам лучше быть подалее. Как бы он в другой раз не только кольцо твое, девка, но и всю руку не оттяпал, не сказать похуже. Охальник, каких мало. Ходу, ходу отсюда!

Едва поднялись на борт струга, как из-за леса высыпала пятерка раскосмаченных мужиков, бегущих столь проворно, словно за ними валил из-за кустов страшный медведище. Лиза охнула было, но Первуха замахал руками, и она поняла, что не тати лесные появились на берегу, а сотоварищи Первухи, Вороны да Говорухи.

То ли условный посвист, то ли еще что-то их спугнуло, но они без шума, без крика бросились в воду, не дожидаясь дощаника, и устремились к стружку.

Чуть дождавшись, когда последний из артельщиков поднялся, а веревку от дощаника закрепили у края борта, Первуха, бывший, очевидно, над всею командою капитаном и начальником, велел поднимать якорь. И струг споро двинулся по течению.

Суета на борту царила страшнейшая. Артельщики окружили Первуху, стоящего у руля, и то кричали все разом, то принимались перешептываться, опасливо косясь на Лизу и Леонтия, замерших в сторонке. Однако обрывки разговоров до них все же доносились; и очень скоро оба поняли, с кем свела их судьба.

Артель сия, под водительством Первухи, являлась поставщиком тайного, запретного товара понизовской вольнице, да и лесным разбойникам, объявленным вне законов. Под видом небогатого купеческого судна подходили к заранее условленным местам, где сгружали содержимое бочонков и тюков, но отнюдь не соль, табак или ткани, а оружие да ружейный припас.

Вот и нынче долженствовало исполнить столь же привычную, сколь и противозаконную работу. Однако на сей раз Первуха и сотоварищи, недовольные оскорбительно малою платою, полученной от покупателей в прошлый раз, вместо пороху в два бочонка насыпали проса, надеясь таким образом показать, что тоже не лыком шиты. Надеялись сквитаться за обиду, а после вести дело, как бог рассудит: или сношения с покупателями вовсе прекратить, или замириться, будто ничего и не было. Осуществить сию задумку надо было непременно же нынче, покуда не воротился из отлучки один из ватажников, по прозвищу Вольной, который считался ежели не головою, то уж точно сердцем ватаги. Причем сердцем столь буйным, заносчивым, нравным, что в его присутствии пойти на обман было подобно самоубийству. Без него разбойнички вполне миролюбиво встретили бы шутку корабельщиков, зная, что у самих рыльце в пушку. Но злая воля, которую источал Вольной, как не перегоревшие в печи уголья источают злой и губительный угар, отравляла все вокруг, заражая людей тем же самым духом лютовства и разрушения, коим сам Вольной был обуреваем, словно неизлечимою болезнью.

Из рассказа сотоварищей Первуха выяснил, что Вольной появился среди своих в самое неудачное время: товар едва доставили, и как раз шел пересчет да поверка. Был Вольной неспокоен, светлые глаза его опасно посверкивали, а с языка шли столь соленые словечки, что даже видавшие виды корабельщики поняли: сегодня удача непременно повернется к ним спиною. Поэтому, заслышав условный сигнал, они сочли за благо поскорее распрощаться с ватажниками, пояснив, что, не иначе, стругу грозит опасность. Корабельщики надеялись, что успеют поднять якорь прежде, нежели дошлый Вольной во всем разберется и взорвется пошумливее и опаснее всякого пороха.

Якорь подняли. Ветер дул слабый, но попутный; поставили небольшой косой парус и заскользили к Василю.

Лиза устроилась у борта и пристально глядела на берег. Туда же были устремлены взоры всех корабельщиков. Из-под низко нависавших веток на прибрежную кромку травы вдруг вылетел десяток верховых. Увидав, как помертвели лица спутников, Лиза поняла: это были разбойники из той самой шайки, с которой корабельщики вели нечестный торг, а водительствовал ими не кто иной, как сам Вольной.

При виде его светло-кудрявой головы, линялой рубахи, обтянувшей крутые плечи, Лизу даже слегка затошнило от страха, хотя вряд ли всадникам удалось бы попасть на плывущее по середине реки судно. Корабельщики, после того как миновал первый испуг, приободрились и принялись кричать ватажникам что-то снисходительно-насмешливое; однако Лизина тревога не унималась и озноб все яростнее пробирал ее.

Она скорчилась у борта, силясь укрыться от ветра. Леонтий сел рядом, и, хотя он не сказал ни слова, в его глазах Лиза прочла неприкрытое беспокойство. «Он обещался защищать меня, – вдруг мелькнула мысль. – Но сумеет ли? Храбр ли? Силен ли он? – После страшного случая во мшаве доверия ее к Леонтию поубавилось. Жаль, что он не муж мне, – тогда бы он должен был защищать меня! А так…»

Тотчас она пожала плечами, удивляясь своему страху! Да и от чего защищать-то, если кольца у нее больше нет, а Вольному все равно не достигнуть струга?

Она свернулась клубком и опустила голову, чтобы не видеть больше всадников. Пыталась задремать, но сердце билось гулко и тревожно.

Так прошло около часу, когда вдруг спокойствие, воцарившееся было среди корабельщиков, нарушил крик Первухи, который ошеломленно, будто не веря глазам, глядел вперед.

Наперерез стругу ринулись от берега три лодки, в каждой из которых было не менее пятерых гребцов, а на носу первой стоял, подбоченясь, парень со светлыми кудрями и наглыми прозрачными глазами…

Лишь позднее Лиза узнала, что река петляла, в то время как тайные лесные тропы шли прямо; поэтому всадники и обогнали струг. Ну а лодки, судя по всему, были загодя приготовлены.

Лодки окружили струг, подобно тому, как юркие, проворные выжлецы [16] окружают сонного медведя, только что поднятого из берлоги. В обнос судна, точно когти, вцепились багры, брошенные с лодок, а по ним ловко карабкались ватажники, предводительствуемые Вольным.

Корабельщики, завидев наставленные на них пистоли и обнаженные сабли, послушно сгрудились у левого борта, даже и не помышляя о сопротивлении. Первуху двое дюжих разбойников подтащили к Вольному, заворотили корабельщику руки за спину с такою силою, что тот почти опустился на колени.

– Ну что ж это ты, Первуха? – спросил Вольной с ласковой укоризной в голосе. – Чего это ты задумал, а? Или не знаешь, что со мною так-то вот шутить не надобно?.. Знаешь или нет?

Ответ был и так виден на лице Первухи, висевшего на вывернутых руках.

– Зна… знаю.

– На что же ты, глупый, надеялся? Никому никогда ничего я не спускал, неужели тебе спущу? Придется спросить с тебя подорожные.

Голос его был по-прежнему дружелюбен и спокоен. Однако при последних словах сотоварищи Вольного обменялись между собою издевательскими усмешками, а по кучке корабельщиков пробежал испуганный шепоток, который враз стих, когда Вольной, возвысив голос, произнес:

– Да не бойсь, Первуха! Не одному тебе платить. Понемножку с каждого твоего артельщика спрошу. Вот и ладно будет. Так и сочтемся.

После этих слов корабельщики начали креститься.

«Да что с ними? – удивлялась Лиза. – Ну, соберут денег, у кого сколько есть, – и откупятся от этого наглеца. В конце концов, пытались они надуть шайку? Пытались. Так что все они тут одним миром мазаны!»

Тем временем струг, ведомый умелою рукою, развернулся поперек течения. Гребцам вновь приказали сесть на весла, и через несколько взмахов струг заскреб днищем по прибрежному песку, надежно усевшись на мель.

Первуха встрепенулся.

– Что ж ты творишь, холера чертова? – с ненавистью выкрикнул он в лицо Вольному. – Зачем? Как мы теперь с места сдвинемся? В своем ли ты уме?

– А ты?.. Ты, Первуха, в своем уме? – тихо, холодно спросил Вольной, и корабельщик вновь сник.

– Давайте всех на берег, – махнул рукою Вольной и первым сбежал по сходням.

И корабельщики, и ватажники спустились одинаково проворно, а Лизу охватил такой трепет перед этой шаткою доскою с поперечными перекладинами, напомнившей ей лаву, что она долго и неуклюже сползала по сходням, поддерживаемая Леонтием, который тоже чувствовал себя весьма неуверенно.

Ватажники и их пленники, столпившиеся внизу, смотрели на эту пару с немым изумлением, а потом разразились дружным смехом.

Едва Лиза ступила на твердую землю, как рыжий, косматый ватажник поймал ее за руку:

– Гля-ка, ребя! Девка! Да еще какая! Ты чья, девка?

Лиза молчала, глядя на него с ненавистью.

– Отстань от нее, – подошел Леонтий. – Отпусти!

Он говорил просительно, с явной робостью, и рыжий воззрился на него с усмешкою:

– Твоя, что ль?

Леонтий запнулся.

– Значит, ничья? – И рыжий так дернул Лизу к себе, что она невольно уткнулась лицом в его грудь, поросшую густой шерстью и крепко пахнущую потом. – А коли ничья, стало, будешь наша!

– Пусти! – прошипела Лиза, отшатываясь. Но разбойник держал крепко. – Пус-с-сти-и!

– Отпусти-ка ее, Сенька! – послышался рядом знакомый голос. – Это моя девка. Понял?

И Вольной отвернулся, даже не взглянул на Лизу, руку которой Сенька мгновенно, хотя и с видимой неохотою, выпустил.

– Ну что, брат? – спросил Вольной участливо, обернувшись к Первухе, который стоял ни жив ни мертв. – Чем будешь платить? «Кошками» или «веничками»?

Лиза ушам не поверила. Так все свелось к шутке? Отчего же Первуха побелел в прозелень? Почему гробовая тишина воцарилась среди корабельщиков?

– Молчишь? – так же мягко проговорил Вольной. – Ну, молчи. Тогда я, брат, возьму с тебя должок веничками. Березовыми.

Вмиг на берегу разложили костер. Тут же, на опушке, наломали березовых веток, связали их в два веника. С Первухи содрали рубаху, привязали за руки к высокой осине, и два могучих ватажника, то и дело опуская веники в костер, взялись с маху охаживать истошно вопящего корабельщика пучками тлеющих ветвей.

Лиза упала на колени, закрыла глаза – не видеть, не слышать ничего. Но крики Первухи рвались сквозь притиснутые к ушам ладони. Вдруг чьи-то крепкие руки схватили ее за плечи, приподняли, сильно тряхнули, и она оказалась лицом к лицу с Вольным.

– Не кручинься! – сверкнул он улыбкою. – Я его до седьмого пота прошибать не стану. Так, слегка попарю, и все! – И по его знаку истязание тут же прекратилось.

Первуху развязали. Он рухнул мешком, где стоял.

В это время на берегу появилась телега, и пятеро ватажников принялись сгружать в нее все, что можно было унести с судна.

Лиза поглядела на возницу – и не поверила глазам. Казалось, довольно с нее на сегодня ужасов! Но нет, не унимается судьба. Возницей разбойничьим оказался Вайда.

Их взгляды встретились. Лиза невольно вскрикнула, увидев, каким дьявольским огнем зажегся единственный глаз цыгана.

Вольной, услышав ее, резко обернулся, заметил Вайду, спрыгнувшего с телеги и спешившего к Лизе. Мгновенным, неуловимым движением вдруг оказался на его пути.

– Чего это ты схватился, Вайда? – спросил он миролюбиво. – Держи коня, а тут мы и сами управимся.

Вайда будто и не слышал ничего. Глаз его был прикован к Лизиному лицу, и цыган слепо наткнулся на Вольного, словно не замечал прежде, что кто-то стоит на пути.

– Пропусти! Там она! Княжна! – хрипел Вайда.

– Горячка у тебя, цыган, – лениво отозвался Вольной, не двигаясь с места и не пропуская Вайду. – Чего городишь? Это вон корабельщиков девка. Ну, вроде как стряпуха им. Понял?

– Нет! Нет! Я ее узнал! – твердил Вайда.

Ватажники оставили носить груз со струга и приблизились к ним, любопытствуя, что за шум вдруг учинился.

– Она! Она! – не унимался Вайда, словно и впрямь обуреваемый горячкой. Но был не в силах обойти Вольного, который вроде стоял на одном месте, покачивался то в ту, то в другую сторону; и Вайда, куда ни сунься, то и дело натыкался на него.

– Да хоть бы и она! – вдруг быстро, злобно произнес Вольной. – Ты кольцо получил? Ну и чего прилип как банный лист? Отвяжись от девки!

– А! – замер Вайда. – Я понял! Ты ее для себя приглядел? Да, Вольной? Но погоди. Погоди! Я тебе денег дам. Коня! А ее мне отдай. Я ведь не для себя ее прошу, для князя! – И усмешка, в зловещем значении которой невозможно было усомниться, исказила его лицо. – Вот! На деньги! Слышь, Вольной?

Тот вроде слегка пошевельнул рукою, но Вайда, словно подхваченный вихрем, отлетел к своей телеге и упал возле колес.

– Деньги? – Голос Вольного был так мертвенно-спокоен, что Лизу озноб пробрал. Краем глаза отметила, что и у сотоварищей Вольного сделались вдруг испуганные, настороженные лица… Словно смотрели они на лютого зверя, на волка, готового в любой миг наброситься и перервать горло. – Деньги? Да подавись ты ими! Себе оставь! И коня, и все барахло. Все! А ну, ребята! – кивнул он ватажникам. – Проводите-ка его со всем нашим почтением! И припас не забудьте положить. Коли гостек надоел, пускай прочь ступает.

Те самые ватажники, которые только что расправлялись с Первухою, подскочили к цыгану и проворно прикрутили его к конскому дышлу. Потом один швырнул в телегу пылающую головню из костра, другой хлестнул коня, и вспыхнувшая телега с вопящим Вайдою скрылась на лесной дороге.

Заслышав возмущенный ропот разбойников, лишившихся части добычи, которая осталась в телеге, Вольной вдруг вздернул голову, будто хищная птица, и надменно выпрямился, обводя толпу побелевшими от бешенства глазами.

– Н-но? – издал он злобный клекот. От этого звука у Лизы так и ухнуло в пустоту сердце, обморочно подогнулись колени; чтобы не упасть, вцепилась в руку Вольного. Он обхватил ее стан, поддерживая, но не отвел жгучего взгляда от замершей толпы. – Н-но?.. Кто еще насмелился поспорить? С каждым будет то же!

Он не возвысил голоса, говорил раздельно, четко. Однако даже при виде двух могучих ватажников, самозабвенно ему преданных и ставших обочь Вольного с видом полной готовности исполнить по его приказу всякое самое изощренное злодейство, не охватил людей такой нерассуждающий, животный ужас, как при виде этих немигающих, высветлившихся глаз, этих заострившихся, словно бы окаменелых, черт. И Лиза не мыслями, а как бы всем сердцем поняла, что перед нею стоит один из тех людей, по первому зову которых могли вспыхивать ссоры, смуты, даже войны; человек, возможно, и сам не сознающий своего дара, но рожденный безраздельно повелевать!

Впрочем, ни думать, ни понимать что-либо Лиза не могла, а потому послушно пошла за Вольным, когда он вдруг резко повернулся, не выпуская ее руки, и стремительно направился к лесу.

* * *

Едва деревья скрыли от них берег, как Вольной отпустил Лизу и стал напротив; страх ее прошел, как пришел, ибо теперь светлые глаза его глядели ясно, улыбчиво. И не нагло, а восхищенно.

– Храбрая ты девка! – улыбнулся он. – Хвалю. Нашего сукна епанча. С первого мига ты мне по сердцу пришлась, как тебя тогда в лесу увидел. Помнишь, медведь-то, а? Ну, на березе? А как он шлепнулся? Лесина его по лбу – хлоп, помнишь? А на кладбище? Испугалась, а?

Батюшки, да неужто и там дурачил их с Леонтием все тот же Вольной?! А они-то натерпелись ужасов! Со страху забежали в болото.

Лихой загонщик этот парень! Сам в беду завел, сам вывел!

Лиза и не хотела, а засмеялась, уже не злясь, а дивуясь его лихости, Вольной подхватил, и так они хохотали, глядя друг на друга, пока он не оборвал смех:

– Ладно. Недосуг теперь. Одно скажи: замуж за меня пойдешь?

Вдруг все смерклось в глазах Лизы, земля поплыла под ногами, и откуда-то издалека донесся торопливый, задыхающийся шепот: «Венчается раба божия Елизавета рабу божьему Алексею…»

Лиза провела рукою по глазам и непослушными губами произнесла:

– Я уже… замужем.

Лицо Вольного помрачнело.

– Когда ж успела? – спросил хмуро. – И кто твой муж? Этот, что ли? Тощий?

– Нет, не он, – ответила Лиза. – Другой. Он далеко. – И вдруг впервые кольнула догадка: «А если… если Алексей утонул тогда?»

Но Вольной перебил ее мысли, и слава богу, иначе она задохнулась бы от слез, комом подкативших к горлу!

– Что ж ты от мужа сбежала да по лесам с чужим дядей шалаешься? – неприязненно спросил он, но Лиза только опустила глаза в ответ.

Как ему сказать? Да разве расскажешь все? Но почему, почему хочется именно ему рассказать, объяснить? Да так, чтобы понял – и научил, что делать дальше, как жить, куда идти? И почему кажется, что он один может понять все и про Алексея, и про Леонтия Петровича, и про сумятицу в сердце, и про тайные, смутные желания, подступающие к телу?

Она взглянула на Вольного и отшатнулась. Что-то изменилось в нем. Глаза светились нестерпимым зеленым светом; и дрожь пробежала по Лизиной спине. Невольно обхватила себя за плечи, не столько унимая озноб, сколько пытаясь прикрыться, потому, что всем телом ощутила взгляд Вольного как прикосновение.

– Видела, что я с Первухою сделал? – зловеще проговорил он.

Лиза только и смогла, что кивнула.

– И с другими то же будет. И с попутником твоим. Поняла?

Лиза опять кивнула. Вольной говорил без угрозы, но она уже знала: так и сделает.

– Жалко тебе их?

Лиза представила, как извивается худое тело Леонтия под ударами огненных веников, и покачнулась.

– Жалко?

С трудом разомкнула губы:

– Жалко.

Вольной схватил ее за плечи, потянул к себе.

– Хочешь, отпущу их всех, не трону? И груз Первухе верну, хочешь?

– Хочу, – пробормотала она, чувствуя только жар его пальцев.

– Ну, так приголубь меня, красавица… милая… – Голос его вдруг охрип. – Приголубь, приласкай, все сделаю, что велишь! Хочешь?

Она только вздохнула, не понимая, чего он от нее добивается.

– Хочешь? – Его шепот оглушал.

– Хочу, хочу… – прошелестела она в ответ, не зная, что говорит, и он прижал ее к себе с такою силою, что она охнула.

Вольной медленно провел губами по ее горлу, и дрожь проняла Лизу. А когда он припал к впадинке у шеи, сладкая слабость расползлась по всему телу, опоясала чресла.

Голова пошла кругом, ноги подогнулись, она обвисла в руках Вольного. Но и у него, наверное, подкосились ноги, потому что они оба вдруг разом повалились в траву, и Лиза услышала, как под ее спиной захрустели, ломаясь, былки, а потом Вольной навалился на нее всей тяжестью, впиваясь губами в ее рот, и она не могла даже вздохнуть, чувствуя только боль от его губ, от его рук, ломающих ее тело, от его колен. Боль, боль, затмившая трепетную слабость.

Она крикнула было, но крик умер меж их сомкнувшихся губ, она рванулась, но Вольной лишь прижал ее к земле крепче, крепче уж некуда, расплющил, раздавил ее своим телом, содрогаясь сам и заставляя дрожать ее от боли, от изумления, от жара, который пронизывал ее тело и бушевал, выжигал нутро.

А страха не было. Не было. Только дрожь неуемного возбуждения, которое она силилась утолить неловкими, неумелыми движениями, пытаясь подладиться к движениям Вольного.

И вдруг холодно ей сделалось, и Лиза осознала, что свободна, что может перевести дыхание, а холодно оттого, что она простерта на сырой земле, и Вольной больше не обжигает ее своим телом, а стоит рядом на коленях. Он трясущимися руками оправлял на себе одежду, и на лице его Лиза прочла не то радость, не то удивление, не то страх.

– Что ж ты врала? Зачем врала… глупая? – Голос его дрогнул, и Лизины глаза заплыли слезами, потому что от нежности, прозвучавшей в его словах, ей стало еще больнее, чем от того, что пришлось испытать по его воле.

– Ох, ты… Зачем, ну зачем? Я бы первым не тронул тебя, ни за что! – прошептал Вольной, как будто в забытьи. Но тут же встрепенулся. – Я никому не скажу. Ей-богу! И ты молчи.

Лиза и молчала, все так же лежа на сырой земле, – распластанная, без сил… с тоскою прислушиваясь к своему телу.

Вольной вскочил, подхватил Лизу под мышки, поднял, поставил.

– Иди сюда. Тут мочажина, гляди.

Он подтолкнул ее за гигантский выворотень, и Лиза, чуть не упав, замерла возле крохотного озерка-лужицы с тонюсеньким ручейком, сочащимся из нее.

«Зачем мне?» – хотела спросить она, растерянно оглянувшись, но Вольного уже не было рядом. А потом, опустив глаза на испачканные кровью ноги, она поняла, зачем он привел ее сюда, и медленно поникла на колени, тупо уставившись в черное зеркало воды и видя там бледное пятно своего лица.

«Все, – глухо стукнуло в голове. – Все. Теперь все!..»

Она зачерпнула ладонью воды, глотнула. Заломило зубы.

«С одним венчана, да с другим полежала!» – так, кажется, говорится, да? А что, Алексей… он сделал бы с нею то же? Слился бы с нею телом своим, ворвался плотью в ее плоть, оставив после себя боль, и стыд, и тайное желание еще раз испытать это?

И, опираясь о сырую землю, она принялась трясущейся рукою зачерпывать воду и плескать себе на ноги.

Когда Лиза наконец-то вышла из лесу, Леонтий сидел в сторонке, обхватив колени. Завидев Лизу, рванулся, но тут же обмяк, осел, наткнувшись на взгляд Вольного, и только переводил глаза с него на Лизу. Умоляющие, жалкие глаза.

– Ничего я ей не сделал, – зло буркнул Вольной, отвечая на эту невысказанную мольбу. – Не трогал я ее. Так, Лиза?

Она молча кивнула.

Леонтий смотрел недоверчиво, но глаза ее сделались спокойны; и вот на его лицо медленно, медленно взошла робкая улыбка.

«Он поверил, потому что хочет поверить, – мелькнуло в голове Лизы. – Ему так лучше, легче – вот и верит, хотя поверить невозможно!»

Впрочем, сейчас это было неважно. Гораздо больше ее заботило, не увидит ли кто, что рубаха еще сырая и липнет под юбкою к ногам.

Вольной приблизился к ней. В глаза не глядел.

– Не гневайся, слышь?

Лиза покачала головою.

– Может, останешься при мне? – Нет, – шевельнула губами.

– С ним пойдешь?

Она опустила голову.

– Ладно. – Вольной резко отошел, потом вдруг вернулся, схватил ее руку и что-то вложил в ладонь, стиснув пальцы.

– Не гневайся!.. Прощай.

И прянул в лес так же бесшумно, как давеча у болотины. Ни одна ветка не дрогнула, ни травинка не шелестнула.

Воистину леший!

Лиза разжала пальцы. На ладони лежало измайловское кольцо.

11. Засека

А что ж Алексей? Что ж этот баловень фортуны, внезапно низвергнутый из объятий сей капризницы на землю… вернее сказать, в бушующую реку, а с вершин благодушия – в пучину жесточайшей тоски? Что с ним сталось?

Мы простились с Алексеем, когда он безотчетно плыл к берегу, уже не ощущая ни ледяных объятий Волги, ни усталости, ни страха; и если бы не понукания, не грубые окрики верного Бутурлина, давно сдался бы стихии.

Боль разрывала душу, но мысли словно бы смерзлись в тяжелый ком. Алексей даже не сознавал, когда его ноги заскребли дно, когда им с Николкою удалось встать и, шатаясь, чуть не падая, побрести к берегу, где оба, вконец измученные, рухнули на песок и долго, долго лежали так, пытаясь обрести силу в измученных телах и покой в измученных душах.

Внезапно Алексей ощутил, что под его щекою стылый, сырой песок сделался горяч, а на губах стало солоно. Острая боль с левой стороны лица вернула его к жизни. Он поднял голову, и Николка, расслышав это движение, тоже привстал.

– О, да ты ранен! – Бутурлин выхватил из кармана мундира мокрый, слипшийся платок и приложил его к облепленной песком щеке Алексея, по которой сочилась кровь. – Как же тебя угораздило? А, верно, краем лодки. Ну да ничего, до свадьбы заживет!..

И осекся бедный Бутурлин, зажав себе рот рукою, так и сел, с ужасом воззрившись на окаменелое лицо Алексея.

– Алешка, друг! – простонал он наконец. – Прости, брат!

– Ты у меня прощения просишь? – не своим, мертвым голосом проговорил Алексей. – Ты – у меня? И говоришь – друг? Брат? Мне говоришь – убийце?

– Что ты? Что ты? Окстись! – замахал на него Николка. – Зачем себя так-то?!

– А как? Как же еще? Отдаешь ли ты себе отчет, Николка, что на совести моей – два убийства, нынче вечером свершенных: не рукою моею непосредственно, но все ж мною. Мною! Так же безжалостно, как если бы я этих двух несчастных топором зарубил или удавку на них накинул собственноручно. Так, Николка? Так! Я и тебя опасности смертельной подверг.

– Нет! – горячо выкрикнул Николка. – Меня никто не принуждал! Если ты виновен, то и я виновен с тобою вместе, ибо если ты убийца, то я – пособник тебе, а стало быть, не мне тебя судить.

Судорога прошла по окровавленному лицу Алексея, стиснула горло, так что он не смог сказать ни слова в ответ, а только сжал руку товарища и, опираясь на нее, тяжело поднялся.

– Куда мы теперь? – c тревогою спросил Николка.

– Ты в казармы, – поразмыслив, проговорил Алексей. – А я пока что к себе, на Панскую.

– Правильно, Алешка! – сразу повеселев, воскликнул Бутурлин. – Как будто ничего и не было. Ты теперь, получается, свободен!

– Свободен? – не сразу отозвался Алексей. – Это ты называешь – свободен?

И, крепче прижав к щеке мокрый ком платка, ибо кровотечение не унималось, он побрел к обрыву, где на светлом лунном небе темнели очертания Коромысловой башни.

Дядька его, меланхоличный Никита, был немало озадачен, повстречав барина едва ли через три часа после того, как отправился тот якобы в Измайлово, к батюшке, да еще заявившегося мокрым до нитки, измученным и окровавленным.

Алексей, еле шевеля губами, отоврался каким-то нападением, какой-то дракою, не больно-то заботясь о правдоподобии. И пока донельзя обрадованный Никита ставил божьему человеку Алексею свечку за спасение барского чада, молодой Измайлов кое-как содрал с себя мокрую, грязную одежду и повалился на постель. Были мгновения, когда он, пробуждаясь от беспамятства, ощущал, что не сможет выдержать пыток совести… Однако, по всему видать, природа оказалась к нему благосклоннее, нежели он того заслуживал: рана его постепенно разгорелась с такою яростью, что отвлекла Алексея от терзаний душевных и заставила его всецело обратиться к физическим.

Ему пришлось найти в себе силы встать, добудиться Никиту и велеть немедля бежать за доктором. Право, Алексей предпочел бы мгновенную смерть угрызениям совести, но боль терпеть он не желал.

Явился старый полковой лекарь, с рукою столь же умелою, твердою, сколь и легкою. Не вдаваясь в расспросы, он велел молодому князю осушить изрядную чару водки и, выждав минут с десяток, когда тот лишился всяческих чувств, обмыл его окровавленное лицо, очистил рану, а потом зашил ее мелкими, едва различимыми стежками, с ловкостью, проворством и умением, сделавшими бы честь любой белошвейке. Лекарь не ушел до тех пор, пока не втемяшил Никите все правила ухода за Алексеевою раною, которая, не являясь опасною, могла в случае воспаления шва изуродовать пригожее лицо молодого человека. Никита ни умом, ни памятливостью от роду не блистал, а потому доктору под конец пришлось прибегнуть к первоначальному значению слова «втемяшить«, то есть в темя вбить, и эти крайние меры в сочетании со страхом перед господским гневом дали благой результат: Никита вполне удовлетворительно повторил порядок ухода за раненым и побожился, что от ранжиру сего не отступит ни под каким видом. После этого лекарь отправился восвояси досыпать, оставив Никиту клевать носом у изголовья господина своего.

Алексей очнулся от своего сна-обморока лишь через сутки после операции и, бросив всего один взгляд в зеркало на пылающий рубец, велел закладывать коляску и вести себя в Починковское имение.

Нижний, со всеми его воспоминаниями, сделался невыносим. Алексею даже Бутурлина не хотелось видеть. Так раскаявшемуся преступнику мучительно новое напоминание о деле рук своих.

Он был молод, здрав телесно, и не рана его теперь терзала, но осознание содеянного.

К чести Алексея следует сказать, что история собственного происхождения потрясла его куда меньше, нежели то, что случилось с Лисонькою и Неонилою Федоровной. Когда он трясся в возке и потом, позже, когда уже прибыл под своды своего нового починковского дома, где еще витал запах свежеструганного дерева, беленькое личико Лисоньки снова и снова вставало пред ним, с этими ее влажно смеющимися глазами, и Алексей, стискивая зубы, чтобы сдержать слезы, понял наконец-то, почему такой покой, такая радость охватывали его при взгляде этих глаз. Они напоминали ему бесконечно милые, любящие глаза княгини Марьи Павловны, оттого и мнились столь родными и близкими!

Теперь он не понимал, как мог вожделеть ее. Теперь она пробуждала в нем только безграничную нежность, желание защитить, оберечь…

«Сестра. Сестра. Она была мне сестра!» Он вспоминал ее худенькие плечики, согбенные над шитьем, лукавую улыбку и слезинку, быстро бегущую по прозрачно-розовой щеке.

Она была его сестра. И какая же красавица! Ему было чем гордиться как брату. Сложись жизнь иначе, он мог бы с вежливой небрежностью представлять ей своих приятелей, а потом с особенною, хозяйскою, братскою насмешливостью наблюдать, в какое ошеломление повергала их нежная прелесть Лисоньки. Так он и называл бы ее: «Моя Лисонька!» Они поверяли бы друг другу все свои тайны, вплоть до самых заветных, они были бы счастьем и отрадою для родительского сердца – сложись жизнь иначе!.. И он бился головою о диванный валик в своей курительной комнате, бился до боли. Но не брала его боль, не брало вино, не давал желанной одури табак. И снова, снова завидев в зеркале отражение бледного своего лица с красной кривой линией шрама, Алексей отшатывался от него с ненавистью, словно от образа врага. И сон его не брал; это было не просто раскаяние виновного человека, но нечто большее, нечто высшее, восходящее к Верховному Законодателю – богу… Рана его была божья кара, думал Алексей и склонялся пред нею, и порою даже с благодарностью ощупывал саднящий шрам, видя в нем нечто вроде позорного клейма, вполне им заслуженного и почти желанного.

Так он прожил до того дня, когда приехал Бутурлин.

Николка появился нежданно-негаданно, на взмыленном, засекшемся коне и, нетвердо ступая затекшими ногами, стремительно кинулся в дом. Лицо его, покрытое потом и дорожною пылью, было бледным, меловым, а всклокоченные волосы и остановившиеся глаза дополняли собою картину такого бесконечного ошеломления, что Алексей непременно испугался бы, ежели б за эти дни способность испытывать страх не была испепелена в его душе навсегда.

– Что, Николка? – спросил он спокойно, сделав приятелю знак садиться. – Что еще приключилось?

Николка, однако, первым делом кинулся к ломберному столику с когда-то зеленым, но давно не чищенным, побелевшим от меловой пыли сукном, на котором не карточные колоды лежали, а стоял графин с домашней настойкой, налил себе полную стопку, осушил залпом, еще налил, вновь осушил, налил в третий раз, выпил до половины и только тогда брякнулся на диван с лицом, уже несколько порозовевшим, и с глазами, вернувшимися в орбиты.

Несмотря на трагичность происходившего, Алексей вдруг ощутил, что готов расхохотаться, столь забавным показалось ему поведение верного друга. Воистину мало что могло теперь тронуть или испугать молодого Измайлова!

Алексей налил себе того же вина, медленно пригубил и снова спросил без особого интереса, ибо, как ему казалось, он догадался, какую весть привез ему друг:

– Что, Николка, скажешь? Дело мое наружу вышло? Не так ли?

Но Бутурлин медленно-медленно покачал головою и, устремив на Алексея помутившиеся от усталости и хмеля глаза, нетвердо выговорил:

– Я видел ее, Алешка! Лисоньку видел! Она… жива!

* * *

Видно, не угодно было господу, чтобы той роковой ночью ни дочь князя Измайлова, ни дочь его бывшей горничной нашли свое счастливое супружество! Что приключилось с Алексеем и Лизонькою, нам уже ведомо. Ну а Лисонька…

Лисонька, смахивая слезы, которые застилали глаза, добежала до пруда, где уже стоял крытый возок. Замялась было, но тут же из темноты выступила темная фигура, и знакомые руки крепко обняли беглянку. Затем Тауберт подсадил невесту в возок, ямщик понукнул лошадей. И бегство началось.

Их первые поцелуи в благословенной тьме возка были жаркими и в то же время целомудренными, ибо никто и ничто не заставило бы Тауберта забыть о том, что бедная девушка еще невеста его, а не жена венчанная; и почтение, кое он к ней испытывал, во многом превосходило все те ощущения, что были пробуждаемы биением молодой крови в молодом теле.

Лисонька же, помимо стеснительности, страха, печали от разлуки с сестрою и радости от близости Тауберта, томима была тревогою, которая зародилась в ней при взгляде на ямщика. Он был согбенный старикашка, то и дело заходящийся в приступах удушливого кашля, и Лисонька, с инстинктивным презрением здоровой молодости к немощной старости, прониклась к нему недоверием. Ее удивило, почему Тауберт избрал для столь долгого и нелегкого пути столь слабого проводника, от поведения которого во многом зависела их жизнь. Она ведь не знала и знать не могла, что врожденное, с молоком матери впитанное презрение лифляндца ко всему русскому, особенно к русскому буйному, пышному, красотою и силою его превосходящему, своеобразным олицетворением чего был для него Алексей Измайлов, как раз и нашло выражение в выборе ямщика: не лихого детины с луженою глоткою и пудовыми кулачищами, коему сам черт не брат, а болтливого старика с благообразными сединами. И неведомо, как сложилась бы дальнейшая жизнь Лисоньки, увози ее от Нижнего иной ямщик, но… никому не уйти от судьбы. А потому случилось то, что случилось.

Уже за Острожной площадью их окружил темный, угрюмый лес. Такая приветливая солнечным днем, дорога в Высоково сделалась этой дождливою ночью сущим наказанием, ибо фашины, то есть связки толстых прутьев, уложенные в несколько рядов, с нагроможденными на них и вновь засыпанными землею бревнами, прогнили, шатались и качались, а грязь делала продвижение медлительным и мучительным.

Тауберт, высунувшись, велел ехать быстрее, на что ямщик только огрызнулся:

– По скользкому с опаскою ходи! – И продвижение продолжалось с прежней скоростью. Вернее, с полным отсутствием таковой.

Лисоньке скоро сделалось дурно от беспрерывной тряски, и она не знала, сколько минуло времени, когда кони вдруг стали, на облучке произошло какое-то суетливое движение, а потом в возок вскочил перепуганный ямщик, запахнув за собою полсть и вцепившись в нее.

– С нами крестная сила, святые угодники! Засека!

– Цо то ест? – спросил Тауберт, от неожиданности перейдя не на родной даже, а почему-то на высокомерный польский язык, но, ощутив, как дрожат Лисонькины пальцы, уцепившиеся за его рукав, понял, что неизвестное слово означает нечто ужасное.

А и впрямь! Засекать дорогу в те поры означало пересекать ее канавами или заваливать деревьями, делая дальнейшее продвижение невозможным. Понятное дело, что доброму человеку затея сия была ни к чему. Засека являлась излюбленным приемом лесных разбойников, ибо проворно развернуться на провальной, узкой фашинной дороге неуклюжий возок не мог, а вздумай седоки искать убежища в лесу, их тут и похватали бы сидевшие в засаде.

Все трое, Тауберт, Лисонька и ямщик, застыли в холодной тьме возка, слыша, как тихонько ржут кони, шумит ветер в вершинах деревьев.

– Пропали! – выдохнул ямщик. – Сгибнем мы тут, яко Содом и Гоморра, Геркуланум и Помпеи!

И, словно в ответ ему, сквозь щели возка проник пляшущий свет факела, а негромкий, но внушительный голос провозгласил совсем рядом:

– Эй, там! Выбросить оружие! Выходи по одному! И без глупства, вы все под прицелом!

Ямщик послушно дернулся к выходу, но Тауберт вцепился в него и прошептал:

– Ты, пся крев! Гляди мне! Пикнешь о госпоже – горло перережу! Понял ли?

Лисонька не узнала голоса своего жениха. Словно бы все чувства в нем вымерзли; осталась лишь угроза, столь мертвящая, что ямщик в ответ лишь икнул и прошелестел:

– Вот те крест святой!..

– Хорошо. Погоди, старик. Выйдем вместе.

Во тьме, к которой постепенно привыкли глаза Лисоньки, она различила, что Тауберт одной рукой раскрыл шкатулку, которую держал на коленях всю дорогу, вынул два пистолета. Страшно, тускло блеснула серебряная насечка; один из них он сунул за пояс, другой за голенище и, все так же удерживая ямщика, повернулся к Лисоньке; она ощутила губами его похолодевшие губы.

– Эй! Не медлите, не то так в возке и поляжете! – зарыкал снаружи уже другой голос, куда зычнее и грубее прежнего.

– Прощай! – выдохнул Тауберт, и Лисоньке почудилось, что ее лица коснулся клуб снегового ветра. – Прощай, meine liebe!.. Молись за меня! – Он с силой потянул Лисоньку вниз, на пол возка, и толкнул ее под сиденье, сунув в руку небольшой нож. – Разрежь сзади полог возка, но тихо, тихо! Будто тебя нет. А как я крикну: «Laufen!» [17] – осторожно выскользни и беги, беги! Храни тебя бог! – С этими словами он в последний раз скользнул по ее лицу губами и, вытолкнув из возка ямщика, выскочил следом.

И… весь самоотверженный план, измысленный благородным разумом Тауберта, рухнул в один миг, ибо их встретил на дороге дружный залп раздраженных долгим ожиданием разбойников. Оба, старый ямщик и молодой барон, упали замертво, пронзенные десятком пуль.

Несколько пуль прошили возок, одна обожгла плечо Лисоньки, скорчившейся под сиденьем. Измученная страхом девушка лишилась чувств.

Это ее и спасло.

Когда Лисонька открыла глаза, бледный свет проникал сквозь продырявленные стенки возка. Полсть была откинута, только шум леса долетал до ее слуха.

Она никак не могла сообразить, где находится, и, только ощутив тупую боль в плече, где к ране прилип пропитанный кровью рукав, вспомнила, что произошло.

Будто вихрем подхваченная, вылетела из возка.

Ранний холодный рассвет занимался над лесом. Дорога была пуста. Засека разобрана. Рядом с возком валялись два открытых сундука; весь бывший в них багаж Тауберта исчез. Поскольку сундуки были привязаны позади возка, грабители, очевидно, сочли, что это вся их добыча, а, заглянув внутрь, в темноте не заметили хрупкой фигурки, сжавшейся под сиденьем.

Взгляд Лисоньки скользнул по легким перьям облаков, по золотисто-зеленому осиннику, тревожно шуршавшему мелкими пятаками листьев, и вдруг замер при виде скорчившегося тела в сером армяке, с растрепанными седыми волосами. А рядом, лицом вверх, без плаща и мундира, босой, лежал Тауберт, твердо и холодно глядя на Лисоньку серо-стальными мертвыми глазами.

Разумеется, ни о чем этом Николка Бутурлин не знал и знать не мог. Просто когда по городу разнеслась весть о внезапной смерти вдовы-ростовщицы, он вместе с остальными должниками Елагиной отправился в ее дом, якобы понукаемый желанием воротить заклад свой, а на самом деле – в разведку. Он знал, что у Лисоньки была какая-то кузина; у нее и надеялся Бутурлин узнать хоть что-нибудь о толках, ходивших вокруг смерти Неонилы Федоровны.

Весть о гибели Тауберта в окрестностях Высокова уже дошло до его сослуживцев. Но в те времена леса нижегородские были ничуть не тише лесов муромских, а стало быть, известие сие вызвало никак не удивление, а лишь печаль и негодование в полку.

Влюбленные наши таили страсть свою столь старательно, что никому и в голову не пришло увязать имена Тауберта и Лисоньки. В возке не осталось ее вещей, ибо у нее их вовсе с собою не было. Тайна несостоявшегося венчания была надежно сокрыта судьбою, и Бутурлин увидел лишь то, что увидел: не вполне здоровую, но вполне живую Лисоньку.

Бутурлин вскочил на коня и наметом погнал в Починки, где своим потрясением заразил и Алексея.

* * *

Право же, было не только от чего впасть в ошеломление, но и вовсе сойти с ума!

Вслед за первым облегчением, что Лисонька осталась жива, а стало быть, грех двойного убийства не отягощает более Алексея, на него с новою силою навалилась тяжесть лежавших на нем брачных уз.

Итак, она была жива, и преступное венчание с единокровною сестрою ожидало своего наказания.

Выпроводив Бутурлина с уверением, что как следует подумает, прежде чем предпринять какие-нибудь действия, Алексей без промедления перешел и к думам, и к действиям.

С тем увальнем, с тем задирою и благодушным бездельником, который очертя голову кинулся ухаживать за Лисонькою, а затем решился на тайное венчание, было покончено раз и навсегда. Он так и не вынырнул из тяжелых волн, он покоился на волжском дне, а человек, вышедший из ледяной купели едва не свершившейся гибели и из огненной купели раскаяния, отличался стремительностью мыслей, чувств и поступков. Словно бы новая душа в нем взыграла!

– Со мною все кончено, – сам себе твердо сказал Алексей. – Во всем лишь я виновен, я искушал ее – мне и расплачиваться. Заложить возок – и в путь, и в дорогу. И пускай следы мои затеряются в нескончаемых российских просторах! Но – она? Она страдала больше, чем господь во всем своем жестокосердии определил бы ей для расплаты за грехи родителя. Из-за меня страдала… Кроме того, остается отец. Он-то ничего не знает. Он любит меня по-прежнему и жив лишь будущностью моею, лишь надеждою на потомство, кое продолжит род Измайловых. Хорошо, пусть так: я сокроюсь в безвестности, где обрету или скорую смерть, или искупление грехов. Но пышность рода нашего со смертью отца пресечется, дом опустеет и обветшает. Я, только лишь я виновен во всем. Мне, только лишь мне предпринимать шаги для исправления случившегося!

Со словами сими Алексей схватил перо, чернильницу, лист бумаги и стремительным почерком, ни разу не остановившись – слова, казалось, сами стекали с его пера, – начертал письмо князю Михайле Ивановичу, в коем сообщал, что ему ненароком сделалась известна правда о его происхождении, а потому он не считает себя вправе носить имя Измайловых, но умоляет отца вернуть любовь родительскую дочери, княжне Елизавете. Она была обрисована Алексеем самыми светлыми красками и с большим пристрастием. Он заклинал отца не мешкая выехать в Нижний, разыскать дочь, на которую обрушились болезни и бедствия, и воротить ей все положенное по праву рождения.

О своей же дальнейшей судьбе Алексей просил не тревожиться, а умолял лишь не поминать его злым словом и, дабы честь имени Измайловых оберечь, исхлопотать ему отставку.

«Вечно буду за вас бога молить, ваше сиятельство, и почитать лучшим, мудрейшим и добрейшим отцом из всех, кто прежде жил и ныне здравствует. Прощайте. Простите меня. Остаюсь недостойный сын ваш Алексей» – так заключил он сие письмо.

Не перечитывая, отправил его в Москву с нарочным, а потом велел немедля собирать себе вещи и возок закладывать. Путь он себе определил на Днепр, в Запорожье, где жил его дядюшка, отцов брат. У него намеревался просить Алексей протекции для поступления в казачий полк сичевиком, намереваясь полностью изменить судьбу, взять иное имя, а если господь явит ему особую милость – и голову сложить, освобождая вместе с лихими запорожцами русских пленников из турецкой да крымской неволи.

Сборы его были недолги. Полагая, что отныне имение уже перестало быть его достоянием, он взял самую малость белья, платья и съестного припасу, дорожный подсвечник, Библию и те деньги, которые несколько дней назад удачно отыграл у приятеля Осторожского. Уж их-то он мог считать своими!

Он уехал, сам правя лошадьми; сухо, как чужой, простившись с дворнею; оставив плачущего дядьку присмотреть за имением. Он уехал, скрылся в рано упавшей осенней тьме, и дожди, будто струи Леты, смыли на дороге его след.

12. Седой беркут

Три степных орла, нахохлившись, сидели на жердочке в углу базара, изнемогая от жары так же, как и все вокруг. А там, в голубой вышине, где полыхает белое косматое солнце, и вовсе небось как в печке. Понятно, что не взлетают орлы, не рвутся на волю. Киргиз-хозяин хоть в жиденьком тенечке от чахлого осокоря устроился, но все в прохладе!

Впрочем, приглядевшись, Лиза поняла, что вовсе не в лености, не в усталости птичьей дело. Каждый орел за лапку окован колечком и тонкой цепочкой привязан к жердочке. Не улетишь, даже если захочешь.

Созерцание дремлющего киргиза с его сонными птицами повергло Лизу в такую зевоту, что слезы на глазах выступили. И многоцветное кипение базара уже не развлекало; все силы растопил полуденный зной.

Здесь, в низовьях Волги, сентябрь – нечто совсем иное, нежели в тех северных краях, где сливается она с Окою. Ни студеных порывов ветра, ни затяжных, пронзительных дождей, ни серо-свинцовых волн, бьющих в желтеющие берега. Здесь царило, бушевало, свирепствовало лето, и Лизе чудилось, что никогда не было в мире холода, никогда не было осени, ледяных брызг, урагана, затопившего лодку…

Год тому назад… Да, уже год миновал с того дня, как в Ильинской церкви повенчалась она с единокровным братом, затаенная любовь к которому все еще тлеет в самых сокровенных глубинах ее сердца.

Лиза так резко замотала головою, прогоняя тяжкие мысли, что старый киргиз, птичий хозяин, испуганно вскинулся, разлепив узенькие щелки глаз и лопоча что-то возмущенное этой простоволосой неверной; и орлы его тоже встревожились, вытянули шеи, два захлопали крыльями, сразу сделавшись похожими на всполошившихся кур, а третий все так же сидел недвижим – серый, пепельный, с белой макушкой, будто до срока поседевший от какого-то своего, человеку неведомого, орлиного горя, и взор его был столь суров да высокомерен, что Лиза невольно устыдилась.

– Якши! Якши беркут! – негромко проговорил кто-то за ее спиною, и к продавцу птиц подошел невысокий калмык в темно-коричневом бешмете и малахае из серо-рыжего меха карагана – степной лисы. – Якши беркут! Этого беру!

Он сделал знак продавцу, и тот проворно разомкнул звено цепочки, коей птица была привязана. Покупатель протянул левую руку, защищенную кожаной, затейливо расшитой рукавицею, и белоголовый беркут послушно перепорхнул со своей жердочки на эту незнакомую руку.

Киргиз восхищенно причмокнул:

– Ай-йя! Твоя птица! Твоя! Тебе уступлю задешево. Задаром отдам!

Лиза тихонько усмехнулась. За два базарных дня она немного научилась разбираться в ценах. Беркут – не хлопчатая бумага и не арбуз, тут определение стоимости вовсе непостижимо. За иного беркута калмыки с радостью отдавали прекрасную лошадь, а за другого, на взгляд Лизы, совершенно такого же, жалели барана корсаковской мерлушки, которая здесь почиталась самой мелкой монетой.

Вот и сейчас за невидного собою беркута калмык в лисьем малахае отдал не коня даже, а высокую и надменную тонконогую верблюдицу! Уходя со смирно сидевшей на его руке птицею, калмык вдруг сверкнул в ответ такою несдержанно-счастливою улыбкою, что тонкое, смуглое, сурового очерка лицо его со сросшимися бровями и узенькой бородкою, обегающей щеки, вспыхнуло девичьим румянцем и сделалось вовсе молодым. Лиза невольно улыбнулась тоже, и пригожий калмык задержал на ней пристальный взгляд, вспыхнувший еще большим восхищением при виде этого смугло-румяного круглого лица, озаренного светом серо-голубых глаз в опушке длинных, почти до белизны выгоревших ресниц. Вскочив верхом и держа беркута на рукавице, калмык вдруг похлопал по крупу коня сзади, призывно глядя на Лизу.

Да ведь он приглашает ее ехать с ним! Какое-то мгновение она стояла, оторопев, потом пожала плечами, отвернулась и стояла так, пока за спиной не раздался топот копыт.

Это могла быть просто шутка, не стоило и внимания обращать. Но во взгляде калмыка вдруг появилось нечто пугающее, внезапно напомнившее Лизе Вольного. Неприкрытая похоть – вот что это было!

Лиза опасливо поглядела вслед всаднику, в который раз подивившись, как легко степняки переносят зной, оставаясь в своих тяжелых одеждах да пышных мехах бодрыми и свежими. И вдруг она показалась себе такой потной да разомлевшей, неряшливой да растрепанной, что, сверкнув позеленевшими от злости глазами, резко повернулась и торопливо пошла прочь с базара.

Да и то сказать, Леонтий с Готлибом небось заждались. Достанется ей на орехи.

Где там! Леонтий будто и не заметил столь долгого ее отсутствия. Строчит в тетрадке, записывает, что Готлиб рассказывает ему, порою сбиваясь на немецкий, но чаще обходясь русской речью, выражаясь, как всегда, складно и степенно, разве что слишком твердо выговаривая слова.

– Рассеянные в великом множестве по Яицкой, Калмыцкой и всей Волжской степям черепокожные, сиречь раковины, во всем сходны с морскими, которые в реках не находятся.

– Чем же ты пояснишь сие? – с уважительным любопытством спросил Леонтий, но Готлиб отвесил ему легкий поклон:

– В свой черед желал бы изведать твое ученое мнение!

Голос и манеры Леонтия враз изменились, и он отвечал в тон Готлибу, словно не в двуколке, грубо сбитой, сидели оба, а стояли в собрании высокомудрых мужей:

– Полагаю, из сего вполне свидетельствует, что возвышенная страна, между Волгою и Доном лежащая, и так называемый Общий Сырт между Волгою и Яиком были древние берега пространного моря! Море, как вместилище разных чудовищ, рыб и черепокожных, таковым же подвержено переменам, как и матерая земля. Там было морское дно, где ныне лес, степь, где ныне славные города построены!

«Дитя!» – снисходительно подумала Лиза, запрыгивая на тяжело груженную мешками и бочонками телегу.

Высокоученые мужи разом к ней обернулись; лицо Готлиба, как всегда в присутствии женщины, приняло кислое, недовольное выражение, а загорелые черты Леонтия смягчились ребяческой восторженной ухмылкою.

– Устала я! – Лиза привычно привалилась головой к Леонтиеву худому плечу, обтянутому пропотелою рубахою, и прикрыла глаза, словно давая понять, что спорам натуроведческим мешать не намерена, однако заранее зная, что Готлиб сейчас погрузится в привычное свое благочестивое уныние, Леонтий – в нерассуждающее блаженство, а она сама – в ожидание привычного покоя. Однако на душе было тревожно.

* * *

Покой! Она жаждала только покоя. Именно ради этого покоя там, на волжском берегу, лишь скрылся из глаз Вольной и соватажники, схватила вдруг за руку смятенного Леонтия и залилась слезами. Он смотрел на нее испуганно и недоверчиво, и Лиза, с проснувшейся в ней почти сверхъестественной проницательностью, поняла, что он готов сейчас куда глаза глядят броситься, несмотря на зарождающуюся любовь и тягу к девушке, ибо чует в ней угрозу своему делу, душевному ладу и складу с самим собой; чует, что не кончится для него добром путь-дорога совместно с этой девицею, к которой, видно, так и липнут напасти. Лиза понимала все и даже жалела Леонтия в этом его страхе, но еще больше она жалела себя. А потому рыдала пред Леонтием, не стыдясь, пока сил у него не стало более усмирять жалость к ней, пока не прижал он ее к себе.

Тою же ночью, стремясь еще крепче приковать его, Лиза, втихомолку зубы стискивая, положила себе на грудь его дрожащую ладонь и, замерев, ждала еще несколько долгих минут, пока зов плоти не восторжествовал над присущей Леонтию осторожностью, и он не ринулся в ее объятия.

Был Леонтий, как оказалось, еще более неопытен, нежели она сама, потому притворные стоны боли за чистую монету воспринял, а следы урона, причиненного Вольным, счел за последствия своего вторжения. И вмиг позабыл он про страх и ревность, зная отныне лишь одно: как можно скорее повенчаться с Лизою. Великих трудов стоило ей от церквей его отваживать, то на одно, то на другое ссылаясь, а пуще – на невозможность совершить сей шаг без родительского благословения.

Конечно, лучше всего повенчаться с Леонтием и забыть о былом, но ведь проклятый злобесник Вольной не только тело ее растревожил своею похотью, но и душу, когда вложил в ладонь серебряный перстенек.

С ним, с перстнем этим, Лиза была не безродная сирота, воспитанная из милости, но княжна Измайлова; и хотя эти сполохи тщеславия старалась скрывать даже от себя самой, в ее отговорках насчет батюшкиного благословения крылась немалая истина.

Леонтий же… Леонтий же из ночи в ночь ненасытную плоть свою утолял. Был кто хоть приветлив да ласков, а все ж не понимал: бабье лоно – не только вместилище для мужского пыла, покорно лежащее женское тело жаждет наслаждения. Лизино пробудившееся естество он лишь раззадоривал попусту, мгновенно вспыхивая и извергаясь прежде, чем она успевала что-то понять и почувствовать. Леонтий по сути своей был из тех, кто ничего не слышит, кроме произносимого вслух, и видеть ничего, кроме пред глазами бывшего, не желает. Или не умеет?..

Но, слава богу, с ним Лизе было спокойно.

Все лето разделяла она с Леонтием ночью ложе, а днем – странственный путь по окрестным Волге местам, от Василя к Саранску, Симбирску, а затем и к Царицыну. И каждый новый день уводил ее все дальше и дальше от Нижнего, а тем паче от подмосковного имения Измайловых.

Колечко сковывало палец… И спроси кто-нибудь, чего Лиза хочет, сделав случайного попутника своим полюбовником и забредя с ним в неведомые прежде просторы российские, чего ждет впереди, она затруднилась бы ответить.

Ей грезилось, что и жизнь в Елагином доме, и долгая болезнь в лесу, у Татьяны, и это путешествие с Леонтием – всего лишь длинные, извилистые коридоры, которые она непременно должна миновать, чтобы однажды войти в некую нарядную горницу; чужие судьбы, кои она непременно должна избыть, чтобы однажды очнуться в своей, настоящей жизни. А коли так, коли здесь все чуждое и непостоянное, то не все ли равно, чем питаться, во что одеваться, на какие звезды глядеть, засыпая, и каким путем идти, проснувшись поутру? Тем более что путь этот, путь по огромной, пустынной, спокойно дремлющей России, отнюдь не был ей неприятен. Умом своим, сохранившим почти младенческую неразвитость, несмотря на крепко запавшие в него французские словечки и прочие неизлишки образования, преподанные в Елагином доме, Лиза прежде и помыслить не могла, сколь велик и чудно разнообразен мир божий!

По утрам из розовой купели облаков рождалось ослепительное солнце и, стремительно взобравшись в вышину, являло растерянным и восхищенным Лизиным глазам спокойную и тревожную красоту пологих и возвышенных берегов волжских, всех этих Дятловых и Жигулевых, Сокольих, Лысых, Увиежских и прочих разновысоких и равнопрекрасных гор, пространных, густых лесов, спокойного прибежища многому зверью и птице; плавное течение волжских волн; безупречную красоту прозрачного синего неба. А под вечер светило медленно снижалось, скрывалось в заволжских далях, раскидывая над землею дивный расписной плат…

Судьба, похоже, смягчилась к Лизе и как бы отступилась, отложила свои проказы, лишь издали наблюдая за их с Леонтием неспешным и благополучным путешествием: не обрушивала штормов, бурь или разбойных нападений. Один только раз усмехнулась она им в лицо, да и то в четверть силы.

* * *

Случилось это за Сурою. Проводник, крещеный мордвин, вызвался коротким путем повести их в лесное селение, где Леонтий хотел увидеть знаменитого местного врачевателя по имени Каркун, спасающего от укусов самых ядовитых змей, а главное – вываживающего тех змей, которые уснувшим на покосе вползают в открытый рот.

Перед самым подступом к дому колдуна Леонтий велел Лизе помалкивать, а сам согнулся дугой, схватился за живот и, кряхтя да охая, оперся на Лизу, словно не имел силы идти.

Каркун оказался круглолицым, румяным и синеглазым, как и вся мордва, но впроголубь седым, с длинной белой бородою, которую он имел привычку перебирать, пытливо глядя на собеседника молодыми, яркими глазами. На сбивчивые объяснения Леонтия он кивнул и велел гостям следовать за собою.

Здесь, в пахнущей сухими травами полумгле, до боли в сердце напомнившей Лизе Татьянин домишко, знахарь уложил Леонтия на лавку и принялся ощупывать его живот.

– Давно ли вполз в тебя змей? – спросил Каркун.

Лиза принуждена была прижать руку ко рту, чтобы не расхохотаться, ибо Леонтий от щекотки, причиняемой длинными холодными пальцами старика, корчил ужасные рожи. Но возмущение пересилило ее веселье. Если так надобно Леонтию вызнать тайны знахарские, чтобы и их вписать в тетрадки свои, то разве не мог он просто выспросить старика, а не ломать пред ним эту глупую комедию?!

– Вчера на полдень… – со стоном вымолвил Леонтий. – Тошно мне, невмоготу. Словно бы что-то в нутре ворочается. И холодно, холодно там. Будто пил студеную воду только что.

Старик, не отвечая, кивнул и отошел к печи. Вынул из устья большой кувшин с молоком и вылил туда немного конопляного масла. Долго молоко с маслом перемешивал, что-то при этом нашептывая. Леонтий даже на лавке приподнялся, слова те силясь разобрать, да попусту – ничего не было слышно. Наконец старик поднес кувшин Леонтию и приказал выпить все до дна. Как ни злилась Лиза, ей вновь смешно сделалось при виде выражения унылого отчаяния, кое взошло на лицо Леонтия. Однако деваться было некуда; и он, давясь, принужден был выпить все молоко.

– Ну что ж, банька истоплена, – промолвил затем Каркун и, подхватив Леонтия под руку (очень вовремя, ибо ноги у того вдруг подкосились), повлек его к двери. Лизе ничего не оставалось, как последовать за ними.

Впрочем, в баню Каркун ввел одного Леонтия, а через некоторое время вышел, отдал Лизе тючок с его одеждой и сапоги. Затворив за собою дверь в баньку, ушел, мрачно бросив напоследок:

– Не входи. Бабе нельзя. Грех.

Лиза, едва он скрылся из вида, попыталась заглянуть в подслеповатое окошко, но ничего не смогла рассмотреть, а потому покорно села на порожек – ожидать, чем же там окончится дурацкая Леонтиева затея.

Ветер шуршал в крапиве, тяжелыми волнами льнувшей к темным стенам старенькой, покосившейся баньки. Под этот мерный, успокаивающий шум Лиза начала было дремать, как вдруг ее заставил встрепенуться странный звук, раздавшийся словно бы из-под земли: не то стон, не то рык.

Вскинула голову, прислушалась. Звук повторился. И еще раз, и еще. И не скоро Лиза поняла, что исходит он из баньки.

Тревожно стало на сердце. Она оглянулась. Изба Каркуна подслеповато мигала слюдяными окошечками, но, кажется, никто не наблюдал оттуда за Лизой. Тогда она решилась: ступила на порожек, осторожно толкнула разбухшую дверь и какое-то время стояла неподвижно, ничего не видя в полутьме, кроме какого-то бесформенного розового пятна. Но вот глаза ее привыкли к сумраку, и Лиза едва не рухнула там, где стояла: этим пятном был не кто иной, как Леонтий, вовсе голый, с налитым кровью лицом, подвешенный вниз головою под потолком бани. Огромная белая лужа извергнутого им молока растекалась по полу. Вместе с этим молоком и должна была извергнуться из его нутра змея – если бы она там когда-нибудь была…

Новый мучительный стон вырвался из груди Леонтия и вернул Лизе способность двигаться. Она бросилась вперед, вскарабкалась на каменку, чтобы достать до крюка, к коему был подвязан Леонтий. Но не сразу смогла распутать узлы пеньковых веревок, стягивающих его ноги. Когда пальцы ее осилили узлы, Леонтий грянулся оземь с таким грохотом, что Лиза обмерла: не отдаст ли он богу душу от удара головою?

Она спрыгнула на пол и с облегчением увидела, что Леонтий жив. Он ворочался на полу, силясь встать.

– Бежим! Бежим! – наконец прохрипел он и, едва утвердившись на подгибающихся ногах, заковылял к двери. Перепуганная Лиза тоже мечтала лишь об одном: оказаться как можно дальше и от обманутого знахаря, и от его злодейского лекарства, коим скорее уморить, а не исцелить можно.

По узенькой тропке они миновали крапивные заросли, не замечая лютых ожогов, быстро углубились в лес; и немалое минуло время, когда Лиза спохватилась вдруг, что в руках ее нет узелка с одеждой и обувкой Леонтия. Должно быть, как выронила там, в баньке, так и думать позабыла!

– Батюшки-светы! – похолодела Лиза при одной лишь мысли, что придется возвращаться.

Леонтий, неловко прикрывая руками свое естество, весь в красных полосах, исхлестанный плетьми березовых ветвей, исколотый еловыми иглами, изжаленный крапивою, отозвался эхом:

– Батюшки-светы!

В то же мгновение хрустнула ветка под чьею-то ногою, и Лиза едва не грохнулась без чувств: пред ними, откуда ни возьмись, вдруг явился Каркун.

– Больно уж спешили, гостьюшки, – промолвил он своим мягким, медлительным говорком. – Одежду позабыли, а зря. Комарье ночью до смерти заест!

Сверкнув синими глазами, сунул остолбенелой Лизе тюк с одеждою, сапоги – и сгинул. Только отзвук ехидной усмешки долго дрожал в листве:

– Опасно шутишь, путник! Гляди, как бы не отомстили ползучие…

Лиза поняла, что Каркун сразу разгадал нехитрую уловку Леонтия – ведь не разгадать ее мог только полный дурак! – и решил сыграть с ним в ту же игру. Но ни у нее, ни у Леонтия зла на Каркуна не осталось; напротив, о старом знахаре они всегда вспоминали с добрым весельем.

Так и длилось их путешествие, дни переливались в ночи, а ночи – в дни, наполняя чашу жизни, которой жила теперь Лиза, медленно и мерно. К исходу августа странники добрались почти до Царицына, и здесь-то Леонтий встретил Готлиба.

Велико было изумление Лизы, когда ее спутник с нечленораздельным восторженным воплем вдруг бросился к какому-то долговязому, рыжему, веснушчатому человеку в черных штанах до колен, черных чулках и черном коротком камзоле; и с лица незнакомца сошло неприязненно-отчужденное выражение, сменившись детским восторгом.

Готлиб Кербель оказался университетским товарищем Леонтия. Вся его дальняя и ближняя родня входила в реформаторскую секту Герен-Гитер, издавна поселившуюся неподалеку от Царицына, в селении Сареп. Готлиб нашел в устройстве реформаторов столь много близкого своей натуре, что отныне и не помышлял об иной жизни.

Недолго думая, Готлиб зазвал Леонтия в свое селение, и тот, понятное дело, сразу согласился со свойственным ему любопытством ко всему новому. И только тогда оба вспомнили про Лизу, которая скромно ожидала в сторонке. Странное дело – она без возражений и расспросов следовала за Леонтием куда угодно, в голову не входило спорить, но сейчас, при виде Готлиба и его постной физиономии, ее внезапно охватила невыносимая тоска. Более всего хотелось схватить Леонтия за руку и увлечь прочь, подальше от Готлиба; однако она не сделала этого, не нашла в себе решимости. И напрасно, ибо, хотя ничего дурного Готлиб не причинил ни ей, ни Леонтию, а даже наоборот, он все-таки оказался неким связующим звеном в той цепочке случайностей, которая и привела к дальнейшим злоключениям…

* * *

Итак, Готлиб жарко облобызался с Леонтием и неприязненно приветствовал его «жену», а под вечер привез обоих в Сареп, в реформаторское селение.

Лизу поразили чистота улочек и домов, ухоженные сады, разбитые не столько для произрастания нужных в пищу ягод и кореньев, сколько для отрады глаз и украшения пустынной, голой степи, где раскинулся Сареп. При домике доктора был разбит особенный, аптекарский, садик, где посеяны были многие лечебные травы. Это изумило Лизу, которая всегда полагала целебные растения всего лишь даром божьим, вовсе не предполагая, что человек и сии снисходительные дары приумножать способен.

И уж, конечно, в полное остолбенение привели ее деревянные трубы, проведенные с холмов, где находились источники воды, в водоем посредине селения, а оттуда – в поварню к каждой хозяйке. Однако, когда миновали первые дни удивления, им на смену явилась жесточайшая скука. Вытянуть лишнее словцо из унылых, замкнутых немок оказалось не легче, нежели иссечь воду из скалы.

Один только раз среди этих чужих и чинных людей почуяла она живую, родную душу.

Посреди селения стоял высокий осокорь, на котором свила гнездо скопа. И вот как-то раз, зевая на крылечке, Лиза увидела, что от семейных домиков, озираясь, бежит к осокорю белоголовый мальчонка лет пяти. Оглянувшись и никого не увидев – Лиза, как чужая, была не в счет, – он проворно вскарабкался на дерево, к самому гнезду.

Теперь, в сентябре, оно было уже позабыто прежними хозяевами: птенцы выросли. Но пролетавшая мимо скопа отчего-то раздражена была видом парнишки, лезущего на дерево. Быстро изменив направление полета, она скользнула меж ветвей и резко тюкнула мальца в макушку. Парнишка испустил сдавленный вопль и не спустился, а свалился вниз, так что непременно упал бы наземь, когда б подоспевшая Лиза не подхватила его.

Парнишка был худенький и вовсе легкий. Он скорчился на Лизиных руках, обхватив ее за шею так крепко, что стало трудно дышать. Она попыталась повернуть голову, но мальчик не разжимал пальцев.

– Эй! – Лиза дунула в белобрысую макушку. Льняные волосенки разлетелись, открывая розовую кожу. Потом мальчик чуть повернул голову, и Лиза увидела румяные щеки и светлые сомкнутые ресницы.

– Эй! – вновь позвала она.

Ресницы взлетели. Синий глаз спокойно, без тени страха, уставился на Лизу.

– Я уже умер? – спросил малец тоненьким голоском, очень четко выговаривая русские слова.

Лизе стало смешно, и она так фыркнула, не сдержавшись, что мальчишка сердито поежился, не делая, однако, попытки вырваться. – А что, совсем старый стал, коли помирать собрался? – нарочито печальным, старушечьим голосом спросила Лиза.

– Меня же скопа клюнула, – пояснил мальчик, повернув голову так, что Лиза увидела крошечный кровоподтек возле затылка.

– Ну, с такой раной ты еще сто лет проживешь! – усмехнулась она.

– Нет. Скопа ядовитей любой змеи! – изрек мальчуган и со вздохом закрыл глаза. – Все. Помираю.

При слове «змея» Лиза так и зашлась в приступе беззвучного хохота, вспомнив вдруг Леонтия, копошащегося на полу Каркуновой баньки. Парнишка с недоумением воззрился на нее.

– Не плачь. – Это смех ее он принял за рыдания! – Боженька меня в рай возьмет.

«Какая чушь! – хотела воскликнуть Лиза. – Кто тебе наплел таких басен? Сроду не была скопа ядовитой!..»

Но, заглянув в круглые, незамутненно-спокойные синие глаза, она притихла. Словно бы синие озерки сияли перед ней, и никак нельзя было омрачить их мутью злой насмешки.

– Да, – шепнула она в теплые белые волосы, еще крепче прижимая к себе малого. – Но ты не бойся. Один старый знахарь, который живет в мордовских лесах, по имени Каркун, поведал мне страшную тайну. Есть такая трава – зверобой. Слыхал?

– Нет, не слыхал, – ответил малыш точь-в-точь таким же таинственным шепотом. – А какие у нее цветочки?

– Цветочки у нее желтенькие, – ответила Лиза. – Такие метелочки. В них-то и кроется вся сила. Зверо-бой, понимаешь? То есть у всякого злого зверя или злой птицы эта трава силу отнимает. Сейчас помажу тебе головку ее соком, вся боль и минует. И яд исчезнет. И ты не умрешь, а будешь жить долго-долго! До самой старости!

Она отнесла мальчишку к себе в домик (благо все немки отправились в тот час в свою церковь), по пути отломив в докторском садике веточку зверобоя, обмыла рану теплой водой и, шепча что-то как можно более невнятно, потерла головку мальчишки травяным соком.

– Ты в гнездо зачем полез, а? – спросила она наконец.

Он сразу оживился:

– Я еще весной туда лазил. Там лежало пять яиц. А птенцов вывелось только четыре, я видел: вылетало четыре птички. Что ж, один там до сих пор в яйце спит? Я хотел его домой забрать: вдруг бы он у меня вывелся? Я бы его выучил, как беркутов учат, и он бы на врагов нападал.

– Какие же у тебя враги? – Лиза осторожно дула на ранку.

– Ну, говорят, калмыки иногда шалят в степи, татары… Всякое может случиться! – отвечал он так серьезно, что Лизе опять стало смешно; и она, чтобы не обидеть его, еще крепче прижала к себе беловолосую голову.

Мальчишка пригрелся на ее коленях, сидел тихо, чуть посапывая, а она все дула, дула на розовую ранку, бормоча:

– У кошки боли, у собаки боли, у нашего дитятки не боли. У птички боли, у рыбки боли, у нашего дитятки не боли. У мушки боли, у кузнечика боли… Тебя как зовут-то?

– Алекс, – сонно, чуть внятно пробормотал мальчишка, и Лиза не сразу смогла продолжить, потому что помешал подкативший к горлу комок.

– У дерева боли, у травки боли, у нашего Алекса не боли. У водички боли, у цветочка боли, у нашего Алешеньки не боли. У нашего Алешеньки не боли…

После встречи с Алексом отношение ее к населению Сарепа да и ко всей немецкой нации чуть смягчилось. Однако все же она отчаянно скучала в селении, и потому базарный день, когда Готлиб, бывший здесь кем-то вроде фуражира, принужден был ехать в Царицын и взял с собою их с Леонтием, стал для нее настоящим праздником. Пока не появился этот калмык со своим беркутом и своим похотливым взглядом не встревожил ее душу.

* * *

Воротясь, спать она улеглась рано, чуть ли не засветло, надеясь хоть во сне найти покой. Но ничуть не бывало!

Снилось ей, что стоит она в степи и смотрит на заходящее солнце. И вдруг движение в траве отвлекло ее.

Какое-то существо вроде огромного, с зайца величиною, кузнечика, только серого, порскнуло из травы рядом с Лизою и стремительно помчалось прочь протяжными прыжками, отталкиваясь задними ногами и словно бы опираясь при прыжке о землю своим непомерно длинным белым хвостом. Оно было очень похоже на зайца, если бывают земляные зайцы, и смешной, подергивающейся мордочкой, и сложением, вот только свои короткие передние лапки оно поджимало под брюшко; и это-то было в нем самое трогательное и забавное.

Но вдруг странное ощущение тревоги заставило ее быстро оглядеться. Как будто на нее был устремлен чужой, недобрый, немигающий взор…

Лиза вскинула голову и увидела, что в выжженной голубой высоте парит, раскинув крылья, какая-то птица: орел, ястреб ли. Он был почти недвижим. Но, как будто нарочно дождавшись, когда Лиза поднимет голову, начал описывать в небе широкие круги. А Лиза так и стояла, не в силах глаз от него отвести, завороженная этим плавным, мощным движением… Он снова замер, словно принял какое-то решение, и тут же рухнул вниз, сложив крылья, да так стремительно, что, казалось, камень падал бы медленнее!

Какой-то миг Лизе казалось, что птица упадет ей прямо на голову, и она невольно отшатнулась. Но та уже оказалась на земле и уже когтила земляного зайчика, который только что разглядывал Лизу!

Раздался душераздирающий писк, серенькое тельце заметалось – и замерло. Лиза вскрикнула, птица повернула голову с окровавленным клювом. Круглые немигающие желто-серые глаза уставились на нее; и она снова вскрикнула: это был беркут.

Тот самый седой беркут, которого совсем недавно на ее глазах купил у старого киргиза калмык в лисьем малахае!

Лиза проснулась, с трудом разомкнув вспухшие веки, и долго еще не могла отделить сон от яви. Так и не поняв, где она и что с нею, опять забылась – и почти тотчас вновь пробудилась, потому что кто-то грубо потряс ее за плечо.

Это была Марта, самая из реформаторских девиц старшая и самая неприязненная к гостье. Одетая в ночную кофту и чепец, из-под которого висели жидкие коски, Марта наклонилась над девушкой, и в блеклом свете занимающегося предрассветья Лиза увидела, что ее водянистые глаза полны не презрительной учтивости, как обычно, а ярой ненависти. Это искреннее проявление человеческих чувств у всегда невозмутимой Марты так изумило Лизу, что даже сон у нее пропал.

– Что такое? Что случилось?

– Надевай свой юпка, – сурово произнесла Марта. – Иди за двер. Готлиб ждет там.

Лиза соскочила с жесткой постели, торопливо плеснула в лицо и на шею воды из глиняного таза, натянула все ту же Татьянину юбку, накинула ее платок и, раздирая гребнем гриву своих пышных волос, вышла за дверь, вновь изумившись, чем она так прогневила Марту, что даже ноздри у нее раздувались.

– Что такое? – шепотом, боясь разбудить кого-нибудь, спросила она у Готлиба, стоящего на крыльце. Тот, схватив ее за локоть холодными, сухощавыми пальцами, торопливо пошел к воротам, таща Лизу за собою. Она вырвала руку, гневно сверкнув глазами, и пошла рядом, часто дыша.

Все селение Сареп было обнесено земляным валом чуть выше человеческого роста. Сие укрепление имело бойницы для ружей, и даже пушка стояла на небольшой площадке. Сюда-то и шел Готлиб, а за ним поспешала Лиза. И вдруг она с изумлением увидела, что кругом полно народу, как если бы все мужчины селения собрались здесь.

Она увидела и Леонтия. Он что-то торопливо говорил чернобородому плотному мужчине. Кажется, это был глава сарепского сообщества, его называли престатель, но Лиза не знала, что сие означает, да и видела она его прежде всего лишь раз, когда Готлиб впервые привел их с Леонтием в Сареп. Престатель был невысок ростом, и долговязый Леонтий склонялся пред ним, униженно пытаясь заглянуть в лицо, а тот, не поднимая глаз, стоял с непроницаемым видом.

Что-то словно бы ударило Лизу в самое сердце, она подбежала к Леонтию и схватила его за руку. Он взглянул невидяще и вновь обратился к надменному престателю, но вдруг, словно спохватившись, повернулся к Лизе, сжал ее пальцы, и глаза его, жалобные, несчастные, наполнились слезами.

Лиза, ничего не понимая, взглянула на престателя и увидела на его лице то же выражение сдержанной ненависти, каким ее поразили Марта и Готлиб.

– Ты можешь остаться, – произнес престатель, подняв наконец на Леонтия суровые свои глаза. – Ты друг Готлиба, ты ученый человек, и мы не гоним тебя. К тому же им нужна только она одна!

Он резко дернул подбородком в сторону Лизы, и она испуганно спросила опять:

– Да что случилось? Вы про меня говорите? Кому я нужна?

– Сейчас узнаешь, – проговорил престатель и так же, как давеча Готлиб, схватив Лизу за локоть, подтолкнул ее к стене.

Она уткнулась лицом в утрамбованную землю и не сразу поняла, что надо смотреть в бойницу, да и приспособиться к этому узкому, длинному отверстию оказалось не так просто: оно было предназначено для ружейного ствола, а вовсе не для глаза.

Ей открылась степь в предрассветном полумраке. Она была полна движения! Всюду, сколько могла увидеть Лиза, пылали костры, озаряя темные фигуры вооруженных копьями и саблями людей, пеших и всадников. Ржали кони, звенела сбруя. Люди переходили с места на место, собирались группами; и никак невозможно было понять, сколько же их.

И только одна фигура оставалась недвижимой – всадник на гнедом коне. Что-то в его осанке показалось Лизе знакомым. Она долго вглядывалась в него, пока вдруг не ахнула, не отпрянула в испуге. Это опять, опять был он, тот самый калмык, хозяин седого беркута! И в этой неподвижности его было пугающее, непоколебимое упорство человека, готового ждать сколько угодно или свершить что угодно во имя исполнения своей воли.

Лизе показалось, что она все поняла еще прежде, чем Леонтий прошептал:

– Он требует выдать тебя… Кто он, Лизонька?

– Не знаю! – выкрикнула она, залившись слезами. – Не знаю!

Это казалось непостижимым – какой-то калмык, мельком увидевший ее на базаре, вернулся за ней с целым войском, рискуя навлечь на себя неудовольствие властей. Впрочем, что властям до полудиких номадов? Не разоряют русских селений – и ладно.

Да полно, уж не сон ли это? Не может быть, чтобы незнакомец прискакал за ней, никак не могла поверить Лиза. Здесь, верно, что-нибудь не так, этот степняк небось хочет еще чем-нибудь поживиться в Сарепе.

– Может быть, дать ему денег? Коней? – нерешительно пробормотала она, и Леонтий слабо улыбнулся:

– У него своих табунов не счесть. Я пытался кричать ему, спрашивать, чего он хочет, но ответ один: русскую девку.

– А если ты не выйдешь, он грозится разорить весь Сареп, – проговорил престатель; и вновь выражение неукротимой злобы, как судорога, исказило его лицо. – Все пожечь и всех поубивать из-за тебя одной. Поняла ли ты?

– Погодите! – воскликнул Леонтий, цепляясь за рукав престателя, но тот раздраженно высвободился. – У вас же есть оружие! Пушка! Нас много! Мы сможем разогнать их!

– Зачем? Чтобы они вновь пришли завтра вдесятеро большим числом? Ты не знаешь их, а мы знаем. Эти люди не внемлют доводам разума, для них существует лишь веление плоти. Если их разъярить, они станут еще страшнее русских! Это калмыки. Это азиаты. Такая же орда, как та, которая пронеслась здесь много лет назад. Их не унять. Если мы не отдадим девку, то сегодня, завтра или через месяц они отомстят.

– Да нет! – неуверенно бормотал Леонтий. – Нет же! В Царицыне губернатор, воинская команда!..

– Много будет пользы нашим трупам, даже если гарнизонные инвалиды и подстрелят одного-двух калмыков! Мы пришли в Россию, чтобы жить, а не умирать за русских. Тем более за каких-то приблудных девок. Словом, хватит споров. Она выйдет сама. А если нет, ее вынесут связанной, как овцу.

«Что?! – чуть не вскрикнула Лиза. – Да вы только попробуйте до меня дотронуться!..»

Но ее остановили новые слова престателя:

– Мы сделаем это во имя наших детей. Бог с нами и за нас!

«Во имя наших детей?..»

И память мгновенно вернула запах беловолосой головенки, теплое дыхание, щекочущее шею, синие, незамутненные озерки глаз: «У травки боли, у цветочка боли, а у нашего Алекса не боли!»

Воспоминание отогнали холодные слова престателя:

– Но тебя, герр Брагин, повторяю, мы не гоним. Ты можешь оставаться, сколько захочешь.

– Я могу оставаться? – потерянно переспросил Леонтий, тяжело качая головою. – Я могу? Но как? Как? Что же это, господи…

Его осипший голос вызвал у Лизы приступ ярости. Да что он причитает?! На них надо кричать, этих сухоребрых реформаторов надо убеждать силой! Леонтий весь таков – и плохо ему не плохо, и хорошо не хорошо. По сути дела, ему все равно, что случится с его спутницей. Он уже смирился с тем, что ее придется выдать. Неужели он не понимает, что этот калмык немедля изнасилует ее? И, может быть, не он один!

Да на это всем плевать. Главное, теперь Леонтию никто не помешает спорить с Готлибом об останках морских животных в волжской степи!

Лиза обвела толпу блуждающим взором. Все еще казалось, что это не с ней, не с нею происходит! Мужчины, стоящие вокруг, опускали глаза. Стыдились чего-то?

Но уж в глазах престателя не было ни капли смущения! Он не отвел взора. И Готлиб тоже. И Лиза не поверила себе, когда его длинное лицо вдруг исказила жалобная гримаса.

Господи всеблагий! Он, этот унылый, постный немец, жалеет ее? Ту, которую всегда, всегда до отвращения презирал?

Кровь бросилась ей в голову с такой силой, что Лиза, не помня себя, подбежала к воротам и ударилась о них всем телом.

– Откройте! Ну! – приказала она глухо. – Выпустите меня!

Чьи-то руки суетливо сняли тяжелые засовы. Без скрипа – как же, рачительные хозяева аккуратно смазывали петли! – створки чуть разомкнулись, и Лиза выскользнула в узкую щель.

Она услышала стук, с которым захлопнулись ворота, и оказалась лицом к лицу с темной толпой, подступившей к стенам крепости уже почти вплотную.

При виде ее все замерли, и только гнедой конь, будто радуясь, вздыбился, и снова всадник мгновенно усмирил его.

Он смотрел на Лизу довольно, чуть искоса, и она вспомнила свой сон. Седой беркут с окровавленным клювом, вцепившись в пушистое серенькое тельце, точно так же косил на нее круглым желтым глазом…

Тошнота подкатила к горлу, и безрассудная храбрость покинула Лизу так же мгновенно, как и обуяла ее.

Она отшатнулась к воротам, но спиною наткнулась не на их холодные, окованные железом створки, а на чье-то теплое плечо.

Быстро оглянулась.

Позади стоял Леонтий.

Часть II

ВЕЛИКАЯ СТЕПЬ

13. Эрле

– Эрле! Эрле!

Как будто птица кличет вдали. И клик этот злой, пронзительный…

– Эрле! Эрле!

Она не обернулась. Стояла над ильменем, малым заливчиком волжской дельты, смотрела вдаль.

Степь. Степь! Ветер уже не ласкает бесчисленные зеленые волны: зной давным-давно выжег ясную зелень. Теперь ходит по степи блекло-пепельная зыбь, завораживает и дурманит, вселяет в сердце страх и безысходность, ибо, куда ни глянь, нет ничего в мире, кроме тусклого золота предзакатного, выгоревшего неба и тусклого серебра предзимних трав.

Степь. Желтая степь – и больше ничего.

– Эрле! Эрле, дочь мангаса [18]! Да где ты?!

О нет, это не птица кличет. Это Анзан неистовствует. Что птица! От птицы и отмахнуться можно. Анзан же не отгонишь. И рта ей не заткнешь.

– Вот ты где, овца шелудивая! Больше заботы мне нет, как за тобою по степи бегать. А ну поди сюда!

Эх, побежать бы сейчас по степи, раскинуть руки – и вдруг обернуться сизой птицей! Взмыть в небеса, насмешливо прошуметь крыльями над оторопевшей Анзан, а то и тюкнуть ее клювом в черноголовую макушку, прощально курлыкнуть над Хонгором, несущимся по степи к своему стаду, – и на север, на север, противу лета птичьих стай, домой!

Домой? А куда это – домой?..

– Эй ты, шулма [19]! Мой муж воротился. Тебя зовет. Иди, слышишь!

Эрле, тяжело вздохнув, вскарабкалась по склону, цепляясь за траву. Анзан стояла недвижно, только маля [20] чуть подрагивала в ее смуглых пальцах да зло полыхали темные глаза. Эрле знала, что Анзан едва удерживается, чтобы не столкнуть ее вниз, да так, чтобы прямо в воду свалилась и появилась в кибитке насквозь промокшая, смешная и жалкая. Но не решается, боится Хонгора. Только прошипела сквозь стиснутые зубы: «Выползень змеиный!» – и, резко повернувшись, пошла в ложбину, где скрывался улус, слегка похлопывая плетью по вьющемуся подолу наспех наброшенного цегдыка [21].

Ну да ничего. В присутствии Хонгора Анзан и рта не откроет, не то чтобы драться. Она его так боится, что даже никогда по имени не называет. «Герин Эзен» – хозяин дома! А в разговоре с Эрле только «мой муж». Мой! А не твой, шулма, шелудивая овца, дочь мангаса. Тебе он господин. А мне – муж. Он держит тебя в нашей кибитке только из милости, а ночью спит со мною под одной кошмой, я обнимаю его. Он мой муж!

Ночью Эрле слышно, как хрипло дышит Хонгор, как нежно усмехается Анзан. Слышны быстрые шорохи и сладкие стоны. Иногда Анзан даже кричит, не стыдясь того, что совсем близко, за войлочной перегородкой, лежит на своей подстилке Эрле. Впрочем, Эрле знает, часто Анзан кричит и стонет нарочно: чтобы слышала она… Иногда Хонгор вдруг оставляет жену, порывисто выходит из кибитки и не скоро возвращается; и тогда Анзан тихо, сдавленно плачет, а потом вдруг срывается с постели и бежит посмотреть, на месте ли Эрле. Не ушла ли эта приблудная девка вслед за Хонгором, не легла ли где-нибудь за увалом прямо в траву, стиснув смуглые бока господина своими белыми коленями?..

Эрле идет понурясь. Вот улус. Подремывают на вытоптанной земле собаки. Хасар поднял голову, вильнул хвостом. Басар лениво гавкнул и длинно зевнул. Где-то визжит ребятня. Уже холодно, из юрт рвутся клочковатые серые дымы. Возле своей кибитки стоит Хонгор, и при взгляде на его заострившееся, встревоженное лицо Эрле с болью понимает, что рано или поздно произойдет то, чего так боится Анзан, ибо Хонгор хочет тела Эрле. Хочет давно, и это видно по всему. Как она откажет? Он хозяин ее, господин, владелец. Он спас ее, спас от смерти. Он кормит ее и дает ей одежду. Даже имя дал ей он! Эрле…

* * *

А когда-то, чудится, давным-давно, звали ее Лизой, и она стояла ранним сентябрьским утром под глинобитными стенами Сарепа, прижавшись плечом к плечу Леонтия, слыша стук его сердца.

Тихо было, потому что темная толпа кочевников молча разглядывала этих двоих, прильнувших друг к другу. И Лиза внезапно догадалась, что врагов не так уж и много; они нарочно создавали суматоху, чтобы напугать немцев. Не больно-то сильно стараться пришлось!

Молчание длилось до тех пор, пока всадник не тронул своего коня и тот не сделал несколько шагов вперед.

– Эй, орс [22]! – негромко окликнул калмык. – Я тебя не звал, поди-ка прочь, пока не поздно. Не то поймаю, из твоей спины три ремня на плеть вырежу!

Леонтий тяжело перевел дух, словно пытаясь что-то сказать, но не смог издать ни звука. Лизе на миг показалось, что он сейчас повернется и бросится прочь – стучать в кованые ворота Сарепа, моля впустить его обратно. Она невольно вцепилась в его руку, однако тут же, устыдясь, разжала пальцы. Но, похоже, ее слабость вселила в Леонтия силу.

– Зачем она тебе? – Высокий мальчишеский голос Леонтия сорвался на петушиный крик.

Всадник хохотнул, словно конь всхрапнул.

– Или ты не мужчина, орс? О чем ты спрашиваешь? Она нужна мне!

– Это моя жена. – Слова Леонтия прозвучали столь неуверенно, что всадник даже сморщился.

– Э-эх, орс! Кислые слова твои, как всякая ложь! Будь она твоею женою, ты не выпустил бы ее за ворота. Ты бы стоял сейчас с саблей в руке, а не блеял бы жалобно из-за женской спины!

Лицо Лизы вспыхнуло стыдом, и она, чуть пригнувшись, метнулась вперед, к темному коню, готовая хоть под его копыта пасть, только бы не слышать больше испуганного голоса Леонтия, не видеть его испуга и унижения, ибо от этого было ей так мучительно больно, что боль даже пересиливала страх.

Однако Леонтий успел поймать ее за руку, и она услышала, как он хрипло, громко выкрикнул – так, чтобы его смогли услышать за стеною:

– Готлиб! Перешли мои записи Лопухину!..

А потом высокая, чуть сутулая фигура Леонтия стала на ее пути.

– Стой, Лиза, – сказал. – Погоди. А ты слушай, номад [23]. Она мне жена, и я буду драться за нее!

Всадник какое-то мгновение смотрел на него сверху вниз, будто в изумлении, а затем по-детски довольная улыбка, уже виденная недавно Лизою, озарила его молодое недоброе лицо.

– Хоп! – выдохнул он восторженно и соскользнул с коня так легко, будто спорхнул. Сделал повелительный знак своим, и те послушно попятились, освобождая у стен Сарепа утоптанную площадку саженей в пять шириной, не издавая ни звука, одобрительно поглядывая на своего предводителя.

Враги застыли друг против друга. Высокий, чуть пригнувшийся Леонтий и тонкий, будто камышина, калмык, сбросивший шапку. Его гладкая смоляная голова поблескивала в первых лучах солнца, на хищном лице играла улыбка.

– Скажи свое имя, орс, – насмешливо попросил он, закатывая длинные сборчатые рукава своего коричневого, туго стянутого поясом бешмета. – И чем ты будешь драться со мною? Копьем? Саблей? Малей? Или ты хочешь застрелить меня из лука?

– Зовут меня Леонтий, – мрачно выдавил тот. – Я задушу тебя голыми руками и даже не спрошу твоего имени!

– Ну а я скажу его тебе, – невозмутимо отвечал калмык, вдруг отведя глаза от лица Леонтия и устремляя сосредоточенный взор на землю. – Если успею… прежде чем тебя настигнет смерть.

Тут Леонтий, протянув вперед свои длинные руки, яростно рванулся к врагу. Но, едва сделал шаг, запнулся и рухнул, будто подкошенный, вниз лицом.

– Мое имя Эльбек, – негромко произнес калмык, подходя к лежащему поближе и снимая с пояса ременную плеть. Затем он осторожно вытянул руку с плетью над скорчившимся телом и вдруг сделал резкое, почти неуловимое движение, после чего Лизе показалось, что его плеть как-то сама собою сделалась раза в два длиннее.

Стоящие вокруг испустили общий крик, и в голосах кочевников странно смешались одобрение и суеверный ужас.

Тем временем Леонтий поджал под себя колени и уперся руками в землю, словно пытаясь встать, но снова рухнул, завалившись на бок. С необычайной отчетливостью Лиза увидела, как задергалась, распрямляясь, его правая нога, а левая все поджималась, поджималась мучительно… И вот он изогнулся дугою, перевернулся на спину и замер…

– Что ты, что?!

Не помня себя, Лиза метнулась к нему. Она упала на колени и задохнулась, глядя на оскаленный рот Леонтия, на его закатившиеся глаза.

– Больно? Что ты?.. – выкрикнула она вновь.

Мельком взглянула на калмыка, стоящего над поверженным врагом, и увидела вдруг, что концом его плети обвита еще какая-то плоская плеть… Это была черно-желтая змейка, перехваченная под плоской головкой!

– Змея. – Эльбек глядел на Лизу блестящими узкими глазами. – Его смерть. Его судьба!

Он стряхнул дохлую змею с такой силой, что она улетела куда-то в траву, и властно положил конец плети на Лизино плечо.

Однако она ничего не заметила. Стояла на коленях, будто окаменев, и все глядела, глядела в искаженное лицо Леонтия. Почему-то вспомнилась вдруг беззубая ухмылка седого Каркуна: «Опасно шутишь, путник!..» Он уже знал тогда, что так случится, да?!

С багрового от напряжения лба Леонтия волной вниз по лицу прошла свинцовая тень, унесла с собою все живые краски, оставив лишь мертвенную желтизну. И Лиза вспомнила слово, которое произнес калмык: смерть.

Ватная, непроницаемая глухота заложила ей уши. Казалось, вся жизнь земная, окружавшая ее только что, внезапно отлетела прочь, за пределы воображения, оставив ее наедине с этим скорченным телом.

Сама дважды едва не попав в объятия смерти, она по сию пору еще не видела ее воочию. Мгновенно изменившееся, всегда такое мягкое и чистое, а теперь оскаленное, измученное лицо Леонтия почудилось ей недобрым и чужим. В его остановившихся, тускнеющих очах она словно бы искала ответ, чем же было свершившееся: непреложностью смерти для всякого живого существа или просто роковой случайностью, причина которой – она, Лиза?

– Нет, – шепнула она, не зная кому, сама не слыша своего голоса, – нет, я не виновата, я не звала тебя, я не хотела…

И, похолодев от осознания той роковой цепочки, которую она невольно сковала для этого человека, начиная с их самой первой встречи на расшиве, посреди Волги, напротив Печорского монастыря, она ткнулась в дугой выгнутую грудь Леонтия и глухо завыла. Это было так страшно, что гнедой конь коротко заржал, тряся подстриженной челкой, а по толпе кочевников, замершей вокруг, пробежал ропот.

Невозмутимым остался один Эльбек. Он неторопливо подхватил бессильно простертую, ничего не понимающую и ничего не чувствующую Лизу, перебросил ее поперек седла и вскочил-взлетел на коня сам. Замер, стоя на стременах, и с ликующим, мальчишеским визгом ринулся в вольную степь. Навстречу ярко-алому восходу. А за ним летели номады. Степной простор под копытами их скакунов погрузился в красную пыль.

* * *

Да, вот так все окончилось. И вот так все началось, ибо еще далеко было до наступления ночи, когда Эльбек утолил наконец свою похоть, сжигавшую его с той самой поры, как он увидел на царицынском базаре серые глаза, мягкие, растрепанные волосы и белую, чуть влажную от пота шею этой русской девки.

Он следил за нею до вечера, пока не узнал, что она живет в сарепском селении; тогда прогнал коня по трем самым ближним улусам, где нойонами были родственники и свойственники его покойного отца; его именем созвал молодых батуров стать у стен Сарепа.

Он знал, что трех десятков отважных всадников вполне достаточно, чтобы в предрассветной полумгле заморочить головы этим трусливым, смиренным чужеземцам, которые, в отличие от русских, предпочитающих самим не плошать, надеялись только на своего бога и боялись собственной тени. Эльбек, конечно, тоже всегда надеялся на помощь небесных тенгри, но в легендах, даже в самом «Джангаре» [24], герой должен непременно идти на хитрость, даже на обман, чтобы завладеть той красавицей, которая ему по сердцу. И ни тенгри, ни старейшины, ни ханы его за это не карали.

Эльбек хотел беркута и купил его. Однако без малого сомнения решился выгодно продать, когда понял, что птица помешает ему в гонке по улусам и осаде сарепского селения. Он хотел эту русскую девку и не сомневался в своем праве ею владеть.

Будь она сайгаком, он загнал бы ее. Будь она дикой кобылицей, он объездил бы ее. Но она была женщина, и он добыл ее для себя и владел ею без устали, снова и снова, под знойным солнцем, пока волчий голод не заставил его подняться, и он отошел поесть, оставив ее валяться на траве с задранной юбкой.

Сейчас ему хотелось больше всего горячего будана, который согревает кровь и тешит плоть, как женские ласки. Но не в чем было варить, у него с собой не было никакой посуды, кроме кожаной бортхи с пьянящей арзой. Поэтому он поел только сушеного мяса, заедая джагамалом, диким луком, и пресных лепешек, жаренных в жиру, борцоков – все, что было у него в походном тулуме. Немного оставил своей женщине.

Впрочем, утолив голод, он тотчас уснул и спал долго, блаженствуя в сытости и истоме, какой давно не испытывал.

Он проснулся весь в поту, когда уже смеркалось, и некоторое время лежал, с улыбкою глядя в разноцветное небо и поглаживая живот. Он вспоминал ее поросшие меленькими кудрявыми, золотистыми волосками подмышки, золотистый треугольник внизу живота, куда он быстро, часто вонзал плоть свою, запах своего извержения в нее. Эльбек умел усладить женщину, однако, трижды взяв эту русскую, не смог утолить жажды и думал прежде всего о себе. Лоно ее обжигало, сжигало его!

Новая волна возбуждения поднялась в нем, и он вскочил, упруго, будто молодой зверь, потягиваясь. Теперь настанет ее черед блаженствовать. Вот этими пальцами, гибкими, сильными, он будет до тех пор гладить, мять вместилище ее сладострастия, пока она не забьется перед ним, высоко поднимая бедра, словно жаждущая жеребца кобылица, не раздвинет ноги сама, не закричит моляще и призывно, словно верблюдица, которая зовет самца покрыть ее, – скорее, скорее, и еще, еще!

Распустив пояс бешмета, Эльбек пошел туда, где оставил ее. Там, однако, он не нашел ничего, кроме ковылей, измятых, будто по ним катался верблюд. Эльбек хмыкнул, глядя на истертые стебли, затем нетерпеливо огляделся. При виде этой травы, сбившейся в войлок, он захотел свою добычу вновь. Да так неистово и неутолимо, словно бы и не изведывал еще ее белого, мягкого тела. Но ее нигде не было.

Он медленно, стиснув зубы, ходил кругами вокруг этого места, пока вдруг не увидел на кустиках степной полыни темное пятно. Ее платок. Тот самый, в котором она утром выбежала из крепости!

Сердце глухо стукнуло от радости, Эльбек кинулся вперед.

Там, за бугорком, в узкой лощинке, лежало полуиссохшее озерко. Его сырой бережок был весь истоптан, и Эльбек, увидав следы русских башмаков на каблучках, понял, что девка здесь пила или мылась. Он пожал плечами. Ну что, сейчас он отыщет ее и возьмет прямо здесь, на берегу.

Теперь он решил пробыть тут всю ночь и только утром тронуться в путь. Ему почему-то захотелось лежать с нею рядом ночью на этой траве, смотреть на луну и знать, что она тоже смотрит на ту же самую луну.

Он смущенно оглянулся, словно кто-то мог его увидеть, скомкал брошенный платок и вдохнул теплый, мягкий, какой-то особенный запах. Нет, калмыцкие женщины пахнут иначе! И снова ощутил, что слабо улыбается. Он накинет этот платок ей на плечи, и стиснет эти плечи до хруста, и опрокинет наземь, и возьмет ее на этом самом платке, чтобы в прежние его запахи вплелся новый запах – их переплетенных тел!

Однако ее нигде не было. Он ждал, ходил туда-сюда, вглядываясь в торопливые сумерки, свистел, потом вскочил верхом и носился по степи… Уже стало совсем темно, когда он наконец понял, что она ушла.

Ее отдала ему сама судьба; она была нужна ему, как сурепка верблюду, как ильмень утке; она была нужна ему…

Но ее не было. Нигде не было!

* * *

Грубое насилие, которому он ее подверг, не оставило губительного следа в ее душе, затемненной внезапно обрушившимися на нее страшными событиями. Она почти не помнила, что он делал с нею. Почти не чувствовала, как Эльбек насыщает свою плоть, и очнулась, лишь когда степные мухи начали кусать ее обнаженный, залитый потом живот.

Беспамятство спасло ее.

Сама не зная как, Лиза поняла, что прежде всего должна сейчас думать о себе, ибо Леонтий уже принадлежит прошлому, которое невозможно вернуть… и невозможно изменить. И меньше всего ей хотелось задуматься о странном, неведомом человеке, которого судьба швырнула в ее жизнь, словно камень – в пруд, чтобы он возмутил тихие воды до самого дна. Она не желала, не могла сейчас задаваться мыслями о незнакомце, который, ради нескольких часов обладания незнакомой женщиной, собирает под стенами крепости целое войско. Эльбек был страшен и непостижим, как молния, что вспыхивает внезапно в небесах – и поражает одного из десяти неосторожных, непостижим, как моровая язва, как божья кара! Лиза и не пыталась понять смысла его поступков. Вот увидел ее, добыл для себя, изнасиловал, бросил… Шквал кошмаров! Она просто пыталась выжить среди этого шквала.

Уподобившись животному, которое должно зализать или омыть свои раны, Лиза нашла озерко. Догадалась, что оно неподалеку, потому что оттуда, из лощины, взвилась стайка оживленно лопочущих красных утиц, и в клюве одной из них извивался-серебрился крошечный пескарик.

Тело ее было пустым и легким, хотелось только есть и спать, но разум-друг велел ей как можно скорее бежать отсюда прочь. Она не знала, что Эльбек завалился спать надолго. Думала, отлучился по нужде, по каким-то иным своим заботам, столь же непостижимым и чуждым ей, как заботы этих утиц, этого ковыля, этого простора. Она знала лишь, что должна оказаться как можно дальше от него, а потому, забыв даже о платке – единственном своем имуществе, пошла куда глаза глядят; вернее, ничего не видя перед собой, не разбирая дороги и не чуя ног. Она как бы вновь лишилась сознания, провалилась в спасительную тьму беспамятства, однако при этом сохранила способность идти.

Ее остановила ночь. Не было ни заката, ни сумерек, ни вечера: просто рухнула темнота и поглотила день. Густая прохлада вернула Лизе способность думать и видеть.

Она огляделась, но ничего не увидела, кроме черной, безлунной ночи, скупо украшенной блеклыми точечками звезд.

Измученные ноги ломило, и Лиза села, где стояла, а потом легла навзничь. Но ее напугало сухое шуршание под головой. Она привстала, сбросила юбку и, расстелив ее, легла вновь, умудрившись еще и прикрыться кое-как от легкого ветерка. И тотчас уснула. Будто утонула.

Утром ее разбудило солнце. О нет! Разве это было солнце, этот хищно разверстый зев, пышущий пламенем прямо в глаза? Этот жидкий огонь, льющийся с высоты?

Боже мой, сентябрь в низовьях Волги, в безводной степи!.. Это ад.

Все эти ковыль, типчак, белая полынь, овсяница, лисохвост своими длинными и тонкими корнями, плоскими, иссохшими листьями или щетиною серых волосков еще ухитрялись вытягивать из земли какое-то подобие влаги, но ее было слишком мало, чтобы по этим стеблям и листьям пробежал живой сок, чтобы он мог увлажнить бессильные, запекшиеся губы… Ящерицы, что в изобилии шныряли по траве, поглядывали пустыми пыльными глазами. Лиза поняла, что вся влага, которая есть в степи, – это ее слезы, но скоро и их выжгло безжалостное солнце, а режущий степной ветер сделался горек и солон, ибо он теперь был напоен ее слезами и настоян на ее муке.

Она брела понурясь. Стоило поднять голову и взглянуть вдаль, как раскаленную степь застилало колеблющееся марево; все струилось перед глазами; потом начинали мелькать черные точки; голову разламывало. Лиза спешила вновь опустить глаза, ведь и вблизи, и вдали степь была все та же, все одна и та же: ровная, лишь чуть-чуть волнистая, бледно-золотая от никнущей, выжженной солнцем травы, с малыми яминами, холодно, мертво поблескивающими под солнцем то тут, то там солонцами.

Вторую ночь она почти не спала, так пекло в горле. Ночь вновь выдалась безлунная. Пряно пахнул чабрец. Под утро легкое забытье, в которое наконец впала Лиза, развеял птичий пересвист.

Лиза заставила себя встать, потому что идти прохладою легче, чем по жаре. Тщетно, ползая на коленях, ловила ладонями и губами сизый налет на траве: сладчайшая роса была здесь солона, как пот, как кровь, как соль, ибо эти травы росли на солончаках.

И вдруг сердце замерло от счастья. Прямо перед ней, словно из-под земли, вспорхнул куличок!

Лиза, слепо вытянув руки, метнулась туда. Птица, издав насмешливый скрип, прошла над ней. Да не птица была ей нужна: кулик не мог оказаться вдали от воды!

Так и оказалось. За увалом блеснул серебряный свет мелкого озерка, и Лиза с разбегу упала в воду, распугав стаю черноносых и черноголовых, с белыми шейками и желтыми спинками, куличков, которые с возмущенным гомоном взмыли вверх и разлетелись кто куда.

О блаженство! Вода и прохлада!..

Она сделала большой глоток и, зарыдав в голос, выплюнула горько-соленую, обжигающую воду. Только и отрада была немного охладить в этой луже обожженное, измученное тело, а потом пришлось вновь идти.

Едва на небе показалось солнце, как одежда на ней, пропитанная соленой водой, высохла и стала колом. Соль стянула кожу. С волос при ходьбе сыпалась соль, и гребень их уже не мог разодрать.

Мучительно ломило виски; горло, казалось, набито песком. Сухие глаза горели, а сил поднять руки, прикрыть их уже не было. Иногда в этой болезненной пустоте, которая воцарилась в голове, вспыхивала искорка сознания, и это была лишь невозможность поверить в то, что все происходило с ней. Сколько бед, сколько мук! За что? Она не умела осмысливать свои поступки, видеть их со стороны, прослеживать мановение властной руки Судьбы; восхитительная самонадеянность несла ее по жизни, а ей чудилось, что она просто живет, ищет счастья… И теперь жалкие остатки прежней уверенности в своей удаче заставляли ее беззвучно шевелить сухими, распухшими губами, пытаясь выговорить назло люто ощерившейся Судьбе: «Нет, не может быть. Этого не может быть! Я найду воду! Со мной ничего не случится!» Она не ждала помощи даже от бога. Она не надеялась ни на кого. Только на себя – как всегда.

Кулики кричали. Ветер дул. Солнце пылало. Трава шелестела. Ну а Лиза шла.

Ей мерещилось, что голова наполнена огнем, жидким, тяжелым, и все уже сгорело в этом пламени. Все мысли и даже боль. Осталось только одно: «Нет. Я не упаду. Я буду идти».

Она все же упала. Но отчаянное упрямство и жадность к жизни привели ее, как раненого зверя, к заброшенному худуку, степному копаному колодцу.

Лиза лежала, приникнув лицом к иссохшей земле, руки ее не в силах были раскопать худук, добраться до воды, но она была счастлива уже тем, что слышит ее дыхание. Обычный человек не услышал бы ничего, но ее ухо, обостренное близостью смерти, улавливало живые голоса в земной толще. Это была колыбельная песнь степи. Голоса сладостные, чарующие… О, уж и не нужно ничего. Только бы слушать их, слушать…

Она уснула. И это был смертный сон.

* * *

Нет в степи больших дорог. Есть лишь тропы, причудливо переплетенные, словно узоры созвездий в небе. Тропы, по которым дети степи гонят свои стада, уподобляясь древним мореходам, что водили свои корабли, полагаясь более на чутье, нежели на знание океана и его причуд. Та самая необозримая степь, которая для случайного ходока все равно что лес дремучий, непреодолима, для жителя ее расцвечена путеводными вешками, хожена им перехожена; и заплутаться здесь ему так же невозможно, как между кибиток одного улуса.

Однако к чужакам степные просторы безжалостны, как и всякая стихия, а потому верховой ничуть не удивился, когда за увалом взору его вдруг открылось безжизненно простертое тело, ничком лежавшее меж трех бугорков, означавших, что здесь заботливо присыпаны от суховеев три калмыцких колодца-худука. Это место так и называлось: Дервен Худук, Урочище Колодцев. Водные прожилки крылись глубоко, зато вода в них была студеной и пресной, а вот копни на сажень в сторону да чуть помельче, и наткнешься на воду соленую, будто сама соль! По всей видимости, у несчастной путешественницы (ибо это была женщина) недостало сил раскопать худук, а потому солончаки убили ее.

О, Хонгор знал, что такое соляная степь и как она умеет высасывать из человека жизненные силы и душу! Многие мужчины находили в ней свой конец. Разве выдержать женщине? Тем более русской, не калмычке. Она была одета по-русски, и сама, и вся одежда ее покрылись пылью и белой сухой солью. Лежала, раскинув иссохшие руки; скрюченные пальцы впивались в землю.

Ну что же, пусть будет мирным и спокойным путь этой страдалицы к подножию трона русского Эрлик-Номин-хана. Как бы там его ни звали, пусть он смилуется над ее прегрешениями и не определит ей злых мучений в потустороннем мире!

Хонгор спешился, отвязал бортху с остатками воды и маленькую деревянную лопатку, без которой, он знал, не отрыть колодца. Путь по степи еще долгий. Нужно и Алтана напоить, и самому напиться, и запас пополнить. Но раньше всего надо схоронить странницу.

Он приблизился к мертвой, преклонил колени и осторожно перевернул тело.

Очевидно, она умерла совсем недавно и еще не закоченела. Волосы ее были до того пропитаны солью, что торчали, словно иглы дикобраза. Темные веки запали, щеки ввалились, губы покрылись растрескавшейся коростой. Щеки обожжены; на лице застыли не мука, не боль, а странное упрямство. Брови так стиснуты, словно, и умирая, она пыталась заставить себя жить!..

Худая рука простерлась по земле, и Хонгор краем глаза успел заметить, как что-то, блеснув, соскользнуло с иссохшего пальца.

Кольцо? Надо найти его и надеть снова. Человек должен взять в свое последнее кочевье все, что было ему дорого при жизни. Хонгор раздвинул пыльные стебли травы и почти сразу отыскал тоненький серебряный ободок, украшенный подковкой.

И в тот же миг в сухой, безводной степи пахнуло вдруг морем; земля закачалась, будто гигантская волна, грозя опрокинуть, накрыть с головой, и молодой насмешливый голос вновь зазвучал, перекрывая рев бури: «Держись, держись! Черт с тобой, живи нехристем!..»

Хонгор медленно закрыл глаза и покачал головой.

Великие тенгри! Вы с небес видите все и все знаете. Неужто прошлое вернулось?! Неужто Хонгор снова видит то самое кольцо – кольцо своего спасителя, ставшего потом лучшим другом, какого только может пожелать человек, воистину старшим братом, а затем и лютым врагом? Неужели это кольцо Василия Стрешнева?!

И в памяти его вновь закипел вокруг штормовой Каспий, зеленая муть вспененных волн взметнулась до небес; вздыбился перевернутый карбас; снова тяжело ударил по голове борт… Василий удержал на поверхности полуживого мальчишку-калмыка, не умевшего плавать. Потом, когда Хонгор очнулся и сам ухватился за мокрый, скользкий борт, Василий, повисший рядом с ним, пригрозил больше не спасать его, если Хонгор не поклянется, буде останется жив, принять истинную веру Христову. Юный калмык молчал, стиснув губы в упрямую тонкую линию, уже простившись с жизнью и ожидая только новой волны, несущей гибель. И вот она пришла, оторвала, подмяла под себя, потащила в глубину, и последнее, что услышал Хонгор, был бесшабашный крик: «Держись! Держись! Черт с тобой, живи нехристем!»

А самое последнее, что он почувствовал, – железные крючья, больно впившиеся в его плечо. Это были сильные пальцы Василия с тонким серебряным колечком на мизинце. Колечком, украшенным подковою…

Хонгор вновь вгляделся в мертвое лицо.

Эта женщина еще совсем юная! Она могла быть дочерью Василия и унаследовать его кольцо, но невозможно представить, что дочь русского нойона вдруг оказалась в степи одна, одетая как простолюдинка, умирающая от жажды. Разве что она унаследовала беспокойный нрав отца и его неуемную охоту до всяческих приключений.

Нет, теперь уж никогда не узнать, ни кто она, ни как попало к ней сие памятное кольцо. Он вздохнул, рассеянно надвинул кольцо себе на мизинец, как носил Василий, и, с усилием вонзив лопатку в сухую землю, бросил ком земли на неподвижное тело.

И вдруг…

Удар грома расколол и свод небесный, и твердь земную. Хонгор вздернул голову и на миг зажмурился, ибо чуть ли не в глаза ему вонзилась стрела молнии! Откуда ни возьмись налетел ветер, вмиг затянувший небеса тяжелой черной кошмой туч, сразу обрушился ливень. Да с такою силою, что Хонгор невольно согнулся, заслоняя голову, словно его ударили.

Дождь бил в землю так яростно, что пыль взвилась столбами. Сквозь водяную завесу Хонгор успел увидать, как серые струи секут лицо мертвой женщины, и в душе его шевельнулся ужас. Ведь гроза разразилась точно в то мгновение, когда он бездумно надел себе на палец кольцо Василия! Он присвоил то, что теперь принадлежало мертвой женщине, и небеса рассвирепели. Гром бил так часто, словно гелюн [25] в свой бубен, а каждая молния, чудилось, норовила угодить прямехонько в Хонгора, словно он был демоном-осой, в которого всегда метит молния.

Хонгор, подставив спину беспощадной порке дождя, нагнулся, сдернул с мизинца перстенек и торопливо надвинул его на палец мертвой. И… и сердце его приостановилось, ибо этот скрюченный палец слабо дрогнул. Рука женщины медленно приподнялась.

Тут Хонгору почудилось, что с небес его крутым кипятком окатило. Дух занялся от страха. Он впился помутившимся взором в лицо умершей и увидел, что стиснутые губы разомкнулись, а веки бессильно дрожат, пытаясь приподняться, но дождь беспощадно заливает их.

«Костлявая рука смерти! Так ты упустила добычу? Она жива?!»

Хонгор рванулся вперед, загораживая собою лицо девушки от секущих струй, и наконец она смогла открыть глаза.

Они были еще затуманены беспамятством, но от их зеленовато-серого сияния это бледное лицо сразу ожило и просветлело. А Хонгору почему-то вспомнилась манящая речная глубь и даже почудилось, что до него донесся свежий и чуть горьковатый запах влажных цветов.

Проливной дождь, будто гребень, вычесал из волос девушки соль и пыль, и они широко разметались по мокрой траве. Ее лицо, окруженное этой темной волной, напомнило Хонгору таинственный цветок – белый лотос, который он видел только единожды в жизни, но с тех пор не мог забыть.

А еще зазвучали в ушах слова из старой сказки.

«Я буду твоею, Бембе, – сказала прекрасноликая Эрле, чудо красоты. – Я буду твоею, но не прежде, чем ты принесешь мне из неведомой страны белый лотос!

И отправился Бембе в путь. Долог, тяжек был тот путь, но его озарял свет вечной любви. Много лет минуло, и вот наконец воротился богатырь. Он принес своей возлюбленной белый лотос. Но никто не встретил его: Эрле умерла в разлуке».

– Ты жива, Эрле! – прошептал Хонгор, сам себя не слыша. – Ты жива, я нашел тебя!

Он поднял голову и увидел, что дождь кончился. Даль тонула в сизом мареве, но небеса просветлели, очистились. Только на востоке еще летали бледно-розовые мгновенные зарницы. Чистая, омытая степь сверкала вокруг Хонгора, источая забытые ароматы, которыми дышат лунные весенние ночи, словно все вокруг было покрыто не умирающей желтой травою, а тысячью цветов. Чудилось, она заговорила, запела громкими голосами обрадованных птиц; выше подняли головы ковыли…

И точно так же пело, сверкало и благоухало сердце Хонгора.

Волосы ее, высохнув, оказались совсем светлыми, выгоревшими, будто ковыль. Девушка долго, медленно причесывалась обломком гребня и заплетала косы, вяло шевеля худыми пальцами и глядя перед собою широко открытыми, но словно бы ничего не видящими глазами.

Хонгор ее не торопил. Видел, что незнакомка еще не понимает, не осознает случившегося с нею и привычные движения помогают ей прийти в себя.

Так же долго, медленно и задумчиво она пила воду. И наконец-то в глазах ее появился осмысленный блеск.

– Ну что же, тогда едем? – сказал ей Хонгор по-русски, испытывая какую-то неловкость от этого немигающего взгляда светло-серых глаз с желтоватым ободком вокруг зрачка, от чего они порою наливались мерцающей зеленью.

Она равнодушно потупилась и покорно подчинилась его рукам, подсадившим ее на луку седла. Чтобы ей было мягче, Хонгор подложил свою короткую учи [26], которую всегда брал с собою в путь. Но она словно бы и не заметила ничего, ей словно бы все равно было, где и как сидеть.

Она ничему не удивлялась. В ней даже не было отчаяния и страха. Она была словно неживая… И впервые поразила Хонгора мысль о том, что же ей пришлось пережить, что испытать, что потерять, прежде чем рухнуть без сил в урочище Дервен Худук. И от этих неразрешимых загадок его душу заволокло дымкой печали. Он твердил себе, что так много думать о женщине недостойно мужчины. Однако печаль не уходила. Но стоило девушке от тряской рыси коня чуть откинуться и прислониться спиною к его плечу, как туман грусти рассеялся, и к нему вновь вернулось прежнее счастливое спокойствие, которое охватило его, как только Эрле впервые открыла глаза.

Золотисто-рыжий Алтан шел мерно, словно журавль, пританцовывая.

Хонгор поверх русой головки, откинувшейся на его плечо, смотрел в степь. И, казалось, видел ее впервые: все эти бесконечные волны тускло-золотистой травы; все эти лощины, заполненные серебристо-серой лебедою; рыхлые песчаные бугры, поросшие степною малиною с кое-где видными темными, съежившимися ягодками. И снова ровная-ровная, будто желтый шелковый платок, степь, единственное, что любил в этой жизни Хонгор! И сейчас ему захотелось, чтобы эта чужая измученная девушка смотрела на степь с тем же восхищением, с каким смотрит он, чтобы поняла: ни море, ни река, ни горы, ни лес не могут быть краше!..

Да кто их разберет, этих русских? Вон Василий тоже твердил то и дело: «Что за приволье! Что за раздолье!» А потом увел ночью лучшего коня из табунов отца Хонгора и был таков. Бросились вдогон, но где там! Искать в степи человека, да еще если он сам хочет скрыться, все равно что будан [27] в деревянном котле варить.

Эх, Василий!.. Хонгор уж думал, давно его косточки ветры и дожди выбелили.

Надо бы поспрашивать о нем у этой девушки, но отчего-то язык словно отнялся…

Тут Хонгор заметил, что она как-то странно вздрагивает, будто в ознобе. Нет, солнце по-прежнему палит. Покосился и увидел: рубаха на ее груди потемнела, намокла от слез.

Хонгор так и замер. И вновь легла тяжесть на душу: кого же утратила она в степи или кто покинул ее там, что скрытые рыдания бьют ее тело, словно лихорадка? Чем же перемучилась она, что вот так покорно привалилась к его плечу?!

Ночью девушка без слов легла рядом с ним – на одну кошму, под один учи. Вечером она съела творожную лепешку. Слабый голод был, пожалуй, единственным чувством, что пробудилось в ней. И она лежала так неподвижно, дышала так тихо, что ночью Хонгор несколько раз приподнимался и прислушивался, а жива ли она еще?!

Эрле лежала, смежив ресницы, но один раз Хонгор вдруг увидел отражение луны в ее широко распахнутых глазах. Казалось, они полны расплавленного золота. Хонгор даже отшатнулся, и девушка медленно, словно нехотя, опустила веки. И Хонгор понял: если он сейчас распустит пояс, навалится всем телом на ее слабое тело, вопьется губами ей в грудь, задыхаясь, если истерзает ее до боли, до муки, она все равно не шелохнется, так и будет лежать недвижимо, глядя ввысь глазами, полными лунного золота…

Но нет, похоть его спала, хотя он еще не считал себя стариком и кровь его частенько ярилась так, что жене было чем хвалиться перед подругами, тайно, темно краснея и делая вид, что ее обуревает стыд. И если бы Эрле вдруг протянула свою исхудавшую, почти невесомую руку, положила ему на грудь… Если бы хоть отстранилась стыдливо, когда его горячее тело на миг придвинулось к ней!.. Нет. А такую, как сейчас, он хотел бы убаюкать на своих заботливых руках, чуть слышно шепча ей: «Ах ты, камышинка придорожная!» Такую, как сейчас, он хотел бы вечно, с утра до заката и с заката до утра, вести по степи, вдыхая медовый запах русых волос.

Хонгор вообще никогда не был жесток и суров и знал это за собою. Но вот сейчас, лежа в степи, под золотою холодною луною, рядом с этой незнакомой русской, он ощущал, как вся доброта его и рассудительность, вся жалость, снисходительность, нежность, которые он когда-либо испытывал в жизни и которые, как представлялось ему иногда, оплели и людей, встреченных им на своем веку, и животных, которых он ласкал, и степь, которую он исходил и изъездил вдоль и поперек, несчетным множеством живых теплых нитей, – все эти ощущения вдруг воротились в его сердце, переполнили его, вспыхнули подобно костру, согревая и освещая эту холодную ночь новым, неведомым прежде светом.

14. Цоволгон – значит кочевье

Шли дни. Бродили табуны по выгоревшим пастбищам. Накапливался жир в верблюжьих горбах и овечьих курдюках. Уже наступил октябрь. И золотое колесо солнца, безмятежно катившееся по небу, все чаще скрывалось в дымных, темных тучах. Но после той памятной грозы в степи воцарилось долгое бездождие. Порою налетали очень резкие и холодные, сухие ветры-шурганы. Все это предвещало скорый приход зимы. Стало быть, приближалось время перебираться на юг.

Жизнь людей в степи – это кочевье, а кочевье – это вечная погоня за кормом для скота. Весной калмык ведет свои стада на север, в Поволжье, и остается там все лето до поздней осени. К зиме степь становится суровее, на ее открытых просторах гуляют ветры. Трава за лето выгорела, и скоту нечем питаться. Надо подаваться на юг, к Манычу, Каспию, к низовьям Терека и Кумы, либо – на Черные Земли, к Дону, а лучше того – на крымский тракт, ведущий в благодатные, мягкие, теплые края. Но там шалят ногайцы: потому недостижим крымский тракт, будто Млечный Путь в небесах. Но, благодарение небесным тенгри, есть пастбища Хара-Базар, Черные Земли, которые зимой почти не покрывает снег, так что худо-бедно можно прокормить скот. У каждого улуса, объединенного пусть дальней и давней, но все же родственной связью, были там, в южном междуречье Волги и Дона, постоянные участки, куда и предстояло дойти, пока не набухли в небесах тяжелые зимние тучи, пока не вызрели в них снегопады, метели, вьюги, бураны и не обрушились на степь.

Эрле знала, что день цоволгона не за горами.

С дальних выгонов приводили под самый улус стада кочкаров и овец. Хозяйки собирали пожитки, сворачивали в трубы белые простеганные, обшитые по краям полосками мягкой кожи калмыцкие ковры – ширдыки. Укладывали всякую женскую мелочь в мягкие торбы, одежду увязывали в узлы, собирали всякую мелочь, чтоб ничто не затерялось. Анзан два дня проискала свой чимкюр – маленькие медные щипчики, украшенные красивой насечкой, для удаления волос с лица и тела – и причитала, что без чимкюра станет мохнатой, будто шелудивая овца, будто русская баба…

Эрле помалкивала, скрывая злорадство: на щеке у Анзан была довольно большая темная родинка, которая, конечно, украшала эту румяную, тугую щеку, но только не тогда, когда из родинки торчали жесткие и черные длинные волоски.

Чимкюр отыскался неожиданно, когда Анзан уже всему улусу поведала, что не иначе как Эрле, шулма проклятущая, его припрятала, и самое малое, что она за это заслуживает, как и за все-все прочие обиды, нанесенные Анзан, быть зарытой в землю по самую шею на пути, где потом прогонят табун необъезженных лошадей. Ну а затем, сразу после смерти, – в студеном озере вместе со всеми прелюбодеями. Они с закатом солнца на ночь там замерзают, а на восходе шулмусы [28] извлекают их, отрывая промерзшие части тела, но потом, когда все волшебным образом срастается, погружают в озеро вновь.

Наверняка Анзан думала, что и Хонгору там самое место. Но никогда об этом не говорила вслух, опасаясь накликать на мужа беду. Однако Эрле не понимала, на что уж так жаловаться Анзан. Хонгор мягок и заботлив, он берет жену каждую ночь! Но беда была в том, что Анзан хорошо знала мужа, чуяла: присутствие Эрле заставляет его днем ходить как в воду опущенному, а ночами пьянит его кровь, и, держа в объятиях жену, он думает лишь об Эрле.

Когда Хонгор привез эту бедную, обессиленную русскую девку в улус и заставил Анзан ухаживать за нею, никто не сомневался, что Хонгор украл ее где-то для себя и непременно сделает своей наложницей, а то и женится на ней, если будет на то соизволение хана и ламы. Двоеженство – дело обычное. Но жениться на русской все-таки казалось чем-то диким.

Однако Хонгор объявил, что Эрле – дочь русского нойона, он спас ее в степи и хочет взять за нее выкуп. Если выкупа не будет… Что ж, тогда он и решит, как быть дальше. А пока пусть она живет в его кибитке и пользуется тем же уважением, какое калмыки обычно оказывают молодым девушкам.

Он никому не рассказал, что Эрле могла быть дочерью Василия: кое-кто еще помнил удалого русского, который обгонял на скачках первейших наездников, а потом неожиданно угнал лучшего коня и увез на нем старшую сестру своего побратима Хонгора. Стороною, годы спустя, дошла до улуса весть, что беглецам удалось-таки добраться до Царицына, однако Нарн, родив мертвого ребенка, и сама умерла от родильной горячки, а Василий после того уехал Волгою на север.

Не скоро полиняло пятно позора, которым покрыла Нарн семью; имени дочери до самой своей смерти не разрешал упоминать старый Овше, но в сердце Хонгора, вопреки всему, до сих пор таилась жалость к этим двум таким молодым и красивым созданиям, вдруг заболевшим любовью, словно неизлечимой болезнью. Поэтому он и промолчал: не хотел, чтобы к Эрле плохо относились в улусе. И без того хватало настороженности и недоверия, да еще Анзан все время подливала масла в огонь…

Хонгор не судил жену строго. Ревность и рагни [29] сделает шулмусом!

Он вообще никогда не осуждал людей, а старался понять их. И он, конечно, понимал, что рано или поздно, когда Эрле всплывет со дна своих мрачных раздумий и очнется, и почувствует, что вновь живет, она непременно захочет уйти к своим.

Хонгор понимал: он может заставить ее носить шелковый терлык и теплый суконный цегдык, какие носят все калмычки.

Он может велеть ей упрятать косы под платок, что подобает только замужним женщинам.

Он может уложить Эрле в свою постель, велев Анзан убираться за занавеску, на тощую кошму, под старенький учи. Но ведь это ничего не изменит, она останется чужой – русской.

Хонгор пытался расспрашивать, что с нею случилось в степи; Эрле молчала.

Она была молчалива и послушна, безропотно исполняла все причуды Анзан; и если не сидела за прядением, не скребла, отмывая, котлы, донджики и тавыги [30], то бродила вокруг улуса, глядя на траву, на небо, на последних, еще не улетевших птиц… И каждый раз, возвращаясь с пастбищ, на которых Хонгор собирал свои табуны, готовясь к перекочевке, он боялся, что больше не увидит Эрле, что она ушла в степь и не вернулась. И когда Анзан, бормоча что-то о коварных смутителях, которые после смерти попадут в кровавое море, где они будут плавать, не в силах достичь берегов, все же приводила Эрле, найдя ее где-нибудь, где текла вода и шумели невысокие деревца, Хонгор твердо знал, что отдал бы десять лет жизни, чтобы узнать, о чем она думает, глядя на воду, слушая шум листвы, о чем она все время молчит.

* * *

О чем же она думала?

Ее думы были отчасти думами Эрле, которая изо всех сил пыталась выжить в чужом мире, среди чужих людей, а отчасти думами Лизы о Леонтии.

Только теперь пришла к ней истинная боль утраты, единственным спасением от которой были слезы. Хонгору, как мужчине, не понять было, что вовсе не страх перед степью, не злые чары близко глянувшей в глаза смерти удерживали ее в улусе. Здесь она была не одна! Здесь, между откровенной ненавистью Анзан и тайной любовью Хонгора, она была словно меж двух стен, худо-бедно сдерживающих напор любого ветра Судьбы. Конечно, окружи ее одна лишь ненависть, она предпочла бы убежать куда глаза глядят. Но смуглое, худое лицо Хонгора… его узкие, темные глаза, жаркий взгляд, проблеск улыбки на твердых губах, его негромкий, очень низкий голос, звук которого иногда заставлял Эрле трепетать от непонятного, непостижимого, радостного страха… Выражением лица, голосом, взглядом он словно бы всегда обнимал Эрле, защищал ее; и если она о чем-то жалела, то лишь о том, что он почти не позволяет своим чувствам прорываться на волю. Эрле иногда даже радовалась ненависти Анзан, потому что при ее вспышках привычная сдержанность Хонгора изменяла ему.

Иногда ей так остро недоставало тепла, что она принималась возиться с Хасаром и Басаром, сторожевыми псами Хонгора, которые, к вящей ярости Анзан, прониклись к Эрле беззаветной, жаркой преданностью и, думалось, только и мечтали, чтобы Эрле почаще дразнила их, бегала с ними взапуски, таскала за пушистые, скрученные колечками хвосты или трепала за загривки, а Хасар и Басар могли бы, пыхтя, скакать вокруг нее, класть ей лапы на плечи, норовя лизнуть в нос, потом вдруг упасть в блаженном бессилии, вытянув лапы, умостив кудлатые морды ей на колени и счастливо щуря глаза. Их живое, телесное тепло грело ее выстуженную душу.

Вообще говоря, Хонгор тоже был для нее чем-то вроде Хасара и Басара. Но об этом не знали ни он, ни она сама.

Тяжелее всего ей было вспоминать о гибели Леонтия потому, что она не переставала ощущать неявную, смутную обиду на него. Леонтий был виноват в том, что не обладал той храбростью, которая не только заставляет человека сделать один решительный шаг, но и идти дальше своим путем и добиться победы. Потому он погиб. Ведь Судьба всегда на стороне сильных и храбрых! Леонтий был виноват в том, что всегда словно бы страшился своей любви к Лизе. Потому эта любовь не пылала костром, не цвела пышным цветом, а как бы тлела робко, с оглядкою, с боязнью, что вот-вот обрушится дождь и загасит этот тусклый огонек. В этом страхе и крылось его мучение. Лиза догадывалась, что Леонтий не был счастлив с нею, ибо чувствовал, что она как бы все время ждет от него чего-то другого или видит в нем кого-то другого. Так оно и было. Но Лиза ни за что бы в этом не призналась ни ему, ни себе. И вот теперь все кончилось; и особенно тяжко было ей от упреков больной совести: заходилась в рыданиях, глуша их мягким, душным мехом учи, которым накрывалась на ночь…

Струились дни. Таяли в небесах косяки птиц, мертво шелестела трава. Зима глядела в глаза.

Эрле боялась цоволгона. Это была новая неожиданность, которая могла вновь изменить течение бытия. С уже обжитыми, привычными горестями и радостями.

Но все-таки этот день настал.

* * *

Анзан скатала последний ковер, выбросила уже ненужный, пропитанный салом кизяк (у Эрле от чадного света болели глаза, и она с облегчением подумала, что хоть на несколько вечеров будет избавлена от дыма и вони), комком овечьей шерсти, намотанным на укрюк, обмахнула сажу с дымового отверстия – ортке. Потом взяла два маленьких узла со своей самой нарядной одеждой и украшениями, а Эрле велела выносить все остальное: утварь, тяжелые шубы, повседневную одежду, постели. Все это Хонгор проворно навьючил на четырех верблюдов, после того как напоил их напоследок из цандыка [31] возле кибитки.

Хасар и Басар, ошалев от непривычной суеты, бессильно растянулись на траве, вывалив длинные розовые языки.

Рядом с Хонгором взваливали свою пажить на горбы верблюдов и другие калмыки. Потом Хонгор, помогая себе выкриками «Хоп! Эхе-хоп!», с усилием выдернул цагараки – опоры кибитки.

Прерывисто вздохнула Анзан. Наверное, и ей было страшно бросать насиженное место и пускаться в предзимнюю степь. Впрочем, калмычке путь сей странный сызмальства привычен!

Хонгор взвалил свернутую кибитку и шесты терме [32] на пятого верблюда, а после того всю поклажу накрыли сверху коврами и кошмами. Упряжь верблюдов была изукрашена разноцветными шерстяными кистями и медными бубенчиками. Караван имел весьма нарядный вид, а бубенчики мелодично перезванивали. Кое-где к седлам верблюдов приделаны были по бокам детские колыбели наподобие ящиков, наполненных пухом, и маленькие калмычата весело поблескивали оттуда своими раскосыми глазенками, напоминая сурков, выглядывающих из своих норок. Однако Эрле дрожь пробрала при мысли, что и ей придется взгромоздиться на шаткое, ненадежное седалище, находящееся на спине верблюда. На такой невозможной высоте!

Все сложилось иначе. Женщины сели верхом на лошадей, навьюченных куда легче, чем верблюды: мелкой утварью, небольшими узелками и съестными припасами. Хонгор на своем рыжем Алтане, ровно подстриженная светлая челка которого от волнения чуть подрагивала, поехал во главе каравана, а следом шествовали все верблюды. Потом медленно двинулись кони с всадницами. За ними потянулись бессчетные, не меньше тюмена [33], табуны лошадей, овец, коров, даже несколько прирученных куланов [34], со всех сторон окруженные собаками и верховыми пастухами. Хасар и Басар держались ближе к Эрле.

И вот тревожно заржали лошади, замычали коровы, заблеяли овцы, подняли рев верблюды, запричитали женщины… Цоволгон начался. И скоро то место, где недавно стоял улус, скрылось в клубах сырого осеннего тумана, которые неслись, понукаемые ветром, по степи, словно табуны обезумевших лошадей, что норовили нагнать караван.

* * *

Без остановок шли дотемна. Мужчины во главе каравана сменялись: Хонгор давно уже проскакал назад, к табунам, сверкнув на устало поникшую, измученную тряской Эрле темным огнем глаз. А в остальном все оставалось по-прежнему. Увалы сменялись ямами, ямы – беспредельными плоскими, как лепешки, равнинами, равнины – курганами. На одном из них уже на закате Эрле увидела что-то, отдаленно напоминающее великанью фигуру.

На кургане стояла, прижав руки к животу, каменная баба. Глаза ее на плоском лице, озаренные красноватым закатным светом, чудились полными древней, кровавой, неизбывной тоски и муки, которые пророчила она и всем идущим мимо. Эрле потом долго не могла унять дрожь, спиною чувствуя ее немигающий, вечный взгляд.

Когда солнце ушло с небосвода, начали было становиться на ночлег, но из-за ближнего увала послышался хор волчьих голосов.

Эрле от ужаса едва не соскочила с коня да не бросилась куда глаза глядят, внезапно вспомнив зиму, промороженные колья притравы и такой же выматывающий душу вой!

Караван стал.

Мужчины собрались кучкой, о чем-то спорили, показывая рукоятками плетей на бугор, за которым не переставая выли волки. Эрле подумала, что там наверняка волчье урочище, логово зверей. Значит, здесь никак нельзя становиться на привал. Мало того, волки могут встать на след каравана. И тогда от них не отвяжешься…

Она с усталым, тревожным любопытством следила, как Хонгор проскакал к овечьему табуну и вскоре воротился, волоча на аркане молодого, еще почти безрогого кочкара. Но не остановился рядом с остальными всадниками, а промчался выше, на самый увал. Баран влачился за ним, оглашая окрестности таким отчаянным блеянием, что даже заглушил на какое-то время волчий вой.

Там, на возвышении, Хонгор, не слезая с седла, уткнул в землю шест укрюка и тут же ускакал прочь, оставив кочкара на привязи. Но сам далеко не отъехал; остановил Алтана неподалеку, за сухой, избитой ветрами ветлою, одиноко и нелепо торчащей возле давно пересохшего озерка.

Кочкар в одиночестве рвался и визжал до тех пор, пока из-за холма вдруг не высунулась лобастая серая голова и не сверкнули злые желтые глаза.

Эрле ахнула. Анзан, чей конь стоял рядом, пребольно ткнула ее в бок своим сильным сухим кулаком, потому что тихий возглас Эрле показался неожиданно громким в полной тишине, которую напряженно хранили и люди, и животные, и даже дети, словно бы чувствовавшие, что происходит нечто необычное.

Хасар и Басар, поджимая хвосты, полезли под брюхо коня Эрле.

Волк осторожно прянул ушами. Однако, видимо, счел, что опасность невелика, и весь показался из-за увала: матерый, серый, с бурым отливом гладкой тяжелой шерсти, поджарый. Он замер, напружинив высокие сильные лапы, сунув меж задних хвост и сильно вытянув шею.

Может быть, он не видел застывший у подножия холма караван? А может быть, своим пронзительным звериным умом смог постичь суть вызова, который бросили ему люди, и решил его гордо принять?

Кочкар, будто обезумев, метался на аркане, и укрюк все сильнее раскачивался. Завидев совсем близко свирепого зверя, несчастный баран кинулся в противоположную сторону, так дернув веревку, что укрюк наконец вывернулся из земли, и кочкар понесся с холма, не чуя под собою ног.

Этого волк не смог выдержать. Оскалясь, он ринулся следом. Но тут из-за ветлы ему навстречу вылетел золотисто-рыжий конь с всадником, взметнувшим малю: Хонгор верхом на Алтане.

Волк застыл было, потом быстро сел на задние лапы, уронив наземь вытянутый, как полено, хвост, и огрызнулся, будто собака. Алтан заржал, прыгнул вперед, взвился на дыбы так, что его передние копыта, обрушившись, неминуемо должны были размозжить волчью башку. Но тот мигом отпрыгнул, кубарем перекатился в сторону и, опять вскочив на ноги, вдруг мощными прыжками понесся рядом с конем, то норовя впиться оскаленными желтыми клыками в его горло, то поднырнуть под брюхо, то ухватить обутую в мягкий кожаный сапог ногу Хонгора, и был так ловок, что однажды Хонгор принужден был вырвать ногу из стремени и пинком отшвырнуть пронзительно взвизгнувшего зверя, которому удар пришелся прямо в морду.

Однако от злости и боли у волка лишь прибавилось ярости и прыти. Алтан еле успевал уворачиваться от серого вихря, а плеть в руках Хонгора металась быстрее молнии, то и дело охаживая волка по бокам. Все это напоминало безумную, смертельную пляску, от которой у Эрле вдруг зарябило в глазах.

А между тем бока волка тяжко вздымались и опадали. Хонгор же и легкий, летучий, как золотой стрепет, Алтан казались неутомимыми.

Движения волка сделались неверными. И вдруг он запаленно, отчаянно взвизгнул и пал наземь, уронив голову на вытянутые передние лапы, прижав уши, зажмурив глаза, все еще не в силах перевести дыхание. Алтан вновь взвился на дыбы, торжествуя победу, а Хонгор, свесившись с седла, со всего маху огрел волка плетью так, что концом плети нанес удар по самому кончику волчьего носа.

По телу зверя пробежала последняя, смертная судорога.

Единый восторженный крик вырвался из всех глоток.

Хонгор, утирая с лица пот, промчался в голову каравана, вновь бросив на замершую Эрле искрящийся гордостью взгляд. И снова тронулись в путь.

Эрле догадалась, что тело мертвого волка-вожака стало теперь для путников неким заповедным знаком, оберегом, ибо стая не сможет переступить через его труп, чтобы преследовать караван.

Она тронула стременами свою смирную кобылку и покосилась на Анзан.

Та сидела в седле бледная, с потупленными очами, никак не отвечая на игривые подначки и приветствия других женщин, и Эрле поняла, что от Анзан не укрылись предательские взоры Хонгора.

Почуяв, что Эрле смотрит на нее, Анзан вскинула ресницы и послала вслед мужу острый взгляд, полный непередаваемого презрения, а потом, переведя глаза на Эрле, произнесла – точно плюнула:

– Старый череп и тот катится на свадьбу!

И немалое прошло время, прежде чем Эрле смогла понять, что же крылось за этими словами. Анзан решила драться новым оружием – унижая своего мужа в глазах соперницы.

Уже совсем стемнело, и под луной по степи ползли тени людей, животных и облаков, когда караван наконец стал.

Место для ночлега нашли в котловине, надежно защищенной от ветра, ставшего к ночи уже вовсе пронзительным.Развели костры, варили будан и кипятили хурсан ця, любимый напиток калмыков – чай, который они готовы были пить с утра до ночи.

Но у Эрле с души воротило, когда она видела, как в клокочущее, горько пахнущее черное варево добавляют еще и муку, обжаренную на бараньем жире, и соль, и масло! Поэтому она только хлебала вкусный суп, заедая пресными лепешками и полюбившимся ей хурсуном, пила горячую воду.

Лохматые дымы костров поднимались ввысь, а там, где над краями котловины метался ветер, дымы тоже начинали метаться и плясать, и запах этих степных костров навсегда впитался в ноздри Эрле.

Кибиток на ночь не разбивали: совсем ночь, люди от усталости с ног валились. Легли на ворохах шерсти, на сложенных в несколько слоев войлоках, накрывшись кошмами.

Высыпали звезды. Женщины и дети лежали рядом, прижавшись друг к другу, и Эрле слушала, как молоденькая калмычка, унимая раскапризничавшегося малыша, сонно бормочет ему, что все люди спят, и все кони спят, и верблюды спят, и Долан Бурхан, семь братьев-звезд, спят в небесах; спят и Алтан-Гасан, Золотой Кол и Уч Майгак [35], три маралихи, вознесшиеся ввысь, спасаясь от охотника, который пустил в них две стрелы и вместе с ними поднялся на небо…

Хасар и Басар тоже спали в ногах Эрле как убитые.

Ледяные мелкие звезды медленно плыли в вышине. Где-то очень далеко выли волки.

Кругом все спали. Спала и степь.

Этой ночью, первой ночью цоволгона, Эрле долго лежала без сна, слушая томительное беззвучие степи.

15. Год учин-мечи

Кочевники уже пообвыклись на новом месте. На зиму они поставили свои кибитки в низине, в балке, между небольшой горой, похожей на старого усталого медведя, и полузамерзшим озерком. Здесь почти всегда царило затишье: гора защищала от северных холодных ветров и степных буранов, а вокруг озера скотина могла сыскать подножный корм.

Степь неоглядна, но зимою выжить в ней не так-то просто. Эрле думала, что было б гораздо легче, если бы калмыки косили на зиму траву. Ее ведь на этих просторах такое множество! Но дети степей никогда не занимались заготовкой кормов, предпочитая кочевать, терпеть множество лишений и даже терять скотину от бескормицы.

Калмыки говорили: «Когда двадцатипятиголовый мангас кричит: «Шир, шир!» – идет дождь; когда кричит: «Бур, бур!» – идет снег». Наверное, в начале той зимы двадцатипятиголовый мангас то и дело кричал: «Бур, бур!», потому что Хонгор и другие мужчины неделями не появлялись в улусе, уводя табуны с открытых мест в загоны, построенные по степи здесь и там. Скотина, сбившись в кучу, слепо двигалась по ветру, а пастухи всеми силами старались, чтобы ни одно животное не отстало от стада, не сбилось с пути до ближнего укрытия…

Так проводили время мужчины. А жизнь женщины в улусе была исполнена беспрерывных домашних хлопот. Однообразных, унылых и тягостных.

Анзан терпеть не могла перетапливать сало и всю эту работу радостно взвалила на Эрле. Скоро та притерпелась к запаху раскаленного бараньего жира, тем более что в нем не было ничего неприятного. Эрле свила впрок множество фитильков из чистых белых шерстяных нитей, и теперь по вечерам в кибитке Хонгора разливалось ровное мягкое свечение. Понятное дело, Анзан ни разу не похвалила Эрле, но и не ворчала на расточительство, потому что вечно больные глаза ее перестали слезиться.

Теперь, когда Эрле уже немного привыкла к жизни в степи, ревность и раздражительность Анзан как-то перестали задевать ее. Ведь Анзан вовсе не была по природе этакой бабой-ягой. Жизнь калмыцких женщин казалась Эрле куда тяжелее, чем жизнь русских, и она понимала, что усталость, накапливаясь день ото дня, беспрестанно подтачивает и силы их, и красоту, и веселость, и здоровье. Для них самой большой и тайной радостью оставался мир чувств, сосредоточенный в одном человеке – муже; и женщина, которая была замужем удачно, как Анзан, и любила своего мужа так, как она любила Хонгора, могла быть счастлива. А если этому счастью есть угроза…

Иногда Эрле пыталась поставить себя на место Анзан и с досадой признавалась, что уже давно перерезала бы горло «приблудной девке», на которую муж пялился бы так, как Хонгор поглядывал на нее. А затем ее мысли о том, что было бы, окажись он ее мужем, текли дальше, дальше; она забредала в такие дебри, из которых выбиралась с трудом, чувствуя, как неистово колотится сердце и пылают щеки.

Пока Хонгор все время проводил в табунах, Анзан стала заботливее к Эрле и если злилась, то лишь когда она выбегала из кибитки без шубы и в тонких сапожках, и уже не жалела для нее еды.

Так миновал ноябрь, настал месяц бар-сар – декабрь, а значит, день Зулы, день калмыцкого Нового года.

При стадах остались только байгуши, бедные бессемейные пастухи, а мужья и отцы вернулись в улус. Несколько дней ушло на неотложные домашние дела: валяние войлока, очистку дымников. Но дух праздника уже витал в воздухе. Гору, напоминавшую Эрле усталого медведя, нарекли Урлдана Толго, Курган Скачек. Там, что ни день, устраивались единоборства двух всадников: кто кого сбросит с седла. Когда побеждал Хонгор (а он всегда побеждал!), ни одна из женщин не была так весела, как Анзан, и молчалива, как Эрле, хотя в их сердцах бушевала одинаковая радость.

В эти дни лились реки медовой арзы, готовились самые вкусные кушанья. Но особенно понравился Эрле кюр.

В неглубокой яме разводили огонь. Когда угли прогорали, на них клали наполненный бараньим мясом рубец, засыпали слоем земли, а сверху снова разжигали костер.

Заметив, с каким удовольствием подбирает Эрле последние кусочки кюра со своей деревянной тэвэш (ей, как иноверке, нечистой, полагалось, к ее удовольствию, отдельное блюдо, в то время как остальные ели из больших общих тавыгов, точеных чаш), Хонгор усмехнулся и сказал, что завтра, в первый день Зулы, он предлагает всем отведать самое вкусное, что только можно придумать: запеченный на угольях окорок сайгака.

Какое-то мгновение царило молчание, а потом калмыки, вскочив, дружно вскричали:

«Оон [36]! Оон! Эхе-хоп!» – и при этих словах сердце Эрле почему-то забилось так сильно, что вся кровь кинулась ей в лицо.

Хонгор заметил ее волнение и тихо спросил, не хочет ли она тоже принять участие в охоте. Эрле изумленно взглянула на него и робко кивнула.

* * *

Утром они проснулись уже в новом году. Настала пора Учин-Мечи, года Воды и Обезьяны, сулившего всем резкие и не всегда приятные перемены в судьбе.

Анзан растолкала Эрле ни свет ни заря и заставила ее месить тесто. Из теста они вылепили что-то вроде неглубокого корытца, налили туда топленого масла и вставили обернутые хлопьями самой мягкой шерсти стебельки трав. Это напомнило Лизе свечки на пасхальных куличах. Анзан поставила три такие «свечки». Эрле, знавшая, что их ставят по одной на каждого члена семьи, удивилась, почему три: ведь у Хонгора и Анзан не было детей (все умерли в младенчестве), а потом поняла, что третья «свечка» ее. И смутилась. Она готова была обнять Анзан, но при взгляде на ее хмурое лицо благоразумно сдержалась. Анзан сегодня словно бы не с той ноги встала, была совсем не праздничная, а такая же злая, как в те дни, когда в их кибитке только что появилась «эта русская шулма». Может быть, она озлилась, услышав, что Хонгор позвал Эрле на охоту? Отказаться разве? Но Эрле боялась обидеть Хонгора. И в ее жизни было так мало развлечений! И так хотелось очутиться с ним рядом. Но без Анзан…

Так она промучилась все новогоднее утро, а потом стало уже поздно спорить, ибо возле их кибитки собралась целая ватага вооруженных всадников; они подбадривали ее криками и цоканьем, пока она не очень-то ловко взбиралась на ту самую кобылку, на которой ехала сюда во время цоволгона. Впрочем, едва усевшись верхом, Эрле почувствовала, как ее охватил охотничий азарт, и тягостные мысли об Анзан напрочь исчезли.

Цецен, двоюродный брат Хонгора, скакавший впереди, вскинул руку, призывая к вниманию; и Эрле увидела вдали какое-то обширное шевелящееся пятно, чернеющее на снегу. Это были сайгаки. Эрле успела заметить, что они похожи на бесшерстных овец с высокими, тонкими ногами; головы их украшали слегка изогнутые рожки. Но ничего больше ей разглядеть не удалось, потому что Цецен дико, по-разбойничьи свистнул; стадо сайгаков мигом сорвалось с места и понеслось по степи прочь.

– Хоп! Эхе-хоп! – Охотники пустили своих лошадей в намет.

Словно смерч подхватил Эрле, и, зажмурившись, припав лицом к шее коня, она ничего не чувствовала, кроме стремительного, захватившего дух полета. Казалось, ему не будет конца. И вдруг лошадь ее встала так резко, что Эрле едва не вылетела из седла. Подняла голову, увидела, что человек семь охотников спешились и стали укрываться за холмом. Хонгор знаком велел Эрле тоже сойти и, заметив ее изумление, погрозил пальцем: мол, узнаешь позже.

Цецен на всем скаку выхватил из рук Хонгора чумбур [37] Алтана, кто-то поймал повод кобылки, на которой скакала Эрле, и остальные охотники во главе с Цеценом продолжили погоню; между ними мчались кони без всадников…

Тут Эрле ждала новая неожиданность. Охотники, преследовавшие добычу, круто заворотили коней и во весь опор пустились обратно. Эрле вопрошающе повернула голову, но, встретившись с усмешкой Хонгора, поняла, что здесь кроется какая-то хитрость. Так и случилось.

Не слыша за собою криков и дробота копыт, сайгаки, похоже, решили, что ушли от неминуемой смерти. Они приостановились передохнуть и вдруг метнулись в обратную сторону.

Всадники меж тем достигли бугра, за которым пряталась засада, но не остановились, а на рысях прошли мимо. Эрле успела разглядеть довольную усмешку на круглом, раскрасневшемся лице Цецена. Рядом с его серо-пегим конем легко скакал золотистый Алтан, скаля длинные зубы, словно тоже смеялся над глупостью сайгаков. А те стремительно неслись как раз туда, откуда только что убегали сломя голову…

В этот миг у нее над ухом запела тетива. И наконец поняв, какую ловушку подстроили хитроумные калмыки простодушным животным, Эрле уткнулась лицом в колени и зажала руками уши, чтобы не видеть избиения сайгаков, не слышать их жалобных предсмертных криков.

Эрле не знала, сколько прошло времени, когда вдруг две тяжелые руки легли ей на плечи.

Она медленно подняла голову.

Это был Хонгор. От его взгляда сердце Эрле тревожно сжалось.

– Ну что ты? – произнес он непривычно мягко, почти нежно. – Это ведь охота…

Руки Хонгора становились все тяжелее и горячее, и он все ближе привлекал ее к себе.

Не решаясь поднять глаза и встретиться с ним взором, Эрле смотрела поверх его плеча.

Дикая равнина, залитая ярким сиянием зимнего дня. Свежий запах снега. Смутный, дальний шепот сухих, схваченных морозцем трав. Солнце над ковылем вспыхнуло… И сердце Эрле вдруг задрожало от внезапно проснувшейся любви к этой седой траве, ржанию коней, блеску солнечных лучей, к степному ветру, бьющему в лицо и покорно стелющемуся под ноги…

Она зажмурилась, но слез было уже не унять, они побежали по ее обветренным щекам. Жгучие, блаженные слезы счастья!

* * *

Первый день нового года катился к закату. И когда все разошлись по своим кибиткам, Хонгор возжег три «свечки», которые Анзан с Эрле еще поутру поставили в корытце из теста, наполненное топленым салом. И пока «свечки» не погасли, все сидели недвижно, глядя как зачарованные на трепещущие язычки пламени.

Эрле знала, что в день Зулы у всех калмыков прибавляется к их возрасту один год, независимо от того, когда кто родился; значит, сейчас Хонгору сравнялось тридцать пять, Анзан – двадцать пять, а ей, Эрле, – двадцать…

«Свечки» Анзан и Хонгора уже догорели, ее же долго еще мерцала на поверхности горячего жидкого масла. Выходило, что Эрле надолго переживет своих хозяев. Но ей это было все равно, ибо в полусумраке она вдруг увидела, как тонкие пальцы Анзан переплелись с пальцами Хонгора.

Стало совсем темно. Она услышала, как муж и жена разом поднялись и ушли в тот угол кибитки, где находилась их постель. Эрле же осталась там, где сидела, не в силах шевельнуться.

А чего она ждала? Чего?! Что он возьмет ее за руку и уведет с собою, оставив жену сидеть в темноте и в одиночестве?

Ее слуха коснулась тихая, томная усмешка Анзан. Прежняя ненависть к ней, новая ненависть к Хонгору и самая сильная, неистовая ненависть к себе самой слились в ее груди в такой жгучий, невыносимый смерч, что она сорвалась с места и выбежала из кибитки.

Ветер прожег Эрле до костей. На ней был только терлек [38] из тонкой шерсти и легкие, мягкие полусапожки, не опушенные мехом. Но она не остановилась, а устремилась в эту безоблачную, ветреную безумную ночь под чистым, ледяным, стеклянным черно-звездным небом.

Штормовая Волга, заснеженный лес и волчий вой вокруг притравы, мутный рассвет над замерзшей Сарепской колонией, пылающая, пропитанная солью степь… Она всегда боролась за жизнь, но сейчас наконец поняла, что надо было смириться сразу, еще тем сентябрьским вечером полтора года назад, когда утлая ладья ее надежд пошла ко дну, словно раздавленная яичная скорлупка.

Нет. Она не хочет больше ничего. Она не выдержит больше ничего!

Эрле шла как могла быстро, зная, что обратно ее уже не вернет никакая сила, что зимний ветер скоро закружит ее, собьет с пути, ослепит. Онемевшие ноги едва отрывались от мягкого, неглубокого снега. Мерещилось, будто движется она по мягкой, пышной перине, ветер – вовсе не ветер, а огромное лебяжье одеяло, которое укутывает ее плечи.

Конечно, Эрле могла бы упасть и умереть прямо здесь. Но ей все же не хотелось быть одной в последний миг жизни. Она вгляделась в темноту. Да, кажется, уже близок тот курган, на котором стоит каменная баба. Точно такая же, как виденная в первый день цоволгона. В память раскаленной иглой вонзилась картина: Хонгор на золотом легконогом Алтане охаживает плетью взбешенного волка…

– Ничего, ничего, – застывшими губами прошептала она. – Ничего. Уже недолго.

И, держась за сердце, готовое разорваться от горя и любви, она побежала еще шибче, обгоняя бродившие над степью стада испуганных звезд.

В это время из-за рваной тучки выплыла луна. И Эрле увидела, что заветный курган в двух шагах.

Ноги уже плохо слушались; она взобралась на курган на четвереньках и, с трудом выпрямившись, вцепилась обеими руками в покатые каменные плечи, став вровень с кумиром.

Пустые глаза, занесенные вековой пылью, глянули в ее глаза; и она почувствовала, что руки ее стали вдруг такими же каменно-застылыми, как плечи статуи.

Мгновенный ужас пронзил ее стрелой, и Эрле подумала, что, будь она волчицей, она бежала бы прочь отсюда, поджав хвост, завывая оттого, что чувствует на спине этот угрюмый, немигающий взор! Но она только теснее приникла к идолу и смежила ресницы.

Сколько времени минуло? Мгновение? Ночь? Год?..

Чей-то голос кричал, звал ее. Алексей? Это он? Как там, на Волге?

Нет. Зовут не Лизоньку.

«Эрле! Эрле!» – окликает кто-то.

Два мягких, мохнатых, пыхтящих комка подкатились к замерзшим ногам, тяжело дыша и восторженно лая. Два горячих языка лизали ее руки. Хасар и Басар? Нет, наверное, мгла предсмертная уже затуманила разум!

Но вот еще кто-то налетел сзади, окутал ее бесчувственные плечи тяжелым мехом, завернул окоченелое тело в огромную доху, подхватил и бросился вниз с кургана, но оступился и упал, не выпуская девушку из объятий.

– Эрле! Эрле! О месяцеликая! Лотос благоуханный!

Жаркий шепот Хонгора растопил лед, сковавший сердце, и пролился тот лед внезапными слезами. Эрле вдруг вся потянулась к Хонгору, не открывая глаз, прижалась к его губам…

Хасар и Басар, ошалело скакавшие вокруг, смущенно притихли, отошли в сторонку и легли, свернувшись клубком, согреваясь друг о друга.

Ветер внезапно стих. Легла на землю бледно-золотистая полоска лунного света.

И здесь, у подножия кургана, который Хонгор наречет Байрин Толго, Курган Радости, стала Эрле святым залогом греховной земли, земных страстей, печалей и радостей, отрешившись от прошлого, не веря в настоящее и не желая знать будущего.

Так начался год Учин-Мечи – год Воды и Обезьяны.

16. Сон о черной корове

Шла зима.

Ночами выли на курганах волки, зловеще светя в темное небо тускло-зелеными огнями холодных глаз.

– Слышал ли ты дунгчи [39]? Он кричал сегодня возле нашего становища.

Цецен грелся у очага и вел степенный разговор, как и подобает гостю, явившемуся с просьбою. Перед ним дымилась пиала с черным чаем. Цецен пил его без молока.

– Я допоздна был при табуне, – ответил Хонгор. – И ничего не слышал. Так что же возвестил дунгчи?

– В улусе появились трое. Посланцы хана! Привезли вести, говорят, очень важные. Завтра к полудню зовут всех табунщиков вернуться в улус.

– Какие же это вести?

– Вроде бы о новом указе русской ханши Елисаветы. Ей нужны молодые калмыки для войска.

Хонгор безразлично кивнул.

Цецен вдруг разгорячился:

– Русская ханша любит отдавать приказы, но не любит выполнять своих обещаний. Разве она защищает Хара-Базар от ногайцев? Их набеги разоряют нас. Мы не можем вернуться на свои исконные пастбища…

– Русские тоже страдают от набегов, – прервал Хонгор. – Большого зверя и кусают больше.

Цецен будто и не слышал.

– И она зовет молодых табунщиков в войска! А ведь стоит кому-то уйти из степей в Россию, и он пропадает, как попавший во владения Усн-хада [40]! Калмык рожден водить по степи свои табуны, но он не рожден сражаться с врагами России. У каждого свой враг.

Хонгор вежливо кивнул. Цецен громко отхлебнул чаю и принялся смотреть, как Эрле осторожно переливает закваску для чигяна [41] из деревянного долбленого соуда в кожаный мешок – бортху. За нею-то и приехал Цецен на ночь глядя к двоюродному брату. Закваска, конечно, была пустым предлогом, чтобы поглядеть, как живет Хонгор.

Да, с той хмельной ночи Хонгор с Эрле не возвращались в улус. Хонгор увез ее в степь, туда, где горы-клыки преграждали путь степным ветрам. Никому ничего не надо было объяснять и рассказывать. Мужчина властен над своею судьбою и над судьбою своих женщин. Их же удел – покоряться ему и в горе, и в радости. Его воля – вот ее доля.

Хонгор и Эрле жили в убогой кибитке как настоящие отшельники, если бывают отшельники, которые живут вдвоем. Эрле давно потеряла счет дням: порою ей казалось, что она жила так всегда, что всю жизнь будет она просыпаться чем свет на кошме, уткнувшись в горячее плечо Хонгора, а потом, приподнявшись на локте, долго смотреть в спящее лицо.

И это странное лицо, и голос, произносящий дикие, резкие слова, и одежда, и походка, и стать, и даже запах – все по отдельности было в нем чужим и даже пугающим, но вместе как-то необъяснимо слагалось в единственный, дорогой образ Хонгора, князя степей, владевшего телом Эрле так же свободно, щедро, безмятежно, как владел он просторами своих степей.

Ну а ее доля… Непрестанные, выматывающие хлопоты по хозяйству, дойка коров и кобылиц. Она лепила бесчисленные круги хурсана, твердого овечьего сыра. Она ловко заквашивала молоко. Она проворно снимала ложкой армак, творожную массу, которая при кипении молока покрывала края котла. Она смешивала подкисший творог с молоком и отжимала, чтобы вернуть ему нежный, сочный вкус. Она набивала мелко нарезанными внутренностями бараньи кишки для колбас и сердилась на себя, когда вдруг, разделывая пресное тесто для борцоков, вместо привычных здесь шариков, жгутиков или коньков начинала лепить жаворонков, точь-в-точь таких, что лепили Лизонька и Лисонька по весне, на день Сорока Мучеников, вставляя в мягкие тестяные головки вместо глазок крошечные изюминки, купленные у заезжего киргиза в нижних базарных рядах…

Но то была иная жизнь, больше похожая на сон, который Эрле не любила вспоминать.

Управившись по хозяйству, она нагревала воду в медном котле, а потом мыла голову в большом кожаном корыте: Хонгор любил ее мягкие, пышные, легкие волосы, так не похожие на жесткие косы калмычек, которые всегда напоминали Эрле черных скользких змей.

Холодные северо-западные ветры загнали скот в крепи, и Хонгор не уезжал далеко от становища. На закате раздавался радостный лай Хасара и Басара и топот копыт. Эрле выходила из кибитки и смотрела на всадника, летящего на золотистом коне. Сердце дрожало, в горле пересыхало… Ее радость была похожа на страх.

– Русские! – продолжал ворчать Цецен. – Зачем они нам? Зачем мы им? Зачем они пошли на юг? Разве твой дед поднимался со своими табунами всего лишь до Царицына? Разве в былые дни ходили по Дону казаки? Наша калмыцкая степь усохла, будто невыделанная шкура… Русские! Русский нойон Василий увез твою сестру. Она была и мне сестрою, она была предназначена мне в жены! А теперь…

– Твой чай уже остыл, Цецен, – спокойно проговорил Хонгор, но, очевидно, еще что-то было в его голосе, потому что Цецен только прищелкнул языком и послушно смолк, нехотя глотая чай.

А Эрле думала о своем.

– Мы назовем его Энке или Мэнке, Спокойствие или Вечность, – твердил ночами Хонгор, – если это будет сын. А дочь, которая унаследует красоту своей матери, подобную ранней весне, мы наречем Эрдени-Джиргал, Драгоценность-Счастье!

Голова Эрле покоилась на смуглом плече Хонгора, его загорелая рука обнимала ее, но не было в такие минуты более далеких людей, ибо Эрле с тоскою понимала: она видела в Хонгоре только защитника, ну а он видел в ней лишь мать своего будущего ребенка.

Ребенок Хонгора – тугой, смуглый, с узкими черными глазенками… Чужие черты. Чужой говор. Чужая судьба!

Кто знает, может быть, это не тревожило бы так Эрле, привези ее Хонгор тогда, ночью, в улус, введи в свою кибитку, назови ее пред всеми женою, равной Анзан. Но он увез ее в жалкий степной ковчег, скрыл от посторонних глаз. Анзан по-прежнему ждала его в улусе… Он не говорил о будущем, о том, что произойдет с Эрле после рождения ребенка, и никогда не спрашивал, что же происходило с ней прежде. До того как он набрел на нее, умирающую в урочище Дервен Худук. Для него существовало одно – зачатие ребенка.

Ну что же. Он искал в ней то, чего не смогла ему дать Анзан. А Лиза искала в нем то, чего не смогли ей дать Леонтий и, конечно, Алексей. Тело Хонгора, его руки!.. И, слившись, эти две вспышки неудовлетворенных желаний рассеивали тьму степной ночи, высвечивая вечную истину: единение двоих не может длиться долго, и всякая любовь обречена. Но когда смыкались губы, когда сплетались руки, когда два тела вжимались одно в другое, эти горестные мысли таяли, подобно тому, как таял дым очага в черном небе над заснеженной степью.

Эрле смешала молоко, привезенное Цеценом, с остатками своего чигяна и начала осторожно переливать обратно в его тоорцыг. Она не расплескала ни капли и, потупясь, как подобает женщине, протянула гостю тяжелую деревянную бутыль.

Однако он не принял тоорцыг.

Эрле удивленно вскинула глаза. Цецен глядел на нее с неприязненным удивлением, словно чего-то ждал.

«Опять что-то не так! – спохватилась Эрле. – Ну, на каждом шагу! Что ж на сей раз я натворила?!»

– Сплесни немного керенге обратно, – с негромким хрипловатым смешком подсказал Хонгор. – Не то Цецен увезет с собою весь покой и счастье из нашей кибитки. А это нам ни к чему. Хватит и того, что я видел сегодня во сне черную корову.

– Черную корову?! – встрепенулся Цецен. – Это признак близкой смерти!

– Спасибо на добром слове! – расхохотался Хонгор. – Хвала небесным тенгри, ты не пророк, Цецен, а то плохо бы мне пришлось.

У Эрле почему-то задрожали руки. Она выронила бы наполненный доверху тоорцыг, если бы Цецен не успел подхватить его. Эрле мучительно покраснела, а Цецен, досадливо что-то пробормотав, выскочил из кибитки.

Пробежав несколько шагов, он оглянулся и покачал головою. Полукибитка, обиталище бедняка! И вот здесь-то живет теперь Хонгор, сын нойона Овше. Из-за этой русской шулмы позорит свой род. Ну кто мешал спать с нею, когда захочется? Так нет же, все бросил, живет при табуне, как самый последний байгуш! Но, может быть, завтра, побывав в улусе, встретившись с посланниками хана, своими дальними родичами, изведав вновь почет, увидав преданную ему Анзан, он одумается?!

* * *

Выехали чуть свет, и к полудню вдали показался улус. Кони с легкой рыси перешли на стремительный скок, всхрапывали тяжело и радостно. Алтан, как всегда, несся впереди. Эрле на своей кобылке скакала позади всех. Мужчины оживленно перекликались, перебрасывались шуточками. По всему видно, они рады были, что Хонгор снова среди них. Может быть, они опасались, что Хонгор останется при табунах, не поедет в улус. Но ведь богатого человека, не откликнувшегося на призыв князя, ожидало то же наказание, что и дезертира, предавшего в бою: его одевают в женское платье и пред всеми словесно позорят, а табуны его и имущество отходят к хану. Понятно, что Хонгор предпочел не срамиться! Сначала он хотел, чтобы Эрле ждала его в степи, но все же не решился оставить ее одну.

На утоптанной площадке меж кибиток, посредине улуса плясали.

Все население улуса окружило две пары. Танец этот именовался «добрин чикинд келлги» и очень напоминал Эрле русские припевки с переплясом. Был он несложен: сначала танцоры часто, мелко перебирали ногами, напевая несколько строк из «Джангара», потом трижды описывали широкий круг посолонь, двигаясь плавно и красиво. Они могли прикоснуться к кому-нибудь из зрителей; и тогда тот человек должен был войти в круг, продолжая танец.

Хонгор помог Эрле спрыгнуть с коня, придержав ей стремя, и вместе с нею начал проталкиваться сквозь толпу, выискивая ханских посланников.

Одного из них Эрле увидела сразу – бритоголового ламу в черном халате с белой повязкой через плечо. Рядом стоял высокий и крепкий калмык лет сорока с суровым худым лицом, в богато расшитом алом бешмете, на который была накинута каракулевая доха, блестящая под солнцем, в черно-буром лисьем малахае. Эрле еще не видела столь роскошно одетого степняка и не сразу отвела от него взгляд.

– Это Намджил, брат жены нашего хана, – шепнул ей Хонгор. – Его прозвали Молния, ибо он вспыльчив, как небесный огонь.

Эрле чуть усмехнулась, но улыбка сошла с ее лица, когда она наткнулась на ненавидящий взгляд Анзан. Эрле шагнула в сторону, пытаясь укрыться за спинами, но в это время стоящие перед нею расступились, пропуская в круг молоденькую Со, дочь Цецена (имя ее означало «солнце»), и Эрле оказалась рядом с танцующими.

Вместе с хорошенькой, улыбчивой Со в кругу стоял юноша в черном бешмете и черной шапке, такой же роскошной, как у Намджила, только еще украшенной полосой белого меха. Очевидно, это и был третий посланец хана. Лица его Эрле не разглядела, потому что он как раз выделывал фигуру более сложную, чем движения других танцовщиков: низко нагнув голову, почти не отрывая от земли согнутые в коленях ноги, он так широко и плавно размахивал руками, что напоминал беркута, парящего над степью.

Это вызвало восторг зрителей, удостоивших танцовщика одобрительных криков:

– Словно птица пари!

Шум утих. Но прежде чем продолжить танец, юноша стремительно выбросил вперед руку и коснулся плеча Эрле, замершей как раз напротив него.

Так и не успевшая потанцевать Со, обидчиво поджав губы, ускользнула в толпу, а у Эрле вдруг отказались служить ноги, и она вышла в круг не прежде, чем кто-то подтолкнул ее в спину.

Юноша сжал ее пальцы в своей руке и вновь пошел по кругу, то семеня, как дудак, то высоко вскидывая колени, а Эрле тащилась за ним, словно больная верблюдица на привязи, зная, что, если он выпустит ее руку, она тотчас рухнет наземь и в голос завопит от ужаса.

Наконец юноша остановился, награжденный восхищенными кликами, но домбрчи не перестал играть, а перешел к многосложным чатрам [42] в честь гостя, собою прекрасного, как южный ветер, и танцующего, словно жеребец пред ждущей его кобылицей. Одно слово домбрчи произносил чаще других, превознося до небес молодого родича хана, владыки владык.

Это было имя юноши.

– Эльбек, – раздавалось то и дело, – Эльбек…

И каждый раз Эрле казалось, что ей на плечи опускается плеть. И снова. И снова. И еще раз!

– Эльбек… Эльбек…

Так он все же настиг ее, седой беркут!

– Твой глаз верен и на охоте, и в бою, и в пляске, Эльбек, брат мой, – раздался вдруг тягучий, надменный голос. – Как же ты разглядел ее? Ведь по одежде посмотреть – настоящая калмычка.

Намджил, приблизившись, с веселым любопытством переводил взор с брата на оцепеневшую девушку.

– Одета ты хорошо, на рабыню никак не похожа. У кого ты здесь живешь? И как попала сюда из земель русской ханши?

Эрле молчала, глядя как завороженная на лукавый блеск его узких глаз.

Люди вокруг задвигались, пропуская кого-то, и Эрле заметила, что к ней пробирается Хонгор, а за ним проталкивается Цецен, пытаясь что-то сказать своему двоюродному брату. Но Хонгор словно бы и не слышал ничего. Цецен, видимо отчаявшись, растерянно оглянулся, развел руками…

Хонгор в это время оказался почти рядом с Намджилом, но и рта не успел открыть, как вдруг Анзан выкрикнула:

– Она живет в кибитке Хонгора, сына Овше, и служит ему и его жене!

Дружный возглас негодования пронесся по толпе.

Да… Совсем, видно, плохие дни настали в Великой Степи, коль женщина осмелилась вдруг возвысить голос прилюдно, да еще и обратиться к ханскому свояку, да еще в присутствии своего господина, мужа! Не то что заговорить при собрании мужчин, ей нельзя перейти дорогу мужчине, высыпать мусор перед ним. Нельзя даже перешагнуть через брошенную плеть или укрюк, задеть их полою своего платья. Позор, позор тому мужу, чья женщина не знает своего места!

Намджил, сделав вид, что ничего не слышит, продолжал вопросительно глядеть в смятенное лицо Эрле, но она успела заметить, как сверкнули злорадно глаза Эльбека: он-то ни слова не пропустил мимо ушей! И не удержался, чтобы не засмеяться, чтобы не бросить как бы в пространство, как бы ни к кому не обращаясь:

– Знавал я, знавал наездников, которым не то что бабы норовистой, но и кобылицы дикой не объездить!

– А научился ли ты бить нагайкой поперек волчьего носа, что берешься старших учить уму-разуму? – послышался спокойный голос Хонгора. – И не хохочи так: глядишь, пояс развяжется [43].

– Не очень-то почтителен ты к родичам своего хана, – обронил Намджил. – Не больно-то почтителен к гостям!

– Гостям честь в моем улусе, – почтительно склонил голову Хонгор, но от слов Эльбека вздернулся, словно его ожгли кнутом по плечам.

– В твоем улусе?! А я слышал, что ты бросил свой улус и живешь теперь в прогнившем джолуме, где и держишь рабыней эту русскую, подданную великой ханши. Не по-мужски поступаешь ты, позоря русскую пленницу!

– Значит, прежде ханских родичей у нас побывали ханские соглядатаи? – со всем возможным презрением негромко произнес Хонгор.

– У тебя слишком длинный язык, Хонгор! – подбоченился Намджил.

– Однако он все же коротковат для того, чтобы с утра до ночи петь льстивые песни хану и слизывать пыль с его сапог! – последовал стремительный и злой ответ.

И вновь дружный вздох пролетел над толпою. Почудилось Эрле, будто лицо ей опалило дыхание дальнего пожара, давней непримиримой вражды, уходящей, может быть, в глубь времен.

– Мимо ушей хана не пролетит весть об этих твоих словах! – выкрикнул Эльбек так громко, что Эрле невольно рванулась в сторону и, выдернув наконец руку из его ладони, кинулась к Хонгору. – Давно подозревал владыка владык, что вы здесь, на пастбищах Хара-Базар, водите дружбу с ногайцами и злоумышляете против священной Бумбы и ее пределов. Даже ребятишки, у которых на висках волосы еще не срезаны, знают, что ты, Хонгор, зло таишь на русских с тех пор, как русский нойон обесчестил твой род. Но не по-мужски поступаешь ты, позоря русскую пленницу!

Он не договорил. Кулак Хонгора вонзился в его щеку, и Эльбек рухнул, где стоял.

Лама подхватил полы своего длинного халата и ринулся в круг.

– Остановитесь! Остановитесь! – воскликнул он таким по-женски тонким голосом, что, как ни была Эрле напугана, она изумленно воззрилась на толстого бритоголового мужчину.

– Преклони колени пред ламой, Хонгор, и пусть он испросит тебе прощение у небесных тенгри, а потом мы отпустим тебя с миром, – приказал, с трудом сдерживаясь, Намджил.

– Но не прежде, чем он отдаст нам эту девку, чтобы владыка отправил ее к русской ханше в знак своих добрых и миролюбивых намерений! – еле шевеля окровавленным ртом, проговорил Эльбек, отряхивая свой нарядный бешмет.

Хонгор перевел на него задумчивый взор и вдруг воскликнул:

– Так вот оно что! Как же я не догадался сразу! Ты ведь пришел сюда за нею, Эльбек! Мир с русскими? Как бы не так! Ради этого мира, значит, ты обманом взял ее у сарепских чужеземцев? До меня доходили слухи, но я никак не мог связать концы этой нити, а теперь все понял. Так вот, значит, кто бросил ее умирать в степи от голода и жажды…

– Она сама убежала от меня! – с ненавистью глянув на Эрле, выкрикнул Эльбек и осекся, поняв, что выдал себя, да так глупо, что Намджил от досады даже зубами заскрипел. – Но и тебе не достанется она. И ты заплатишь мне за это оскорбление!

– Помолчи, Эльбек! – уже с откровенной злобой выкрикнул Намджил. – Не тебя оскорбил Хонгор. Он нанес оскорбление хану и ответить должен мне, ханскому послу и твоему старшему брату!

– Мои волосы еще черны, – медленно проговорил Хонгор. – Мои руки крепки, мои глаза и в пыли видят, когда идет табун, а когда стадо. И я готов сражаться с тобой, Намджил, или с вами обоими, только бы вы ушли из нашего улуса и донесли своему хану, что его власть надо мною не крепче вот этого наста!

И он обрушил сапог на хрупкую кружевную корочку талого снега. Но в тот же миг Намджил, стряхнув с плеч шубу, словно алая молния, бросился на Хонгора, однако тут же рухнул плашмя, отброшенный таким сильным толчком, что мало кто смог бы удержаться на ногах.

– Стой, Намджил! Стой, Хонгор! – в один голос крикнули лама и Цецен.

Но этих двоих уже не могла остановить никакая сила. Пастухи, навалившиеся было на Хонгора, отлетели прочь, будто овцы, которых разметал разъяренный кочкар, а на лице у Намджила, поднятого с земли Эльбеком, было только одно выражение – смертельной ненависти.

И снова Эрле показалось, что дело здесь не только в сиюминутной ссоре, а в чем-то более глубоком, давнем, незабываемом и непримиримом – в борьбе за власть, или землю, или что-то еще, чего она не понимает и не поймет никогда, ибо все здесь чужое ей: и эти люди, и страсти, снедающие их, и даже Хонгор…

Внезапно с нее словно бы слетела пелена. Пелена заботы, ласки, нежности и любви, которой Хонгор окутал ее с первой встречи. И с обжигающей, горькой ясностью Лиза поняла: она не Эрле и никогда не жить ей жизнью Эрле! Она выздоровела от страха; она больше не боится одиночества; она хочет вернуться к себе прежней; она хочет уйти отсюда.

Обуреваемая этим внезапным желанием оказаться как можно дальше, Эрле повернулась и пошла было прочь, не разбирая дороги, но чья-то рука вцепилась ей в плечо. И Анзан прошипела, словно змея перед тем, как ужалить:

– Стой! Стой и смотри! Ведь он сражается за тебя… О Эрлик-Номин-хан, покарай ее за все беды, которые она нам принесла!

Шепот Анзан оборвался коротким рыданием, но она не выпустила руку Эрле и вынудила ее стоять на месте.

Намджил поднялся с земли и, развязав широкий, богато расшитый пояс, сбросил алый бешмет, весь измаранный на спине черной землею. Глядя на него, скинул шубу и бешмет Хонгор. И оба противника предстали друг перед другом обнаженными по пояс, явив взорам смуглый торс и тяжелые клубы мышц Хонгора и худощавое, подвижное тело Намджила.

Цецен рядом с Эрле озабоченно прищелкнул языком, и та догадалась, что он тревожится о своем брате. Но разве не выглядел Хонгор сильнее и крепче своего врага?..

Они схватились.

Эрле приходилось видеть, как боролись калмыки, но там были забавные игрища, а здесь схватка, жестокая, злобная, не на жизнь, а на смерть, ибо во гневе человек слеп, как бык в ярости. И хотя Эрле ничего не понимала в искусстве боя, она скоро сообразила, почему забеспокоился Цецен: тяжелую силу Хонгора быстро утомила верткая упругость Намджила. Не зря он был прозван Молнией! Как ни гнул, как ни давил врага Хонгор, пусть тот даже оставлял лопатками след на земле, Намджилу всегда удавалось выскользнуть, вывернуться и при этом так заломить руку, плечо Хонгора, что по его лицу пробегала судорога боли и он ослаблял хватку. Все чаще он был вынужден не нападать, а обороняться!

Лицо Хонгора металось перед глазами Эрле – напряженное, искаженное, порою даже изуродованное ненавистью, – а Намджил вился вокруг противника, будто ящерица; и казалось, не будет конца этим мгновенным победам и поражениям то одного, то другого.

Эрле, все еще сдерживаемая рукою Анзан, окаменела, почти незрячими глазами глядя на смертельный поединок, почти ничего не слыша, как вдруг Анзан резко, пронзительно вскрикнула. И этот полный ужаса крик, повторенный десятками уст, разбудил Эрле от ее полусна-полузабытья.

Она встрепенулась, вскинулась… Хонгор стоял на одном колене, тяжело вздымая блестящую от пота грудь, а через другое его колено было перекинуто тело Намджила с бессильно повисшими руками и вытянутыми ногами. Голова его как-то нелепо повернулась, будто Намджил силился заглянуть себе за левое плечо. Эрле услыхала помертвевший шепот Цецена:

– Шея! Хонгор сломал ему шею…

И вопль Эльбека:

– Брат, брат!.. Он мертв, он убит!

* * *

Чудилось, сколько ни проживет Лиза, как ни ожесточится ее сердце, как ни будет она тщиться гнать от себя былое, из его клубящейся тьмы вечно будут возвращаться к ней воспоминания об этом дне…

Сначала хоронили Намджила.

Эльбек, словно обезумев, кричал, что должен привезти к хану мертвое тело, а если нет, то хотя бы окропить его хладеющие члены горячей кровью убийцы, так что по знаку ламы несколько самых крепких табунщиков принуждены были схватить молодого калмыка и держать его, не отпуская, пока судороги неистовой злобы не сменились тихим, покорным отчаянием.

Хонгор все это время стоял неподвижно, безропотно снося проклятия Эльбека, и видно было, что он не шелохнется, даже если Эльбек, разметав пастухов, бросится на него с ножом. Глаза Хонгора были устремлены на Эрле.

Она стояла все там же, рядом с Анзан, сама не заметив, как схватила ее за руку, и вот, будто сестры, будто подруги, они застыли, видя среди царившей вокруг сумятицы одного лишь Хонгора. Но Анзан, жадно ловившая взор мужа, была обделена им и только тихонько постанывала, крепче и крепче стискивая холодные пальцы той, на которую неотрывно смотрел Хонгор.

Эрле тоже не сводила с него глаз. Боже, чего бы ни отдала она сейчас, чтобы хоть искорку прежней любви ощутить в себе и взглядом передать Хонгору, согреть его! Только страх и жалость мучили ее. Точно так же она могла бы жалеть и вовсе чужого ей человека… И, наверное, Хонгор что-то понял, потому что он вдруг медленно опустил веки, все больше бледнея, а потом поднял с земли шубу, накинул на обнаженные плечи и, резко повернувшись, пошел прочь.

Эрле проводила его взглядом, но не двинулась с места, смиренно опустила глаза.

Если Хонгор сейчас вскочит на верного златоногого Алтана и пустится искать спасения в степи, женщина не должна стать на его пути, не должна помешать ему. Довольно претерпел он из-за нее!

Когда Эрле решилась поднять взгляд, Хонгора не было видно.

Эльбек понуро стоял на коленях над телом мертвого брата; а лама, вынув из складок своего черного одеяния плоское серебряное зеркальце, установил его на земле и песком из шелкового мешочка отсыпал дорожку к нему от тела покойника, так пристально вглядываясь в узенькую полоску, будто надеялся различить на ней какие-то следы.

Так оно и было. Но отсутствие следов души Намджила означало, что душа сия все еще витала над покинутым телом, не желая от него улетать, потому что, верно, не прямой путь должен был вести ее к Верховному Судии умерших; и ламе еще предстояло выведать, какой же этот путь.

Лама велел подать свой тулум, откуда вынул свиток тонкой пожелтевшей бумаги, испещренной с обеих сторон некими значками, и принялся его внимательно разглядывать. Эрле, разумеется, было неведомо, что там изложены и описаны те пути, по коим должна путешествовать душа к подножию престола Эрлик-Номин-хана, туда, где черные и белые тенгри будут считать черные и белые дела, свершенные при жизни покойного. Имя, год и дата рождения, день и час кончины определяют вид похорон. На иного падет жребий быть растерзанным хищными зверями и птицами, другому – быть съедену рыбами, третий сжигается в пепел, счастливого предают земле.

Счастлив был и Намджил, ибо зимнее солнце еще не обратилось к закату, когда тело его обернули кошмою и зарыли в землю со всем воинским снаряжением: саблей, седлом, луком и стрелою. А над местом погребения воздвигли четыре шеста, обращенные на все стороны ветра.

Однако не успел свершиться печальный обряд, лама вновь взялся за свой пергаментный свиток и углубился в изучение черных значков. Теперь, упокоив тело мертвого, нужно было утешить его душу, ждущую отмщения, и отдать дань справедливости.

Привезти сюда, в улус, ханский суд или явиться с убийцей в ханскую ставку необходимости не было, ибо древний закон степи гласил, не допуская оговорок: за убийство – смерть, какую укажет ему божество, распорядитель судеб, чью волю должен угадать и изречь служитель бога. И предписано свершить сие в самый день убийства, чтобы обе души – жертвы и губителя – враз предстали пред небесным судом после того, как свершится правосудие земное.

Эрле едва не вскрикнула от изумления, когда вдруг увидела среди собравшихся на похороны калмыков того, кого она почитала давным-давно мчащимся по степи, спасающим свою жизнь! Хонгор вместе с остальными мужчинами по знаку ламы опустился на землю, подобрав под себя правую ногу, сложив ладони, потупив голову и закрыв глаза. Лицо его было непроницаемо, и только дрожь рук выказывала, сколь сокрушено его сердце.

Из женщин в толпе осталась одна Эрле. Остальные разошлись по кибиткам, уведя с собою почти беспамятную от горя Анзан. Ну а на Эрле никто и внимания не обращал. То, за что любая калмычка отведала бы плетей, сходило ей с рук, потому что она была чужая, неверная, не боявшаяся греха и кары небесной. А может быть, они, зная, что предстоит Хонгору, хотели, чтобы он на прощание еще хоть раз увидел ту, которую любил любовью непостижимой и даже пугающей остальных…

Но Хонгор не смотрел на Эрле. Он нашел прощальные слова для каждого из своих друзей, обнял родичей. Завершив этот печальный круг, подошел к ламе. Лама благословил его своим очиром [44] и с виноватым выражением на лице негромко произнес: «Ом мани пад ме хум!» – словно отпустил все грехи, словно попытался этими древними, малопонятными, но неизбывно-вечными словами облегчить прощание с жизнью и примирение со смертью, и отошел прочь, а вместо него к Хонгору подъехали пять пастухов на неоседланных лошадях, даже не взнузданных, а Эльбек привел в поводу расседланного Алтана.

Золотистый конь шел мелкой рысцой, игриво перебирая ногами, и при виде своего хозяина издал приветственное ржание, уверенный, что сейчас начнется то, что Алтан любил больше всего на свете: скачки. Однако Хонгор лишь взглянул на коня и опустил глаза.

Алтан, будто почуяв недоброе, вдруг затрепетал всем телом, забился, потом вздыбился, одним рывком вырвал повод из рук Эльбека и метнулся в степь.

Однако отбежал он недалеко. Остановился. Уставился на хозяина, издавая короткое призывное ржание, словно кликал Хонгора к себе, на волю.

Хонгор на миг прикрыл глаза ладонью, но тут же опустил руку и застыл с прежним, отрешенным выражением лица.

Эльбек взъярился. Подхватив с земли забытый кем-то укрюк, он легко вскочил на неоседланного гнедого жеребца и помчался к Алтану. Сколько ни взмахивал он шестом, накинуть петлю на шею увертливого коня ему не удавалось: не родился еще на свет человек, который мог бы обхитрить умного, легконогого коня. Хонгор, которому как будто надоело это зрелище, пронзительно свистнул, и с Алтана разом слетел весь задор. Только тогда Эльбек на скаку смог набросить ему на шею петлю.

Эльбек особенным образом свистнул. Эрле знала, что табунщики так созывают друг друга. Но не по этому свисту к нему на помощь поспешили пастухи, а только повинуясь знаку Хонгора. Они схватили заарканенного коня за уши, спутывая его ноги ремнями, подтащили к другим коням, прежде покорным, а теперь взволновавшимся, обезумевшим.

Наконец все угомонились. И в непрочной тишине отчетливо прозвучали слова ламы:

– Участь твоя, Хонгор, гривы или хвосты. Что выберешь ты?

Рот Хонгора остался сомкнутым, только губы вдруг побелели.

«Что это значит? – недоумевала Эрле. – Зачем ему сейчас хвосты и гривы?»

Но тут Хонгор чуть слышно проговорил что-то, от чего Цецен, согнувшись чуть не до земли, издал короткий стон, а потом враз помрачневшие табунщики, повинуясь Эльбеку, поставили рядом всех шестерых коней, в том числе и Алтана, и, собрав вместе их долгие хвосты, принялись привязывать к ним недвижимого, безучастного Хонгора: за руки, за ноги, за шею…

И тут наконец-то Эрле все поняла! Ноги ее подкосились, и, онемев, лишившись сил, она упала наземь. И все, что случилось потом, слилось в ее помутившихся очах, и звуки все слились: вот кони с буйными гривами, вьющимися по ветру, огненноглазые, испуганно храпя, нехотя тронулись с места, понукаемые немилосердными ударами плетей… Но скоро, упоенные быстротою скачки, помчались неостановимо, пока не скрылись там, где пламенеющее, словно геенна огненная, закатное небо касалось земли… В тех краях размыкали они по степи тело и душу Хонгора!

17. Анзан

Эрле не помнила, как снова очутилась в кибитке Хонгора. Вернее всего, притащилась туда, подобно раненому животному, которое бессознательно возвращается в свою нору, ища там исцеления или смерти. Но когда она вновь обрела способность воспринимать окружающее, то поняла, что сидит на своей кошме в углу, кругом ярко светят шумуры, наполненные самым чистым салом, а посреди кибитки, на самом мягком, белоснежном ширдыке, опираясь на подушки, возлежит Эльбек, в своем черном атласном бешмете похожий на большого, вольно раскинувшегося змея в блестящей чешуе…

Анзан, гладко причесанная, нарядно одетая, быстро прошла мимо нее и опустила завернувшуюся кошму, потом вернулась и стала рядом с Эльбеком, склонив покорно голову и сложив руки.

Перед Эльбеком были заботливо расставлены блюда с едой и кувшины с арзой.

Какое-то мгновение Эрле казалось, что она спит и видит страшный сон. Однако Эльбек вскинул глаза, и сердце дрогнуло: это явь, и ее не прогнать, как наваждение! Эльбек был разом похож на птицу и змею; и вот это-то слияние красоты и холодной жестокости и было в нем самым нестерпимым, отталкивающим, омерзительным!

– О, Эрле… – проговорил он тонким, резким голосом, совсем не похожим на тот протяжный и напевный, каким выводил стихи. – Ты очнулась! Самое время, Эрле. День был тяжел, пора отходить ко сну. Тюмены Хонгора я огляжу завтра. Ну а сегодня посмотрю, что еще досталось мне в наследство.

Эрле вспомнила, как лама провозглашал, что по тому же проклятому закону степи, осудившему Хонгора на страшную казнь, все имущество убийцы отходит к ближайшему родственнику убитого. А поскольку Эльбек был тому братом, он и унаследовал вместе с табунами Хонгора, его стадами, кибитками, пожитками и его женщин…

Эрле, будь у нее силы, могла бы грустно усмехнуться про себя: Анзан нечего волноваться, она не нужна этому насильнику!

Но тут Эльбек, задумчиво глотнув арзы прямо из донджика, задумчиво протянул:

– Выбрать из двух кобылиц одну можно, только сравнив их стати. А ну, раздевайтесь обе!

Женщины не шевельнулись. Они ушам своим не поверили! Эрле знала, что Хонгор часто любовался ее телом. Но она была чужая, русская. А для калмычки великий позор показаться обнаженной мужчине, даже своему мужу, ибо созерцание женской наготы – грех!..

– Неужели ты осмелишься ослушаться своего господина, Анзан? – ухмыльнулся Эльбек. – Ты теперь принадлежишь мне, как эта кошма, этот кувшин. Я могу сжечь кошму, разбить кувшин. И с тобою я могу сделать все, что пожелаю. Или не знаешь, как наказывают непослушных? Их сажают задом наперед на клячу, измазанную дерьмом, связывают руки, суют кляче под хвост зажженный прут и пускают в степь. Может быть, ты хочешь поискать там Хонгора? Вернее, то, что от него осталось!

Он коротко хохотнул, и Эрле от ненависти крепко зажмурилась, но тут же открыла глаза, ибо Эльбек обратился к ней:

– А ты, Эрле, знай, если откажешься снять свои одежды, я… О нет, тебя я не трону! – Он с наслаждением увидел, как судорога исказила ее лицо. – Ну а если трону, то не сразу. Сначала я буду стегать своею плетью Анзан до тех пор, пока ты не подчинишься мне. И если ты станешь упрямиться, то я забью ее до смерти.

Анзан, прижав ладони к лицу, издала какой-то сдавленный звук, напоминающий не то смех, не то рыдание. Эльбек покачал головой:

– Ты думаешь, Анзан, что зрелище твоих страданий не разжалобит Эрле? Но она должна знать, что ее ждет такая же участь! Ведь у меня уже есть молодая и красивая жена в ханской ставке. И чтобы взять с собою вас, чужих жен, принадлежавших убийце моего брата, я должен этого очень сильно захотеть! Ну а если не захочу, я продам вас в рабство ногайцам. За вас я получу цену полтысячи кибиток. Но, может быть, я не стану вас продавать, а просто выброшу, как ненужные старые вещи, и ваши трупы сгниют в черной земле Хара-Базар!

– Гос-споди… – бессильно прошептала Эрле. – Господи, неужто и он дитя твое?!

Она забыла, что Эльбек знает по-русски. Он пристально взглянул на нее.

– Эрле… Ты приносишь несчастье своим мужчинам, так что не жди от меня пощады. Ну? Я жду!

И Эрле, словно в тумане, увидела, как Анзан медленно поднесла руки к груди и, путаясь пальцами, принялась расстегивать свой нарядный терлык…

Делать было нечего. Эрле скинула одежду и равнодушно выпрямилась; глаза Эльбека ее не смущали. Все равно она решилась завтра умереть, так что ей до его глаз! И вдруг она заметила, что Анзан, которая пыталась прикрыть ладонями грудь и стыдное место, тоже не сводит с нее взора.

Эрле возмущенно повернулась к ней. Недавние соперницы застыли, пристально, жадно оглядывая одна другую, не в силах сдержать сжигавшее их любопытство. А Эльбек, развалившийся на кошме, вдруг подобрал колени и учащенно задышал, ибо не всякий смог бы спокойно выдерживать созерцание этих двух нагих красавиц. Таких разных и в то же время таких похожих, ибо Природа-Мать сотворила истинную красоту безусловной и необоримой для всех племен и народов!

Белая кожа Эрле казалась матовой, а смуглое, гладкое тело Анзан отливало медным блеском. Эрле была высокая, длинноногая, с узкими, но прямыми плечами, груди ее были пышны и упруги. Анзан оказалась гораздо ниже ростом, с небольшими, полными ногами, покатыми плечами и маленькими, словно у юной девушки, грудями. Но бедра у обеих женщин были округлыми, сильными, отчего их фигуры напоминали узкогорлые, осадистые кувшины. Они обе были красивы, и погасшие от горя глаза Анзан вновь вспыхнули ревностью, ибо она и мертвого Хонгора не хотела делить ни с кем. Да и Эрле, вообразив тело Анзан сплетенным с телом Хонгора, опустила голову, подавленная тоской. Ведь после погребения Намджила Хонгор так и не взглянул больше на Эрле. Ни разу не взглянул, даже когда она рухнула в отчаянии наземь. И если сначала рядом с горем жила в ее сердце какая-то неразумная, детская обида на Хонгора за то, что он не бросил ей этого последнего, пусть даже укоряющего взгляда, будто хотел враз освободить ее от себя, теперь в душу проскользнула змея-ревность: а не забыл ли Хонгор в те минуты о ней, думая лишь об Анзан, о ее теле, о ее красоте?..

Тут Эльбек прервал ее тягостные мысли:

– Я поступлю, как Хонгор. Я выбрал! Ты, Эрле, можешь одеться. Потом ты сядешь там, в углу. Сегодня ночью я буду спать с Анзан! – И он от души захохотал, увидев то, что и ожидал увидеть: мгновенный промельк изумления и невольной досады на лице Эрле.

О, Эльбек хорошо знал женщин!

* * *

Он связал ее скользкими веревками из конского волоса, потом ремнем пристегнул ее руки к кольцу в стене кибитки. Она заставляла себя зажмуриваться, но стоило только приоткрыть глаза, как она снова и снова видела черную тень, ерзавшую по ширдыку. Эльбек придавил к белой кошме распростертое тело Анзан и навалился на нее, даже не сняв одежды, только распустив пояс. Кинжалы в двух ножнах, справа и слева, позванивали в такт его содроганиям; и этот звон сливался в ушах Эрле в какое-то зловещее песнопение.

Быстро утолив свою первую жажду, Эльбек начал медленно и искусно услаждать Анзан. Пальцы его сновали по ее груди и животу, словно перебирали струны домбры, и то были самые чувствительные струны. Как ни противилась она, как ни крепилась, как ни зажимала ладонями рот, очень скоро у нее вырвался стон блаженства; тело ее забилось в умелых руках Эльбека, который, приподнявшись, взирал на нее со злорадной улыбкой.

– Танцуй для меня, Анзан! Танцуй еще! Играй бедрами!

Было понятно, что этим насильственным блаженством Эльбек унижал Анзан так же, как только что рассчитанно унизил Эрле, отвергнув, но принудив смотреть, как он совокупляется с другой!

Когда сладострастные содрогания Анзан сменились рыданиями стыда и ненависти, Эльбек вновь навалился на свою жертву, но теперь он сдерживал наступление своего наслаждения, терзая Анзан нарочитой грубостью и жестокостью, порою пуская в ход плеть, порою кулаки. И потом опять придавливал рыдающую женщину своим сильным телом. В этом было что-то нечеловеческое и даже не звериное. Казалось, не мягкую арзу пил Эльбек накануне, а ядовитый хорон [45], вселяющий безумие!

Эрле казалось, что это длится вечность… Уже погасли все шумуры, кроме одного, горевшего у самого изголовья страшного брачного ложа; и в его свете Эрле видела лицо Анзан.

Она повернула голову к связанной девушке и пристально глядела на нее. Слезы и пот смешались на ее щеках, искусанные губы кровоточили. Но сухие темные глаза напряженно смотрели на Эрле, словно Анзан пыталась заставить ее понять что-то.

Кое-как смахнув плечом слезы (она и не замечала, что давно уже плачет от бессильной, мучительной жалости), Эрле вгляделась – и наконец заметила, что левая рука Анзан медленно тянется к ножу, пляшущему на бедре Эльбека.

«О господи! Анзан! Неужели она сможет?!»

Стиснув зубы, Эрле смотрела на тонкие, смуглые пальцы, которые уже доползли до ножен, нащупали серебряную резную рукоять кинжала и осторожно-осторожно потащили его из ножен.

Эрле, изогнувшись, вцепилась зубами в ткань терлыка на плече, чтобы не вскрикнуть, не спугнуть Эльбека; сердце ее почти перестало биться.

Вот Анзан вынула нож; вот она медленно сгибает руку в локте; вот поворачивает ладонь и перехватывает рукоять поудобнее…

«Почему левой? Правой ведь сподручнее!» – подумала Эрле, но тут дыхание ее пресеклось, потому что вместо того, чтобы поднять руку и ударить Эльбека сверху в спину или сбоку в горло, Анзан вдруг неловко замахнулась и вонзила нож в левый бок, между ребер, в сердце… себе.

Кровь обагрила белый ширдык, кровь хлынула изо рта Анзан прямо в лицо замершему Эльбеку.

«Она спаслась сама! Сама, как если бы убежала одна, бросив меня на растерзание врагу!»

Эта мысль обожгла Эрле. И она закричала так, что страшный крик бросил ее в глухую, милосердную тьму беспамятства.

18. Степная ночь

Эрле очнулась от мучительной боли. Ее связанное, неловко упавшее тело так затекло от долгого беспамятства, что она не сдержала слез, когда попыталась расправить ноги и размять руки, заломленные за спину.

Из-за слегка откинутой кошмы проникал солнечный свет. Эрле вгляделась в полумрак кибитки и увидела широкий кровавый след, ведущий к выходу. Поодаль, на разбросанных ширдыках, храпел Эльбек. Рядом валялись два пустых донджика, которые на исходе ночи еще были полны арзы.

Эрле затрясло от ненависти. Эта мерзкая тварь, этот злодей вышвырнул из кибитки мертвое тело Анзан, а потом, упившись до бесчувствия, сладко уснул!

О, если бы удалось развязать руки… Эрле остервенело билась на привязи. Кажется, ничего еще не просила она у бога так страстно – ни любви, ни счастья, как одно лишь мгновение свободы сейчас! Второй нож все еще на поясе Эльбека; и уж Эрле-то не сделает такой глупости, как Анзан: она прикончит Эльбека, пусть ее даже потом привяжут к лошадиным хвостам, как Хонгора!

Она столь ясно представила, как перережет глотку Эльбеку, что даже застонала от счастья. Тут же боль в ободранных руках вернула ее к действительности. Эрле замерла, переводя дыхание, глотая злые слезы, и вдруг услышала странный шум, доносившийся снаружи. Конечно, день ведь в самом разгаре, мало ли у людей хлопот? Но этот шум не был повседневным, обычным. В нем было что-то очень тревожное. Но у Эрле сейчас сил не было тревожиться о чем-то непонятном. Она думала только о спасении. И, подвинувшись к выходу так близко, как только позволяли ремень и веревки, она закричала:

– Помогите! Помогите мне!..

И тут же, спохватившись, испуганно оглянулась на Эльбека. Слава богу, он по-прежнему беспробудно спал. Ободрившись, Эрле начала кричать что было мочи, призывая Цецена, других соседей… Но никто не отозвался на ее зов.

Она слышала лай собак, ржание лошадей, блеяние овец и негромкие, озабоченные голоса людей. Эти люди никак не могли ее не слышать. Но все же никто не пришел. И Эрле наконец поняла, что со смертью Хонгора и Анзан оборвались все нити, связывающие ее с калмыками. Она даже не стала им врагом. Она больше не существовала. И ее мольбы о спасении значили для них теперь не более, чем вопли глупого куличка в камышах на берегу дальнего ильменя!

Ей хотелось пить, она ничего не ела уже вторые сутки, хотелось умыться, переплести спутанные косы – и ничего этого она не могла сделать, пока Эльбек не соблаговолит пробудиться и развязать ее. Эрле показалось вдруг, что она стоит на краю своей собственной могилы и смотрит на себя же, вытянувшуюся там, на темном дне, чужую, далекую, уже отошедшую от радостей и горестей жизни… Жалость к себе и страшная тоска нахлынули с такой силой, что она повалилась ничком и зашлась в рыданиях.

Долгие слезы утомили ее так, словно вся кровь вышла с ними из тела. И Эрле даже не помнила, как забылась тяжелым сном.

Проснулась она от резкого ожога и не сразу поняла, что это плеть впилась ей в спину. С криком откатилась в сторону. Эльбек, словно обезумев, стоял над нею, держа в левой руке воздетую малю, а в правой – нож. Она уже решила, что настал ее последний миг, когда Эльбек нагнулся. Острие задело ее спину. Он одним движением разрезал веревки на ее запястьях и сильным рывком заставил подняться.

Замлевшие ноги подломились, но Эрле принудила себя стоять.

– Почему ты молчала? – взревел Эльбек. – Почему не разбудила меня?!

Он вытолкнул ничего не понимающую Эрле из кибитки с такой силой, что она упала на колени и, ахнув, прижала руки ко рту, потому что увидела вокруг…

Нет! Ничего не увидела Эрле. Ни одной кибитки, ни одного человека или животного, даже ни одного следа – только белый мягкий снег, белая пустая степь. Воистину, можно было подумать, что некая злая сила вдруг перенесла кибитку Хонгора из улуса бог весть куда, если бы не четыре шеста, возвышавшихся над могилою Намджила и подтверждавших, что и эта могила, и кибитки, и Эльбек с Эрле остались, где были. Однако же весь улус…

– Они ушли! – снова взревел Эльбек. – Они ушли, когда я спал! Как же ты посмела не разбудить меня?

– Я будила тебя, – пробормотала Эрле. – Я кричала, но ты спал так крепко! И я не знала, не знала, что они уходят!

Так вот почему ей показался таким странным и таким знакомым шум, слышанный днем! Это был шум цоволгона. Шум сборов в дальнее кочевье.

Да, они с Эльбеком остались, но все другие ушли. Ушли, забрав все свое имущество, уведя весь домашний скот и, наверное, тюмены с дальних пастбищ, а снег-сообщник торопливо замел их следы.

Степь лежала такая белая и чистая под розовым предзакатным небом, что Эрле невольно залюбовалась ее спокойной красотою. И все-таки что-то еще тревожило ее. Внезапно поняла – что: на всех четырех шестах, обозначавших место погребения Намджила, развевались черные лоскуты. Точно такой же черный лоскут болтался над кибиткою, далеко-далеко видный на гладкой, как блюдо, степи. А еще вечерний ветер пошевеливал какими-то шкурками, корешками, сушеными звериными лапками и птичьими коготками, подвешенными к шестам.

Эрле не смогла сдержать дрожь. Она слышала, что черные тряпки вывешивают над теми кибитками, которые посетила черная смерть: оспа. Таких несчастных бросают в степи одних, им остается уповать лишь на милосердие божие… Вот и их с Эльбеком бросили здесь, оставив на кибитке черную отметину той ненависти, которую питали к ним калмыки. Ну а колдовские талисманы, конечно, должны были навлечь на них всяческие несчастья.

Ярость Эльбека не знала границ. Изрыгая самые страшные проклятия, он посулил, что еще до наступления ночи нагонит откочевавший улус и отомстит!.. И немало минуло времени, прежде чем он сообразил то, что Эрле поняла сразу: калмыки увели с собою не только свою скотину, но и тех лошадей, на которых прибыли в улус посланники хана. Так что уехать отсюда Эльбеку было не на чем.

* * *

Эрле пришлось вынести новые побои, прежде чем Эльбек немного успокоился и решился идти в ханскую ставку пешком. Он пинком зашвырнул Эрле в кибитку, приказав собрать ему еды в дорогу, а сам кинулся сдирать черные тряпки и зловещие амулеты с шестов.

Эрле раньше всего с наслаждением напилась, потом, заправив салом шумуры, зажгла свет и принялась прибираться в разоренной, оскверненной кибитке Хонгора. Она была словно в оцепенении, и даже ярость и побои Эльбека мало трогали ее. Сил следовать за ним по степи у нее явно не было, так что она решила остаться здесь. Одна наедине с неминуемой смертью.

Эльбек не возвращался долго. Эрле скатала пропитанные кровью ширдыки и постелила другие, чистые. Она уложила холодное вареное мясо в тулум и налила воды в бортху: вот и припас в дорогу Эльбеку. Тем временем согрелся котелок, и Эрле вымыла посуду с остатками вчерашнего пиршества. Снова поставив воду на очаг, Эрле дождалась, пока она закипит, и торопливо вымылась, сменив свою грязную одежду на старый, но чистый терлык Анзан. Поела и даже успела полежать немного в полутьме.

Вдруг полог отодвинулся, и в кибитку ввалился Эльбек.

Он остановился, странно, как бы испуганно глядя на Эрле. Его вдруг шатнуло, раз и другой; он едва устоял, но, сделав несколько шагов неуверенной, как у пьяного, походкой, вдруг повалился на колени, а потом со стоном вытянулся на полу.

Эрле недоверчиво уставилась на него. Сначала показалось, что Эльбек притворяется. Но зачем бы ему?.. К тому же лицо его страшно раскраснелось, а губы посинели.

С трудом перевернувшись на спину, он что-то пробормотал, потом еще раз.

Эрле прислушалась. Эльбек просил пить.

Через силу Эрле приблизилась и напоила его, недоумевая, что же такое свалило его с ног? Устал? Выпитая арза все еще дурманит?.. Однако сейчас он был ничуть не опасен, а потому Эрле небрежно, с брезгливой жалостью набросила на него кошму, ибо калмыка бил озноб, а сама свернулась клубком под стареньким учи Хонгора.

Она заснула почти тотчас, но сон был не долог, потому что ее скоро разбудили стоны Эльбека. Он опять просил пить; пил с жадностью, а потом сразу забылся.

Сон Эрле уже прошел, и она неподвижно лежала, кутаясь в вытертую овчину, глядя во тьму расширенными, неподвижными глазами.

Значит, калмыки ушли… Ушли! Эрле знала, что такое цоволгон, как трудно вот так, в одночасье, всему улусу сняться с места и бесследно растаять в зимней степи. Конечно, мужчины были вынуждены подчиниться закону и принять участие в казни Хонгора, но они всем существом своим противились этому: достаточно вспомнить лицо Цецена. Они простерли свою покорность даже до того, что не стали вмешиваться, когда жена их погибшего сородича стала собственностью ханского посланника. Но при виде окровавленного трупа Анзан, выброшенного пьяным Эльбеком, их долготерпение иссякло. Ненависть и презрение к тем, из-за кого погибли Хонгор и Анзан, были столь велики, что калмыки не удостоили их на прощание даже оскорбления, даже проклятия!

В этом были простота и достоинство, пусть и чуждые Эрле, но потрясшие ее. Русские поступили бы иначе! Эрле представила пляшущее пламя, пожирающее избу злодея, счастливые от утоленной ненависти лица крестьян… А эти, с непроницаемыми узкими глазами, стиснутыми ртами, молчаливые, бесстрастные… Такие непонятные Эрле! Ну что ж, если даже близким родственникам бывает трудно ужиться друг с другом, то разве мыслимо, чтобы дети разных племен нашли сердечное понимание и согласие? Какие бы общие заботы ни соединяли два народа, никакая сила и власть не смогут надолго притушить исконную, врожденную, естественную неприязнь несхожих, чужих по крови существ. Язык, нравы, образ жизни, образ мыслей и чувства – все это непримиримо. Вечно и неизбывно проклятие башни Вавилонской!

Бросить в степи безлошадного Эльбека значило для них отомстить. Ну а бросить Эрле значило всего лишь исторгнуть из себя нечто инородное. Одно странно: как им удалось уговорить уйти ламу? Он-то должен был предупредить Эльбека. Не могли же его утащить силой, погрешив против служителя Будды! И как мог лама спокойно смотреть на эти знаки смерти, поднятые над юртой, где оставался живой Эльбек?

Внезапно какая-то мысль пронеслась в голове. Невнятная, но такая страшная, что Эрле застыла от одного лишь прикосновения ее крыла. Но она не успела додумать, потому что мучительный стон Эльбека заставил ее вскочить. Он невнятно кричал что-то, и Эрле, схватив плошку-ночник, склонилась над ним.

Его бил озноб, лицо горело. Едва шевеля сухим, распухшим языком, Эльбек выговорил:

– Они сожгли его… Наверное, он умер вчера. Я нашел его под снегом. Обугленный труп. Его сожгли, а нас бросили. Я умру. И ты тоже со мною…

И смутная догадка Эрле обратилась в страшную уверенность. Они с Эльбеком поняли бы все гораздо раньше, если бы не снег, покрывший землю. Не только из-за Хонгора и Анзан откочевали калмыки! Они ушли еще и потому, что умер лама, что другой посланец хана тоже носил в себе заразу! И черные лоскуты на шестах и над кибиткою – это вовсе не колдовство, призывающее напасти на головы убийц. Это знаки черной смерти, поселившейся здесь!

Мгновение, и Эрле была возле выхода. Брошенный учи словно бы сам взлетел на плечи; одной рукой она подхватила тулум с едой, другой – наполненную бортху и, поддав коленом кошму, заслонявшую отверстие, выскочила из кибитки. И тут же была отброшена с такой силой, что едва не упала навзничь!

Что случилось? Ведь накануне лег на землю тихий синий вечер, так откуда же нанесло это марево метели, откуда примчались лихие вихри, сбивающие с ног? Как могла Эрле даже сквозь сон не услышать пронзительных завываний ветра? Право слово, буран словно бы поджидал, пока она выйдет!

Эрле отступила в глубь кибитки и растерянно оглянулась на Эльбека.

Он внимательно смотрел на нее блестящими от жара глазами, сухие губы его чуть дрогнули в странной улыбке:

– Сегодня ты не уйдешь…

И, словно подавившись словами, вдруг стал кашлять кровью.

Эрле снова повернулась к бушующей мгле. Чудилось, это тайные думы Эльбека вырвались на волю, чиня суд и расправу, неся бурю и ураган. Какие же бездны преисподние таились в этой молодой и черной душе! Эрле словно бы видела кипение его злых страстей. Что за человек? Хрипит, давится кровью, а в глазах разгорается пламень ненависти.

«Так он меня ненавидит! – вдруг поняла Эрле, похолодев. – Он все сотворил со мною не по лютости естества своего, а потому что ненавидит меня!»

Страх, бешенство, гордость – все смешалось в душе. Держась нарочито прямо, она прошла к своему уголку и села, зябко кутаясь в учи.

Сейчас ей не уйти. Этот буран закружит, собьет с ног, загубит скорее, чем черная смерть. Надо подождать до утра. О да, она подождет, а потом…

– Ты хоть знаешь, куда пойдешь?

Эрле даже вздрогнула.

– Тебе что за печаль? Пойду куда глаза глядят, лишь бы от тебя подальше.

– Больше двух дней в степи ты не выдержишь, – мрачно предрек Эльбек. – Зима, стужа, бездорожье… Весть о черной смерти уже облетела Хара-Базар! Сейчас в трех днях бешеной скачки на лучшем жеребце из ханского тюмена не сыскать и следа жилья! Ты никого не найдешь. Упадешь в степи, будут твою голову вороны в балке клевать!

– Ну а что тебе? – вскинулась Эрле. – Велика радость, да? Или здесь, или в степи – конец один, но там хоть на вольном ветру, на просторе закрою глаза свои! А ты…

– Если ты останешься со мною и исцелишь меня, то клянусь белыми одеяниями небесных тенгри, что выведу тебя к русским землям! – надсадно просипел Эльбек.

Ошеломленная Эрле воззрилась на него во все глаза:

– Да я умру скорее, чем…

Но Эльбек перебил ее вновь:

– Одно знаю средство: чистый огонь. Дым его охранит тебя от заразы. – Голос его ослабел.

Но Эрле-то хотела сказать совсем иное: она лучше умрет, чем станет ходить за этим душегубцем, ибо даже прикосновение моровой язвы было для нее не столь злотворно, как несносны его вид и взгляд. Но вдруг как-то стыдно сделалось откровенно собачиться.

– Почем ты знаешь, может быть, во мне уже сидит твоя зараза?

Показалось или запавшие глаза Эльбека блеснули искренним сожалением?

– Знаешь ли ты, что на пороге смерти можно прозревать будущее? Я вижу тебя на нескончаемой дороге… Но я не вижу на ней себя. Мой путь оборвется, твой путь еще продлится.

– Твой оборвется?! – вне себя вскричала Эрле. – То есть ты умрешь?! Значит, мне все равно не излечить тебя, как бы ты ни уговаривал меня остаться?

В полутьме блеснули зубы Эльбека.

– Я знаю, что меня не возьмет черная смерть. Еще ребенком был я, когда мне предсказали гибель в огне. А потому я повторю свою клятву: помоги мне, и я увезу тебя к твоему племени.

Эльбек умолк, завел глаза, и Эрле показалось, что он даже дышать перестал. Странно спокойная, она сбросила учи и, достав из-под нар мешок с кизяком, раскрошила одну сухую лепешку в горящий шумур. Едкие струйки потекли вверх, и Эрле покорно дала охватить себя дыму, прежде чем подошла к обеспамятевшему Эльбеку и смочила его пересохшие губы водой.

* * *

Порою Эрле казалось, что она низвергнута в некую бездну безначального и бесконечного времени, из которой никогда уже не выберется. В эти дни впервые в своей жизни она захотела потребовать от Судьбы ответа за новую напасть, которую та на нее обрушила. Эрле безропотно, смиренно снесла бы собственную болезнь, ибо в этом видела прямое наказание за свои грехи, уж сколь времени не отпущенные в церкви. Но то, что она принуждена ходить за Эльбеком… Никто не сделал ей столько зла, как он! Даже лиходейства Неонилы Федоровны, даже лютость Вайды и насилие Вольного меркли. И вот, поди ж ты, жизнь зависит от того, выздоровеет ее враг или нет.

Но чем, о господи, могла она вылечить Эльбека?! Только тем, что поила его мясным отваром да обтирала горячей водою бесчувственное, изнуренное тело, меняла подстилки? Тем, что, ненавидя его до дрожи, молила Пресвятую Деву сохранить ему жизнь, ибо против воли, против рассудка, сердцем поверила клятве, данной на пороге смерти? Страх собственной погибели как-то притупился в ней. Когда ударялась в слезы, печаль ее текла безутешно; однако ж хоть немного, а научилась она терпению…

Чудо не чудо, но она не подхватила даже легкого жара! Или и впрямь дым оборонял от заразы? Или прежде слишком часто бывала она куда более легкой добычей для Смерти, чтобы сейчас эта госпожа тратила на нее силы?

Ну а Эльбек хворал тяжко. Лицо его распухло, вздулись пузырьки. Лопаясь, они сочились гнойной сукровицей, и Эрле с трудом заставляла себя утром и вечером обтирать лицо больного тряпицей, смоченной в отваре сухого джагамала, дикого лука. Лук – он ведь от семи недуг! Все равно иных лекарств не было.

Ветры выли над сухими, обтрепанными ковылями, над затаившейся степью, над плоскими курганами, теребили черную тряпку над кибиткой, которая молчаливо и страшно рассказывала миру, что здесь обиталище смерти…

Эрле потеряла счет дням и, когда однажды в лицо ей пахнуло не сырым морозом, а пряным теплом, даже не сразу поняла, что зима наконец иссякла, пришло время Цаган-Сара. Время выхода из холодов, время весны…

Степь изменилась в одночасье. Солнце слизнуло остатки снега, высушило черную грязь и песок; земля подернулась такой дружной, яркой зеленью, что Эрле могла часами бродить вокруг кибитки без дела, с умилением глядя на ожившую степь.

Наверное, правду сказал тот, кто предрек Эльбеку, злому калмыку, иную смерть! Ибо он хоть и медленно, но начинал выздоравливать. Лицо его покрылось коростой, но Эльбек уже был в полусознании, а потому мог удерживать свои руки, рвущиеся к зудящей коже. Эрле смазывала ее бараньим салом, чтобы размягчить; и там, где короста постепенно отваливалась, она видела чистую, гладкую кожу, не тронутую рябинками-оспинами. Она-то боялась, что, увидев свое лицо, на котором черти горох молотили, Эльбек исполнится новой ненависти к ней, ибо на ком он еще мог срывать свою злобу? Пока можно было уповать на лучшее.

Впрочем, он был еще так слаб, что головы не мог поднять, не то что лютовать.

* * *

Однажды она забрела в степь довольно далеко. Травка все выше поднималась над землею, и Эрле хотела поискать съедобной зелени: от мяса уже с души воротило, а запасы сушеной толченой боронцы [46], из которой она варила кашу, давно вышли.

Воротилась уже после захода солнца с охапкой молоденьких листочков и тут же затеяла варить зеленые щи прямо на дворе – невыносимо захотелось еще побыть на свежем воздухе. Серый слоистый столб дыма поднимался над землею, и Эрле мысленно побранила себя: Хонгор учил ее никогда не разводить огня в открытой степи вечером, ибо дым виден очень далеко и может привести недоброго человека к одинокому кочевью. И все же она доварила щи, потом еще нагрела воды помыться самой и обмыть Эльбека.

Она знала, что нет ничего приятнее и целебнее для болящего тела, нежели прохладная чистота. Ну а иссохшая нагота Эльбека почему-то смягчала ее ожесточившееся сердце. Голый и беспомощный, он был похож на спящего мальчика; и Эрле часто вспоминала в такие минуты белоголового Алекса-Алешеньку, тепло сопевшего на ее плече. В этот вечер она до того забылась в раздумьях, что вообразила Алекса и Эльбека своими младшими братьями. Тотчас с ужасом спохватилась: у нее уже был брат! Был… или даже есть, если остался жив. Стиснув зубы, чтобы удержать рыдания, она одела Эльбека, погасила свет и легла спать. Сон долго не шел к ней, и только тяжелые слезы наконец-то сморили ее.

Ей снился Алексей. Он шел куда-то по мощенной бревнами Ильинке, мимо Ямской слободы, а Лиза бежала за ним. Надо было что-то сказать ему, упредить от чего-то. И она спешила, задыхаясь от страха, что не догонит Алексея, а пуще от того, что не помнит, о чем же надо ему сказать!

Она путалась в тяжелых юбках, с каждым шагом бежать было все труднее. Ноги словно бы в песке вязли! Лиза с досадой поглядела вниз и ужаснулась, увидев, что по щиколотку проваливается в бревна: они были насквозь прогнившие, трухлявые, как могильный тлен!..

От страха силы ее удесятерились, и она все же догнала Алексея.

Запыхавшись, не в силах молвить ни слова, схватила его за плечо, заставила обернуться… и отпрянула с диким воплем: на нее смотрело мертвое, черное, обугленное лицо Эльбека.

Она вскинулась с пересохшим горлом, унимая бешеный стук сердца, и услышала, как мучительно стонет Эльбек. И что-то еще было… Что-то еще. Неясное. Тревожное!

Эрле натянула одежду и сделала несколько шагов по кибитке, как вдруг ноздри ее затрепетали. Отчетливо пахло дымом, но это не был привычный запах перегоревшего кизяка. Дым был свежий, едкий, горячий, и в полумраке Эрле разглядела густые серые струи, ползущие в кибитку. Одна стена как раз там, где лежал Эльбек, уже затлела!

Схватив донджик, Эрле вылетела из кибитки и плеснула воду на горящий войлок. Огонь зашипел и погас, но маленькие язычки еще лизали крепко сбитую серую шерсть. Эрле замахала полушубком, била им что есть силы, пока пламень не угас. Перевела дух и вскрикнула, замерла: рядом с нею вдруг вонзилась горящая стрела! Войлок снова занялся.

Эрле обернулась и увидела совсем рядом всадника. Он неторопливо прилаживал к тетиве новую стрелу, но при виде лица Эрле невольно опустил лук.

– Что ты наделал! – выкрикнула Эрле с ненавистью и тут же поняла, что перед нею не калмык. Он был более круглолицый, желтокожий, с маленькими глазками-щелочками, с клочком черных волос на подбородке; одет в рваный полушубок, облезлый малахай и грязные грубые сапоги. Самый последний подпасок-байгуш не мог быть так неряшлив и ободран! Да и лук его выглядел несколько иначе, нежели калмыцкие саадги. Может быть, перед нею один из тех самых ногайцев, о которых Эрле слышала только недоброе?

– Их-ха! – не то присвистнул, не то провыл он. – Русская девка!

Эрле не тотчас осознала, что он говорил по-русски, искажая, коверкая слова, но вполне понятно. Это ее чуть ли не позабавило: в сей бесконечной степи, кажется, почти все знают по-русски, хотя кичатся своею свободой от власти русских государей. Но тут за спиной затрещал горящий войлок, и Эрле, отвернувшись, снова принялась сбивать огонь полушубком.

– Отойди, женщина! – крикнул ногаец. – Не то следующая стрела будет твоя!

Ярость захлестнула Эрле и понесла ее на своей кружащей голову волне.

– Ну так стреляй! Ты же явился сжечь кибитку, где поселилась черная смерть? Ну так жги!

– Тот человек, который лежит в кибитке, твой муж? – спокойно спросил ногаец. – Он дорог душе твоей? Почему ты так жаждешь умереть вместе с ним?

– Я!.. – крикнула Эрле и осеклась. Иначе ей пришлось бы сказать: «Я ненавижу его больше всех на свете!»

Ногаец ощерил мелкие гнилые зубы.

– Я тоже одолел черную смерть несколько лет назад. Если она тебя не тронула, значит, тебе суждена долгая жизнь! Когда я вчера увидел столб дыма, то сразу понял, что мне уготована хорошая добыча.

И не успела Эрле глазом моргнуть, как ногаец сорвал с пояса аркан. Раздался тонкий свист, и петля захлестнула плечи Эрле, прижав ее руки к бокам так, что она и пальцем не могла шевельнуть. Ее сбило с ног, проволокло по траве, и она оказалась лежащей под копытами.

Соскочив с седла и обдав Эрле зловонием немытого тела, ногаец проворно обмотал ее веревкой, с усилием вскинул на седло и крепко приторочил веревку. А потом вновь принялся расстреливать кибитку из лука, неторопливо насаживая на острия стрел кусочки зажженного трута, не обращая ни малейшего внимания на перепляс лошади, испуганной запахом пламени, рыданиями беспомощной Эрле и дикими воплями, которые неслись из охваченной огнем кибитки.

В предсмертной ярости Эльбек кричал, и слова его пронзили Эрле, словно стрелы, жгли ее, словно пламень:

– Будь проклята ты! Будь проклято твое сердце! Да не найти тебе счастья на пути твоем! Пусть сгорит твое сердце, как горю я!..

Она и не знала, что прозрение – это такая мука; что понять не понятое прежде – это тоска и страдание… Ох, кажется, никогда в жизни еще не рыдала Лиза с таким отчаянием, как в тот миг, когда глядела на полыхавший посреди весенней степи огромный костер, в котором сгорал ее враг, ее злейший враг…

Человек, который ненавидел ее, потому что не умел любить иначе, как с ненавистью.

Часть III

ЗАПОРОЖЦЫ

19. Лех Волгарь

– Ой, полети, галко,
Ой, полети, чорна,
Тай на Сичь рыбы исты.
Ой, принеси, галко,
Ой, принеси, чорна,
Вид кошового висты…

– Тихо, сербиян! – шикнул Панько. – Накличешь, гляди, сам чего не знай!

Миленко смущенно умолк, покосился на Волгаря. Тот чуть улыбнулся, стараясь приободрить молодого сербиянина, которому так-то полюбились запорожские песни, что он то и дело, мешая родные, сербские, и малороссийские слова и напевы, норовил затянуть только что услышанную песню. Но Панько, сейчас заставивший Миленко умолкнуть, тоже прав: не до тоски, не до печали нынче, когда солнце уже покатилось к закату, а лишь только смеркнется, на байдаках опустят весла на воду и ринутся запорожские «чайки» к берегу – на штурм Кафы [47].

Лех Волгарь поднес к глазам подзорную трубу. Да, над Кафою лениво гаснет день. Зарумянившись, потемнела ранее светлая цепь горных вершин; горы слились с мелколесьем в одну темную, неровную полосу, окружившую город. Но закатное солнце ярче высветило острые верхи минаретов, купола мечетей, многочисленные строения и даже остатки древних, эллинских еще, императором Феодосием поставленных крепостей. Прекрасное, странное, чарующее зрелище!

Лех опустил трубу, и призрак Кафы растворился в мареве. Надо надеяться, что и казацкие «чайки», весь день простоявшие в открытом море, столь же неразличимы с берега. В худшем случае, в ослепительном блеске солнечных искр лишь черные точечки маячат!

Днем царил полный штиль, но под вечер поднялся ветерок. Ожили бессильно повисшие оранжевые, пурпурные и белоснежные паруса на кафском рейде, затрепетали, налились; помчались в море турецкие томбазы, итальянские бригантины, испанские каравеллы. Борони, боже, чтоб хоть одну из них нанесло сюда, где колышутся на волнах нетерпеливые «чайки»!

Казаки готовились к бою. Мылись, стиснув зубы, брились остро отточенными сабельными лезвиями; меняли исподнее. Проверяли оружие и сытно ужинали хлебом, салом и саломатой [48].

Лех Волгарь раза два хлебнул, обжегся и отложил ложку. Желтое летошнее сало тоже не лезло в горло. Он грыз сухари, запивая тепловатой, отдающей дубом водой из долбленки.

– Что ж не ешь, брате? – спросил Миленко, дуя на ложку и со смаком жуя ломоть сала на черном кислом хлебе. Вгляделся в хмурое лицо друга, перечеркнутое тонким шрамом, и тоже погрустнел, даже отложил ложку.

– Жарко, брате… – лениво отозвался Волгарь. Скинув сорочицу, он опустил за борт бадейку, опрокинул на себя прохладную, благодатную воду и наконец-то перевел дух.

– Ох вы, русы! – засмеялся Миленко, глядя на мокрую, в скобку стриженную голову своего побратима, невольно повеселев от того, что Лех пусть на миг, но скинул тяжесть с души. – Вы, русы, – медведи! Я слыхал, что по зимам вы спите в берлогах, а лишь только развеснеется, выходите на свои поля.

– Коли так, – ни с того ни с сего разобиделся долговязый Панько, – то вы, сербияне, – козлы горные! У вас даже краина такова есть – Черногория!

– Черногория – та же Сербь, – улыбнулся Миленко. – Скажут тебе – черногорец, значит, то серб. Я сам черногорец. И кралевич Марко, герой наш, был черногорец!

– Что ли горы в той краине черны? – не унимался Панько.

– Горы?.. – рассеянно отозвался Миленко, вновь принимаясь за еду. – Горы? Нет, они зелены: лес на них стоит. Сини горы есть, когда издали глядишь… Вот говорят: Белая Русь, так что же, земля в ней бела?

– Бела, – промолвил Волгарь. – От снега бела. И в Великой Руси, и в Белой, и в Малой!

Он ознобно передернул плечами и умолк, более не слыша товарищей.

…Давненько же расстались мы с Алексеем Измайловым! Поздней осенью 1759 года он очертя голову пустился в путь неведомый, не помышляя, сыщет ли славы и новой чести себе или же низринется в бездну отчаянную всякого зла, желая как можно скорее очутиться подальше от Нижнего Новгорода – средоточия злых шалостей своих, и от Москвы, от Измайлова, где отец его, князь Михайла Иванович, должно быть, уже получил и прочел прощальное послание своего непутевого сына, и отвратил от него взоры навечно, и обратил любовь свою на вновь обретенную дочь…

Нет, собственное прошлое не прибавляло бодрости и спокойствия Алексею; и в смятении своем он почти и не замечал пути своего: резко на юго-запад, на Рязань, Орел, Курск, а затем на Полтаву – неустанный путь прочь из сердцевины России к ее окраинам.

Понятно, Сечь нынче была уж не та, что век или даже полвека назад! Лишившись большинства своих вольностей, делавших ее почти самостоятельным государством в пределах Малороссии, Сечь, однако же, оставалась прежнею преградою меж миром христианским и мусульманским, миром православным и католическим; все так же обороняя юго-западные рубежи России в том краю, который малокровным европейцам чудился неким преддверием ада; ну, а запорожским казакам представлялся землей обетованной, несмотря на его пустынность, летний зной, зимнюю стужу, страшное безводье и губительные ветры. Сюда почти не могла досягать ни рука царского чиновника или пана-тирана, ни власть гетмана; здесь молодцам нипочем были татары и турки. «Сичь – мати, а Великий Луг – батько!», «Степь та воля – козацькая доля!» – этим все сказано.

В селе Старый Кодак, куда попал Алексей, стоял компанейский полк – один из немногих оставшихся после 1726 года, когда русское правительство, косо смотревшее на компанейские полки, ибо они были в особой чести при Мазепе-предателе, резко сократило их число, позволив, однако, выполнять прежние задачи: в отсутствие боевых действий охранять рубежи империи и блюсти порядок внутри южной Малороссии.

Сотником полка был Василь Главач. За сорок прожитых годов не нажил он никакого добра, кроме семнадцатилетней дочки Дарины, прижитой им от веселой полтавчанки (на грех, как известно, мастера нет!), а после ее недавней смерти взятой отцом к себе. Дарина стала любимой сестрой всей сотни благодаря своему необычайно легкому, веселому и приветливому нраву.

Не быв совершенно хороша лицом, она при своих черных очах и румяных щечках гляделась лучше многих красавиц. Алексей редко встречал в жизни девушку, умеющую способнее Дарины так обольстить на минутку юнца и вместе с тем привлечь к себе уважение седой головы. Чем-то она напоминала ему Лисоньку, в чем Алексей изо всех сил старался не признаваться даже себе. Не то чтобы снова стал он искать отрады и любви: любить он с некоторых пор зарекся. Но всякая печаль имеет свое время; и он невольно стремился нравиться пригожей дивчине. Впрочем, Алексею и стремиться к сему не надо было, ибо не встречалось ему еще глаз, кои не вспыхнули бы зазывно или не потупились стыдливо при виде его. И знакомство его с Дариною неминуемо уподобилось бы соединению огня с соломой, ибо Василь весьма к бравому москалю благоволил и с охотою принял его в свою сотню, как то водилось на Сечи, под выдуманным прозвищем, а не истинным именем. Алексей нынче звался, на малороссийский лад, Лехом, а вместо фамилии взял кличку Волгарь. Никак не мог он отделаться от воспоминаний о сей роковой реке! Развитию бурного романа Леха и Дарины мешал один лишь казак по имени Славко Вовк.

Алексей всегда был способен к языкам, а освоив украинский словник Памвы Берынды, сыскавшийся у Василя, к тому же имея каждодневную разговорную практику, вскоре лихо балакал и писал по-малороссийски. Он оказался истинною находкою для Главача, ибо Василь, удальством своим уевшийся и туркам, и панам-ляхам до того, что они награды назначали за его буйную голову, делался тише малого дитяти, когда дело шло о какой-либо бумаге. К тому же Волгарь, худо-бедно, был в прошлом человек служивый; и ему удалось убедить и сотника Главача, и полковника Вишню, что знание некоторого воинского артикула никак не повредит казакам, ибо случалось им и бунтовать супротив начальства из-за опоздавшего жалованья, и приказы мимо ушей пропускать, а в мирную пору бывало, что в дуле толстенной, будто пан обозный, гакивницы [49] вили себе гнездо вороны…

Аккуратностью и педантичностью своею Лех Волгарь достиг положения помощника пана сотника, и вопросы насаждения дисциплины Главач частенько и с охотою вверял ему.

И вот однажды утром на поверке Волгарь не обнаружил в строю Славка. По прошествии небольшого времени оказалось, что он храпит под гакивницею, распространяя крепкий запах вчерашнего перегара.

Лех счел себя обязанным (к собственному удовольствию) наказать Славка. Но без злости, а весело. Чего не делает бес, когда разум молод и своеволен?.. Леху ничего лучше не вошло в голову, как велеть уложить спящего на козлы, закрытые досками, и в виде усопшего принять от сотни последнее целование.

Затея не самая умная… Казаки ж восприняли ее с неожиданным восторгом: заносчивого и привередливого Славка в сотне недолюбливали.

Приволокли попа; после трех чарок оковитой [50] он сделался покладист и протяжно затянул, махая кадилом: «Со святыми упокой!»

Очнувшийся Вовк обнаружил, что руки его сложены на груди, пальцы обжигает стекающий со свечки воск, а над лицом его то и дело склоняются скорбные однополчане и с приговорками вроде: «Жаркого огоньку тебе на том свете, пане-брате!», «Горячей смолки тебе за шиворот!» – крепко лобызают его в лоб, немилосердно щекоча отвислыми усами.

Стоило Вовку рыпнуться, как его крепче прижали к доскам, не давая прервать обряд. И только когда весь строй приложился ко лбу Славка, и он, в пух расцелованный, приподнялся, пылая яростью и жаждою мести, сотня, хранившая все это время суровое и даже печальное молчание, вдруг разразилась неудержимым хохотом.

Сердцем Славко тотчас почуял зачинщика и с кулаками кинулся на Леха.

Драка, впрочем, была недолгая: спорщиков растащили, пригрозив обоим киями. Тем дело вроде бы и кончилось…

Тем вечером Дарина привечала Леха весьма прохладно, невзирая на недовольство отца, который, напротив, с детской радостью узнал, как разделали Славка.

– Дай свинье крыла, все б небо взрыла! Он, Славко, как раз таков! – наконец вынес приговор Главач, полагая, что эти слова положат конец дурному настроению дочери.

Она еще пуще взъярилась:

– Добро, что злые словеса не йдут на небеса!

И вылетела прочь из хаты.

– Ненька [51] ее к Славку благоволила, вот и дивчинка моя туда же, – пояснил сотник.

Но сердце предсказывало Волгарю, что не так все просто. В конце концов Главач поведал вот какую историю.

Славко и Дарина – оба с Полтавы. Отец его доводился дядею матери Дарины. Росли дети вместе, еще с малолетства дразнили их женихом и невестою, так кто же принимает всерьез детские игры?.. Одним из таких немногих оказался, однако, сам Славко.

Когда они были еще в ребячестве, случилось им быть на венчании общей родственницы. В суматохе никто не заметил, как Славко потянул Дарину стать с ним рука об руку за спиною новобрачных. Свадьба, как то водится в Малороссии, шла вполпьяна, а потому никто не заметил ни особенной серьезности детишек, ни их шепота – эхом ответам жениха и невесты священнику; ни того, как они обменялись колечками, сплетенными из ивового прута. И только когда молодые пошли вкруг аналоя, а Славко с Дариною двинулись за ними, шалость обнаружили.

Славка, конечно, высекли, Дарине сие тоже не сошло с рук. Дело завершилось общим смехом. Дети отнеслись к случившему иначе… И если годы почти развеяли у Дарины воспоминания о том венчании и нерушимости данных во младенчестве клятв, то для Славка они всегда оставались святы.

Услыхав сию историю, Лех побледнел так, что Василь принужден был поднести ему чарку первача и тем только привел в чувство. Главач порешил, что ревность обуяла молодого москаля, а тот с горечью понял, что, оказывается, еще не погасла для него злоехидная насмешка Судьбы, ибо уже второй раз в его жизни нечаянная свадьба становится препятствием к счастью… В то же мгновение он решил отказаться от Дарины. Конечно, он сказал Главачу, что детские клятвы ничего не значат, что Дарина по-прежнему свободна в выборе, а со Славком нужно только побеседовать по-мужски, по-отцовски, но не позволять ему возлагать какие-то надежды на прошлую нелепость.

Насколько стало известно Волгарю, сотник последовал его советам. После той «мужской, отцовской» беседы на скуле у Славка засветился разноцветный фонарь, а вишневые и без того полные губы расплылись лепешкою. Видимо, он успокоился, образумился и перестал донимать Дарину ревнивыми попреками. Дарина тоже повеселела, перестала то и дело вступаться за Славка и всю нежную чувствительность свою без помех обратила на Волгаря, в коем видела теперь избавителя и спасителя.

Ну, а он? Он, с прошлой осени ставший фаталистом, не мог отныне смотреть на Дарину с былым вожделением. «Ну, ничего, буду держаться с Дариною лишь как с милою сестрою; со временем и она станет относиться ко мне лишь как к брату. Время ведь все пожинает!»

Изречь сие было куда легче, нежели вырвать из сердца зарождающуюся страсть. Так минул почти год, но видеть Дарину было Леху все же нелегко; и он искренне обрадовался предложению Главача разделить его внезапное путешествие.

* * *

Весть о свадьбе сына, которую готовился закатить родной брат Василя, Гриц Главач, привез Славко. Ему об том сделалось ведомо через старинного приятеля, который за делом направлялся в Переволочку, случайно встретился там с Вовком и передал приглашение.

Василь был очень доволен. Весточка от брата, с коим он не виделся уже добрых пять лет, взволновала его до глубины души, ибо не раз за эти годы доходили до Грица слухи о погибели его удалого младшего брата, лютого врага всех басурман и католиков. И вот явилась возможность ко встрече!

Дарина, конечно, рвалась поехать с отцом, да, на беду, занемогла. Пришлось оставить ее дома, под присмотром рудого Панька, относившегося к Дарине с приязнью доброго дядюшки. В попутчики себе, как уже было сказано, Василь выбрал Леха Волгаря. Тот согласился с охотою, несмотря на обиженно поджатые вишневые губки Дарины и откровенную радость, сверкнувшую в больших, по-девичьи красивых, темно-серых очах Славка…

Взяв нужный припас и двух запасных лошадей, они тронулись в путь майским ласковым утром.

Василь с каждой верстою, приближавшей его к родным местам, становился все веселее и как бы моложе. Казалось, он поспешает не на свадьбу племянника, а на свидание с любимой! И велико же было изумление Леха, когда Главач ему открылся. Оказалось, кроме вести от брата, Славко передал ему привезенный с той же оказией нежный привет от Явдошки, вдовы-хуторянки, прежней полюбовницы Василя, с коей тот не виделся столь же давно, как с братом; однако не забыл ее и не утратил прежнего жаркого к ней вожделения. Явдошка нижайше просила не миновать ее хутора по пути в Камень-Бабу, чтобы вспомнить милое их сердцам былое…

20. Побратимы

Степь вокруг хатки казалась золотой от желтой розги и золотушника. Вишневый садик уже стряс наземь бело-розовые лепестки и теперь темно зеленел, вяло шевеля листьями.

– Гей, бандура моя золотая,
Коли б до тебе тай жинка молодая!.. —

вдруг оглушительно взревело за спиной, и Лех, отвернувшись от низкого, настежь распахнутого окошка, глянул на стол.

Опять его чарка полна до краев вареной [52]! Да уж, ни Явдоха, ни Галька с Ярынкою спуску не дают гостям. Василь уже совсем хмелен. Сидит, покачиваясь, на лавке, застланной килимком [53], на коленях – богатый рушник (Явдошка преизрядно вышивала всякими цветами и золотом), а рука-непоседа то и дело тянется щипнуть развеселую «жинку молодую», когда Явдошка, посверкивая белозубою улыбкою и звеня монистами, возлежавшими на ее пышной груди, пробегает по хате. И стоит ему не допить до дна, как Явдошка балагурит: «Киями его, старого! Киями, чтоб не артачился!» – и снова хлещет Василь огненное зелье, и снова норовит ухватить Явдошку за сдобный бочок. Но как бы ни был пьян Василь, ему ни за что не промахнуться, ибо вдовушка оказалась столь дородна собою, что ширина ее тела немного уступала вышине роста. Впрочем, Алексей не мог не отдать должное жгучей, диковатой красоте ее круглого лица с черными-пречерными, сросшимися у переносицы бровями и крошечными, как вишни, еще вполне свежими губками. Голова Явдошки была кокетливо повязана пышным белоснежным очипком [54], в ушах болтались тяжелые золотые серьги. Она более напоминала дородную турчанку в тюрбане, чем хохлушку. Впрочем, волосы у нее были не черные, а огненно-рыжие, и точь-в-точь такие же пылающие косы были и у ее дочерей, Гальки да Ярынки. Буйной гривой, суровыми бровями, взглядом чуть исподлобья, резкими чертами неулыбчивых лиц эти две дивчины кого-то напоминали Волгарю, только он никак не мог вспомнить, кого именно.

– Ой, рядно, рядно, рядно,
Пид тобою холодно,
Пид кожухом душно,
Без милой скушно! —

затянул пьяненький Василь, пытаясь объять свою необъятную подругу. Явдошка мелко похихикивала, и пышные телеса ее колыхались, будто студень, приготовленный для бесчисленного семейства.

Дочки переглянулись и, решив, очевидно, больше не смущать маменьку своим присутствием, одна за другою выпорхнули из хаты. Взглянув, как сладострастно хмурится молодичка в загорелых руках Василя, Лех понял, что и он здесь лишний.

Волгарь не стал задерживаться и через малое время был уже на берегу, постаравшись уйти как можно дальше от хатки, из окон которой неслись куда как красноречивые звуки.

Незаметно подступил вечер. Золотая от солнца гладь Днепра манила к себе.

Осмотревшись и никого не увидав, Лех сложил на берегу свою одежду и, пройдя еще изрядно по отмели, со стоном наслаждения ухнул наконец в прохладные волны.

На глубине вода была почти студена, течение сильнее, холод прогнал весь хмель, и Лех, чувствуя во всем теле блаженную усталость, решил, что поутру надо непременно забросить в реку, пусть даже силком, и Василя, чтобы выгнать ночной угар.

Вдоволь наплававшись, он медленно двинулся к берегу, любуясь высоким скалистым утесом, тянущим за собою небольшую цепь обветренных кряжей, как вдруг топот копыт заставил его поднять голову и содрогнуться.

По отмели вдоль берега неторопливо шли две лошади, а на них восседали рыжекудрые Явдохины дочери.

Лех, вздымая тучи брызг, опрометью кинулся на глубину, ибо всю одежду, даже исподнее, он оставил на берегу, а сам купался наг, будто праотец Адам. Почудилось ему или в самом деле лошади замедлили шаги?.. Но вот всадницы скрылись за купою осокорей, и Лех, поднявшись и переведя дух, снова двинулся к берегу.

Он успел дойти почти до середины отмели, когда снова увидел лошадей, на сей раз скачущих к нему во весь опор. Развевались гривы, развевались рыжие косы… Деваться было некуда, ни до глубины, ни до одежды не успеть добежать, и Лех плашмя шлепнулся на мелководье, выставив только голову и жарко молясь, чтобы несносные девицы прекратили поскорее свой promenade [55].

Почему-то слово сие, выплывшее из далекого прошлого, так насмешило его своим несоответствием этому поросшему травою берегу, спокойной реке, выжженному небу, что Лех невольно хохотнул. При этом он едва не захлебнулся, закашлялся и понял, что замечен всадницами.

Они осадили коней как раз там, где лежала одежда Леха, постояли, быстро о чем-то переговариваясь. И вдруг одна из них повернула лошадь так резко, что та поднялась на дыбы. Девушке пришлось припасть к гриве, чтобы не свалиться с лошади; потом направила ее… в воду. Прямо к Леху.

Игра девиц вмиг стала ему понятна. Конечно, он никогда не был против веселой игры с особою противоположного пола, но столь откровенное бесстыдство его взбесило. Унизительно было плюхаться на мелководье, словно жаба в болоте, и он медленно встал во весь рост, надеясь, что сестрицы теперь удовлетворят свое любопытство и удалятся.

Галька (пожалуй, это была она, хотя утверждать наверное Лех поостерегся бы, настолько схожи были сестры: будто две кобылки, что мастью, что статью) между тем приближалась. Плахта и сорочка ее были поддернуты, до колен открывая смуглые мускулистые ноги. Она сидела без седла, однако, схваченная этими стальными шенкелями, лошадь шла спокойно, как овечка.

Очутившись почти вплотную к Леху, девушка натянула узду, не сводя с казака пристальных, жгуче-черных очей. И он вдруг сообразил, кого же напоминали ему неулыбчивые красавицы. В точности такими представлял он суровых амазонок, читая французский перевод «Истории» Геродота!

От этого нового и неуместного напоминания о былом возмущение его несколько улеглось, он даже забыл на миг, что стоит пред девицею наг, но тут Галька еще выше вздернула юбку, обнажив ноги до самых бедер, а другой рукой дернула за тесьму, которая стягивала на шее сорочку.

Тонкое полотно упало, открыв прямые сильные плечи и смуглые упругие, торчащие в стороны, какие-то козьи груди…

Леха словно бы кипятком ошпарило! Он растерялся до одури, почуяв, как враз покраснел всем телом.

Галька была так близко, что он слышал ее воспаленное дыхание и даже видел, что все ее поджарое оливковое тело было покрыто мелкими и жесткими черными волосками… Будто тело юноши или какого-то диковинного зверя. Или тело дьяволицы?

В ней было нечто порочное, нечто до такой степени притягательное и отвратительное враз, что Лех готов бы сейчас душу прозакладывать за какой ни на есть самый завалященький фиговый листочек, ибо вся мужская суть его невольно рванулась навстречу мрачно-призывному взору сей бесстыдной «амазонки».

Пытаясь собрать последние остатки самообладания, он невольно отвел взор… И вдруг краем глаза увидел цепочку людей в кунтушах [56], которые крадучись, но торопливо бежали от берега, где на волнах покачивалась длинная лодка, к хате Явдошки.

* * *

Он даже не успел ничего толком рассудить, как зловещая придумка стала ясна, будто солнечный луч высветил грязную бездну предательства, – от выражения тайной радости в глазах Славка при прощании и до зловещей похоти Гальки. И, прежде чем проклятущая «амазонка» опомнилась, Лех вцепился в ее босую пятку и рванул с такою силою, что Галька перелетела через спину лошади и с визгом грянулась в воду.

Через мгновение Лех был уже верхом.

Увидав, что приключилось с сестрою, Ярынка замешкалась было, но, очнувшись быстрее, нежели Лех заворотил испуганную лошадь и достиг берега, проворно свесилась вниз, подхватила одежду казака и пустила коня вдоль берега, прочь от дома.

Догнать ее было не шутка, но тогда нипочем не успеть воротиться к Василю прежде незваных гостей! И, не тратя времени на погоню, Лех пустил коня наметом к хате Явдохи, благодаря бога, что не взял пистоль, когда пошел купаться, ибо сейчас ничто не помешало бы Ярынке или Гальке метким выстрелом снять его c седла. А в том, что эти девки промаху не дадут, он не сомневался.

И Лех не опоздал! Вооруженные люди еще карабкались на обрыв, где стояла хата, а Лех на всем скаку уже ворвался в палисад, соскочил с коня, безжалостно отпихнул помертвевшую при его внезапном появлении вдову и влетел в хату, ненароком опрокинув бадейку, стоящую у самой двери.

Василь, безмятежно храпевший на перине, брошенной прямо на пол, ошалело вскочил и не веря глазам своим уставился на голого Леха, который первым делом заложил двери увесистым крючком, очень кстати случившимся в хате; потом метнулся к поместительной крыне, откинул тяжелую кованую крышку и окунулся в ворох тряпья.

Чутье не обмануло его! Вышвырнув какие-то плахты, сорочки, скатки полотна, платки и рушники, Лех выловил с самого дна широченные шаровары; видать, последнюю памятку о покойном муже коварной вдовы и отце беспутных девок.

Затянув очкур [57], он тотчас почувствовал себя увереннее и, срывая с перины Василя (столь же скудно одетого, как он сам только что) и одновременно швыряя ему справу и проверяя заряд пистоля, выдохнул:

– Измена!

– Звидкиля ж? – вытаращился было спросонья Василь, но, заслышав шипящую польскую речь за стеною (таиться нападавшим уже не было толку), прерываемую визгливым голосом Явдошки и собачьим брехом, вмиг разшушукал, что случилось, вызверился:

– Эх, матери твоей ковинька!! Аль ты меня покинул, бог-сердцеведец?! И гадки такой не гадал…

– Не время балачки разводить! – огрызнулся Лех.

Но Василь, на диво скоро протрезвев, уже стоял рядом, вполне одетый и весь собранный, как тугая пружина.

– Сколько их, не приметил?

– Да с десяток! – отозвался Лех, толкая сотника к стене, чтоб не задело шальною пулею, если оружный отряд начнет стрелять по окнам.

Конечно, это могло дать лишь небольшую передышку. Ничто ведь не мешало нападавшим и хату своей пособницы подпалить, лишь бы выкурить ненавистного и столь долго неуловимого Главача.

– Чую, тут-то нам жаба титьки даст, – услыхал Волгарь чей-то мрачный голос и не сразу сообразил, что голос-то его.

– А погодь! – неожиданно весело откликнулся Василь. – Были бы живы, а голы будем!

Своевременность сей приговорки была такова, что Лех невольно прыснул, но тут же и примолк озадаченно, видя, как Василь метнулся к дымарю и сорвал тканые половики, устилавшие глинобитный пол. У самой печи открылся узкий дощатый настил. Главач сунул в еле различимую щель край клинка. Сабля выгнулась дугою, натужно звеня, и плотно пригнанная к полу плаха нехотя, со скрипом отошла, открыв провал, с виду столь темный и бездонный, что на первый взгляд чудилось, будто ведет он прямиком в сердцевину земли.

– Сигай туда и навтикача! Только подожми ноги: лететь долго! – Василь сильным тычком подтолкнул Леха к провалу, а сам сгреб в кучу половики, высыпал туда весь порох из своей пороховницы и схватил с божницы лампадку. – Прости, пане боже, не мой се грех!

– А ты? – тревожно выкрикнул Волгарь, на локтях повисая над тьмою и неизвестностью.

– А я следом. Только ворота за нами затворю!

И глаза Василя сверкнули таким бесовским, таким опасным озорством, что Лех, прежде чем рухнуть в спасительную шахту, успел догадаться, что проклятущей Явдошке и двум ее рыжым шлюхам, пожалуй, этой ночью негде будет головы приклонить!

Чудилось, Лех бесконечно долго летел по длинному узкому колодцу, обдирая плечи о его стены. Но вот согнутые ноги с силою ткнулись в землю, Лех повалился на бок, на миг оглушенный падением, но, тотчас очнувшись, рванулся в сторону, понимая, что иначе прямо на него со страшной силой рухнет Василь. И впрямь, Главач грянулся рядом почти сразу и зашептал:

– Ползи не мешкай! Сейчас ка-ак…

Он не договорил. Вверху глухо ухнуло, земля сотряслась, с потолка узкой штольни посыпался песок, и долго еще ходили в земляной толще глухие стоны – эхо взрыва, который стер с лица земли хатку-предательницу и закрыл от преследователей потайной ход.

– Что-то тесновато здесь! Куда орлы летают, туда, брат, сорок не пускают! – выхрипел Василий невеселую шуточку, едва затих грохот наверху, и подтолкнул Леха. – Пропусти-ка меня вперед. Поглядим, чего я за десяток лет не позабыл!

Он кое-как прополз мимо Леха – здесь и двум кошкам-то было бы тесно! – а потом долго стучал кресалом, пытаясь зажечь огарочек стеариновой свечки, который всегда лежал у него в кисете. Воздуху в подземелье было так мало, что огонь никак не хотел разгораться. Наконец вспыхнул. Обмотав его снизу мотузочкою [58], чтобы не обжечься, Василь взял огарок в зубы и, сделав Леху знак следовать за ним, пополз по темному проходу. Сердце Леха колотилось в самом горле, кровь стучала в висках, колени и руки подкашивались. Сильнее духоты и усталости терзали мысли. Догадался ли Василь, путеводная нить какого предательства привела их к Явдошке?

Большого ума не надо, чтобы понять: никакой свадьбы Гриц Главач гулять не собирался, Василя его именем просто заманили в ловушку! Но у Леха язык не поворачивался высказать свои подозрения насчет Славка; и вместо этого он спросил Главача, откуда ему ведом потайной ход.

Оказалось, что покойный муж Явдошки, Охрим, был при жизни закадычным дружком Василя. Тогда Главач и в мыслях не держал любовных отношений с бойкой молодицей; судьба свела их позже… И вот Охрим как-то раз поведал другу тайну сего лаза. Гуляли слухи, что сам казак Мамай [59], вечно живой, неумирающий, вырыл его чуть ли не два века назад, когда здешние места кишели разной вражьей нечистью. За достоверность сих слухов, понятно, Василь не ручался, но десять лет назад им с Охримом довелось спастись здесь. Судя по тому, как вросли доски в глинобитный пол Явдошкиной хаты, потайною дорогою с тех давних пор не пользовались.

– А Явдошка? – встревоженно спросил Лех. – Ей про сей лаз ведомо?

Василь пожал плечами, отчего на низком своде заплясала, изломилась его причудливая тень.

– Борони боже!.. Уповаю, что лишь про вход знала чертова баба, а про выход как ей проведать? С ее-то телесами здесь и пол-аршина не проползти! Да и Охрим был на язык крепок, что твой кремень.

– Так оно… – пробормотал Лех, замечая, что голос Василя почему-то звучит не больно уверенно. Но коли другой дороги к спасению все равно не было, им оставалось только надеяться на «пани удачу», как сказал Главач.

Отдохнув немного, двинулись дальше. По расчетам Леха, наверху давно уже наступила ночь, а они все шли да шли по каменистым подвалам. Путеводный огарок давно погас, продвигались ощупью, спотыкаясь и сгорбившись. Заблудиться было невозможно: следовало только подчиняться изгибам каменного коридора. Василь пояснил, что они уже добрались до того самого кряжа, который утесом вдавался в Днепр. Там, в одной из пещер, и таился выход из этого бесконечного коридора.

Василь, не прерывая медлительного cвоего продвижения и не поворачивая головы, проговорил:

– Я первый выйду, а ты помешкай. Коли что не так, шумнуть поспею.

И с этими словами он вдруг исчез из глаз Леха, канув в щель, ведущую уже на свет божий.

Оно, конечно, помешкать следовало бы… Но Лех не смог заставить себя даже одно лишнее мгновение оставаться в опостылевшем подземелье. Он рванулся вперед и выскочил из пещеры почти следом за Василем.

«Боже! Господи всемилостивый! Благодарю тебя за солнце, за сей несравненно свежий ветер!..»

От яркого света Лех на миг ослеп и замер, беспомощно протянув руки вперед… Но вот огненные круги перед глазами разошлись, и он увидел, что стоит на небольшой, но весьма живописной площадке, поросшей густою высокою травою, с западной стороны упирающейся в Днепр, с севера и востока затененной густым кустарником, и с южной, за спиною Леха, загроможденной стеною гранитных скал, покрытых мхом. И щель, из которой он только что вырвался, отыскал бы только сведущий глаз. Он и сам не смог бы вернуться в пещеру, даже если бы хотел!

Впрочем, хотеть-то он хотел, но… руки его уже оказались заломлены, к горлу приставлено лезвие сабли, а у ног его был простерт недвижимый, с окровавленной головою Василь.

Да, здесь их поджидали, и, выходило, Охрим вовсе не был так уж крепок на язык, как думалось Василю!..

– Пугу-пугу!

Лех с трудом поднял голову. Василь тяжело, неровно дышит рядом. Коснулся его лба. Ладонь сразу стала влажной. Ох, так весь и пылает. И тихонько стонет во сне. Может быть, это он звал?

– Пугу-пугу!

– Козак с лугу! – шепнул Лех отзыв, хорошо знакомый всем запорожцам, и взглянул вверх.

Высоко-высоко, словно в мире ином, светят две звезды с темно-синего ночного неба. Но вот их заслонила лохматая голова и снова послышался шепот:

– Держи побережней!

Лех, закусив губу от боли, выпрямился на затекших ногах, поднял руки. Прошло некоторое время, и в них опустилось что-то округлое, прохладное. Восхитительный аромат еды рассеял зловоние ямы.

На глаза навернулись слезы от голода и слабости. Лех неловко смахнул их плечом, прижав к груди драгоценные «близнята» с едой – два горшка, связанные между собою.

Молоко! И каша, и хлеб!..

Судорога свела пустой желудок, и Лех припал к кринке с молоком. Чудилось, он мог бы всю жизнь от нее не отрываться, но голос наверху заставил его опомниться:

– Поспеши, друже!

Сделав еще один глоток, Лех поднес кринку к губам Василя, и тот бессознательно потянулся к ней. А последними каплями молока Лех освежил пылающее лицо друга; дыхание его сразу сделалось ровнее. Потом Лех вытряс кашу на тряпицу, в которую был завернут хлеб, положил все это в самый сухой и не загаженный уголок ямы и негромко произнес, закинув голову:

– Тяни! Спаси тебя бог!

Кринки, стукаясь боками, поползли ввысь и исчезли. Но незнакомец не ушел. Он еще сильнее свесился в яму и гулко проговорил:

– Василь! Василь Главач! Твой брат поклон шлет, держаться велит! Подмога придет!..

– Когда же?! – крикнул было Лех.

Но наверху уже никого не было.

Лех привалился к стене, еле удерживаясь на дрожащих ногах. И молоко, и надежда – это было уж слишком для него, измученного, ослабевшего, отчаявшегося после пяти дней, проведенных без пищи и почти без воды, рядом с беспамятным Василем. Каждое мгновение к ним могла прийти смерть – на колу, на шибенице [60], на костре; в самом счастливом случае – от сабли, которая снесет голову с плеч.

А что еще ждет перед смертью?.. Ведь их не убили прямо в скалах или в пути только потому, что ляхи желали еще пуще натешить свои кровожадные души издевательствами над запорожцами, попавшими в их руки, над Василем Главачом, который, как гласила молва, «пан быв добрый, хотя и богато збыткив [61] робыв по свиту жидам тай ляхам!». И хоть здесь, на польской земле, в приграничном бедном, затравленном сельце их затолкали в ямину, Волгарь понимал, что она не станет их вечною тюрьмою. Их ждет смерть даже более ужасная, чем от голода и жажды. Да и вся отчаявшаяся душа Леха содрогнулась: полно, правдиво ли сие известие о близком спасении? Из жалости принес тот человек еду. Не из жалости ли солгал он обреченным?

Ночь прошла между надеждою и отчаянием, и Лех окончательно уверился в том, что незнакомец только хотел приободрить их перед кончиною, ибо едва рассвело, как в яму спустилась веревка и сиплый голос крикнул:

– Эй, пся крев! Вылазьте шибче!

Настал их последний час, понял Лех, и не двинулся с места. Ведь именно ему предстояло обвязать Василя веревкою, чтобы его вытянули наверх. На пытки, на погибель. Но не будет он причастен к казни товарища!

– Ну, холоп? – крикнули сверху. – Чего ждешь?

– Тебе надо, ты нас и поднимай, – мрачно ответил Лех.

И никакие угрозы, в том числе залить яму растопленною смолою, не заставили его шевельнуться. Наконец с криком: «Пшеклентный козак!» – в яму спрыгнули два поляка, и уже через несколько мгновений избитый, связанный Волгарь умывался кровью, а вороги вытаскивали из ямы Василя.

Когда наверх подняли Волгаря, он сквозь кровавую завесу, наползавшую на глаза, разглядел утоптанную площадь, окруженную отрядом всадников и селян, жмущихся друг к другу под ударами плетей. Посреди площади стоял на вороте столб с крюком посредине. Два ляха держались за рукоятки, готовые вращать сие оружие мучительной казни.

Волгарь воззвал к богу всем существом своим, моля его о погибели, как о последней милости…

Ляхи уже приуготовляли к пытке Главача. Две бадейки ледяной воды привели запорожца в сознание. Однако ноги его все ж не держали. Василь приподнялся на локтях и отважно глядел на низкорослого, толстенного хорунжего в широченных, локтей в двадцать, синих шароварах, в бархатном малиновом, серебром шитом кунтуше, в мохнатом капелюхе. На лице его была написана нескрываемая радость. Пыжась, расхаживал он перед беспомощным пленником.

Василь с издевкой прохрипел:

– Хорош! Виден среди ложек уполовник!

Мертвая тишина висела над площадью (только столб-смертоносец слабо поскрипывал на вороте – скрип… скрип…), а потому негромкие слова Главача расслышали все.

– Что притих? – не унимался Василь. – Очкур, никак, лопнул?

Хорунжий побурел, но все же смог совладать со своей яростью и усмехнулся:

– Попусту балабонишь, козаче! Поймал, поймал я тебя, лютого ворога всему Посполитству! Так что бог мне помог.

– Бог не теля, видит издаля! – посулил Василь. – Но, видать, и впрямь твоя нынче взяла, пане ляше. А стало быть, верши свое ремесло, не медли!

– Ну что ж, коли сам просишь… – захохотал хорунжий, и по его знаку два поляка потащили Василя к столбу.

– Прощайте, панове-товариство! – крикнул он, озирая толпу прощальным взором. Чуть улыбнулся, увидав Волгаря: – Жив уйдешь от ворога, сделай милость, выполни мою последнюю волю: сыщи Дарину и женись на ней, коли она тебе люба, а тому подлюке Славку снеси голову без раздумий, за удаль мою загубленную!

– Ниц с того не бендзе [62]! Сыщи себе иного душеприказчика! – прервал хорунжий. – И ему, и тебе конец один, только ты поутру сгинешь, а он – ввечеру.

– Коли так… прощай, брате! – обронил Василь.

– Прощай и ты, брате! – еле слышно отозвался Волгарь.

Его крепко держали, чтоб не отворачивался, чтоб смотрел безотрывно на лютую казнь товарища своего. Но кровавая завеса вновь наползла на глаза, и он слышал только крик и плач в толпе селян да еще изредка – короткие, мучительные стоны Василя, которому вспороли живот, зацепили крюком, торчащим из столба, за внутренности, потом, медленно вращая столб, начали вытягивать из запорожца все нутро…

Но ни крика, ни мольбы о пощаде не услышал Волгарь!

Сердце рвалось из его груди, искусал губы, сдерживая рыдания. Ужас, горе, боль вдавили его в землю, в пылающей голове плыли, качались, терзали ее слова старинной песни, которую так любил Василь:

Закряче ворон, степом летючи,
Заплаче зозуля, лугом скачучи,
Зажахающа орлы хыжу,
Та все по своих братах,
По буйных товарищах козаках!..

* * *

Казнь Василя закончилась, но Леха пока не трогали. Полуденное солнце палило нещадно, а он лежал ничком, весь сотрясаясь от внутреннего озноба, моля бога ниспослать ему стойкость в ожидании того ужасного мига, когда руки врагов вцепятся в него и потащат к столбу, рядом с которым, наверное, еще лежит мертвый Василь.

Но что это?.. Крики, выстрелы, шум, дробь копыт!

Волгарь приподнялся было, но тут же сильная рука вдавила его в землю и голос, показавшийся знакомым, задыхаясь, проговорил:

– Лежи, а то зацепят невзначай!

И новая волна боя прокатилась над площадью. Шум сей утих не скоро, и Лех снова впал в забытье. Вдруг его приподняли, а потом он почувствовал освежающее прикосновение мокрой холстины к лицу. Вскоре он уже смог разлепить запекшиеся веки и увидел прямо перед собой заплаканную молодичку, которая обмывала его.

Слабо улыбнувшись ей разбитыми губами, Лех перевел взор; рядом стоял черноволосый и черноглазый парубок.

– Ну, хоть ты жив, – проговорил он встревоженно, и Лех неожиданно узнал его голос: именно сей человек шептал ему ночью слова надежды!

– Спаси тебя бог, брате, – с трудом вымолвил Лех. – Век тебя не забуду… Ты кто же будешь? Турок, болгар?

– Я серб, – ответил юноша, и глаза его сверкнули. – В рабстве турецком был, бежал, к ляхам пошел в наемники, чтобы смерть обмануть, а после и от них ушел. Это я казакам за кордон весть о полоненном Главаче передал, да вот беда…

Он осекся, и Лех, вспомнив, как страшно опоздала подмога, с тоскою понурился. Но тут же вскинул голову, заслышав совсем рядом голос, который считал уже навек умолкнувшим:

– Здрав ли, хлопче?

Лех смотрел, не веря глазам своим.

Не может быть… Быть того не может! Это был Главач – живой, здоровый, крепкий, только бесконечно печальный.

– Василь… – прошептал Лех, – то ты? Слава богу!

– Я не Василь, – произнес запорожец все тем же до слез знакомым голосом. – Я Гриц Главач. Василь был мне братом… А теперь ты мне братом станешь.

– И я! – подхватил молодой серб. – И я тебе стану братом, козаче! Я тоже отныне запорожец!

Его слова долетали до Леха словно бы из неимоверного далека.

Василь! Василь погиб! Только сейчас он понял, что значит лишиться такого друга, каким был для него Василь. С ним было связано для Алексея Измайлова возвращение к жизни, воскрешение души…

Погиб, погиб Василь! Оставил другу месть в наследство.

Тогда Лех не знал и знать не мог, что дорога мести будет такой дальней и приведет она его не куда-нибудь, а на крымские берега, под стены древней Кафы…

Гриц Главач и молодой серб подхватили обессиленного Волгаря, понесли в хату, и последнее, что он видел, был донага раздетый хорунжий, которого мрачные селяне волокли к столбу посреди площади, – столбу с воротом и окровавленным крюком.

Долго еще носились над селом его предсмертные вопли, ибо чванливый лях, конечно же, не смог принять казнь с тою доблестью, как принял ее запорожский сотник Василь Главач.

21. Пороги Днепровские

Над Кафою повисла прозрачная дымка. Первые огни казались золотистыми пушинками, взмывшими над далеким берегом. Их становилось все больше и больше. Вот уже густой янтарной россыпью мерцают они по склонам гор и отражаются в море зыбкими золотистыми змейками.

Все ближе Кафа! Тихо, без всплеска, опускаются в воду весла и так же бесшумно взмывают. Даже люлек не запаливают казаки, чтоб, борони боже, не заметил сторонний взгляд…

Все громче и громче рокот прибоя. С тяжелым скрежетом сгребает он гальку. От не остывшей еще земли пышет жаром; пряно, сладостно тянет от берега запахом ореховых листьев, туй, лавров, привяленным виноградом, цветущими олеандрами…

Нет, еще рано. Еще не совсем стемнело, не погрузились в сон эти дворцы, эти дома, сады.

– Суши весла! – звучит негромкая команда, и «чайки» замирают на воде.

Ночь мирно опускается на море, на берег. Над мутно-багровым, уже остывающим костром заката сгущается тьма. Призрачно и прекрасно золотится в синеве бледный новорожденный месяц; и высоко над ним мерцает крошечная, еле видимая, но чистая и светлая, будто нечаянная слезинка, звезда.

– Месяц молодой к удаче нам, – пробормотал кто-то из гребцов. – Загадай, чего хочешь: глядишь, сбудется.

Лех улыбнулся невесело. Сбудется ли?.. Уж сколько верст прошел, проплыл Волгарь, чтобы исполнить последнюю волю своего сотника, а чего достиг?

След Славка утерян; след Дарины зыбок, как эта зыбкая тропинка искр, что бежит по волнам к тоненькому месяцу. Где искать ее в огромной, сонной Кафе – один бог знает! Только смутные слухи ведут флотилию «чаек». Слухи и ненависть к крымчакам сжигает вековечная жажда отмщения за позор и неволю земляков и землячек, коих много томится тут по тюрьмам, каменоломням да гаремам. Ведь на то Сечь и существовала, чтобы бороться с мусульманами: из века долг запорожца был выручать из неволи христиан. Сей долг и вел казака Леха Волгаря от сельской площади, где принял мученическую смерть Василь Главач, к самому Черному морю. Что станется дальше?..

* * *

Когда они с сербиянином Миленко Шукало добрались до Старого Кодака, бывшей сотни Главача там оставалась только меньшая часть. Прочие ушли на юго-запад, в погоню за беглым Вовком. Оказалось, что почти тотчас после отъезда Василя и Леха вдруг исчезли Славко с Дариною. Рудый Панько всполошился, но другие казаки, в их числе и полковник Вишня, видели в этом исчезновении не более чем любовное приключение. Конечно же, бегство Вовка было бегством воина, сиречь дезертирством; конечно, не имело смысла Дарине исчезать с ним тайком, ибо отец ее никогда не стал бы противиться счастью дочери. Однако позорить всеми любимую Дарину никто не хотел, а потому погони своевременно не снарядили.

И вот, будто гром среди ясного неба, грянула в Старом Кодаке весть о пленении Главача и Волгаря, и бегство Славка с Дариною озарилось новым светом. Ни у кого не осталось сомнений, что сначала Вовк предал Василя, а потом похитил его дочь!

У предателя-похитителя было шесть дней, чтобы скрыться, прежде чем полусотня на рысях вышла за ним в погоню. Когда в Кодак вернулся Волгарь, вестей ни о беглеце, ни о Дарине, ни о преследователях еще не поступало.

Лех отставал от Славка уже на две недели. Не дав себе ни дня передышки, сменив только лошадей, они с Миленко, который не пожелал покинуть молодого казака, поскакали в уманском направлении. Только через два дня явились в Каменку, небольшое сельцо на Днепре, верст на десять пониже Кодака. Явились казаки пеши, ибо лошадей их увели в степи… тарпаны.

В ту пору тарпаны, дикие кони, ходили по степи табунами в добрых полсотни голов. Невелики ростом, большеголовы, остроухи, огненноглазы. Гривы и хвосты у них были куцые, а мышиного цвета шерсть более походила на мех.

Рождаться и умирать тарпанам суждено было свободными: приручить их оказывалось невозможно.

Дикие жеребцы и увели с собою двух молодых кобылок Леха и Миленко: те кинули хозяев, повинуясь зову бунтующей крови и умчались в степь; дело в ту пору обычное.

Вот так и вышло, что молодые казаки оказались на берегу Днепра пешие, будто какие сиромахи.

Рассудив, Лех и Миленко решили, что пред ними лежат теперь два пути.

Первый – брести назад, в Кодак, за конями, ведь Каменка на Днепре не то место, где казак может добыть себе справного ступака [63]. Здесь испокон принят иной вид передвижения: водою, на плотах, которые несутся с севера на юг Украйны, ведомые людьми особенными, отважными и рисковыми, ибо ни один лоцман не знает, проживет ли он хоть минуту, если за это время ему надо пройти один из девяти днепровских порогов. Путь через них самый опасный, зато самый скорый. И был второй путь, которым могли последовать Лех и Миленко… Его-то они и выбрали в конце концов.

Здесь им повезло. Поутру отправлялся караван плотов, и казаки пришли к лоцману проситься взять их с собою.

Услышав их историю, смуглый красавец в синих шароварах, опоясанных зеленым поясом, согласился без спора. На сей раз казаки были единственными седоками на сем сплавном средстве, а вели караван плотов лоцман и десятка два плотовщиков.

Погода стояла самая подходящая: ведь через пороги пускаются только при полной тишине и безветрии. Настала минута отправления. Десятка – таково было прозвище лоцмана – велел всем сесть по местам: «Щоб усе добро сидало, а усе зло тикало»; затем все снова поднялись, обнажили головы, перекрестились – и Десятка подал плотовщикам знак браться за стерно [64].

Те выстроились по обе стороны стерна в две линии, одна против другой, и начали двигать им то вправо, то влево; плот, раскачиваясь на воде, медленно шел вниз, по направлению к порогу.

– Скажи, добродию, – спросил Миленко, сидевший рядом с Десяткою, – страшно ли переплавляться через пороги?

– Страшно ли?.. – усмехнулся черноусый молодец, кося огненным глазом. – Так страшно, что всякий раз, когда я через них иду, так и хлеба не ем: два дня плыву – два дня почти и крошки во рту не бывает. Когда чарочку маленькую выпью, тогда и съем, а то и насильно не вобьешь в горло хлеба… А теперь – готовсь!

И он вперил взор вперед.

Чем ближе подходил плот к порогу, тем ближе раздавался гул воды. Мгновение, и они очутились в самой сердцевине порога. Плот сильно качнуло, с быстротою молнии пронесло по всем четырем лавам, то есть уступам, и не успел Лех вспомнить, что первый порог носит название Кодацкий, как они уже пронеслись добрые четверть версты сего опасного пути и были далеко ниже его по течению.

С тою же наружною легкостью проскочили Сурской, Лоханский и Звонецкий пороги.

Миленко радостно смеялся:

– Чего ж тут страшного?

– Не кажи гоп, – загадочно повел бровью Десятка, – покуда Дид впереди!

– Дид? Кто же он таков?

– Кто-кто… Дид, чи то Ненасытец – порог Ненасытецкий так у нас, лоцманов, кличут. Вот коли его Пекло пройдем, тогда и смеяться будем.

Вскоре сделался слышен рев Дида. При одном взгляде на ад, который кипел впереди, волосы на голове вставали дыбом!

Днепр, встретив несокрушимые препятствия в виде лав, скал, гряд и мысов, с непостижимою силою ударялся в разные стороны, бросался с одного камня на другой, страшно волнуясь, вздымая ввысь огромные валы, разбиваясь вдребезги, разлетаясь потоками водяной пыли, выкручивая меж скал бездонные пучины и производя такой страшный вой и стон, что он поглощал собою всякий другой звук: и крик птиц, и голос человека.

По приказу Десятки все посбрасывали с себя лишнюю одежду, сняли сапоги. Плотовщики начали прощаться друг с другом, читали молитвы, у некоторых слезы навернулись на глаза… Даже Леху с Миленко, очень смутно представлявшим, что им предстоит, сделалось не по себе, а уж плотовщики готовились словно бы к неминучей гибели.

Один только лоцман Десятка выказывал полное внешнее спокойствие. Сбросив сапоги и сняв шапку, он остался босой, в подкатанных шароварах, в сорочке, распахнутой на могучей груди. Он стоял впереди всех, закинув голову, и молча, одними только движениями правой руки показывал ход столпившимся у стерна плотовщикам.

Бревна, гонимые неимоверно быстрым движением воды, мчались прямо на середину порога.

Плечи Десятки окаменели. Он будто и не слышал страшных стонов грозного Дида. Взор его был устремлен в пучину, и Леху, глядевшему туда же, почудилось, что бешенство потока чарует его, подчиняет своей неодолимой власти…

Невероятным усилием Лех заставил себя оторвать взгляд от кипящей бездны, вскинул голову и на вершине Корабля, огромной скалы, торчащей среди порога, увидел великана орла, равнодушно взирающего на горстку смельчаков, летящих, казалось, навстречу смерти.

Но вот плот миновал Корабль и очутился у самого страшного места Ненасытца, его сердцевины, – Пекла. Раздался ужасный треск, и плот, как бы схваченный железными когтями целого воинства демонов, начал погружаться в воду. Она достигала щиколоток, коленей, пояса…

Сердце Леха сперва страшно застучало, а потом как бы совсем замерло: казалось, что его схватил кто-то в стальные тиски и безжалостно вырывает из груди.

«Господи! Прости мою душу, отпусти ей тяжкие грехи!..»

Он не успел довершить сей покаянной мысли, когда плот вдруг резко накренился… Бревна как бы разъехались под ногами, стали торчком… И Миленко, оказавшийся близко к краю плота, покачнулся и исчез в вихре волн.

В ту же секунду Лех кинулся следом.

Он не успел ни подумать, ни почувствовать чего-то, даже испугаться не успел – просто бросился в пучину, и это оказалось для него так же просто и необходимо, как подать руку упавшему, чтобы помочь тому подняться.

Водоворот выбросил его на поверхность почти тотчас, и он увидел неподалеку черную голову Миленко, а позади – стремительно надвигающиеся тяжелые бревна плота.

Ни в тот миг, ни потом не мог Лех понять, какая сила их, упавших вправо от плота, выволокла поперек его пути, да с такою немыслимой скоростью! Воистину, Пекло – оно и есть пекло! И то, что в нем творится, обычными природными законами объяснить невозможно… Единственное, что четко осознавал Лех, было: сейчас их головы будут снесены страшным ударом!

Искаженное лицо Десятки, который уже никак не мог без риска выбросить плот на камни и разбиться, заворотить его, было уже на расстоянии вытянутой руки от Леха, когда тот нечеловеческим рывком настиг потерявшего силы Миленко и увлек его на дно.

В тот же миг не выше, чем в каком-то аршине, пронеслись над ними смертоносные бревна. И когда Лех уже чувствовал, что вот-вот задохнется, необоримая мощь нового витка водоворота вытолкнула их с Миленко на поверхность. Глотнув воздуха, задыхаясь от рвущего грудь кашля, вцепившись в бесчувственное тело товарища, Лех ощутил плавную, послушную волну и, оборотясь, увидел одни лишь пенистые пузырьки от взволнованной на пороге воды; страшный, но уже дальний рев Ненасытца показался Леху ревом разъяренного чудовища, стонавшего при виде жертвы, вырвавшейся из его алчной пасти.

22. Монах

Отправляясь дорогой мести за Василя и Дарину, Лех надеялся сократить ее, пустившись стремглав по днепровским порогам; однако человек предполагает, а господь располагает; и расположил он так, чтобы путь Волгаря замедлился непоправимо… Или чтобы он сам решил, что все потеряно, когда сидел у изголовья Миленко, исполняя обязанности брата милосердия.

Когда Лех вытащил молодого сербиянина на берег, то не в силах был даже радоваться спасению, ибо товарищ его был без памяти, бледен и недвижим. И пребывал он в таком угрожающем состоянии несколько дней. Лех ходил за ним с терпеливою заботливостью, удивившей даже и его самого.

В том одиночестве, в котором Алексей внезапно оказался вновь, ему необходимо было сохранить около себя хотя бы одного близкого человека, на дружбу, уважение и восхищение которого он мог полагаться. Только теперь он оценил, сколь много, оказывается, значила для него в свое время безусловная, слепая преданность Николки Бутурлина. Ведь после трагического венчания слишком тяжек был груз вины, навалившийся на беспечные плечи молодого Измайлова, чтобы вынести этот груз в одиночку. А теперь, после страшной погибели Василя, ставшего для Леха и другом, и братом, и отцом, тяжесть налегла на него вновь. Здесь было все: и осознание глупости и беспечности своей, и вина – хотя, видит бог, его вины в том не было! – что именно Василь, а не он сделался первою жертвою ляхов. Но пущей тяжестью стало для него завещание Василя! Нет, чтобы отомстить Славку, Лех без раздумий жизнь положил бы, но женитьба на Дарине… Уж слишком напоминала она Алексею Лисоньку, чтобы долго глядеть на нее по-мужски, с вожделением. Хватит ему этих сестринских привязанностей! Но внутреннее благородство люто терзало его за эти столь понятные и естественные сомнения: ведь Главач просил пред смертью! И Миленко был нужен Леху еще и для того, чтобы побуждать идти до конца туда, куда его направили последние слова Василя. Лех мечтал о выздоровлении Миленко как о спасении для собственной мятущейся души.

Однако он был еще слишком молод, а потому не успел убедиться на собственном опыте в истинности того, что пути господни неисповедимы. Случай к сему, впрочем, не замедлил представиться.

В тот день Миленко наконец-то почувствовал себя лучше. И Лех услышал от него такое множество благодарственных слов, столь же бессвязных, сколь и прочувствованных, жарких, что жизнь показалась ему не такой уж беспросветной. Господи, ведь впервые он сделал нечто достойное благодарности… благословения, а не проклятия!..

– Я был в долгу перед тобою, – неловко, смущенно проговорил он. – А теперь вернул этот долг. Только и всего.

Конечно, об окончательном выздоровлении молодого сербиянина думать было еще рано. Но нетерпение сжигало Леха! Вообще-то теперь он мог бы оставить товарища на попечении двух стариков, обитавших в сем прибрежном хуторке, своеобразном становище плотовщиков на пути к Черному морю. Он мог бы… Однако Лех до сих пор не представлял себе, куда ему теперь направить свои поиски. Разыскивать ли Славка по всей Уманщине? Искать ли след отряда казаков, гнавших Вовка?

Миленко заснул, а Лех вышел из хаты, погруженный в размышления.

Хатенка стояла на берегу Днепра и в то же время на обочине Бахмутского шляха, ведшего из Приазовья на северо-запад. Лех частенько видел на сей утоптанной дороге, прорезавшей море степных трав, нескончаемые чумацкие караваны: то с солью, то с вяленой рыбой, то с ладаном, лечебными снадобьями, винами, свинцом, оловом, то с иным редкостным товаром, в числе коего были и слухи да вести со всего света. Вот и теперь шли мимо чумаки – запыленные, в надвинутых на лоб брылях, в черных, противу вшей пропитанных дегтем сорочках, погоняя своих терпеливых волов да подталкивая тяжело груженные мажары, чтоб усталой скотине полегче было.

– Дай бог здоровья! – поклонился Лех атаману чумацкой ватаги, шедшему с переднею телегою.

Тот, бросив на молодого казака усталый взгляд, ответил безразлично:

– Дай бог и вам!.. – И уже прошел было мимо, как вдруг, спохватившись, вернулся к Леху, не придерживая, однако, своих волов: если станет один, придется стать всему обозу. – Скажи, козаче, долго ль ты тут простоишь постоем? – спросил проницательный чумак, мигом догадавшийся, что не из праздного любопытства прохлаждается на обочине бравый запорожец.

– А бес его знает, – чистосердечно признался Лех. – Как товарищ мой поздоровеет, так и поплетемся своею дорогою.

– Будь милосерд, козаче, – схватил его за локоть атаман. – Дозволь под твой пригляд оставить хворого. Чую, не довезем его, а для нас каждый день промедления опасен: боюсь, груз попортим!

«Что ж, у меня тут богадельня придорожная, что ль?!» – чуть не вспыхнул Лех, но, глянув в усталые, покрасневшие от дорожной пыли глаза чумака, устыдился и пробормотал только:

– Что с ним?

– Чахотка! Дня три и догорит, бедолага.

Дня три? Дай бог, чтоб Миленко хоть через неделю был к пути способен. Да и если даже господь продлит дни незнакомца, а казакам придет пора в путь, можно будет оставить умирающего на попечении стариков-хуторян.

– Что ж, – пожал он плечами, – видно, судьба такая. Давайте вашего недужного.

Атаман чумацкой ватаги стиснул его руку.

– Спаси Христос тебя, козаче, – молвил он ласково. – Не тужи, верь: ничто спроста на свете не случается. Вышел ты на сию дорогу, – знать, на то воля была божия, чтоб твой путь с путем этого несчастного пресекся!

…Ведал ли сей неутомимый пешеходец, какие пророческие слова изрек сейчас ненароком, или были они нечаянным дуновением божественного откровения?

Атаман кликнул двух своих сотоварищей, и, не замедляя хода обоза, те сняли с мажары неподвижное тело и легко понесли его в хату.

Лех шел следом, донельзя озадаченный. Что понял он со слов атамана? Что занедужил такой же, как он, – чумак. А в хату внесли худого, как спица, чернявого, совсем молодого парубка, облаченного в донельзя изодранную черную рясу.

Монах? Откуда здесь?..

На вопрос чумак лишь плечами пожал:

– Плелся обочь шляху, вовсе не в себе. Который день в бреду, чепуху несет: «Агнус, агнус…» И еще что-то не по-нашему. Католик, чи униат, а не то просто книжник. И все ж тварь божия! Да страданий, видно, много принял. В чем только душа держится! Ничего я о нем не знаю, кроме того, что помрет он очень скоро. Схорони его по-христиански, кем бы ни был он, а тебе за то бог воздаст.

С этими словами многотерпеливый атаман чумацкой ватаги поклонился Леху в пояс и пустился догонять обоз, а молодой казак, тяжко вздохнув, вновь обратился к заботам, ставшим ему уже привычными в последнее время, – к уходу за беспамятным больным.

Принеся свежей прохладной водицы, Лех стащил с несчастного ветхую рясу и, начав обмывать худое, пылающее в жару тело, даже присвистнул сквозь зубы: ох, много сей черноризец претерпел на пути своем!..

На шее его отпечаталась гнойная, воспаленная борозда: наверняка след от грубой веревочной петли, из чего Лех сделал вывод, что юноша побывал в ногайском или турецком плену; тело местами казалось мертвенно-черным от множества синяков; еще свежие рубцы на спине показывали, сколько плетей принял этот монах за неведомые провинности или стойкость в своей вере; а ссадины на ребрах свидетельствовали, что он долгое время и сам истязал плоть свою власяницею.

Да, верно, не только плоть, но и душа его была истерзана, ибо он беспрестанно шептал что-то, с трудом шевеля сухими, бледными губами. Лех не мог разобрать ни слова в сем беззвучном шепоте, но по торжественности, трепетности этого изможденного лица он догадывался, что юноша истово, страстно молится даже в беспамятстве.

Чертами лица он был схож с западными украинцами – гуцулами, верховинцами; и понятно становилось, почему в его бреду, по упоминанию чумака, присутствовало слово «агнус», то есть «агнец» по-латыни, ведь среди жителей Карпат часто встречались приверженцы католической веры; однако каким же путем забрел сюда, на восток, сей молодой монах? Но более всего донимало Леха любопытство, что означает клеймо на его левой руке, расположенное с внутренней стороны, так близко к подмышке, что его было не просто заметить, даже если бы странник был обнажен? Лех заметил клеймо, лишь когда обмывал бесчувственное тело, и долго с недоумением разглядывал изображение креста в центре причудливого венца, напоминающего папскую тиару.

Рисунок, видимо, нанесли уже давно: он напоминал старый, но вполне отчетливый шрам.

Бог весть почему, но при виде сего клейма Леха пронзила тревога, а еще смутное отвращение, ибо в сем изображении он чувствовал некую роковую и в то же время порочную тайну, тяготевшую над умирающим, а теперь волею судьбы прилипшую и к нему, Леху, словно чужая зараза.

Внезапно он пожалел, что так необдуманно дал согласие ходить за незнакомцем, но тут же устыдился за такое немилосердие и, перенося бессильное тело на покрытую ряднинкою солому, положил на обметанные губы пропитанную водою тряпицу. Внезапно незнакомый голос заставил его обернуться.

Больной монах сел и, не открывая глаз, простирая руки куда-то ввысь, выкликал резким, сильным голосом: «Agnus Dei, qui tolli peccata mundi, dona [65]…» – но, обессилев, упал навзничь, вновь погрузившись в беспамятство.

И Лех увидел, что Миленко, который то дремал, то пробуждался, приподнялся на локте и расширенными черными глазами следит за умирающим, а на лице его – тревога и гадливость, словно бы перед ним вдруг оказалась неведомая, но омерзительная и опасная тварь.

* * *

Монах умер не через три дня, а назавтра же, ввечеру, когда Лех вместе с воротившимся из низовьев Десяткой сидели над засыпающим Днепром и приканчивали жбанчик горилки, которую умело гнал старый хуторянин, отчего его хата славилась по всему Днепру как отменный шинок.

Когда Лех уходил на берег, монах в забытьи постанывал в углу; воротился – глаза монаха уже были заложены двумя медными грошами, руки скрещены на груди; Миленко же, стоя на коленях, что-то неразборчиво бормотал по-сербски. Наверное, молитву.

Ну что поделаешь? Монах помер, но другие живы! Вынесли тело в тесные сенцы, выпили еще по чарке на помин его души да и улеглись спать по своим углам.

Леху не спалось. Весь вчерашний и сегодняшний день, слушая неумолчный, бессвязный бред больного, он по-прежнему ощущал – пусть смутно, не отдавая себе в том отчета, – присутствие некоей недоброй тайны, разгадывать которую, увы, у него не было никакой охоты. Судя по кряхтенью Десятки и тяжким вздохам Миленко, друзьям тоже не спалось.

Наконец Десятка не выдержал и встал, зашарил в потемках, шепотом бранясь.

– Чего шукаешь, друже? – окликнул Лех негромко.

– А, и тебе невмоготу! – проворчал лоцман. – Словно бы воздух отравлен здесь! Ишь, надышал тут католик, насмердел! Одеться разве да пойти принести чертополоху? Может, уймется сила злая?

– Эй, Десятка, – усмехнулся Лех, ощущая, как от одного только этого сердитого, живого, отважного голоса унимаются все ночные страхи, – не больно-то почтителен ты с божьим слугою! Что за разница тебе: православный то был монах чи католик? Верно служил он господу, а стало быть…

– Верно служил он господину своему, но то был не господь бог! – перебил его голос, раздавшийся из тьмы, и до того мрачен он был и глух, что Лех не сразу признал голос всегда веселого и приветливого побратима своего.

– Вот те на! – удивился Десятка, засветивший наконец огонек. – Монах и чтоб не господу служил? Кому же тогда?

– Кому? Да самому дьяволу! – выдохнул Миленко горячечным шепотом. И на низком потолке скрестились три черные мятущиеся тени трех рук, враз сотворивших крестное знамение.

– Ты, брат, не бредишь ли? – встревожился Лех.

И Миленко отвечал с горестным всхлипом:

– Ты прав! Желал бы я, чтобы все те видения минувшего, кои меня и во сне и наяву преследуют, были только бредом, который можно исцелить лечбою, постом и молитвою. Увы… Никогда не забыть мне того, что эти «агнцы божии» творили в земле сербской! Они похитили двенадцатилетнюю дочь Риста Семенца и силой обратили ее в католичество. У бедной вдовы Георгия Черногорца они под угрозой смерти купили двух его детей за несколько медных монет и увезли с собой. Они похитили жену Вука Елеозовича и повенчали ее насильно с католиком, так что у этой женщины оказалось два законных мужа. Она и ее первая семья, православная, принуждены были бросить дом и все нажитое и бежать из Ясеноваца, скрываясь от венценосцев. И это лишь самое малое, что они творили. Случалось, венценосцы врывались в кучи [66], отнимали у младых жен деце [67], ибо то были православные. Они насиловали жен на глазах у мужей, а потом убивали… Вся вина жертв состояла в том, что они даже под страхом смерти не желали отречься от веры отцов и принять чужие обряды!

– Полно! – выкрикнул Десятка. – Никогда не питал я приязни к долгогривым, но чтоб черноризец обагрил руки в крови…

– Руки у них по локоть в крови невинных сербов, ноги по колено в крови, ибо пешком они прошли то море крови, коим заливают православную Сербь католики и мусульмане, убивая нас, ваших братьев, православные россияне!

Голос Миленко сорвался.

– Погоди. – Лех сел рядом, положил руку на дрожащее плечо друга. – При чем же тут наш монах? Или ты знал его ранее?

– Я знал не его, – не сразу собрался Миленко с силами ответить. – Других, подобных ему, знал я! Они называют себя «агнцы божии», хотя вернее было бы назвать их волками сатаны.

– Так значит, «Agnus Dei…» – проговорил Лех.

– «Agnus Dei, qui tolli peccata mundi, dona eis requiem septitaram…» – подхватил по-латыни Миленко. – Сиречь: «Агнец божий, искупающий прегрешения мира, даруй им вечный покой!» Сие начертано на их знаменах и хоругвях, а значит, что только смертью можно откупиться от них, ежели не примешь их веры! Нет, не хочу я лить грязь на все католическое духовенство, но орден венценосцев среди всех их тайных орденов самый страшный и беспощадный.

– Венценосцев? – изумился Десятка. – Какой же такой венец носят они?

– Каждый из братьев сего ордена мечен тайным знаком: клеймом, поставленным под мышкою, чтоб глаз чужой не видал. Знак сей – крест в венце; на хоругвях же у них крест золотой, а венец серебряный. По сему знаку да по девизу «агнцы божии» своих узнают. И немало, немало их разбрелось по свету! Ищут они себе приверженцев тайных и в Украйне, и в России самой, а коли встретятся двое из сего ордена и один из них окажется в беде, то другой должен хоть бы и мать с отцом в рабство запродать, а собрату своему помочь!

– Ну, насчет Украйны, к тому же России ты, братец, хватил лишку! – отмахнулся Десятка. – Ни в жизнь не поверю я, чтоб православный христианин ни с того, ни с сего…

– Страшны клятвы, сим орденом даваемые! Везде есть его глаза да уши! И знают все «агнцы божии»: отступник наказан будет свирепо и беспримерно, а также не уйдет от кары вся, до последнего, родова его, от стариков до малых деточек. Сей усопший, приняв меня за своего, ибо я девизы их твердил как «Верую» и «Отче наш», поведал, каким образом ушел он от ногайской неволи…

Миленко умолк, переводя дыхание, но что-то было в его последних словах, так зазвенел вдруг голос его, что Лех и Десятка невольно все обратились в слух.

– Проклятущий монашек сей плелся по Украйне, миссию свою тайную исполняя. Жаль, о сути ее он не проговорился, как я его ни… ни выспрашивал…

Миленко запнулся лишь на мгновение, но Лех тотчас приметил это.

– Как же ты его выспрашивал?

И Десятка подхватил напористо:

– Уж не ты ли дорожку на тот свет ему указал, на вопросы свои отвечать принуждая?

Миленко не ответил, и Лех, уверясь в этой страшной догадке, так и ахнул:

– Так ты что ж, пока нас не было, ты пытал его?! Недужного?!

Миленко все молчал. Молчали и Лех с Десяткой, ибо за первым порывом естественного негодования пришла какая-то тяжелая неловкость, ведь слова Миленко о жестокости «агнцев божиих» забыть было не так-то просто.

– В нашем городке вместе жили сербы и кроаты [68], – наконец заговорил Миленко, и голос его был так холоден и бесстрастен, словно бы он повествовал о событиях, кои его никак не касались. – Кроатов-латинов [69] было больше. В их костеле служил патер Сидон; потом я узнал, что он значительное лицо среди венценосцев. Я был ребенком тогда, а мать моя осталась вдовою – еще молодою и очень красивою. И сосед наш, Драж Михайлович, тоже был молодой вдовец. Он полюбил мою мать, и она полюбила его. Она умоляла его переменить веру, а он умолял ее сделать то же самое. Однако дед мой покойный был священником, и мать не решилась предать память отца. Наконец Драж согласился венчаться в православной церкви, стал перед свадьбою ходить на исповеди. Мать поджидала его на паперти. И вот однажды вечером туда нагрянули патер Сидон и его приспешники, тоже вступившие в орден. В тот вечер храм в нашем селе сожгли… В нем живьем сгорели моя мать, Драж и священник. Я слышал их крики! А меня этот аспид в рясе, патер Сидон, держал в подвале своего дома, морил голодом и принуждал принять католичество. Пять ночей я тайком рыл себе ход из подвала голыми руками, сорвал себе ногти, но ушел. Ушел! И с той поры я бы предпочел рабство на галере рабству у «агнцев»! И никогда не вспыхнет в моей душе жалость к венценосцу. Пусть даже мой бог велел прощать врагов своих. Я лучше нарушу все его заповеди, чем забуду последний крик моей матери, которая сгорела в костре, зажженном одним из слуг дьяволовых. И никто – никто, даже ты, побратим, – никогда не помешает мне убивать этих выродков, ибо я убью всякого, кто попытается мне помешать!

Тишина стояла такая, что Лех слышал надсадное дыхание Миленко. Щеки молодого казака горели, словно их опалило пламя того костра, о котором говорил сербиянин, а лоб словно бы леденел от ненависти, звучавшей в голосе Миленко. Лех думал, как бы ни были близки люди, в глубине души у каждого есть нечто, чего нельзя касаться небрежною, бестрепетною рукою. Не вправе он судить побратима и не станет делать этого, какими бы жестокими ни казались его поступки, потому что не хочет потерять дружбу его и доверие. Чужая ненависть, чужая беда?.. Нет! Они, русский и серб, братья по вере – по вере пращуров своих, братья по роду славянскому, а значит, должны беззаветно сражаться и умирать за нее, как все те безымянные православные русские и сербы, безвестные мученики, на чьей крови взросла их вера. Их лица – стариков и детей, мужчин и женщин – словно выплыли из тьмы веков и появились рядом с Миленко… Они стояли за него, оправдывая его и его поступки. Лех знал, что не посмеет, да и не захочет оскорбить их память, их деяния, их смерть. И он спокойно проговорил:

– Нам нет нужды убивать друг друга, брат. Я все понял. А теперь поведай, что же ты вызнал у того дьяволова приспешника.

О, какою жаркою признательностью полыхнули в ответ черные глаза молодого сербиянина!.. И вот Миленко начал рассказ:

– Итак, сей недостойный смиренного одеяния своего намеревался исполнить некую тайную миссию ордена в Украйне. Едва перейдя российскую границу севернее Очакова, он был в числе обоза, едущего на ярмарку, перехвачен отрядом крымчаков и возвращен за границу вновь; уже в качестве невольника. Тяготы его плена длились почти полгода, пока наконец монах не был выигран в кости каким-то вздорным ногайцем, который, не зная, что делать со своею расхворавшеюся добычею, решился ее наконец прибить. Однако в то самое мгновение, когда татарин уже обнажил саблю, а пленник, прощаясь с жизнью, распевал свои черные гимны, откуда ни возьмись появился молодой запорожец и начал с татарином рубиться. Монах был связан, а потому ни бежать, ни подсобить своему заступнику никак не мог и принужден был просто следить за битвою. Длилась она долгое время, но никак не могли супротивники одолеть друг друга. Наконец оба, изрядно притомившись, разъехались дух перевести. Татарин насмешливо выкрикнул: «Чем силы в бою тратить, не лучше ли обменяться?» Он отдаст казаку пленника, а тот ему – коня. Призадумался казак – каково без коня в дикой степи! – а татарин, его подзуживая, занес саблю над головою монаха. Этого казак вынести не смог и криком закричал, умоляя пленника пощадить. Он спешился и подвел коня к ногайцу, тот, почуяв слабину противника, решил покуражиться над ним и заявил, что и зубы-то у коня сточенные, и копыта стоптанные, и брюхо вздутое, и на ноги он засекается, мол, этакая кляча ему и даром не нужна! И сабля его уже почти полоснула по горлу обессиленного монаха.

Тогда казак пал на колени и принялся самыми жалкими словами заклинать номада пощадить страдальца. Долгие мольбы были тщетны, пока вконец отчаявшийся запорожец не предложил в придачу к коню еще и молодую женщину.

Ногаец оживился. Казак ринулся в ближний лесок, откуда и привез некую черноглазую красавицу. Была она по рукам и ногам связана, бледна, молчалива, а на казака даже не глядела, будто его и не было. Когда запорожец передавал ее татарину, лютой ненавистью сверкали ее очи. Татарин выпустил повод, на котором таскал своего пленника, словно пса безродного, перекинул через седло девицу и с криком: «Мне за нее дадут хорошую цену в Кафе!» – был таков, оставив вконец обессиленного монаха и рыдающего запорожца. Наконец, собравшись с силами, тот развязал путы пленника, буркнул по-латыни несколько слов, по которым сии исчадия ада безошибочно узнают своих, показал также клеймо на руке – крест в венце, а потом, ссудив монаха краюхою хлеба и указав, куда держать путь, чтобы покинуть эти кишащие ногайвой да крымчаками земли, пешком пустился вслед за татарином, коего, конечно, давно и след простыл…

Миленко умолк.

Десятка почем зря матерился, то и дело крестясь. Однако Лех сидел неподвижно и молча смотрел на своего побратима. Сердце его застучало быстрее.

– Что еще говорил монах? – спросил Лех, и ему показалось, что он знал ответ еще прежде, чем Миленко заговорил.

– Он запомнил только имя дивчины. Казак называл ее Дариною!

– Господи, – едва выговорил Лех пересохшими губами. – О господи!

Десятка так и подскочил. Видимо, он вспомнил, что ему рассказывали о себе молодые запорожцы накануне путешествия по Днепру, и теперь внезапная догадка ожгла его:

– Это были они? Славко с Дариною?!

– Знать, что так. – Лех невероятным усилием усмирил свое отчаяние. – Это были они… Я-то думал искать их по Уманщине, а теперь, значит, впереди Кафа.

– Кафа! – прошептал Десятка. – То ж врата ада!..

Часть IV

ОСТРОВ КРЫМ

23. Кафа – врата ада

Ночь полоняне провели в каком-то обширном сарае на окраине Кафы. Лизе посчастливилось найти в уголке, у самой стены, охапку соломы и с наслаждением вытянуться на ней. Конечно, вчерашнее купание в горной речке при самом подступе к городу хорошо освежило, но было слишком коротким: даже волосы, давно колтуном сбившиеся, не удалось переплести. И лопотина [70] на ней черная, как уголь. И каждая косточка ее тела ноет от многодневного тяжкого пути…

И до чего болят ноги! Весь путь, почти месяц, от того татарского селеньица, где Лизу продали крымчакам, ведущим загон невольников из-под Каменца в Кафу, она проделала пешком!

Заботились лишь о детях, да красивых девушках, да пригожих молодичках: они шли не в цепях, даже не на сворке. За красавицами старательно ухаживали, чтобы дорогою не захворали, не спали с лица; их и кормили лучше, и от непогоды и злого солнца укрывали, как и хорошеньких детей, везли на верблюдах.

Скованы были, связаны, терпели побои лишь строптивцы, самые сильные мужчины, немолодые или некрасивые женщины. Им и кусок поплоше достается, а иной раз вообще ничего не перепадает. Однако их тоже надо довести до Кафы: мало ли кому понадобится гребец на галеру, проворная служанка для дома, баба для развлечения воинов?..

На сворке шла и Лиза. Как-то раз, глянув в сонное придорожное озерко, гладкое, будто зеркальце, и увидав в нем обтянутое сухою кожею, опаленное солнцем настороженное, злое лицо, она не сразу признала себя – Лизу, столь любимую Леонтием, Эрле, средоточие страсти Хонгора и Эльбека…

И ничуть не удивилась, что ее поставили в один ряд с самыми некрасивыми пленницами, относясь с заметным небрежением. Но столько перенесла она от ногайца, сгубившего Эльбека, так настрадалась с ним, злым, жадным, что даже этот тяжкий путь в числе других измученных людей был почти облегчением для одинокой души. Как же много значило для нее оказаться среди соотечественников, среди своих! Она чувствовала себя почти счастливою уже оттого, что слышит украинскую речь. Такую понятную, такую похожую на русскую. А то, что впереди ждут неизвестная Кафа, и невольничий рынок, и неведомое будущее, – мало страшило Лизу. Пусть будет что угодно, лишь бы не этот однообразный, бесконечный путь по просторной степи, вся красота которой давно сделалась ненавистной Лизе. Лес, лес! Где же лес?.. Но леса в этих краях не было. Только весенние песни жаворонков ласкали ее измученное сердце. Это был словно привет из родимых полузабытых краев, где точно так же целыми днями, от зари до зари, звенел жаворонок над всяким полем. Чудилось: самый воздух звенит, поет, заливается, блаженствуя в своем пении.

И вот – Кафа! Один из лучших в мире портов, одна из лучших гаваней, запруженная торговыми кораблями и галерами. На берегу цепью тянутся полуразрушенные башни, крепостные стены – остатки генуэзского владычества, а меж ними по склону горы, заслоняющей город с севера, словно цветы, брошенные на камни, высятся изящные дворцы; благоухают пышные сады; поют свои гимны роскошные фонтаны; богатые мечети вздымают стрелы минаретов; и на всем этом чарующем великолепии играют искры солнца, света, блики игривых синих волн.

Ничего подобного Лиза и представить себе не могла! Она смотрела на сие татарское гнездо со смесью неприязни и восторга. Эта невиданная, ослепительная красота не могла быть недоброй!..

Однако по узкой улочке пленников поспешно провели к базарной площади и группами растолкали по углам. Всю ночь до самого рассвета не закрывались ворота Кафы: началась ярмарка! В ворота входили мохнатые лошаденки, нагруженные фруктами, бесконечные вереницы ишаков тянули на спинах мешки гороха, фасоли, ячменя, соли, рыбы, воска – всего не перечтешь! Проходили не спеша караваны верблюдов, похожих враз на овцу и медведя. Высокие тюки покачивались на горбах, задевая своды каменных ворот.

На базарной площади яблоку негде было упасть, но больше всего народу толпилось там, где были поставлены славянские невольники.

Бородатые, в роскошных шелках, с многочисленными перстнями на пальцах турки и армяне, худые, злоглазые, одетые куда как проще крымцы, облаченные во все черное болтливые итальянцы сновали по базару, пристально разглядывая пленных, высматривая мужчин покрепче да женщин покрасивее. Те опускали головы, закрывались руками, пытались спрятаться за спинами друг друга от этих оценивающих, хищных взоров. Но то одну, то другую вытаскивали из толпы к желавшему купить ее. И начинался торг.

Пленниц осматривали даже тщательнее, чем лошадей. Обычным делом было не только в рот заглянуть, зубы пересчитать, но и грудь ощупать, опытной рукою помять бедра рыдающей от стыда жертве. Если зубы оказывались испорченными, а на теле обнаруживались бородавка, рубец или иной недостаток, покупку отшвыривали с таким презрением, плевками и проклятиями, что она не знала, радоваться недолгой свободе или плакать от унижения.

Лиза, ошеломленная, оглушенная, во все глаза смотрела на торг, когда вдруг чья-то рука вцепилась ей в плечо.

Лиза резко повернулась и тут же вскочила на ноги с испуганным визгом. Над ней склонялось какое-то ужасное лицо с огромными горящими глазами! Не сразу она поняла, что перед нею стоит гигантского роста женщина, задрапированная черными шелками, с черным покрывалом на голове, закрывающим все лицо, кроме глаз.

Не выпуская плеча Лизы, она выволокла ее из-за спин других пленников, задрала юбку и так бесцеремонно обшарила все сокровеннейшие места молодой женщины, что та закричала возмущенно и, вырвавшись, с размаху влепила пощечину в тонкий черный шелк, занавесивший лицо обидчицы.

Огромные глаза словно бы пожелтели, такой огонь изумления вспыхнул в них, а Лиза была вмиг схвачена двумя смуглыми, обнаженными по пояс гулямами [71] в тюрбанах, руки ее заломили за спину, и один из рабов взмахнул над нею плеткой-семихвосткой.

Однако женщина в черном быстрым жестом остановила его.

– С этой девкою я расквитаюсь сама, – густым голосом пробасила она, не сводя глаз с дрожащей от злости, хотя и несколько перепуганной собственной смелостью Лизы. – Я ее покупаю! Думаю, строптивица придется по вкусу бекштакам [72] нашего султана. Ничто так не разжигает мужчину, как сопротивление женщины. Ну а если она еще и умна, то, глядишь, и на большее сгодится.

После сих загадочных слов женщина в черном небрежно швырнула в протянутую ладонь торговца-татарина маленький шелковый мешочек с монетами и, не обращая внимания на недовольные вопли крымчака, посчитавшего себя обделенным, величаво двинулась в обход базарной площади, а два гуляма, связав Лизе руки, присоединили ее к сворке из доброго десятка самых разных, красивых и некрасивых, женщин и погнали их всех следом за новой хозяйкой.

Сразу за городскими предместьями начался мелкий лес, перемешанный с неровными прогалинами и холмами. С бугров рваными хвостами сползали глубокие овраги.

Трясясь на арбе по каменистой дороге, Лиза во все глаза смотрела вокруг.

Дорога отнюдь не была пустынной. Вдали виднелись татарские селения: домишки с плоскими крышами лепились к склонам холмов. Прекрасные итальянские тополя, стройные, сквозные, возвышались меж плоских, низеньких беленьких домиков; только изящные минареты могли соперничать с ними в стройности.

Ехали долго. Узкая дорога петляла; ослики еле-еле плелись; охрана тоже не торопила своих лошадей; впереди неспешно шествовал крепкий, приземистый конь, на котором восседала женщина в черном. Лиза видела, как она с легкостью бывалого кавалериста взлетела в седло, взметнув черное облако своих одеяний, и невольно позавидовала ей. Эх, конька бы сейчас, хотя и самого захудалого! Уж Лиза показала бы этим крымчакам, чему успел ее научить Хонгор!..

Конак [73] близился к концу. Золотой костер солнца уже догорал, наливался кровавой краснотою, когда впереди, у подножия горы, склон которой весь блестел и серебрился от множества ручейков, бегущих вниз и сливавшихся речкою, мелькнули сквозь деревья развалины какого-то строения, вовсе не похожего на татарское, более схожего с христианской церковью, и скрылись. Показалась касаба [74], украшенная высокой мечетью. Завидев ее, всадники загалдели: «Эски-Кырым! Эски-Кырым!» Лиза догадалась, что городок сей так и называется: Старый Крым.

К своему изумлению, она обнаружила, что кое-что может понять в речи крымчаков, и теперь знала: гора, мимо которой они проезжали, называлась Аргамыш, речка – Чюрюк-су, глинистые округлые холмы – яйлы, этот городок – Старый Крым, охранники – бекштаки, а женщину в черном называли Гюлизар-ханым. Как будто в основе речений калмыков, татар, турок лежал один язык, зная который, хотя бы в общем, можно было приспособиться ко всем остальным. Это открытие вселило в нее странную бодрость: как бы ни сложились события, чужакам ничего не удастся совершить тайком, она ведь все понимает!

Занятая этими мыслями, Лиза даже не заметила, как их караван приблизился к высокой, сложенной из камня стене, за которой виднелись вершины пышного сада и купола изящного дворца.

Тяжелые ворота распахнулись и, впустив караван в широкий мощеный двор, тотчас захлопнулись. Пленниц повели в какой-то подвал, где вволю дали молока и лепешек, а потом Гюлизар-ханым велела им спать до утра.

– Нынче от вас никакого проку нет, – бросила она презрительно. – Да и грязны, будто сама грязь придорожная. Кого разохотят такие? Но уж утром я за вас возьмусь!

Она ушла. Заскрипели засовы, настала тишина; только вдали хрипло перекликались часовые. В подземелье было темно, лишь из крошечного окошка под самым потолком сочился блеклый сумеречный полусвет. Но вот исчез и он. Настала ночь.

Полонянки бестолково слонялись из угла в угол, не находя себе места.

И вот, наконец, одна из них, не скрываясь, всхлипнула.

Остальные словно бы только того и ждали, подземелье огласилось причитаниями.

У Лизы тоже защипало глаза от жалости. Ведь еще утром, еще час, еще несколько минут назад у них оставалась надежда, которую всегда таит неизвестность, а теперь ее робкий лучик погас во мраке подземелья.

И бедным женщинам оставалось только оплакивать свою долю, которая обещала быть столь же беспросветной, как эта тьма.

«Гюлизар-ханым! Гюлизар!.. Это ведь, кажется, означает «розочка». Ничего себе! Она больше похожа на кочан капусты»

Кто же она, эта Гюлизар-ханым? Уж очень почтительны были с нею воины. Родственница султана? Или что-то вроде домоправительницы? А не то просто сводня, которая приводит все новых и новых красавиц на ложе похотливого мусульманина?

Одна из полонянок, Параска, присевшая в уголке рядом с Лизою, вдруг чуть слышно запела:

По тим боци огни горять – никому тушити.
По тим боци орда снуе – никому спыныты.
Зажурылась Украина, що нигде прожити,
Гей, витоптала орда киньми маленькие диты…

Тихий голосок ее вдруг налился слезами, задрожал:

Малых дитей витоптала, старых порубала,
Молодую челядоньку у полон забрала…

Песня оборвалась, и Лиза с облегчением перевела дух. От этого стона так стиснуло сердце, будто с камнем на шее подтащили ее к темному омуту, но напоследок дали оглянуться на солнечный лужок, где под березонькою стоит-поджидает милый друг, ясноглазый… Как будто все невыплаканные слезы враз подкатились к горлу. Нет, не время их выплакать! Лиза возблагодарила бога, когда тоненький голосок Параски оборвался. Неожиданно на смену ей пришла Ганка:

Як били б у меня крилечки, соловьини очи
Полетила б у дорогу темненькой ночи…

Она тоже не допела: ее заглушили дружные рыдания полонянок.

Этого Лиза уже не могла выдержать. Жалость к подругам вмиг исчезла.

– Замолчите! – Она вскочила, зажимая ладонями уши. – Замолчите! Воете, как волчицы!

– Да чтоб тебя черною стыдобою побило! – вдруг завизжала та самая Ганка, которая только что упоенно рыдала. – Ступа ты чертова! Словно заодно с нехристями, слезу пролить не велит!

– Шелуди бы тебя шелудили! – яростно поддержала ее всегда смиренная, задумчивая Мотря.

А там и остальные принялись голосить что-то, перебивая друг друга.

Лиза так и обмерла. Вопят, словно она отняла у них что-то святое и неприкосновенное. Но ведь Лиза знала, что нельзя, нельзя позволить отчаянию овладеть ими сейчас, когда завтрашний день должен полностью переломить их жизнь. Да, их не ждет ничего хорошего. Но ведь он все-таки настанет, завтрашний день! Ведь они дошли до Кафы, они не лежат в балке, глаз не выклевало воронье, не моют дожди белые косточки. Они не валяются обугленные под сгоревшею кибиткою, не гниют на дне Волги; их не заносит поземка в глухом лесу! Что знают о предсмертном отчаянии эти хохлушки-полонянки?

Они не ведают, какое это счастье, каждый день жизни! Какое счастье, если смерть не плетется неотступно следом, то и дело норовя заглянуть в лицо… Что они воют? Что хоронят? Былую жизнь? Но она – былая.

Она прошла уже, миновала, ее больше нет. Есть только завтра, и надо смотреть ему в глаза. Нельзя, невозможно сделаться жалкою добычею отчаяния. Нельзя, невозможно, чтобы взор Провидения, устремленный на тебя, подернулся дымкою презрения!..

Она молчала, однако слезы и причитания других девушек стихли в подвале только под утро.

* * *

Чудилось, едва забылись сном, как загрохотал засов, заскрипела дверь, и в свете нарождающегося дня на пороге появилась Гюлизар-ханым.

– Вставайте! – хлопнула она в ладоши. – Подите во двор!

Ее появление было столь неожиданно, а голос столь свиреп, что невольницы, как стая перепуганных птиц, выпорхнули из подвала, спеша поскорее миновать насупленную, огромную Гюлизар-ханым.

Женщины очутились в уютном внутреннем дворике, вымощенном камнем, уставленном по углам кадками с розовыми кустами. А посреди дворика было сделано углубление для водоема.

– Ну! – повелительно произнесла Гюлизар-ханым. – Все раздевайтесь и в воду, живо! Ну?

Полонянки стискивали на груди рубахи, сжимали между коленями юбки. Жалобные причитания возобновились. Это так разгневало Гюлизар-ханым, что она выхватила из-за пояса татарскую плеть-камчу. Взмахнуть ею не успела, потому что и она, и пленницы с изумлением уставились на Лизу, которая в это время скинула свой изодранный терлык и кинулась в водоем, испустив при этом вопль, который нельзя было истолковать иначе, как знак исступленного восторга.

Лиза окунулась с головой, вынырнула и, хохоча, забила по воде ладонями, забыв обо всем на свете.

О счастье! О блаженство! Самое нежное объятие! Высшее наслаждение! Студеные струйки, чудилось, бьют со всех сторон, проникая во все поры ее грязного, потного, измученного тела. И если бы кто-то всемогущий грозно приказал ей: «Выходи из воды, или я поражу тебя молнией!» – она бы радостно закричала: «Не выйду ни за что! Мечи свою молнию!»

Глядя на нее, полезли в воду и другие пленницы.

И вдруг это несравненное блаженство было нарушено. В уши вонзился такой оглушительный вопль и визг, что Лиза по пояс выскочила из воды. То, что она увидела, привело ее в ужас: свора бекштаков, высыпавших из ворот, окружила бассейн. С налитыми кровью глазами, с искаженными от вожделения лицами, похотливо урча, они тянулись к обнаженным, суматошно мечущимся женщинам. И вот один из янычар свесился с бортика, вцепился в волосы Параски, которая оказалась всех ближе к нему, и грубо вытащил ее из воды.

Параска рванулась было, но бекштак сбил ее с ног сильным ударом и поволок за волосы в угол двора.

Распалившиеся крымчаки набросились на пленниц, так же безжалостно вытаскивая их из воды и насилуя тут же, на каменных плитах. Женщин на всех не хватало. Оставшиеся без добычи торопили тех, кому повезло быть первыми.

Лиза так и оцепенела посреди водоема, расширенными глазами глядя на этот содом. Какой-то бекштак жадно тянулся к ней с бортика.

Она метнулась вперед и так дернула за шею склонившегося крымчака, что он ухнул в бассейн. Лиза в два сильных взмаха очутилась у противоположного края водоема, вылетела из него как ошпаренная. И тут же едва не свалилась обратно: прямо перед нею горой возвышалась Гюлизар-ханым с камчой наготове.

– Вот ты и попалась, – насмешливо процедила из-под своих черных шелков.

Но Лизу уже ничто не могло остановить. Она нырнула под занесенную камчу и нанесла такой удар в тугую, будто немятое тесто, грудь Гюлизар-ханым, что черная фигура с тяжким хрипом откачнулась, роняя плеть. Лиза только того и ждала! Схватив камчу, отскочила к стене, прижалась спиною, рассыпая вокруг такую дробь ударов (не прошли даром уроки табунщика Хонгора!), что ринувшиеся к ней бекштаки невольно попятились. Сверкнул ятаган. Лиза резким ударом выбила его, следующим ожгла какого-то крымчака так, что он схватился за голову, из-под пальцев сочилась кровь, и с воплем отступился.

Надругательство над беззащитными хохлушками было прервано. Бекштаки, оставив стонущие жертвы, подбегали к строптивице, не осмеливаясь, однако, приблизиться вплотную: хлыст извивался в ее ловкой руке неутомимой змеей.

– Эй, ты! – раздался вдруг голос Гюлизар-ханым.

Бекштаки расступились, и Лиза увидела, что фурия в черном, подхватив чей-то ятаган, приставила его к горлу Ганки, которую держала за волосы. Жертва даже дернуться не могла – острие тотчас полоснуло бы ей по шее.

– Если не опустишь камчу, я перережу им всем глотки по очереди, – сказала великанша без всякой угрозы в голосе, совсем спокойно, однако Лиза поняла: так и сделает. – Пока еще не поздно, ты исполнишь свой долг перед воинами господина и не будешь наказана. Но если мне придется убить твоих соплеменниц, ты так просто не отделаешься! Ведь не век же с камчою играть. Руки не железные! Знай, тогда я с тебя кожу с живой сдеру! Но сначала прикончу их…

– Дай ты им, дай этим гаспидам! – хрипло выкрикнула Ганка. – Ай тебе впервой? Колешься, як буркуль [75] при дороге, а нам с того пропадать?!

Лиза смотрела остановившимися глазами.

«Видно, бог против меня!»

С коротким рыданием она отшвырнула камчу, припала спиною к стене, зажмурилась, закрыла лицо руками, ожидая, что вот сейчас вцепятся в нее потные руки, повалят на камни…

Но торжествующий вопль бекштаков резко оборвался. Никто не бросился к Лизе, никто не хватал ее, не тащил, не бил. И она осмелилась взглянуть сквозь растопыренные пальцы.

Невольницы все так же валялись по углам двора, а все бекштаки и Гюлизар-ханым с ними простерлись ниц на камнях, словно над ними пронесся ураган.

Лиза изумленно огляделась, но во дворе не оказалось никого, кому могло быть оказано это неожиданное почтение. Она озадаченно опустила руки, и в этот миг на ее плечо что-то упало сверху. Она покосилась влево. Это был крошечный камушек, наверное, соскользнувший со стены.

Лиза вскинула голову. Да так и обмерла. Прямо над нею, на стене, стоял какой-то человек в шароварах из отливающей золотом парчи, в такой же безрукавке и сверкающей чалме.

Скрестив на груди руки, он холодно глядел на поверженных ниц воинов. Заметив, что Лиза подняла голову и уставилась на него, он перевел на нее взгляд; и вдруг мгновенная улыбка тронула его твердые, темные губы, окруженные тонкими усами. Стоя там, на стене, он казался невероятно высоким. И она все смотрела, смотрела на него, забыв об опасности, до боли закидывая голову и щурясь от игры солнечных лучей на переливчатой парче…

Легко и бесшумно, словно птица спорхнула с ветки, незнакомец спрыгнул со стены и стал рядом с Лизою.

Он все еще улыбался ей, и в его улыбке не было ни угрозы, ни насмешки, а ведь только это и привыкла видеть Лиза! И, завороженная его улыбкою, она вдруг ощутила, что и ее губы чуть дрогнули.

Глаза незнакомца на смуглом, молодом, красивом лице были удивительного золотисто-зеленого цвета, словно пронизанные солнцем драгоценные камни. Из них изливалась такая нежность, что Лиза, не веря себе, невольно сделала шаг к нему.

О, если бы в них билась только похоть, если бы он вдруг вцепился ей в волосы, повалил, приставил к горлу кинжал!.. Но он только улыбался, только смотрел, обливая Лизу этим взглядом, как живою водой; он только протянул руку и осторожно, будто робея, коснулся ее груди.

Переход от предсмертного ужаса к неге был слишком внезапным! Лиза почувствовала, что у нее ноги подкашиваются, и незнакомец, угадав, что она вот-вот упадет, подхватил ее в объятия.

Ее словно бы разом бросило и в жар, и в холод. Неодолимая истома охватила тело… А когда его губы приблизились к ее губам, она будто сознания лишилась и почти не понимала, как вместе с ним склонилась долу. Золотистые глаза полузакрылись… хриплый стон вырвался из горла, и здесь, на тех же камнях, на которых только что насиловали пленниц бекштаки, незнакомец быстро овладел ею под тихие рыдания женщин, под хриплое дыхание все так же коленопреклоненных воинов. Чудилось, эти звуки, эти знаки покорности возбуждают его, ибо пыл его казался неиссякаем!..

Она уже почти вознеслась на вершину счастья, когда вдруг ласки прекратились. Объятия незнакомца разжались. Лиза с долей разочарования, но с не угасшей еще на устах нежною улыбкою медленно разомкнула ресницы и вновь увидела над собою эти необыкновенные глаза. Еще влажные от только что испытанного наслаждения. Но вместе с быстро высохшими слезами словно бы высохла в них вся живая, теплая, золотистая зелень, которая так очаровала Лизу. Теперь эти глаза были неподвижные, холодные и желтые.

Коротко улыбнувшись – верхняя губа чуть вздернулась, обнажив белоснежные мелкие зубы, он приподнялся, поправил складки своих шаровар и гибко потянулся, отчего заиграли мускулы на его гладкой, смуглой груди.

Переступив через лежащую у его ног Лизу, он громко щелкнул пальцами, и поверженные бекштаки тотчас вскочили, выстроились, скрестив руки на груди. Многопудовая Гюлизар-ханым поднялась только с их помощью, да и то еле-еле, не в силах сдержать стона.

Незнакомец что-то быстро, неразборчиво приказал ей и скрылся в почти неразличимой дверке в высокой стене, с которой недавно спрыгнул.

Яростно сверкая глазами, Гюлизар-ханым подхватила свою камчу, и Лиза содрогнулась всем телом, ожидая, что вот сейчас ее опояшет жгучая боль… Но вместо этого черная толстуха осыпала градом ударов стенающих хохлушек и неподвижно стоявших янычар. И тех и других будто ветром сдуло! Через какое-то мгновение во дворике возле водоема остались только Лиза и Гюлизар-ханым, которая медленно приблизилась к сжавшейся в комок пленнице. Лиза все еще ждала удара, когда вдруг ощутила легкое, почти ласковое прикосновение к волосам…

Вскинула голову. Гюлизар-ханым держала на весу прядь ее легких, мелко закурчавившихся после мытья, пепельно-русых волос, в которых поигрывало солнце, и, поворачивая так и этак, откровенно любовалась ими, словно драгоценной пряжею. Восхищенно покачала головою и встретилась с Лизою взглядом. В ее черных, только что полыхавших злобою глазах теперь плескалась загадочная усмешка.

– Я так и знала, что аллах взглянет на тебя благосклонно! – произнесла она тихо, будто заговорщица.

– Кто это? – еле шевеля губами, промолвила Лиза, и дрожь неведомого прежде, таинственного ужаса внезапно сотрясла ее тело.

Гюлизар-ханым помолчала, а когда заговорила, в голосе ее звенела нежность матери, возносящей своего единственного ребенка, и фанатизм муэдзина, возносящего к аллаху свой первый утренний эзан [76]:

– Это Сеид-Гирей, наш султан и повелитель!

24. Новое имя

Мраморные плиты приятно холодили босые ноги. Они все еще, казалось, горели после яростных усилий Гюлизар-ханым, которая почти сутки просто-таки не выпускала Лизу из своих могучих рук, чтобы должным образом приготовить ее к той «сладчайшей участи», которая ожидала ее отныне.

Распарив и намыв Лизу в душном хамаме [77] так, что сердце трепыхалось у нее в горле от жары, а голова помутилась, Гюлизар-ханым принялась самозабвенно тереть ее загрубевшие от долгого пути ступни куском какого-то очень легкого, пористого, шершавого камня, и скоро пятки Лизы сделались мягкими и розовыми, словно у ребенка. Гюлизар-ханым обрезала ей ногти и накрасила ладони хною, выщипала тонкими дугами широкие брови, долго и тщательно чесала частым гребнем пышные русые волосы…

Потом, засучив рукава, Гюлизар-ханым своими сильными и мускулистыми, как у мужчины, руками столь долго терла и разминала тело Лизы, щедро поливая его благоуханным маслом, что, казалось, даже кости ее сделались мягкими и гибкими, будто шелковые нити, а кожа налилась бело-розовым светом. И хотя Гюлизар-ханым непрестанно ворчала по поводу Лизиной «отвратительной худобы», видно было, что она, в общем-то, довольна делом своих рук. Ну а в теле невольница, наверное, скоро прибавит, если будет каждый день есть не жалкий огрызок сухой лепешки, запивая его скудным глотком студеной воды, а нежнейший шашлык из молодого барашка на косточках, и пышный лаваш, и гроздья восхитительного, чуть подвяленного винограда, и засахаренную дыню, и еще чай с медом, и в придачу толстые, будто подушка, сырые ломти белоснежного сыра из козьего молока, и свежее ярко-желтое коровье масло, и коровье молоко, горячее и душистое, и…

Потом две маленькие и хорошенькие татарочки в длинных, до пят, полосатых рубахах из басмы [78], посверкивая на Лизу любопытными черными глазенками, принесли такой ворох всяческого платья, что Лиза даже испугалась: уж не придется ли ей надеть на себя все это разом?!

Однако, оказывается, ей предстояло сделать выбор. Вернее, не ей, а все той же Гюлизар-ханым; и та самозабвенно зарылась во множество малороссийских плахт и сорочек, русских сарафанов, немецких пышных робронов с фижмами, турецких и татарских шальвар, кафтанчиков, рубах, безрукавок и еще каких-то невиданных Лизою одежд, почти прозрачных или сшитых из столь скудных лоскутов, что примерившая их оказалась бы скорее раздетою, чем одетою!..

Наконец Гюлизар-ханым то ли притомилась, то ли осталась довольна выбором, однако она велела Лизе зажмуриться покрепче и принялась одевать ее, вертя так же бесцеремонно и придирчиво, как только что перебирала изобилие платья.

Немало прошло времени, прежде чем она облегченно перевела дух! Похлопала в ладоши, в ответ послышался осторожный шелест босых ног, как если бы несли что-то очень тяжелое, и Гюлизар-ханым голосом довольным, словно мурлыканье большой кошки, велела Лизе открыть глаза.

Лиза покорно заглянула в зеркало, да так и ахнула.

На нее смотрела тонкая и высокая девица с розово-смуглым от степного загара лицом, озаренным большими серо-зелеными глазами в круто загнутых, подчерненных ресницах под тонкими дугами бровей. На высоком лбу, словно алмазная пыль, мерцали блестки, нанесенные опытною рукою Гюлизар-ханым, а меж бровей вызывающе алела крошечная нарисованная родинка. Легкая усмешка играла в уголках губ, но на дне прозрачных глаз таилась легкая печаль, придававшая этому милому лицу странную загадочность. Одета она была в короткие и узкие, не достигавшие даже щиколоток шальвары из золотисто-зеленоватой узорчатой парчи и длинную, почти до колен, белую рубаху из тончайшего кашемира – просвечивали даже очертания груди! – затканную столь мелкими золотыми и серебряными цветочками, что они были различимы лишь при движении, когда вдруг начинали мерцать и переливаться. Поверх рубахи была надета коротенькая безрукавка из серого, серебристого шелка с узкими темно– и светло-зелеными, а также огненно-алыми полосками. И это был весь ее наряд, если не считать тоненьких, будто колечки, бизеликов [79] на щиколотках босых ног и белого кисейного плата на голове, перехваченного узким серебряным налобником, с которого свешивались коротенькие низки мелких речных жемчужинок и прозрачно-зеленых бусинок.

Впрочем, прежде чем выйти из покоев, Гюлизар-ханым велела ей набросить еще и длинное белое покрывало, как можно лучше спрятав лицо.

Они шли по бесконечным коридорам, залам, лестницам, аллеям, и облаченные в черное балтаджи [80], стоявшие здесь и там, склонялись в поклоне и закрывали глаза, чтобы не смотреть на новую наложницу султана, а она только недоумевала, почему вчера ее можно было выставить на всеобщее обозрение, более того, отдать на поругание бекштакам, а сегодня следовало столь тщательно беречь от всякого случайного взора.

Они шли, и Лиза не переставала дивиться красоте и величине сада, поражавшего глаз прелестью раннего цветения, а слух – пением птиц и журчанием неисчислимых фонтанов.

В глубине сада виднелись очертания дворца, и Лиза, вспомнив высоту стен и уединенность этого местечка, поняла, что бежать отсюда будет очень трудно…

«Все равно уйду, тайком, под покрывалом, – поклялась себе Лиза. – Вот как бог свят, уйду!»

Не ведала куда; не ведала как; не ведала когда…

Гюлизар-ханым не дала додумать, подтолкнула в спину, и Лиза, поднявшись по широким белым ступеням, вошла наконец под своды султанского дворца.

Они оказались в просторных покоях, увешанных шелками, устланных коврами и усыпанных маленькими разноцветными подушечками в таком беспорядке, словно здесь была спальня доброго десятка женщин. Однако тут не оказалось ни души, и Гюлизар-ханым недоуменно вскинула брови. Но вот откуда-то послышался женский смех, и мрачное лицо Гюлизар-ханым слегка прояснилось. Она сдернула с Лизы покрывало, расправила легкий белый плат и подвела к ковровой занавеси, из-за которой доносился высокий томный голос, выпевавший страстные слова:

Молва гласит: ты целуешь,
Ласкаешь ты, не любя!
Если все это правда,
Я буду любить тебя!

Гюлизар-ханым откинула занавес и вдруг чихнула, а за ней и Лиза.

И было отчего! В воздухе реяли снежинки, облаком вздымаясь над сугробами. Но это были не сугробы, а груды пуха и пера. Несколько татарок, одетые в полосатые рубахи из басмы, как и все служанки этого дворца, повязав головы платками, усердно наваливали тонко драное перо на разостланную холстину.

По углам полулежали тщательно насурьмленные и нарумяненные женщины, все больше совсем молоденькие черкешенки. Обедневшие кавказские князья охотно продавали своих сестер и дочерей в гаремы богатым крымчакам, беям, мурзам и султанам, ибо те никогда не скупились ради женской красоты.

Было здесь и несколько хорошеньких малороссиянок. Изобилие славянских лиц ничуть не удивило Лизу. Помнится, еще Леонтий рассказывал ей, что больше ста лет назад любимейшая жена османского султана Солеймана Хуррема, имевшая большое влияние на мужа, чаще звалась Роксоланою, то есть русской. Ее похитили татары в городе Рогатине, где отец ее служил священником. Да и перекопский хан Сагиб-Гирей был рожден от русской и сам на русской женился. Равно и многие придворные, и даже янычары этих властителей имели в своих жилах капли славянской крови, а также любили видеть в своих гаремах прекрасных роксолан. Впрочем, все гаремницы были одеты и причесаны одинаково, по-татарски: в зеленых и розовых турецких фесках с кистями и позументами, в разноцветных шальварах, полосатых сорочках и узких кафтанах, туго перепоясанных парчовыми кушаками; на ногах папучи – остроносые сафьяновые полусапожки, шитые золотом и серебром. Все эти одежды, пусть очень яркие и нарядные, делали молодых женщин почти одинаковыми, словно горошины одного стручка, и даже малопривлекательными, потому что были чужды их лицам и природе.

Здесь оказалась только одна женщина славянского типа, одетая совсем иначе, и всякий взор невольно приковывался к ней. Что-то неуловимо знакомое почудилось в ней Лизе… Но тут же она поняла, что, конечно, ошиблась: эту женщину она не знала.

Она стояла над татарочками, дравшими перо, и придирчиво наблюдала за ними, беспрестанно укоряя то одну, то другую, щедро раздавая упреки, злые шутки, щипки и тычки. Лиза подумала, что это может быть только малороссиянка, причем самого невысокого происхождения, ибо именно они особливо пристрастны к этой нелегкой работе – заготовке пера и пуха для своих мягких постелей.

Черные, с яркой рыжинкою волосы ее были заплетены в две толстые и длинные косы, перевитые жемчужными нитями, а белые плечи, роскошная грудь, пышные бедра и розовый, весь в приманчивых, мягоньких складочках живот лишь слегка прикрывались облаками тончайшей индийской кисеи; и только ее сокровенное пряталось под парчовою перевязью, затянутой таким затейливым узлом, что ясно было: узел сей не более чем хитрая приманка для мужчины, ибо распутывание возбудит его ничуть не меньше, нежели созерцание этого умело обнаженного тела.

Лицо ее было так же красиво: соболиные крутые брови, тени ресниц на бархатистых щеках, ясные карие глаза, маленький вишневый ротик – словом, это и впрямь была малороссийская красота, но не свежая, словно белокипенная кисть лесной калины, спрыснутая росою, а буйная, пышущая жаром, похожая на перезрелую розу, которая вот-вот начнет ронять свои лепестки. И это сравнение доставило удовольствие Лизе, ибо она с первого взгляда невзлюбила темноокую красавицу. Похоже, это чувство было взаимным. Ясные карие очи той вдруг помрачнели, и пухлая нижняя губка неприязненно оттопырилась.

– Кого это ты привела, Бурунсуз? – спросила резко.

– Сколько раз я говорила тебе, Чечек, не смей так называть меня! – вскричала Гюлизар-ханым. – Не то…

– Не то что? – Настроение сердитой красавицы, услышавшей обиду в голосе черной великанши, мгновенно улучшилось.

«Чечек! – Лиза поморщилась. – Цветок! Красивое имя, да и она красива. Что ж, говорят, и змея красива… только зла! Но что означает «бурунсуз»? Почему так обиделась Гюлизар-ханым?»

– Так что ты намерена сделать, Бурунсуз? – повторила Чечек. – Пожаловаться повелителю? Ах, не смеши меня! – Она деланно хохотнула. – Берегись, как бы я ему не пожаловалась. Уж я-то найду, что сказать. Ты меня знаешь!

– Знаю, знаю, – буркнула Гюлизар-ханым, склоняя голову.

– Вот-вот! А то гляжу, ты стала забывать, кто я такая! Как бы не пожалеть об этом. Ведь тогда и тебе, и твоему братцу… или, правильнее сказать, твоей сестрице?.. – Она даже поперхнулась от смеха. – Тогда вам совсем худо придется. Все, что вас держит на этом свете, – милость господина нашего султана. Ну и мое расположение.

Она разошлась вовсю, с наслаждением наблюдая, как ниже и ниже сгибается тяжелая фигура Гюлизар-ханым.

– А ты небось сама турецкая султанша? – вдруг перебила ее Лиза.

– Ты почти угадала. Да, я султанша. Валиде, султанша Сеид-Гирея, нашего властелина.

– Полюбовница, что ль, если по-русски сказать? – Лиза хмыкнула с таким пренебрежением, как будто сама только вчера не сделалась полюбовницею этого же самого человека.

– Валиде – значит любимая жена, – с неожиданной терпеливостью объяснила Чечек. Видно было, что собственный титул доставлял ей огромное удовольствие и она не упускала возможности его лишний раз произнести.

Может быть, Чечек ожидала, что и Лиза сейчас согнется в поклоне, подобно Гюлизар-ханым, которая, казалось, вот-вот носом ткнется в пол, однако Лиза уже не могла уняться: отвращение и к взбалмошной Чечек, и к сладкой духоте гарема, и к безучастным взорам ленивых красавиц, и к непонятной покорности Гюлизар-ханым сделалось нестерпимым, а пуще того, уколола, словно заноза, внезапная ревность.

– Жена? – усмехнулась она. – Да какое там венчание у нехристей? Повертятся, повертятся, да и готово!

Ей было ответом такое громкое «ах!», что легкие облачка пуха взмыли ввысь и теперь плавно реяли вокруг онемевшей от подобной дерзости Чечек.

– Кто ты такая? Ну? Отвечай! Кто это, Бурунсуз? Зачем ты привела ее? Чтобы позлить меня?! – закричала она наконец.

– Я бы не осмелилась, Чечек, – устало вздохнула Гюлизар-ханым. – Это была воля господина.

– Что-о? – Чечек побелела. – Уж не хочешь ли ты сказать?..

– Да, да, – кивнула Гюлизар-ханым. – Сегодня пятница, а значит…

– Ты привела ее на джумалык [81]? – взвизгнула Чечек так, что Гюлизар-ханым даже поднесла ладони к ушам, но ничего не ответила, а только опустила глаза.

Пышная грудь Чечек ходуном ходила. Лиза ожидала, что эта возмущенная валиде-хохлушка сейчас набросится на нее, но Чечек сумела перевести дух и даже усмехнулась. Впрочем, усмешка ее была из тех, что страх наводит.

– Ну что ж, – пожала она плечами, – иди сюда, дай хоть разглядеть тебя как следует. Как же тебя зовут? – спросила она снисходительно, но Лиза не пожелала ни ответить, ни приблизиться к ней.

– У нее пока нет имени в гареме, – подсказала Гюлизар-ханым. – Она русская – вот все, что я о ней знаю.

– А-а, кацапка [82]! – протянула Чечек. – Ну и где же твое вымя?

Лиза стремительно шагнула вперед, чтобы показать этой грудастой хохлушке, у кого здесь вымя, как вдруг Чечек с неожиданным проворством нагнулась, вцепилась в край холстины, на которую было навалено перо и на которую уже ступила Лиза, и дернула так резко, что та не удержалась на ногах и рухнула прямо в ворох птичьего пуха!

От неожиданности Лиза вскрикнула, но перо набилось ей в рот, и, пока она отплевывалась, Чечек что-то выкрикнула, и несколько проворных рук туго закатали Лизу в холстину. Вдобавок кто-то – уж, наверное, сама Чечек! – тяжело уселся на нее, так что она теперь не могла ни вздохнуть, ни двинуть ни рукой, ни ногой. Попыталась крикнуть, но увесистый шлепок заставил ее замолчать.

– Лежи тихо! – прикрикнула Чечек. И она несколько раз подпрыгнула на Лизиной груди так, что у пленницы вырвался болезненный стон, за что она была награждена новым сильным ударом.

– Что-то перинка жестковата! – проговорила Чечек. – А ну, девки, тащите-ка сюда добрый ципок [83]! Взобьем ее, чтоб помягчела.

Раздался общий хохот. Даже Гюлизар-ханым угодливо хихикнула; ее басок слышался в общем хоре, а ведь Лиза хотела заступиться за нее, оттого и ввязалась в пререкания с Чечек… Вспомнилось, что по-татарски «чечек» означает не только «цветок», но и «заразная болезнь». Вот уж воистину! Красива, что цветок, зловредна, что злая хворь!

Меж тем раздался топот босых ног, и Чечек оживленно спросила:

– Принесла? Ну, давай! – И в ту же минуту Лиза ощутила такой сильный удар по животу, что от боли внутри у нее все словно бы налилось огнем. Жестокость Чечек оказалась просто ошеломляющей! Она хотела не просто запугать новую наложницу; она расчетливо и беспощадно била ее по стыдному месту, надеясь, похоже, изувечить.

Однако тут Чечек перестаралась. Невыносимая боль заставила Лизу взвиться, выгнувшись дугой и сбросив с себя тяжелую, но неуклюжую Чечек.

В два рывка Лиза сдернула холстину вместе с тонким белым платком, который еще недавно так красиво покрывал ее волосы, и набросилась на Чечек.

Та едва успела отшатнуться, не то ногти Лизы оставили бы кровавые борозды на ее щеках. Но ей не удалось спастись от града сильных ударов, ибо Лиза была вне себя и сейчас ее не остановила бы даже угроза смерти. Ее серые глаза словно бы побелели от ярости, и Чечек, которая, видимо, давненько не встречала никакого сопротивления своим злым привередам, не на шутку испугалась и уже почти не сопротивлялась, а только изредка отвечала Лизе вялыми ударами да еще успевала прикрывать лицо. Ее легкие, воздушные одеяния уже были изорваны в клочья; к тому же Лиза почти сорвала с ее бедер роскошный пояс, так что затейливый узел теперь нелепо торчал на круглых ягодицах хохлушки, словно петушиный хвост у курицы.

Лиза тоже была хороша! Волосы ее растрепались, безрукавка треснула на спине, и в пылу драки Лиза даже не заметила, когда сбросила ее. Прореха на рубахе зияла почти до пояса, так что голая грудь видна была всякому взору.

Наконец Чечек, оступившись, рухнула на пол, но, падая, увлекла за собою Лизу, и они, под перезвон бизеликов и под вопли и смех невольниц, среди которых выделялись басистые причитания Гюлизар-ханым, покатились по полу.

И вдруг голоса стихли, будто их ножом обрезали. Это было так неожиданно, что Лиза на миг ослабила хватку, и Чечек удалось вывернуться из-под нее и подняться. Лиза тоже вскочила, готовая вновь вцепиться в эту заразу, но тут она увидела, что все гаремницы, а вместе с ними и Гюлизар-ханым пали ниц.

Лиза оглянулась… и увидела Сеид-Гирея, стоявшего у входа.

Чечек с жалкой улыбкою пыталась расправить лоскутки своих розовых одежд, а Лиза так и замерла, растерянно уставясь на молодого султана.

Сеид-Гирей держал в руке белый шелковый платок, который, по обычаю, должен был опустить на плечо невольницы, которую выбрал для своего ложа на эту ночь.

– Что такое? – спросил он негромко и вроде бы даже мягко. Но у Лизы мороз прошел по коже. – Или вы забыли, что нынче пятница? Или меня здесь не ждали? А может быть, вы хотите, чтобы я набил этим пухом ваши утробы?..

– Повелитель мой! – Чечек тяжело рухнула на колени. – О повелитель!..

В ее голосе звенел такой ужас, что Лиза поняла: спесивость Чечек – не более чем размалеванная личина. И она тоже всего лишь невольница, которая безумно боится своего господина, властного и над жизнью ее, и над смертью, а значит, она ничем особенным не выделяется для него среди других. И если Лиза сейчас уступит охватившему ее страху и тоже падет ниц, она навсегда останется для Сеид-Гирея всего лишь трепещущей от страха пленницей, очередной подстилкой, игралищем его мимолетных прихотей. Это значит, она будет бесповоротно унижена, а пуще всего, потеряет всякую надежду на возможность побега. Нужно сделать что-то, что-то!.. Мысли лихорадочно бились в голове, но холодный взгляд желтых глаз леденил ее.

О, она уже не раз видела такой взор на Востоке!

Это были воистину глаза мусульманина – спокойные, полные скрытого ровного огня, без тревоги, без порывов. В них не пылала жажда борьбы или исканий. Только собственное состояние, собственный покой или непокой имеют значение; только возмущение духа или сердца может возмутить незамутненную, холодную чистоту этого взора.

Но как, о господи, как же возмутить этот дух?!

В памяти промелькнул вчерашний день: толпа опьяненных похотью бекштаков, Гюлизар-ханым с ятаганом в руке, и она, Лиза, в отчаянии прильнувшая спиной к стене сада, с камчой в руке, а потом внезапная страсть Сеид-Гирея. Она привлекла его внимание, ошеломив. Только так!

Но чем же сегодняшний день отличается от вчерашнего?

Решение пришло мгновенно. Не заботясь даже о том, чтобы прикрыть оголенную грудь или поправить волосы, она кинулась вперед и пылко обняла Сеид-Гирея.

– О господин! – воскликнула она, и улыбка ее могла бы ослепить праведника. – Наконец-то ты пришел! Я так ждала тебя! – И она покрыла легкими, бессчетными поцелуями его окаменевшее от изумления лицо.

Позади раздался стон Гюлизар-ханым, полный такого животного ужаса, что Лиза поняла: для услужливой великанши русская пленница, которая первой осмелилась поцеловать султана, уже мертва! Да и все вокруг, даже самый воздух, было проникнуто страхом, трепетом отчаявшихся сердец, безнадежностью. «Как все они боятся его!» – промелькнула мысль.

Но Гюлизар-ханым, и Чечек, и опасность были где-то далеко.

Все существо ее сейчас напряглось в страшном, отчаянном усилии – поразить Сеид-Гирея, завладеть им любой ценой! Этим желанием, будто сладким ядом, были проникнуты ее поцелуи, прикосновения груди, дрожь ласковых рук, стук сердца… И наконец она увидела, что под жаром ее взора лед в глазах Сеид-Гирея начал таять! Знакомое, такое волнующее золотисто-зеленое сияние вспыхнуло в них, и улыбка чуть тронула твердые губы.

– Гюзель… Дюльберлик… Хаджике… Гюльбери… – Неотрывно глядя на Лизу, он называл женские имена, словно перебирал драгоценные камни, словно примерял ей дорогие украшения. – Нет, Рюкийе, – сказал он, и звук его голоса отозвался трепетом во всем теле Лизы. – «Ах! Душа моя, Рюкийе-ханым!.. Любящий ее Маджар Мустафа…» Много лет назад я увидел эту надпись на белой мраморной плите на воротах крепости в Буджаке [84]. С тех пор я беспрестанно думал о ней, этой неведомой красавице, вызвавшей бессмертную страсть. Я представлял ее себе, искал среди других. Может быть, она была похожа на тебя?.. Рюкийе! Я буду звать тебя Рюкийе.

Сеид-Гирей медленно поднял руку и положил на плечо Лизы свой белый шелковый платок. А другой рукою он мягко коснулся ее волос, с которых осыпался белый пух, словно легкие снежинки…

* * *

Ни свет ни заря где-то совсем рядом закричал петух. Помстилось, что ли?! Лиза вскинулась, со сна перепугавшись, и увидела, что Сеид-Гирей тоже не спит, а, приподнявшись на локте, смотрит на нее.

Устыдившись, Лиза вновь прилегла. Она не знала, что ей теперь делать. Бог весть, как у них, у султанов, водится! Может, ей надобно бегом с ложа бежать? Или, едва открыв глаза, бить поклоны? Или молиться?..

Ее раздумья перебил новый петушиный крик. Лиза невольно вздрогнула, и Сеид-Гирей чуть улыбнулся:

– Не бойся. Это мой любимый петух. Когда я провожу ночь в гареме, его тоже приносят сюда. Скоро ты его увидишь: он большой и белый, хотя, конечно, не столь белоснежный и огромный, какого видел на первом небе пророк Магомет. Тот петух гребнем доставал до второго неба, отдаленного от первого на пятьсот лет путешествия. Он каждое утро приветствует аллаха и криком своим будит всех тварей земных.

Он говорил очень серьезно, медленно и нараспев. Лиза слушала, будто сказку, зачарованно распахнув глаза. Но вот Сеид-Гирей умолк, и она огорченно вздохнула.

– Расскажи еще! – попросила Лиза, устраиваясь поудобнее, свернувшись клубком, будто кошка.

Он тихо засмеялся.

– О ты… Рюкийе!.. А ты не боишься меня, что так смела в словах?

Лиза смотрела на него нерешительно. Какой ответ он хочет услышать? Да? Нет? Ох, все равно не угадать! Так не лучше ли просто сказать правду?

– Боюсь, – кивнула она так резко, что вьющиеся русые пряди занавесили лицо, будто бледно-золотистая чадра. – Когда ты смотришь на меня и молчишь. А когда рассказываешь, не боюсь.

– Ну не могу же я рассказывать с утра до ночи! – Он мягко отвел с ее лица волосы и теперь смотрел на нее, как на ребенка.

– Отчего же? Можно и не с утра до ночи. Надо и поесть, и… и… – Она хотела сказать «отдохнуть», но молнией мелькнуло воспоминание о буйстве прошлой ночи, и Лизу в жар бросило. Наверное, он тоже подумал об этом, потому что взгляд его стал пристальным, а рука, которой он небрежно поглаживал Лизино обнаженное плечо, вдруг с силой стиснула его.

– О ты, Рюкийе… – повторил он как-то странно, словно бы недоумевая. – Щеки твои медом торгуют! Да что ты такое? Ты неумела в любви и неловка. Ты застенчива, хоть и желаешь казаться бесстыдной. Ты не в силах долго поддерживать огонь, мгновенно вспыхиваешь и мгновенно сгораешь. Но что за волшебный трепет таится в кончиках пальцев твоих? Отчего так сильны твои колени? Что за шелковые тиски сокрыты в глубинах лона твоего? Почему я, владея тобою, радею не только о своем, но и о твоем восторге? Зачем мне это? Как смогла ты заставить меня забыть самого себя?..

Он опрокинул ее на подушки, нависая над нею, и спрашивал почти с тревогою, почти с неприязнью. А она… Она только и могла, что неотрывно глядеть на него, ловя в глубине глаз тот теплый, живой промельк, который для нее означал лишь одно: пробуждение его страсти. Голос Сеид-Гирея, неровное дыхание, картины минувшей ночи жгли ее, ибо та ночь была блаженна и привязала ее к этому страшному, даже пугающему человеку куда больше, чем ей бы того хотелось. И сейчас она не желала ничего иного, кроме как снова ощутить радость его объятий. Руки ее были крепко прижаты к постели, но она оплела ногами его спину. Расхохотавшись, он покорился, смял ее тяжестью своего тела, и она счастливо закрыла глаза… Но то, чего она так ждала, не произошло. Сеид-Гирей разжал объятия и лег рядом. Лиза, слегка оробевшая, затаила дыхание.

– Ты опасна, – проговорил он через некоторое время, впрочем, довольно ласково, и она облегченно перевела дух. – С тобою я позабыл обо всех своих заботах.

– Заботах? – удивилась она. – Ты же господин. Ты повелитель! – Глаза ее смеялись. – Вели, и все твои дела за тебя будут поделаны!

– Хвала аллаху, что в моем гареме прежде не было русских невольниц, – отвечал Сеид-Гирей, поднимаясь и надевая на свое поджарое, золотисто-смуглое тело просторный атласный халат, затканный алым турецким узором. – Не то я утонул бы в праздности, как в сладком генуэзском вине. Что же, все русские женщины таковы?

Лиза пожала плечами:

– Бог весть… Но если им по сердцу их мужчина, то они, конечно же, не хотят с ним расставаться ни на миг!

Он так и застыл, просунув руку только в один рукав.

– Что говоришь ты, о женщина? И с кем ты говоришь так? Ты забыла, что ты невольница, а я султан?..

– Разве султану не любо слушать прельстительные речи? – Она уже забыла о том испуге, который охватывал ее, как только в голосе Сеид-Гирея начинал звенеть металл. Когда он вот так улыбался, это было как лучик солнца в ненастный день, и она начинала ощущать такое безграничное доверие к этому почти незнакомому человеку, что готова была говорить с ним о чем угодно и совсем свободно! Ни с кем, ни с одним мужчиной ей не бывало так просто, даже с Леонтием. И ни с одним не бывало так страшно, даже с Эльбеком.

Сеид-Гирей запахнул халат и присел рядом с Лизою.

– Знаешь, – отважно призналась она, поглаживая алый шелк, – я раньше, бывало, думала, какой же он такой, султан? Думала, злой и старый. С длинной бородой!

– Я тоже скоро буду с бородой, – кивнул он. – Через десять лет. По нашему обычаю, бороду можно отпустить только после сорока, но уж тогда сбривать нельзя!

– Значит, тебе тридцать лет?

– Да. А тебе? – Он играл ее пальцами, и их разговор напоминал болтовню двух только что познакомившихся детей.

– Двадцать, я думаю.

– А как твое имя?

– Лиза. Елизавета.

– О! Это имя русской султанши! Но мне оно не по нраву. Теперь тебя зовут Рюкийе, запомни.

Лиза неприметно вздохнула. Рюкийе так Рюкийе. Чай, не привыкать зваться чужим именем.

Сеид-Гирей рассеянно крутил кольца, которыми вчера заботливо унизала ее пальцы Гюлизар-ханым. Старый серебряный перстенек совсем затерялся среди них, однако Сеид-Гирей все же приметил его.

– Какое жалкое кольцо! – произнес он пренебрежительно. – Сбрось его. Я дам тебе другое, достойное даже султанши московов!

Лиза отдернула руку.

– Нет. Это память.

– Память? – Взгляд его сделался недобрым. – Память о твоем муже?

– Нет. Это память об отце.

– Кто же твой отец?

– Русский князь.

Сеид-Гирей развел руками:

– Князь и столь убогое кольцо? И это все, что твой отец мог подарить дочери?

Лиза покачала головой:

– Это все, что у меня могло остаться. Ты, кажется, забыл, что меня привели сюда на привязи, как скотину, продали на базаре, как вещь… А еще прежде моим хозяином был такой скупой ногаец, что он остриг бы меня и продал бы мои волосы, если бы нашел кому! Да будь у меня хоть сто колец, от них не осталось бы и следа.

– Вот как? – Сеид-Гирей снова больно стиснул ее руку. – Он был скуп? И… стар?

Лиза дернула плечом. А черт его знает!

– Ну? – Сеид-Гирей наклонился ниже. – Он был старик? Или еще мужчина? Он брал тебя?

Она содрогнулась. Да тот ногаец пальцем ее не тронул! И слава богу, ибо он был ей отвратителен до смерти. Но, кажется, и она внушала ему такое же отвращение, ведь обращался он с нею хуже, чем с паршивой собакою. Оттого она так исхудала и подурнела, оттого ему и пришлось продать ее вовсе задешево, оттого, по счастью, к ней ни разу не протянул жадную руку ни один из загонщиков, которые привели ее в Кафу. Тут ей чего скрывать, но… как сказать это Сеид-Гирею? Как можно ему признаться, что этим мужчинам было противно дотронуться до той, которую он только что обнимал и лобзал столь страстно? Да она от таких слов сгорит со стыда, а вовсе не оттого, что принадлежала когда-то и Вольному, и Леонтию, и Эльбеку, и Хонгору!.. Да и что он за спрос, этот султан? Ну, захотел узнать, чего не надобно, так и получи!

– Да! – солгала она, вызывающе вскидывая голову. – Брал! И он, и еще другие! Кто хотел и кто мог покрепче связать меня, чтоб не сопротивлялась!

– Связать? – повторил Сеид-Гирей странно изменившимся голосом.

– Да! – почти выкрикнула Лиза. – Связать, или если их было много, то держать меня, или если у них были плети, то избивать меня!

– Избивать? – Его глаза вспыхнули. – И потом ты больше не противилась?

– А что? – искривила она губы. – Что мне оставалось?

Он прыгнул на ложе, сильным толчком опрокинул Лизу навзничь и словно бы распял ее, придавив ее разбросанные руки и ноги своими ладонями и коленями. Глаза его потемнели от ярости.

– Ты… мне лжешь! – тяжело выдохнул он. – Если бы так… ты не сопротивлялась бы моим бекштакам там, у водоема, где я взял тебя впервые!

И тут, словно ярость истощила всю его выдержку, он рухнул на нее плашмя и забился, извергаясь в стонах и неистовых судорогах.

Лиза лежала недвижимо, оглушенная стуком его сердца, задыхаясь под его тяжестью, укрытая широко раскинувшимися полами его халата, будто атласными крыльями какой-то огромной птицы. Ясно и четко, словно бы выписанная огненными буквами по черной стене, высветилась ей тайна плоти Сеид-Гирея, которому нужна была пропитавшая воздух жестокость, чтобы исполниться страстным пылом…

Теперь она знала, как оплести его прочными тенетами, а самой разорвать свои оковы, но эта догадка была исполнена черною тоскою, ибо вновь мужчина, который обладал ее телом, сделался невыносим ее душе!

25. Дверь в стене

Как только Сеид-Гирей ушел, перед Лизою появилась Гюлизар-ханым в своих развевающихся черных шелках, а с нею еще добрый десяток молоденьких татарочек и армянок.

После омовения в огромном чане с темной, горячей водой, слегка пахнущей чабрецом, повторилась вчерашняя сцена одевания. Но теперь ей принесли не просто ворох какой попало одежды, а приволокли преизрядный деревянный сундучище с тяжелой крышкой, чтобы поднять ее, даже Гюлизар-ханым пришлось поднатужиться.

Чуть откинулась крышка, из сундука хлынула теплая, душная, благоуханная волна, посыпались сухие блекло-синие цветочки. Лиза узнала лаванду, которой любила пересыпать вещи и белье Неонила Федоровна, исподволь приучив Лисоньку с Лизонькой к тонким ароматам. И странная смесь тоски и ожесточения охватила ее, как всегда, при воспоминании про Елагин дом.

Впрочем, увидав платье, Лиза забыла обо всем на свете. Такого платья она не то что не нашивала, никогда в жизни не видывала!

Было оно сшито по немецкой моде, давно принятой в столичных российских городах, но к началу нашего повествования едва-едва добредшей до нижегородской провинции. Самою роскошною одеждою Лизе прежде мнился простенький черный роброн, которым они обменялись с Лисонькою и который едва не сделался саваном для венчанной жены Алексея Измайлова. Нынешнее же платье… Дух занимался, глядючи на мягкий перелив ясно-голубого шелка, то игравшего глубокою синевою в пышных складках, то жемчужно сиявшего на гладком лифе и узких, лишь до локтя доходивших рукавах, отороченных жемчужно-серыми кружевами. Ими же спереди была украшена разрезная юбка с пепельно-серыми вставками, и ослепленная Лиза решила, что не иначе роброн сей был выкраден каким-нибудь крымским башибузуком [85] у самой императрицы российской или же у польской королевишны!

– Господин наш султан, – неодобрительно поведя бровями, изрекла Гюлизар-ханым, – приказал, чтобы ты отныне носила только лишь одежды Ференгистана [86]. Много добра у него в сундуках, и каждый день ты будешь надевать новое платье, чтобы ярче блистала твоя красота, ибо каждому драгоценному камню нужна своя оправа, не похожая на другие!

Последние слова Гюлизар-ханым проговорила не то торжественно, не то насмешливо, и Лиза поняла, что она повторила повеление Сеид-Гирея, окрасив его собственным отношением к Лизе. Да черт с нею, с этой черномазой! Пока для Лизы важнее всего благорасположение Сеид-Гирея, и уж из этого-то она попытается извлечь все возможное. Она молча отдалась в руки Гюлизар-ханым, которая сноровисто облачила ее в сияющий голубой роброн, проворно, словно каждый день сие проделывала, зашнуровала туго-натуго лиф, заплела пышные Лизины волосы в две косы, перевив их голубыми лентами, а на ноги надела белые чулочки с алыми подвязками и синие сафьяновые папучи, ибо русских или немецких башмаков, которые пришлись бы впору на узкие, сухощавые Лизины ступни, в сундуке не отыскалось.

Придирчиво оглядев дело рук своих, Гюлизар-ханым буркнула нечто маловразумительное: мол, господин наш султан отменно знает толк в женской красоте, из чего можно было угадать, что голубое платье Лизе весьма к лицу. Потом черная великанша сделала Лизе знак следовать за собою.

Они прошли не через те двери, в которые все входили прежде, а через другие, полускрытые ковром, висевшим на стене, и миновали несколько больших, роскошно убранных покоев, в одном из которых натолкнулись на Чечек. Наверное, то была ее опочивальня, ибо с турецкими коврами на стенах здесь забавно соседствовали малороссийские рушники, украшенные черными и красными крестиками да цветками. За вышиванием нового такого рушника и сидела Чечек, одетая в татарские шаровары, кафтанчик и феску, угрюмая, потерявшая половину своей привлекательности и всю самоуверенность. Она подняла на Лизу рассеянный взор и, кажется, даже не поверила своим глазам.

Лицо ее, отуманенное печалью, вновь мимолетно поразило Лизу сходством с кем-то давно знакомым. Большие черные очи медленно заволокло слезами, они влажно блеснули, и Лиза едва не ахнула, столь родным показалось это лицо… Но тут же наваждение рассеялось, ибо Чечек, отшвырнув свое вышивание, молча вскочила и бросилась вперед с явным намерением вцепиться в волосы удачливой сопернице.

Однако на сей раз Гюлизар-ханым такого не допустила, хотя понадобилась вся ее недюжинная сила, чтобы сдержать натиск разъяренной Чечек, которая молча, сверкая черными, свирепыми очами, кидалась и кидалась на Лизу, словно дикая кошка, пока Гюлизар-ханым с искренним удовольствием не отшвырнула ее в угол, да так, что Чечек осталась распростертой, испуская сдавленные стоны, исполненные, однако, не боли, не жалости к себе, а неутолимой ярости.

Гюлизар-ханым повела Лизу дальше, и та уже не без тревоги размышляла, достаточно ли далеко будут находиться ее новые покои от опочивальни Чечек и сможет ли бешеная хохлушка до них добраться. Следовало бы спросить об этом Гюлизар-ханым, но Лиза скорее умерла бы, чем даже самой себе созналась, что как огня боится Чечек и ждет от нее всяческого подвоха. Однако Гюлизар-ханым сама обо всем догадалась.

– К тебе она не проникнет. Я сама буду стеречь тебя и день и ночь не хуже любого евнуха, – неприветливо, но явно стараясь успокоить Лизу, бросила она.

Ту, конечно, в самое сердце укололо это «стеречь и день и ночь». Но любопытство оказалось сильнее разочарования.

– Евнухи? Кто ж это такие? Те стражники, коих мы в саду видели?

Гюлизар-ханым остановилась так резко, словно наткнулась на незримую стену. Обратила на Лизу вытаращенные глаза, а потом вдруг сложилась вдвое, так что Лиза даже испугалась, не сразил ли великаншу нежданный недуг, и не сразу она поняла, что Гюлизар-ханым сражена приступом неодолимого хохота.

– Ай, нет! – прорыдала наконец сквозь смех черная глыба. – Попади сюда эти петухи, плохо пришлось бы здешним курочкам. Уж те-то их бы потоптали! А евнухов можно не бояться, они верные стражи чести нашего господина.

Что-то было в звучании этого слова – евнух, что-то неуловимо непристойное, как бы запретное, одновременно волнующее и отвратительное, и Лиза с некоторой брезгливостью спросила:

– Евнухи, стало быть, женщины?

Гюлизар-ханым устало вздохнула. Веселость ее будто рукой сняло, в голосе звучала только глубокая печаль:

– Они мужчины. Или… были мужчинами.

И как ни выпытывала Лиза, что же означают сии слова, Гюлизар-ханым отвечать не пожелала, только ускорила шаг; и Лиза принуждена была следовать за нею почти бегом, так что они очень скоро достигли ее новых покоев.

Там уже стояли знакомый Лизе сундук с нарядами, то самое зеркало в серебряной раме, в котором она вчера поутру так нежданно узрела свою красоту, низенький столик, уставленный блюдами с разными невиданными сластями. Больше ничего в просторной зале не было, кроме широкого низкого ложа, по-здешнему называемого тахтой.

Оглядевшись, Лиза присела на краешек тахты, заботливо расправив свои широкие шелестящие юбки, и воззрилась на Гюлизар-ханым:

– Ну? И что же я здесь буду делать? Так вот и сидеть сиднем с утра до ночи?

Черные глаза сверкнули презрением:

– У русских мужчин в году праздников столько, сколько у татар молитв в священных книгах, а русские бабы будто рабочие лошади! Им все время надобно что-то делать! Любая турчанка и даже татарка знает, в чем смысл жизни женщины – денно и нощно ожидать господина своего, служить его радости и блаженству, каждое мгновение быть готовой ко встрече с ним!

– Вот скажи еще раз какую-нито пакость про русских баб и увидишь, что будет… Бурунсуз! – мрачно пообещала Лиза, от жгучей обиды вмиг позабыв о своих миролюбивых намерениях. Однако Гюлизар-ханым, если даже и оскорбилась, виду не подала, сочтя, видно, что получила поделом. – Что ж мне, век сидеть да в потолок глядеть, покуда он явиться не изволит?!

– Ну уж это, – не без ехидства промолвила Гюлизар-ханым, – это один аллах знает! Коли забудет тебя господин, то, может статься, никогда более не позовет он тебя. Ну а ежели полюбилась ты ему, – она вздохнула с сожалением, – то ему и всякий день джумалык будет после дивана – совета, по-вашему. Ты жди. В любой миг он явиться может!

Гюлизар-ханым ушла, а Лиза уныло уставилась в окно. Здесь невысоко, а не убежать, не пролезть сквозь решетку.

Будто бы даже не решетка это, а куст чугунный, божьим произволением расцветший на подоконнике, увенчанный, правда, стреловидным острием, единственно напоминавшим о том, что сие – не украшение, а преграда. Лиза рассеянно перебирала лепестки пышной чугунной розы, как вдруг услышала тихий шорох за спиною и, оборотившись, глазам своим не поверила, увидев, как угловая плита противоположной стены, полускрытая ковром, медленно откидывается, открывая темный, дышащий прохладою провал…

* * *

Потайной ход! Не дорога ли на волю?

Надо ли удивляться, что не прошло и мгновения, как Лиза, только единожды оглянувшись на дверь, за которой скрылась Гюлизар-ханым, ринулась в темноту и неизвестность? Но скоро тьма впереди рассеялась – в светцах на стенах ярко пылали огромные факелы. Выходило, что этой дорогою пользовались весьма часто, и Лиза побежала еще быстрее. Неширокий и невысокий, чуть выше человеческого роста, подземный ход вел ее довольно долго: она насчитала тысячу шагов, сбилась, начала считать снова, когда утоптанный земляной пол плавно повел вверх, сменился ступенями и вдруг уперся в глухую стену.

Лиза постояла в испуге и недоумении, пока не сообразила, что перед нею, очевидно, такая же потайная дверь, как та, через которую она сюда попала. Но как отворить ее? Лиза торопливо зашарила по выступам стен, пока не сообразила, что дверь ведь может привести вовсе не на волю, куда она так стремилась, а в какую-нибудь казарму или еще бог весть куда! И как раз в этот миг под ее дрогнувшей рукою что-то сдвинулось, и на уровне Лизиных глаз в стене открылись два отверстия.

Зажав рукою бешено забившееся сердце, Лиза осторожно приблизилась к ним и увидела огромную залу необычайной красоты и прелести.

Красные, зеленые и голубые с позолотою двери сливались с хитрой росписью стен и потолков. Вились, словно дикие заросли, решетки окон. Многочисленные низенькие столики и турецкие табуреты, выстланные перламутровой мозаикой, висящие в простенках зеркальца в каких-то стеклянных, раззолоченных рамках, украшенных полумесяцами и всякими фигурками, – все это создавало ощущение необычайной пестроты; но то была пестрота турецкого ковра, где все прелестно, ладно, успокоительно, где все ласкает взор.

Она постепенно приноровилась к стенным гляделкам и уже могла видеть почти всю залу и тех, кто в ней находился.

На низкой и широкой атласной тахте под бархатным балдахином сидел, поджав ноги, Сеид-Гирей в раззолоченном чаркабе [87] с длиннейшею, изогнутою трубкою в руке, которую по его мановению заменял стоявший настороже чубукчи [88]. Вокруг на коврах восседали роскошно, по-турецки одетые татаре, которые с великим уважением взирали на молодого султана и ловили всякое его слово. Лиза поняла, что это и есть диван – совет, о котором говорила Гюлизар-ханым.

– О господин мой, – произнес один из татар. – Молю простить недостойного слугу твоего за любопытство, но оно уже не первый год точит мою душу, будто сыраджа [89] – тело! Дозволь спросить у тебя и утоли мою жажду!

– Говори, почтенный мирза, – благосклонно взглянул на него Сеид-Гирей. – И если владею я медом знания, то смажу им уста свои, дабы передать тебе!

– Пусть я буду прахом под стопами твоими, о господин, – прижал мирза руку к сердцу, – но ходят слухи, будто владеешь ты ятаганом, принадлежавшим самому Искандеру Зулькарнейну [90]. Ответь, так ли это?

– Мыслю я, что отнюдь не великому Искандеру принадлежала вещь, о коей идет речь, а самому Джамшиду [91] или какому-нибудь ифриту [92] из Таберистана [93]! – ответил Сеид-Гирей. – Но я с охотою поведаю вам о событии, случившемся в моей жизни три года назад, и пусть почтенный диван отдохнет от праведных трудов во время моей речи.

Да будет известно благочестивым братьям, что аккерманские долины [94] после потопа были морем. Когда Искандер Зулькарнейн по воле самого аллаха прорубил Черноморский пролив [95] и заставил Черное море течь в Средиземное, воды отхлынули, и эти места навеки остались краем необитаемых, бесплодных песков. Рассказывают, что злые духи-джинны облюбовали эти долины и поселились здесь. И вплоть до эпохи Сасанидов [96] сия обширная долина была местом отдыха джиннов.

Однажды пехливан [97] по имени Салсал, завершая свое путешествие, прибыл на аккерманскую землю. И что же он увидел? Место для крепости, вода и воздух которого приятны, однако неподалеку находилось пристанище джиннов… Тотчас собрав святых мудрецов, Салсал по всем правилам колдовства и науки изготовил для джиннов великий талисман и начертал на нем: «Пусть снова обитают они в Камрал-куме и, помилуй Аллах, пусть не ходят они на сынов Адамовых [98], а сыны Адамовы пусть не ходят на них».

И с тех пор сия песчаная долина является местом, внушающим страх и ужас, и вошедший в нее изумляется и поражается.

А место это будто песчаное море. Все время из песка вспучивается множество бугров, потом они проваливаются, возникают в другом месте… Величественное, внушающее ужас зрелище!

Однажды мы с несколькими друзьями, храбрыми воинами, набрались смелости и, захватив связки камыша, двинулись туда, по пути втыкая камышинки в песок, чтобы по этим вешкам возвратиться назад. Целый час бродили мы по пескам, измученные, усталые. Некоторые из нас нашли в песке ятаганы, блюда, чудесные, непонятные кубики, зеркала – это все были вещи джиннов, которые ранее, несомненно, принадлежали самому Джамшиду.

Внезапно подул бесплодный ветер; он повалил камышинки, которые мы воткнули в песок, наша дорога исчезла. Мы тотчас вскочили на коней и понеслись в Аккерман, едва опередив страшную песчаную бурю, которую, конечно же, на нас наслали джинны в отместку за то, что мы взяли их вещи.

Мы показали городским жителям найденное, и они возбужденно рассказывали и объясняли: «Мы уже видели такие странные и удивительные предметы. Некоторые смельчаки приносили их из песчаной долины!» А потом они сказали нам: «Бросьте в огонь одну из найденных вами вещей, увидите, что будет!»

Мы решили бросить кубик, ибо он был наименее красивым из всего. И действительно, он не сгорел, не обуглился, не испортился. Жар огня даже не подействовал на него! И когда мы вынули его из огня, то увидели, что он холоден, словно кусок льда…

Многое из того, что было найдено в долине джиннов, мы отправили к Августейшему Порогу, но и поныне у меня, недостойного, имеется тот ятаган, который хорошо послужил во многих схватках, рубя головы гяурам [99]

Татаре закачали головами, зацокали языками. Лизе страсть как хотелось, чтобы кто-нибудь попросил показать эти чудесные вещи.

Как вдруг ее словно по глазам ударило! Она внезапно заметила, что под расписною стеною, как раз напротив потайных отверстий, стоит какой-то человек. Лиза отшатнулась: на миг ей почудилось, что это Гюлизар-ханым, обнаружив ее исчезновение, прибежала в диван… но почти тотчас она поняла свою ошибку. Незнакомец очень напоминал великаншу, особенно ростом, статью и огромными черными глазами, да и облачен он был в черные одежды, однако это, несомненно, был мужчина с куцею бороденкою, тяжелым, полным лицом, мясистым носом. И вот этот-то человек пристально всматривался в гляделки, сквозь которые ему, конечно же, были видны чьи-то блестящие глаза…

Лиза не стала ждать, пока он очнется от столбняка, в который его повергло недоумение. Она повернулась и кинулась бежать вниз по ступенькам, но запуталась в длинных юбках, споткнулась, схватилась за стену, чтобы не упасть… и тут что-то ожгло ей руку у локтя, да так, что Лиза невольно вскрикнула.

«Змея!» Мертвое, страшное лицо Леонтия промелькнуло в памяти. Взглянула на свою руку и завизжала во весь голос, забыв обо всем на свете от ужаса.

В свете факела Лиза увидела, что на ее руке сидит отвратительное желто-зеленое чудище вроде огромной толстой сороконожки со множеством коротких рыжих лап.

Тошнота подкатила к горлу, Лиза едва не грянулась оземь, но тут страшная сороконожка скатилась с нее, и Лиза, прижимая к груди укушенную руку, горящую, будто в огне, бросилась по подземному коридору.

Она пролетела почти полпути и вдруг увидела то, на что не обратила внимания в первый раз: от более широкого основного хода влево ответвлялся узкий рукав. Но даже и мысли о том, чтобы разведать этот путь, не возникло у Лизы. В голове кружились огненные колеса, тошнило все сильнее, Лиза боялась, что ноги откажутся служить и она упадет без сил, а если ее здесь найдут, это верная погибель: сразу ясно, что она искала путь к побегу!

Теперь страх жег ее сильнее, чем даже боль. Она поняла всю безумную опасность поисков подземных ходов, подглядываний, подслушиваний. Жуткие, желтые, застывшие глаза Сеид-Гирея, чудилось, наползают на нее из тьмы со всех сторон… Одно оставалось спасение: как можно скорее незамеченной добраться до своих покоев и запереть потайную дверь.

Лиза уже и не помнила, как дотащилась до лестницы, как вползла по ступенькам в опочивальню.

А вдруг дверь не сдвинется с места? Вдруг она закрывается иначе, чем открывается?

Цепляясь за стены, Лиза добралась до окна, ухватилась за чугунные лепестки, с невыразимым облегчением услышала тяжелое шевеление плиты за спиною и упала беспамятная.

* * *

– Будь я магометанин, меня называли бы эффенди [100], но я презренный гяур, не пожелавший предать своей веры и омывший ее кровью, а потому меня кличут Эбанай.

Черные глаза незнакомца, сидевшего на краешке постели, ласково смотрели на Лизу.

Она недоверчиво приподняла брови:

– Эбанай? Но ведь это по-татарски повивальная бабка?

Он слабо улыбнулся:

– Вот именно. Я ведь врач – придворный лекарь господина нашего, султана Сеид-Гирея.

– Это он прислал тебя сюда? – потупилась Лиза.

– Нет. Сестра моя, ты знаешь ее под именем Гюлизар-ханым, привела меня, когда нашла тебя лежащей без чувств. Скажи, Рюкийе-ханым, что случилось с тобой, почему сознание покинуло тебя столь внезапно?

Лиза покосилась на свою руку. Никакой боли, никакого жжения: белая повязка источает дивную прохладу и аромат.

– Меня ужалила какая-то страшная тварь, – пробормотала она, отведя глаза. – Желто-зеленая, огромная…

Эбанай кивнул, устремив задумчивый взор в окно.

Лиза украдкой взглянула на него. Это был тот самый человек, который в диване поразил ее своим сходством с Гюлизар-ханым. Понятно, они похожи, коли брат и сестра! Что-то такое говорила злобная Чечек про этого брата, какую-то гадость… никак не вспомнить. Да и не это было важно, а совсем другое: в самом ли деле Эбанай заметил чьи-то глаза, подглядывающие сквозь потайные отверстия в стене, и понял ли он, чьи это глаза? И слышал ли кто-нибудь Лизин вопль в подземном ходе?

– Сороконожка, да-да… – снова кивнул Эбанай. – Не эта ли? – Он нагнулся и поднял с пола желто-зеленое чудище, держа его за одну рыжую крепкую ногу.

Лиза взвизгнула, забилась в угол постели.

– Сколопендра. Не бойся, она теперь мертва. Гнусное существо! Укусы ее весьма болезненны. Но я остановил ток крови в твоей руке, выдавил зеэр [101] сколопендры, а потом наложил повязку, пропитанную маковым соком и отваром тысячелистника, который уничтожает воспаление.

– Боже мой! – воскликнула перепуганная Лиза. – Неужели здесь была еще одна сколопендра! – Она тут же прихлопнула рот ладонью, но было уже поздно…

Эбанай устремил на нее пристальный взор, и у Лизы пересохло во рту. «Он видел! Я пропала! А теперь, когда я так глупо проболталась, и вовсе понял все!»

– Дело в том, Рюкийе-ханым, – молвил Эбанай все так же мягко и доверчиво, как если бы беседовал с ребенком, – что сколопендру часто встретишь на Карадаге, в скалах у моря, меж камней, в подземельях, но в дома они забираются нечасто. Едва ли Хатырша-Сарай кишит ими! Я нашел ее, конечно же, в потайном переходе, на ступеньках, там, где она укусила тебя.

Лиза только и могла, что беспомощно воздела очи и уставилась на Эбаная, будто дитя, которое ожидает порки, или жертва, ждущая последнего удара… И не поверила себе, узрев его печальную улыбку.

– Ничего не бойся от меня, Рюкийе-ханым, – тихо проговорил он. – Я ведь видел твои глаза там… ты поняла?

Лиза слабо кивнула.

– Ты испугалась напрасно. Конечно, ведь ты еще не знаешь меня. Но получается, я отчасти виновен в том, что приключилось с тобою. Никто ни о чем не узнает. Гирею известно лишь то, что ты подошла к окну и на тебя бросилась сколопендра. Он весьма встревожен, поверь, и приказал мне печься о тебе неусыпно. Уж не ведаю, как, но ты задела его каменное сердце… На благо ли, на печаль – бог рассудит!

Лиза нерешительно смотрела на Эбаная. На первый взгляд ему было лет сорок; правда, тучность старила его. Лицо это могло бы показаться даже красивым, когда б не тяжелые, обрюзглые щеки и не беспросветная тоска в больших умных глазах. Этой тоскою и доброю, мудрою улыбкою он вызывал доверие. Лиза успокоилась было, но оставалось еще одно, что продолжало тревожить.

– А Гюлизар-ханым? Она знает? Я не верю ей! Она меня ненавидит, она ему скажет!..

– Она не тебя ненавидит, Рюкийе! – Эбанай горестно покачал головою. – Гоар ненавидит себя, свою долю, а значит, всех на свете… Кроме тех, кто истинно повинен в нашей беде: проклятие рода нашего, Гирея!

– Гоар? Так ее имя?..

– Да. Прежде ее звали Гоар. Это так же верно, как то, что меня когда-то звали Баграм, и я был братом и возлюбленным прекрасной Гоар!

Лиза отшатнулась так резко, будто ее ударили в лицо. Сердце заколотилось, она принуждена была откинуться на подушки и несколько раз глубоко вздохнуть.

– Что с тобою? – Эбанай нагнулся, пристально глядя в ее глаза, ловкими прохладными пальцами стиснул запястье, ловя биение пульса. – Тебя так поразили мои слова? Ты оскорблена? Странно… У тебя умные глаза, по твоему лицу видно, какие страсти тебя обуревают; и мне казалось, ты не из тех, кто способен ужаснуться любви, даже если это бесовское наваждение, как твердят недалекие люди.

– Умоляю тебя, – простонала Лиза, – не говори так! Ты ничего не знаешь обо мне, ничего не понимаешь. Моя жизнь была так тяжела! Я боюсь воспоминаний… не томи мне душу!

Эбанай, чуть улыбнувшись, прижал ее ладонь к своей щеке:

– О Рюкийе, дитя мое, Рюкийе! Не пройдет и трех месяцев, как ты вылетишь из этой клетки, маленькая серая птичка, и исчезнешь в лазурной дали, где морская волна играет с солнцем. Ты, только ты оружие божественного отмщения за все мои муки, за горе моей сестры. Я вижу твою судьбу в чертах твоего лица, в линиях твоей ладони, вижу так же ясно, как если бы читал об этом в Джинджи-китап, книге о духах, куда пророк Солейман записал все волшебные слова, которые объясняют прошлое, исправляют настоящее, открывают будущее и заставляют злых духов служить человеку. Верь мне, Рюкийе, ведь иногда меня зовут еще и джинджий, что значит колдун!

– Зачем мне все это? – с трудом проговорила Лиза. – Я ничего не хочу, кроме молчания, ни от тебя, ни от… Бурунсуз!

– Ах, вот как! – Лицо его омрачилось. – Ты уже знаешь это прозвище? И, конечно, знаешь, что оно означает?

– Нет, я просто слышала, что ее так называла Чечек.

– Чечек – несчастное и глупое животное! – беззлобно отмахнулся Эбанай. – Ее продал в рабство муж или любовник, бог весть. Она бежала с ним из родного дома, но очень скоро тот отдал ее какому-то полунищему ногайцу за смехотворную плату. Но она красива, да, а была еще краше. Она прельстила султана тем, что почти год беспрерывно оплакивала свою судьбу. Ты, наверное, уже заметила, что наш господин счастлив лишь тогда, когда рядом с ним кто-нибудь несчастлив?

Лиза кивнула, и Эбанай продолжал:

– Да, а потом Чечек родила ребенка, мальчика. Это второй сын Сеид-Гирея. Первый у него остался в Румилии, его зовут Алим-Гирей – в честь деда. А этого, рожденного Чечек, мы пока называем просто Мелек, что значит ангел. Он еще совсем крошечный и в самом деле чудесное дитя. После его появления на свет Чечек сама словно бы переродилась! Какие демоны ее обуяли, не знаю, но, глядя на нее, начинаешь понимать, почему магометане уверены, что все страшные болезни имеют вид злобной женщины, нападающей на тех, кого она ненавидит.

Лиза неожиданно для себя засмеялась. Этот странный человек нравился ей все больше и больше. Не будь он братом Гюлизар-ханым, с ним можно было бы подружиться!.. И тут же он, словно прочитав ее мысли, произнес:

– Не бойся Гоар. Она боится меня куда больше, чем султана, и не выйдет из моей воли, не причинит тебе зла.

Имя мое, – начал рассказ Эбанай, – ты уже знаешь: Баграм. Мы с Гоар близнецы. Отцу было предсказано, что его дети станут последними хранителями храма Суры-Хач, иначе говоря – храма святого Креста, что стоит неподалеку от Эски-Кырыма, в лесу. Построили его монахи-францисканцы еще в 1320 году, однако с тех пор не меньше чем двадцать пять раз грабили его невежественные татаре, даже убили четырех его епископов, тщась отыскать священные монастырские реликвии: кусок Честнаго Креста господня, а кроме того, останки святого Георгия и великого армянского просветителя Иакова. Тайна захоронений сих реликвий передается в армянских семействах Эски-Кырыма от отца к сыну.

Так вот, отец наш долго не желал верить, что из двух его долгожданных детей одна – девочка, а потом и в сем усмотрел произволение божие и велел воспитывать Гоар так же, как и меня, ни в чем не делая различий.

Зная о высокой участи своей, мы росли одни, не общаясь со сверстниками, черпая во взаимной дружбе утешение в наших нехитрых горестях. Мать наша умерла рано, мы ее не помнили. Когда нам исполнилось по пятнадцать лет, отец наш был убит грабителями во время очередного набега на развалины монастыря, а нас заточили в татарскую тюрьму. Это случилось около двадцати пяти лет тому назад, когда Эски-Кырымом владел Алим-Гирей, отец нашего султана Сеида и его брата Керима, крымского хана.

Заточение наше не было мучительным.

Алим-Гирей не учел одного – всевластного зова природы… Я полюбил Гоар со всем пылом первой юношеской страсти. Тому способствовали наше уединение, неподвижная жизнь и неодолимая сила молодой крови. Неспособные противиться ей, мы забыли обо всем и однажды ночью ввергли себя в пучину преступной любви.

– Преступной любви! – повторила Лиза едва слышно.

– Это был рок, Кисмет! Ведь мы родились вместе, выросли рядом, были воспитаны так, чтобы делиться хлебом, водой, воздухом, которым дышим… Так же мы разделили эту неистовую страсть. И, о боже, как прекрасна была Гоар!..

Он опустил голову, скрывая навернувшиеся слезы.

– К несчастью, последствия не замедлили сказаться. Проведав, что один из пленных монастырских служек оказался женщиной, к тому же беременной женщиной, Алим-Гирей поклялся пред главою армянской общины, что отомстит прелюбодеям и глумцам. Нам же была преподнесена совсем другая история. По его словам выходило, что как раз наши братья по вере алчут нашей погибели, Гирей якобы стремился сохранить наши жизни. Требовал он от нас сущей безделицы: перейти в общину Магомета [102]! А сулил все блага земные и небесные, уверяя, что сохранит тайну нашего родства и мы с Гоар, приняв мусульманство, сможем открыто жить вместе как муж и жена, сможем признать зачатого в грехе ребенка, которого носила Гоар… О да, велико было искушение! – простонал Баграм, прижимая к лицу ладони. – Я по сию пору помню, как рвалось мое сердце на части! Но мы с Гоар, обливаясь слезами, стояли на своем: мы согрешили против крови, но не предали и не предадим веры своей. Ни бесконечные уговоры, ни бесчеловечные пытки, во время которых у Гоар случился выкидыш, не смогли нас переубедить. Гирей остался озадачен и разъярен. Он не мог убить нас, ибо поклялся перед старшиною всех армян не делать этого. Но и оставить нас живыми было рискованно, ибо весть о его жестокости долетела бы до самого Порога Благоденствия. И он решил оставить нас живыми, но в то же время уничтожить.

Пристальный взор Баграма сделался тяжелым, словно груз всех этих лет вдруг лег на плечи армянина.

– Видела ли ты мою сестру без покрывала, Рюкийе-ханым?

– Нет, – покачала головою Лиза. – Никогда. Здесь ведь многие так ходят.

– Многие, – кивнул Эбанай. – Особенно те, кто изуродован так же зверски, как моя Гоар. Ведь Бурунсуз по-татарски значит «безносая»…

Лиза зажала рот рукою. И ей почудилось, что она догадалась о дальнейших словах Баграма еще прежде, чем они были произнесены.

– Она не пожелала носить паранджу, повинуясь закону шариата, и ее вынудили навеки скрыть лицо от людей. Я не пожелал подвергаться сюннету [103], и меня вынудили навеки отказаться от радостей плоти. Ее лишили красоты, что ввергла меня в искушение, а меня лишили того, что довело нас до греха. Нет, до счастья, до безумства, до любви! В семнадцать лет я перестал быть мужчиной и сделался евнухом. Теперь ты понимаешь, почему меня так охотно называют Эбанай, что означает «повивальная бабка»?

Лиза смахнула со щек незаметно пролившиеся слезы.

– Гирей все рассчитал верно, – продолжал Баграм. – Вернуться к своим соотечественникам мы теперь не смели: изуродованы, опозорены…

Гоар переименовали в Гюлизар – злая насмешка назвать ее подобной розе! – и приставили нянькою к маленькому Сеид-Гирею, на которого она обратила всю любовь, еще тлевшую в ее измученном сердце. Она была подле него в Румилии, в Бакче-Сарае, в Буджаке и Аккермане, а потом вместе с ним воротилась в Эски-Кырым. Спустя почти двадцать лет после нашей разлуки!

Все это время я был предоставлен самому себе и приобретению тайных знаний. Ценою тяжких усилий я вернул расположение своих соотечественников: прежде всего тем, что неусыпно стерегу хранилища Суры-Хач. Мне удалось разыскать рукописные книги, в которых говорится о секретах врачевания разных недугов, и моя слава лекаря облетела весь Кырым-Адасы.

– А как же вы встретились с Гоар? – робко спросила Лиза, до глубины души захваченная историей этой жизни и этой любви, так не похожих и в то же время до боли, до тоски похожих на ее жизнь и любовь, ибо все беды и несчастья мира мучительно схожи между собою.

– Я чуть не зарыдал, увидав, что сделало с нею время… Да и она едва сдержала слезы. Мы и по сей день очень похожи внешне. Разве что мне нет нужды закрывать лицо… Ну, если только желая скрыть эту насмешку над бородою – все, что сохранилось от моей мужской сути! – Баграм ожесточенно подергал за те жалкие подобия растительности, которые кое-где обрамляли его лицо. – У меня даже усы не растут, а ведь мужчина без усов – то же самое, что женщина без волос на голове! – Он улыбнулся, и в этой улыбке Лиза прочла горькую привычку смеяться над своею судьбою, чтобы не рыдать над нею непрестанно. – Увы, теперь это уже не моя Гоар. Она окончательно превратилась в Гюлизар-ханым, доверенное лицо господина нашего султана, смотрительницу его гарема и поставщицу новых и новых красавиц на ложе нашего возлюбленного повелителя. Сердце ее всецело занято Сеид-Гиреем, да… Она уверена, что ханом Крыма должен быть он, а не его старший брат, Керим-Гирей. Сеид тоже уверен в этом, потому полностью доверяет Гоар, ценит ее преданность. Но ведь она и в изгнании своем сохранила веру в господа нашего, Иисуса Христа. Значит, я, последний хранитель монастыря Суры-Хач, по-прежнему властен над ее душою. Моя Гоар живет между ненавистью и любовью: к Сеид-Гирею, отпрыску рода ее истязателей и в то же время ребенку, коего она взрастила; ко мне, живому напоминанию о страданиях и в то же время ее последнему кровному родственнику, последнему связующему звену с верою отцов. Она любит Сеид-Гирея, но никогда не причинит мне вреда по его указке. Она покорна мне, но никогда не сможет пойти против воли Сеид-Гирея…

– А он? Он-то хорош с вами? – участливо вопросила Лиза.

– Аллах кереметли! – усмехнулся Баграм. – Бог милостив!

Я поддерживаю его уверенность в том, что зеркало, кубик и сабля, найденные в зыбунах под Аккерманом, принадлежали самому Джамшиду или какому-нибудь ужасному ифриту, и не устаю любоваться этими поистине диковинными предметами, несмотря на неудовольствие Гюрда, который трясется над ними, как нянька над дитем. Я всегда готов дать совет дивану. Я лечу самого султана, весь его гарем и всех воинов. Со мною все почтительны, даже Гюрд…

– Гюрд? – повторила Лиза, удивленная, что, когда Баграм произносит это злое, короткое, как свист ятагана, имя, в голосе его звенит отголосок страха. – Кто же он?

– О Рюкийе… – тяжело вздохнул Баграм. – Гюрд, по кличке Беязь, что значит «белый», – имельдеш [104] Сеид-Гирея, чорбаджи-баши [105] и хранитель священных предметов Джамшида. Говорят, волшебная сабля слушается только его. И чего бы я только не дал, чтобы тебе не встретиться с ним никогда!

26. Гюрд

Трудно поверить, что Сеид-Гирей так ни о чем и не проведал. Гюлизар-ханым и эфенди Баграм молчали, будто воды в рот набрав, и Сеид-Гирей знал только то, что знал: сколопендра укусила Рюкийе, но Эбанай ее излечил. Сеид-Гирей дотошно выспросил Рюкийе о боли и страхе, которые она испытала, а потом неистово овладел ею. Лиза, распятая его сухим, жарким, сильным телом, думала, что ее любовник был бы еще более пылок – как адский пламень! – когда б узнал о том ужасе, которого натерпелась Рюкийе в потайном ходе. Однако рассказать ему об этом было все равно что самой себе затянуть на шее удавку.

Жизнь Рюкийе была жизнью затворницы. Встречаться с другими невольницами Лизе запретил Сеид-Гирей, да и сама она этого не желала, а встречи с Чечек просто побаивалась. Жаль было, однако, что по этой причине она не могла выходить к водоему: началась ужасная жара, и гаремницы не вылезали из воды. До Лизы то и дело доносились веселый визг и плеск, а она изнемогала от духоты и зависти. В конце концов они вместе с Баграмом, который старался проводить у нее все свободное от служения в диване время, упросили Гюлизар-ханым устроить в комнатушке, смежной с Лизиной опочивальней, нечто вроде холодной мыльни. Комнатушка была чуть просторнее кенефа [106], освещалась лишь незарешеченным оконцем почти под самым потолком; однако в ней разместились два чана: полный прохладной воды и пустой. И вот теперь Лиза, когда зной слишком уж томил ее, то и дело пробиралась в свой «хамам» и вволю обливалась там холодною водою. Комнатушка имела две двери: одна, всегда запертая, вела в общую залу и опочивальню Чечек, а другая – в Лизин покой.

Как-то раз с утра парило сильнее обыкновенного. Лиза, которой уже вовсе непереносимо сделалось сидеть в новом розовом платье с корсетом на китовом усе и слушать отдаленный женский хохот и манящий звон воды в мраморном бассейне, наконец не выдержала. Теперь было время дивана, ожидать Сеид-Гирея скоро не приходилось. Гюлизар-ханым отлучилась за каким-то делом, на всякий случай заперев опочивальню снаружи. Последнее время Лиза наловчилась сама управляться с крючками и завязками своих платьев, а в этом и вовсе шнуровка была на лифе спереди, так что она проворно разделась, мгновение любовалась в зеркале своим порозовевшим, налитым, приятно округлившимся телом – на левой груди, словно роза, цвел поцелуй Сеид-Гирея – и прошла в мыльню.

Она долго блаженствовала, сначала вылив на себя воду из одного чана, а потом забралась в опустевший и снова медленно поливала себя из глиняного обожженного ковшика. Намывшись, вспомнила, что позабыла прихватить мягонькую льняную простынку, которой было так приятно осушить мокрое тело. Вылезла из чана и босиком прошлепала к двери, ведущей в опочивальню. Толкнула и обнаружила, что дверь заперта.

Лиза удивилась, но потом подумала, что Гюлизар-ханым нечаянно опустила засов. Хотя нет, он такой тяжеленный, что нечаянно его никак не опустишь! Может быть, служанка пришла подмести пол да и заперла дверь в мыльню? Но она не могла не услышать плеск воды. Появился неожиданно Сеид-Гирей и, не найдя Рюкийе терпеливо ждущей, разгневался и запер ее? Нет, вряд ли. Такое уже как-то случилось, и Сеид-Гирей пришел в неистовство. Но в неистовство совсем иного рода: увидав купающуюся Рюкийе, он сорвал с себя одежды и бросился к ней в чан, едва не утопив ее и в то же время едва не задушив в объятиях, да и сам нахлебался воды до кашля.

Лиза зябко повела плечами. Значит, кто-то запер ее нарочно. Кто и зачем? Озноб усилился при мысли о Чечек… Но как ей пробраться в покои Рюкийе? Впрочем, если даже и впрямь Чечек напакостила, ну что за беда посидеть несколько минут в мыльне? Услышит тяжелую поступь Гюлизар-ханым за дверью, окликнет ее, вот и вся недолга.

Лиза рассеянно огляделась и вдруг увидела, что на низеньком табурете в углу стоит медный саган [107], которого явно не было, когда она пришла в мыльню. Точно, не было. На этой лавке тогда стоял ковшик. Выходило, пока Лиза самозабвенно плескалась, кто-то тихонько проник из ее покоев в мыльню, принес саган, поставил его и так же тихо ушел, заперев за собою дверь. «Бессмыслица какая-то», – подумала Лиза сердито, подняла крышку с таза и тут же, испустив страшный крик, выронила ее. Крышка обрушилась на край сагана, свалив его на пол, а Лиза с новым воплем ринулась к двери, стуча, тряся ее, но напрасно…

На миг показалось, что все это лишь наваждение, но нет. Медный саган валялся на полу, а из него один за другим выползали похожие на раков светло-желтые существа с небольшими клешнями и длинными коленчатыми хвостами.

* * *

Скорпионы!

Не далее как вчера Баграм, остерегая Лизу от прогулок в саду, рассказывал ей о скорпионах, ибо в мае – июне у этих существ происходят брачные игрища, от коих они сатанеют; укус их в эту пору может быть болезнен и ядовит почти как укус змеи.

Заточение в сагане, по-видимому, разъярило насекомых, и они быстро расползлись по всей мыльне. Их было более десятка. Несколько прямиком побежали к обезумевшей от страха Лизе.

Вжимаясь спиною в стену, она перескочила на свободный пятачок под окном, не переставая истошно кричать, звать на помощь. Узкое окно высоко, не допрыгнуть, да и снаружи его затеняли кипарисы, так что свет был слаб. Лиза не различала темных углов мыльни, куда расползлись скорпионы, и боялась двинуться с места. Она подхватила ковш и запустила его в дверь, надеясь, что кого-то привлечет грохот, не понимая, почему никто не является на ее крики, которые, конечно, разносились по всему гарему, но, хоть ковшик и разлетелся на мелкие кусочки, никто так и не пришел.

– Помогите! Спасите меня!

И не сразу поняла, что кричит по-русски, позабыв от страха все татарские слова. Может быть, потому никто и не спешит на помощь?!

Наверное, следовало бы искать спасения в чане с водою, но она не знала, а вдруг эти твари умеют плавать? К тому же с того места, где стояла Лиза, до него было не добраться, не ступив на трех скорпионов, угрожающе настороживших хвосты, которые оканчивались ядовитыми жалами. Похоже, они чуяли страх жертвы, и он только раззадоривал их, потому что полукольцо вокруг нее сжималось все теснее.

Внезапно в мыльне сделалось почти темно. Лиза вскинула голову и увидела, что с той стороны в узкое окошко пытается пробраться какой-то человек.

– Помогите, ради христа! Откройте дверь! Здесь скорпионы! – выкрикнула она, едва не проворонив молниеносного броска к ней ядовитого гада.

Отшатнулась, влипая спиною в стену, и тут же сверху раздался мужской голос:

– Подними руки!

Она подчинилась вне себя от изумления, ибо это тоже было сказано по-русски; и в тот же миг ладони ее словно оковы сковали и необычайно сильные руки повлекли ее вверх. Плечи пронзила острая боль, а потом показалось, что поясница вот-вот переломится, когда ее протаскивали в окошко. Через мгновение, обхватив Лизу одной рукой, незнакомец спрыгнул вниз, но не удержался на ногах и вместе с Лизою упал на траву.

Она ушиблась, дух занялся, и не сразу смогла говорить; просто лежала и ошеломленно глядела на склоненное над нею загорелое, круглое, совсем еще молодое лицо со светлыми усиками и пухлогубым ртом. На синей чалме мерцал челенк [108], придававший этим добродушным чертам отсвет суровой мужественности.

Впрочем, голубые, будто цветущий лен, глаза тоже были суровы и холодны. И все равно казалось, он только что явился с родимой российской сторонки – с Нижегородчины ли, с Московщины, с Рязанщины!..

Лиза потянулась взять его руку, пожать благодарно, но синеглазый неприязненно отстранился, буркнув:

– Арам [109].

– Нет, ты ведь русский! – изумленно произнесла Лиза, наконец-то найдя силы приподняться. – Ты ведь кричал мне по-русски…

Она не договорила, вдруг осознав, что на ней и нитки нет! Лихорадочно дернула закрученный на затылке узел, пытаясь хоть волосами закрыться.

Незнакомец побагровел так, что кровь, казалось, вот-вот брызнет из тугих щек. Но глаза словно бы серым ледком подернулись. Приподнял тонкую прядь легких Лизиных волос и произнес по-татарски с нескрываемым отвращением:

– Курдхаджа кетен-джайган!

Лиза знала, так крымчаки называют радугу. А по-русски это звучало злобно: ведьма, распустившая волосы…

Слезы вдруг хлынули от страха и горя, от обиды и одиночества. Синеглазый насупился, потом вскочил, рывком подняв Лизу с земли. Сорвал с себя доломан, накинул на нее и повел Лизу к расписным дверям гарема.

Стайка невольниц, щебечущая возле водоема, разлетелась при их появлении с криками такого ужаса, что сердце Лизы сжалось. Они словно бы увидели самого ангела смерти!

Откуда ни возьмись, приковыляла Гюлизар-ханым, воздела руки при виде полуодетой Рюкийе и рухнула на колени, не смея даже приблизиться к ней. В ее глазах метался страх. А тот, кто привел Лизу, тоже вдруг пал ниц, касаясь лбом мраморных ступеней, на которые в это мгновение ступил Сеид-Гирей.

Лиза плотнее занавесила лицо рукавом доломана, да еще и зажмурилась вдобавок, чтобы не видеть ничего вокруг. Ее била дрожь. Сейчас казалось, что уж лучше было остаться в мыльне, терпя злые укусы скорпионов, муку и боль, чем принять помощь от какого-то мужчины, предстать пред ним нагой, допустить, чтобы его руки хватали ее тело! Сейчас Сеид-Гирей взмахнет саблей, и покатятся по мраморным ступеням две повинные головы!

Нет уж. Она не станет прятаться под крыло, будто клуша. И не ее вина, что она хотела жить!

Лиза отбросила от лица рукав доломана и увидела, что Сеид-Гирей уже держит в руке саблю незнакомца, а тот стоит пред ним на коленях со скрещенными на груди руками.

– Я виновен, господин, – проговорил он покорно и совершенно спокойно. – Я осмелился поднять свой недостойный взор на принадлежащее тебе и буду счастлив принять смерть из рук твоих!

– Какая ерунда! – вскричала Лиза, бросаясь вперед.

Нелепость происходящего возмутила ее до отчаяния. То, что вытворяют над собой эти татаре, непостижимо уму!

– Да ведь он спас меня! Я звала на помощь, и он пришел. Если б не он, меня бы до смерти зажалили скорпионы. Кто-то запер двери в мыльню, я не могла выйти, а в сагане были скорпионы, они расползлись, и…

Сеид-Гирей только бровью повел, и Гюлизар-ханым, вмиг все поняв, метнулась в дом.

Лиза пыталась продолжать, но под взглядом Сеид-Гирея у нее перехватило горло. «Он нам не головы отрубит, – поняла она. – Он нас на кусочки разорвет, меня и этого бедолагу. Прямо сейчас!»

Но тут на ступеньки, словно легкая пушинка, снова вылетела толстомясая Гюлизар-ханым и бухнулась на колени.

– О господин! В хамаме Рюкийе-ханым вместилище гибели! Кто-то пустил туда не меньше трех десятков скорпионов и наглухо заложил дверь! Ее хотели убить…

– Помни, Гюрд, спасая чужую руку, сам не хватайся за змею, – чуть насмешливо произнес высокий, мягкий голос, и Лиза увидела Баграма, которого прежде не замечала, хотя он тенью стоял за спиною Сеид-Гирея. И тут же тон его стал серьезен. – Гюрд спас отраду твоего взора, о господин. Смерть Рюкийе-ханым была бы ужасна и мучительна, ибо сейчас яд скорпионов особенно страшен. Надо найти того, кто подстроил эту ловушку… – Он вдруг осекся, и Лиза, проследив за его взглядом, успела заметить, каким серым вдруг стал лоб Гюлизар-ханым под черным покрывалом.

«Что с нею?» – подумала мельком. Но тут заговорил Сеид-Гирей, и ноги у Лизы задрожали, ибо она только сейчас сообразила, что спас ее тот самый Гюрд Беязь, от которого так остерегал Баграм. Но почему у него голубые глаза?

– Благодарю тебя, брат, – произнес Сеид-Гирей. – Мне дорога жизнь этой женщины. – Он долго молчал, пытаясь справиться то ли с яростью, то ли с волнением. Все, будто окаменев, ждали, когда он заговорит вновь. – Сейчас я не могу найти слов, чтобы высказать свою признательность, но позднее призову тебя, и ты узришь ее меру. А теперь я хотел бы остаться наедине с Рюкийе-ханым. – Он подал ей руку и вдруг вскрикнул: – Что с ней?

Баграм обернулся и ахнул.

Лиза, в прозелень бледная, качалась, словно былинка на ветру, ловя руками пустоту и изо всех сил стараясь не упасть. Сеид-Гирей попытался подхватить ее, но она шатнулась от него к Баграму, уцепилась, как утопающая за соломинку, обратив к нему лицо с посиневшими губами и лбом, покрытым холодным потом. Руки ее тоже были холодны и влажны, и она вскричала сквозь слезы голосом смертельно испуганного ребенка:

– Баграм! Мне плохо, мне…

Судорога прервала ее слова. Она согнулась в припадке страшной рвоты, извергая на мраморные ступени черную смесь кофе, рахат-лукума, шербета, нуги и прочих сладостей, которыми угощалась утром.

Лицо Сеид-Гирея вмиг сделалось столь же бледным, как лицо Рюкийе, он взглянул на Баграма исполненным муки взором.

– Что это? Ее укусил скорпион?!

Баграм хотел что-то сказать, но не смог: горло перехватило. Вместо него ответила Гюлизар-ханым:

– Нет, о господин! Рюкийе-ханым не отравлена, аллах кемеретли! Она беременна!

«Аллах кемеретли! – Баграм опустил голову, чтобы скрыть слезы, внезапно набежавшие на глаза. – Бог милостив! Бог милостив?..»

27. Три крика в ночи

– Не хочу, не хочу… не хочу!

Лиза подняла опухшее, землистое лицо и, с трудом шевеля онемевшими губами, простонала:

– Помоги мне, эффенди Баграм! Помоги мне или, клянусь богом, я удавлюсь вот этими шелковыми покрывалами, или перегрызу жилы на руках, чтобы по капле выпустить всю свою кровь! Я не хочу этого ребенка, слышите? Я не хочу, чтобы он родился!

Лиза со стоном уткнулась в подушку. Ей чудилось, что ее завязали в мешок и бросили в воду и вот уже мокрая грубая ткань облепила тело, вытесняя последний глоток воздуха… Все беспечные надежды на спасение вмиг оказались беспочвенными, напрасными, а она сама навеки прикованной к этому ложу, этим покоям, этому дворцу, этой жизни. К этому человеку! И еще более, чем Сеид-Гирея, она ненавидела сейчас себя, свое тело за то, что в потоках наслаждения не распознала проникновения отравы, коей долженствовало теперь прорасти из ее чрева губительным сорняком. Этот день боли и страданий стал для нее началом тяжкого очищения. Словно бы вместе с желчью и кровью из нее изверглись нега и расслабленность последних месяцев. Не то грех, что она позволяла телу роздых после своих долгих странствий; то грех, что она стала находить наслаждение в рабстве, ибо при том, что на пиастры Сеид-Гирея было куплено ее тело, на его изощренный и жестокий пыл чуть не стала куплена ее душа. Теперь все осталось позади: сердечная привязанность, плотское томление… Она словно бы уже чувствовала, как холодные, живые щупальца оплетают ее нутро, ее сердце, и с новым воплем отвращения склонилась над тазом, который еле успела подставить Гюлизар-ханым.

Наконец, до дрожи обессиленная, она откинулась на подушку, прикрыла покрасневшие глаза. Подошел Баграм, поднял похолодевшую руку Лизы, стиснул вялые пальцы.

– Как ты думаешь, Рюкийе, почему тебя так страшно рвет?

Из-под вспухших век выползла слезинка.

– О нет, моя милая, я вовсе не хочу растравить твои раны! Знаю, что тошнота и рвота в начале беременности – самое обычное дело. Но… мне кажется, ты забыла, что я эбанай, повивальная бабка! Можешь мне поверить, что я ожидал твоей беременности: семя этого могучего бугая, Сеид-Гирея, всегда готово прорасти в благодатной почве! И я даже знал твои месячные дни…

Лиза с трудом открыла измученные глаза, и краска медленно взошла на ее смертельно бледное лицо.

– Ты не должна стыдиться меня, Рюкийе. По возрасту я гожусь тебе в отцы, я лекарь… к тому же не мужчина. Уже несколько дней я подмешиваю в твое питье капли тентю-хара, сок красных можжевеловых ягод, спорынью, полынь, пижму. Это очень сильное средство, но, увы, ничего, кроме обильной рвоты, оно пока не вызвало. Оно бессильно выкорчевать цепкий росток из твоего тела; все равно как если бы я желал охладить пылкость к тебе Сеид-Гирея. Знаю, достоверно знаю одно: тебе не выносить этого ребенка. Звезды отвратили от него свои взоры, как ты отвратила свое сердце от его отца. Однако же мне неведомо, когда твое чрево извергнет сей плод.

– Я не хочу ждать! – От слов Баграма у Лизы втрое прибыло сил. – Не хочу! Что мы еще можем сделать?

Баграм быстро, словно бы в нерешительности, оглянулся на Гюлизар-ханым, и глаза у нее будто стали еще больше от страха, ибо то, что прочла она на лице брата, безмерно напугало ее.

– Думаю, русские женщины тоже знают, что можно попариться в бане, чтобы вызвать выкидыш. Кроме того, есть еще одно средство…

– Я готова. – Лиза рывком села, откинула покрывало, спуская на пол дрожащие ноги. – Пойдем прямо сейчас.

– Беда в том, – чуть слышно проговорила Гюлизар-ханым, – что теперь тебе нельзя посещать дворцовые хамамы. Если Сеид-Гирей прознает, что ты парилась, а потом выкинула, он всех нас троих насадит на один кол!

– Но что же делать?! – Слезы хлынули из глаз Лизы от слабости, от рухнувшей надежды.

И вдруг она увидела промельк улыбки на лице Баграма.

– Наверное, искать другой хамам, не так ли?..

* * *

Казалось, следующий день равнялся году!

Гюлизар-ханым исчезла с самого утра. Лиза догадывалась – почему, но она никак не предполагала, что искать баню в таком невеликом городке, как Эски-Кырым, долго.

Настал вечер, дворец погрузился в тишину, отходя ко сну. К этому времени Лиза настолько изнемогла от беспокойства, что еле нашла в себе силы повернуть голову на звук открывшейся двери. Появились Гюлизар-ханым и Баграм.

– Ну что?! – воскликнула она.

Гюлизар-ханым знаком призвала к молчанию. Проворно облачила Лизу в полосатую татарскую рубаху, шальвары, сапожки, торопливо заплела косу и накинула на голову покрывало, потом потянула за собою к двери, ведущей в мыльню.

– Мало ли кто может в коридорах подслушивать! А если донесут султану?!

– Но ведь за стеною покои Чечек, – возразила Лиза.

– Эта глупая курица давно спит, – ничуть не понижая голоса, отмахнулась Гюлизар-ханым. – Теперь слушай, Рюкийе. Я все устроила. Сама понимаешь, нелегко это было, но, думаю, все обойдется.

– Ради бога, говори тише! – взмолилась Лиза. – А вдруг Чечек еще не спит?!

Гюлизар-ханым раздраженно дернула плечом:

– Да спит, спит она! Лучше бы ты волновалась о том, как нам незаметно выбраться ночью из дворца!

– Дождемся полуночи, когда все уж наверняка уснут, и выскользнем…

– Ждать некогда, – покачала головою Гюлизар-ханым. – Иначе не успеем обернуться до утра: идти далеко. Да и не верится, что нам втроем удастся проскочить через посты. Сама посуди, ведь у каждой двери стерегут!

– Как же быть? – В голосе Лизы зазвенело отчаяние.

Баграм приобнял ее за плечи.

– Не забыла еще, как блуждала в подземелье? Придется снова там пройти. Но теперь, можешь мне поверить, сколопендра будет самой малою опасностью из тех, что могут нас подстеречь!

Внизу Баграм вынул из светца один из факелов и двинулся впереди. Гюлизар-ханым и Лиза, держась за руки, следовали за ним.

Шагов через пятьсот Баграм вдруг исчез. Лиза не сразу поняла, что он резко повернул, но тут же вспомнила, что мельком видела этот новый ход в прошлый раз. Не зря еще тогда взволновалось ее сердце!

Здесь, наверное, ходили не часто: было темно, душно, пахло гнилой сыростью.

Баграм шел теперь медленнее, внимательно присматриваясь к стенам, словно опасаясь пропустить новый поворот.

Лиза почувствовала, что Гюлизар-ханым все крепче стискивает ее руку. Похоже, армянка боялась чего-то. Наверное, в подземелье таилась какая-то неведомая опасность, о которой брат и сестра не сказали ей.

Внезапно Баграм ускорил шаги, почти побежал; клочья пламени слетали с его факела. Следом устремилась Гюлизар-ханым, волоча за собою Лизу, и та даже не увидела, а скорее ощутила, как слева мелькнуло какое-то туманное пятно.

– Подождите! – воскликнула Лиза. – Кажется, мы прошли мимо. Я видела какой-то ход.

Баграм замедлил бег, но Гюлизар-ханым так спешила, что, даже налетев на него, не пожелала остановиться.

– Пошли, пошли, – бормотала она.

– Погоди, Гоар, – сказал Баграм. – Пусть Рюкийе посмотрит… Одному богу ведомо, вдруг это ей пригодится когда-нибудь!

Гюлизар-ханым неохотно приостановилась, и Лиза явственно расслышала, как постукивают ее зубы.

– Делай как знаешь, – прошептала армянка. – Только, ради господа бога нашего, поскорее, молю тебя!

Она выпустила руку Лизы, и та почувствовала ободряющее пожатие Баграма.

– Иди со мною, Рюкийе. Только молчи. Просто смотри и молчи.

Баграм передал факел сестре, а сам отвел Лизу на десяток шагов назад.

Тьма сразу сгустилась вокруг. Они постояли, ожидая, пока свыкнутся с мраком глаза, и Лиза различила, что за туманное пятно маячит перед нею. Это был широкий рукав, ответвление подземного хода.

– Куда?.. – произнесла было Лиза, но осеклась. Она хотела спросить: «Куда он ведет?» – но Баграм с такой силою сжал ее руку, что она чуть не вскрикнула.

Было так тихо, что чудилось, она слышит биение сердца – и своего, и Баграмова – то сильнее, то слабее. Вдруг померещилось, будто чья-то холодная, влажная ладонь легко коснулась лица; Лиза невольно отпрянула, но тотчас сообразила, что это клуб сырого тумана выплыл из тьмы и прильнул к недвижимым путникам. Он принес с собою затхлый земляной запах… Этот запах напоминал что-то, Лиза сразу не смогла вспомнить. А когда поняла, то по плечам ее прошла невольная дрожь: он напоминал запах разрытой могилы!

Белесые, чуть видные, жидкие волны тумана или дыма сонно перемещались в глубине хода: смешивались, сплетались, перетекая одна в другую, точно седые пряди, колеблемые ветром. В этом зрелище было какое-то странное, губительное, отвратительное очарование!..

Лиза отшатнулась и чуть не вскрикнула, натолкнувшись на стоявшего позади Баграма. Он обнял ее плечи, пытаясь успокоить, но она почувствовала, как холодны его руки, и, на миг обезумев от слепого нерассуждающего ужаса, метнулась туда, где их нетерпеливо ждала освещенная факелом Гюлизар-ханым.

Все трое молча и быстро пошли, но Лиза смогла заговорить не прежде, чем они отыскали нужный поворот.

– Что это было? – наконец решилась выговорить она.

– Это древний зиндан Гиреев, – чуть слышно ответила Гюлизар-ханым. – Сначала он служил для неверных и других пленных, а потом туда начали бросать всех осужденных на голодную смерть. Темницы эти известны в народе под именем могил. Тот, кто попадал сюда, никогда более не показывался на свет божий. Ходят такие слухи: тайные норы ведут оттуда в недра Агармыша, где блуждают души всех загубленных в темницах, ибо не могут найти выхода наверх, к небесам. Не знаю!.. Так говорят.

Лиза перекрестилась:

– Спаси их господь!

– А еще говорят, – тоже шепотом добавил Баграм, – что есть один всеми забытый, давно потерянный ход, идущий на самую вершину Агармыша, наружу; и тот, кто отыщет его, высвободит из вечной тьмы эти смятенные души и унесет с собою их вечное благословение… или проклятие, бог весть!

– Почему же проклятие? – спросила Лиза.

Баграм не ответил, внимательно вглядываясь во тьму.

– Оставь факел здесь, Гоар, – сказал он. – Мы уже пришли.

Гюлизар-ханым воткнула факел в землю, и Лиза, оглянувшись, увидела, что в подземный ход сверху вливается бледный свет луны.

* * *

На самой дальней окраине Эски-Кырыма, почти в лесу, стояла полуразвалившаяся сакля; крыша и стены порушены, а к ней была пристроена чудом уцелевшая каморка с небрежно сложенной каменкой и вмазанным в нее котлом. Здесь когда-то жил небогатый татарин Давлет, женатый на русской женщине, купленной им задешево на рынке в Кафе, и она-то упросила его сложить подобие русской мыльни. Весь день у Гюлизар ушел, чтобы найти эту баньку и нанять придурковатого татарина, который бы наносил воды, собрал в лесу дров и поддерживал жар. До настоящего пара, конечно, далеко, однако лучше, чем ничего. У Лизы оставалась еще надежда на тайное средство, о котором говорил Баграм.

Она думала, что Гюлизар-ханым пойдет с нею – поможет, но та, покачав головою, осталась ожидать во дворе вместе с братом. А Баграм, перекрестив Лизу, дал ей маленький, очень узкий, тонкий кинжальчик с фигурной рукоятью.

– Тебе мало будет только попариться, Рюкийе. Женщина, не желающая иметь детей, должна отправиться в баню и на раскаленные камни уронить несколько капель крови из своей левой руки. При этом она услышит звуки… услышит их восемь раз, и вскорости плод изойдет из чрева ее после восьми схваток.

– Что это за звуки? – обеспокоенно спросила Лиза, от которой не укрылось, как дрогнул голос Баграма.

– Прости меня, Рюкийе-ханым, но я не отвечу, – сказал он глухо. – Ты должна услышать их сама… сама должна решить, как быть потом!

Лиза скоро притерпелась к влажной духоте, от которой сперва занялось сердце, и долго плескалась в большом чане. Отжав и разобрав волосы, натуго заплела их в косу и только тогда решилась наконец подойти к каменке.

Она понимала, что время стремительно уходит, близится утро, а воротиться в Хатырша-Сарай непременно нужно до свету, Баграм и Гюлизар-ханым места себе не находят от беспокойства, но все стояла и стояла, нерешительно глядя на мокрые камни печурки, над которыми слабо курился парок. Было так страшно, что рука, сжимавшая кинжал, мелко дрожала, и понадобилось собрать все силы, чтобы заставить себя поднять ее и ткнуть в безымянный палец левой руки.

Сморщившись от боли, нажимала и нажимала на подушечку, выдавливая темно-алые капельки и роняя их на каменку. Сунув палец в рот и зализывая ранку, Лиза зачарованно смотрела, как они испаряются, шипя. Кроме этого, она пока больше ничего не слышала. Кажется, страхи были напрасны. Или Баграм ошибся, или она сделала что-нибудь не так. Спросить его разве? В то же мгновение ей вдруг почудилось какое-то движение за спиною.

Резко обернулась – никого. Впрямь почудилось. И тут что-то словно ударило в сердце!

Да, да, сначала была эта внезапная боль. И только потом, через какое-то мгновение, ее слух пронзил короткий вопль.

Это был детский крик. Жалобный голос ребенка, терпевшего страшные мучения!

Ноги у Лизы внезапно подкосились, она навалилась на стену, силясь не упасть. И тут же раздался новый стон. Еще жальче, еще сильнее рвущий душу.

Так вот о чем умолчал Баграм! Она сама должна была решить, слушать ли их до конца. Все восемь! Пока только два…

О господи, уже три!

Ребенок кричал так, словно был вот здесь, совсем рядом, на руках Лизы. И казалось, что это она терзает, мучает его, причиняет нестерпимую боль, от которой крошечное горлышко трепещет и сжимается, крик переходит в сдавленный хрип, полный предсмертного ужаса…

Лиза рывком поднялась, отбросила кинжальчик и, не чуя под собою ног, выскочила из баньки.

Нет, нет, это невозможно! У нее нет сил слышать, переносить эту муку умирающего дитяти! Уж лучше выпить котел черного отвара спорыньи, лучше прыгнуть с вершины Агармыша, лучше отдаться в руки бабки-повитухи, которая железным крючком изорвет ей матку, изуродует, может, и до смерти доведет, – что угодно готова была сейчас стерпеть Лиза, чем услышать хоть раз еще, хоть один раз тот голосок, который, она знала, ей никогда не забыть.

Она быстро одевалась, смущенно думая о том, что ей сказать Баграму и его сестре, которые так старались избавить ее от мук, а у нее недостало сил вытерпеть…

Нет. Ни у кого недостало бы на это сил. Эти крики и так будут преследовать ее в страшных снах, а если б она выслушала все восемь, то уж, наверное, сошла бы с ума. Баграм простит ее слабость; он ведь заранее знал, как это будет страшно.

Одежда липла к мокрому телу, но Лизе так не терпелось оказаться подальше от злополучной баньки, что она ни на что не обращала внимания. Кое-как набросив покрывало, выбежала из развалин.

По счастью, было еще вполне темно, звезды не ушли с небосвода. «Значит, мы успеем вернуться, покуда все спят…» – подумала Лиза, да так и остолбенела. О господи! А зачем вообще возвращаться?! Во всяком случае, ей, Лизе?! Обессиленная, отупевшая от волнений последних дней, она только сейчас осознала, что больше не надо мечтать о побеге – она уже на свободе, уже вырвалась из проклятого дворца, из гарема, и теперь главное – уйти как можно дальше от Эски-Кырыма. Не станут Баграм и Гюлизар-ханым чинить ей препятствия. Они помогут, непременно помогут ей скрыться!

Лиза устремилась к темной фигуре, прислонившейся к дереву. Там был кто-то один, она еще не могла понять, Баграм это или его сестра.

– Я не смогла, простите меня! – выкрикнула она покаянно. – Это было так страшно! – И осеклась. Что-то не так…

Ждущий ее человек не двинулся навстречу, как это сделали бы друзья. Он стоял недвижимо, словно затаясь, словно выжидая. И вдруг откуда-то из леса донеслось громкое ржание.

Откуда тут взяться коню? Неужели за ними погоня?!

Она метнулась было прочь, но в этот миг темная фигура отстранилась от дерева и шагнула к Лизе. Прежде чем та успела увернуться, человек схватил ее за руки.

– Что же ты делаешь здесь ночью, Рюкийе-ханым? – спросил он с издевкою.

Странно, однако первым чувством Лизы было облегчение оттого, что сей голос незнаком ей. Она-то уж готова была услышать голос Сеид-Гирея или, что еще страшнее, Гюрда!..

28. Атласный мешок

«Коли так, уж выкинуть бы, все какой-то прок!» – мрачно думала Лиза.

Да, после этакой-то скачки диво было не выкинуть… Она сидела боком на седле, впереди всадника, тропа была тряская, и все тело теперь ныло и болело. Вдобавок айдамах [110], который вез Лизу, не упускал случая ее полапать, и она губы себе искусала от отвращения. Однако ни пикнуть, ни вырваться, ни тем более в кровь исцарапать ненавистную рожу не смела, а с трепещущим сердцем смотрела на двух передних лошадей: через их спины были небрежно, точно два мешка, перекинуты связанные Баграм и Гюлизар-ханым… Когда бесконечный путь по лесным тропам наконец закончился и пленников, не говоря ни слова, заперли в какой-то просторной хижине без окон, оставив за дверью часового, Лизе пришлось долго ухаживать за своими друзьями, пытаясь привести их в чувство. Воды не дали, она только и могла, что вытащить кляпы, распутать узлы и осторожно растирать руки и ноги, пока Баграм и Гюлизар-ханым не пришли в себя.

Лиза была уверена, что они стали жертвами случайного налета. Ее, конечно, смущало, что разбойник знал ее имя, но он мог подслушать разговоры возле развалин… Однако первые же слова очнувшегося Баграма дали ей понять, что о случайности тут и речи нет.

– Проклятый Мансур! – простонал армянин, тяжело переводя дух.

– Но откуда же он проведал? – охая, отозвалась его сестра. – Ведь никто, кроме нас, не знал, куда мы идем!

– Может быть, за нами следили? – предположил Баграм, садясь и ощупывая ссадины от веревок на запястьях. – Или тот делибаш [111], коего ты наняла, обвел тебя вокруг пальца?

Гюлизар-ханым за голову схватилась:

– Быть того не может!..

– Да о чем вы? – не выдержала Лиза. – Кто он, Мансур? Тот бородатый, который меня подкараулил у развалин?

– Да, я сразу узнал его, – с тоской ответил Баграм. – Но нам накрепко заткнули рты, и я мог только беспомощно смотреть, как ты доверчиво бежишь в его ловушку…

– Да кто ж он таков? Неприятель Сеид-Гирея?

– О, еще какой! Правда, всего полгода назад я частенько встречал его в Хатырша-Сарае. Тогда Ахмет Мансур числился среди лучших друзей господина нашего, султана!

– Проклятый айдамах! – проворчала Гюлизар-ханым. – Нечестивый предатель!

– Ну, будь же справедлива, сестра моя Гоар, – усмехнулся Баграм, – ведь если кого-то и можно называть предателями, то в первую очередь, пожалуй, Гиреев!..

Гюлизар-ханым яростно сверкнула глазами, но, не найдя что сказать, только недовольно отвернулась, когда Лиза принялась еще настойчивее допытываться, кто же такой Мансур.

И вот что поведал Баграм.

* * *

Два брата Мансуры находились в чрезвычайно дружеских отношениях с Сеид-Гиреем, подобно предкам своим. Особенно Ахмет, самый старший и разумнейший, был настолько близок к хану, что почти не разлучался с ним.

Однажды Ахмет сообщил Гирею, что собирается жениться на девице из знатного рода, Хаджике. Гирей одобрил его желание, но ему непременно захотелось увидеть особу, избранную гордым беем. Естественно, что желание сие было вознаграждено. Но, увы, хан до того пленился красою невесты, что пожелал любой ценой завладеть ею…

Через некоторое время после свадьбы Ахмета хан прознал, что братья Мансуры выехали на охоту и молодая жена осталась в доме только лишь со своими женщинами. Через преданных слуг Сеид-Гирей похитил ее и привез в свой гарем, где скрыл под чужим именем, предполагая, что мужу и в голову не придет обвинить хана. Тем не менее один из друзей Ахмета Мансура, проведав о свершенной гнусности, сообщил о том обманутому супругу. Мансуры тут же поклялись отомстить бесстыдному Гирею, который не умел оценить их. Передумав, чем бы сильнее поразить хана, они собрали шайку лучших молодцов и порешили сделаться айдамахами: переселиться в леса и громить ханство до тех пор, пока аллах не лишит престола презренного Гирея.

– Но я-то зачем ему понадобилась? – вскричала Лиза. – Иль попутал с кем?

– Ты забыла, с чего я начал, – укоризненно произнес Баграм. – Сеид-Гирей похитил молодую жену Ахмета. Немногим известно, что Хаджике уже была тогда беременна и вскоре умерла в преждевременных родах. Думаю, что теперь Ахмет решил расквитаться за новый и старый позор, похитив тебя, несущую во чреве своем плод Гирея!

Он ожидал взрыва ужаса, но Лиза сидела неподвижно, понурив голову.

Баграм подошел к молодой женщине и легко коснулся ее плеча:

– Устала?

Лиза молчала.

Баграм, тревожно переглянувшись с сестрою, с трудом опустился на пол.

– Ты устала, Рюкийе?

Лиза медленно кивнула и вдруг повернулась к Баграму так резко, что он невольно отшатнулся.

– Устала?.. Да. Я жить устала! Понимаете? Устала быть добычей! Меня можно купить и продать, бросить в постель и выгнать из нее, прижать и оттолкнуть, избить, убить, отомстить кому-то через меня… Но при чем тут я? Что мне-то за дело до Гиреев и Мансуров? Да, может, Сеид и не вспомнит обо мне больше ни разу, а этот безумец станет терзать меня только за то, что семя Гиреев проросло в моем лоне… Я помню, с чего это началось, но не знаю, когда же это кончится! Я хочу быть сама по себе, нести свою вину, а не проклятие неизвестного мне рода! Не хочу расплачиваться за чьи-то грехи! Хочу сама выбирать, сама прощать или не прощать, сама! Когда все это кончится, эффенди?

– О дитя! – Тихий печальный вздох был ей ответом. – Но ведь все это только начинается…

Его слова оказались подобны последнему удару, который добивает жертву. Лиза умолкла, прильнув к Баграму, а он едва слышно зашептал, словно опасаясь нарушить тишину, воцарившуюся в хижине:

– Мне всегда казалось, что мужчины в глубине души уверены, будто женщины им не нужны, они помеха в страшных и грандиозных замыслах мироустройства или мироразрушения, потому так немилосердны с ними, отшвыривают их от себя, топчут ногами.

А ты, Рюкийе… Несчастье твое и счастье в том, что ты родилась женщиной. Время наше к женщине сурово… Да и есть ли, было ли, настанет ли милостивое к женщине время?! Она извечно жертва, но и властительница, добыча и охотник, отчаяние и радость, смерть и казнь, ненависть и любовь. Каждая слеза – рана твоей душе, каждая потеря – седая прядь в твоих волосах. Мужчины, дети, грозы, улыбки, рассвет, цветение трав, волна морская или опавшие листы – это все ты, Рюкийе. И это есть. И это будет всегда. И это только начинается!

Он снова и снова нашептывал что-то бессвязное, успокаивающее, блаженно-ласковое, пока Лиза, медленно всхлипывая, будто наплакавшееся дитя, не прикрыла сонно глаза.

Баграм с облегчением вздохнул, но в этот миг щелястая, плохо сбитая дверь распахнулась и на пороге появился чернобородый, угрюмый человек в поношенном бешмете.

Ахмет Мансур!

* * *

Там, за его спиной, был солнечный свет, и птичий гомон, и лесная прохлада, и звон ручья, и жизнь, а он стоял в дверях. Черный, будто вестник смерти…

Гюлизар-ханым, схватившись за сердце, сжалась в комок в своем углу, а Лиза и Баграм так и сидели, прижавшись друг к другу, уставившись на бесстрастное, словно и впрямь неживое лицо Ахмета. В левой руке он держал мешок из узорчатого атласа, в правой – ятаган.

– Я пришел оказать тебе услугу, Рюкийе-ханым, – произнес Ахмет так спокойно, что у Лизы немного отлегло от сердца.

– Какую же? – прошептала она.

– Мне известно, что тебе неугоден плод, который ты носишь. Я пришел избавить тебя от него.

Лиза молчала, ничего не понимая, как вдруг Гюлизар-ханым вскочила, потрясая кулаками:

– Это Чечек! Нечестивица! Шелудивая ослица! Грязная слизь! Обглодыш собачий!

Она еще долго вопила бы, вне себя от злости, если бы изумленный Ахмет не взмахнул угрожающе ятаганом:

– Замолчи, женщина! Что за джайган [112] в тебя вселилась?

– Я говорю об этой продажной твари, о твоей пособнице, которая выдала нас тебе! Вместо того чтобы сказать господину, куда мы пойдем, она донесла тебе. Да будет проклятие небес над вами обоими! А ты, Ахмет Мансур, признайся-ка, чем купила валиде Сеид-Гирея? Или она предпочла твои зловонные объятия ласкам благородного султана?!

Похоже, Ахмет был так ошарашен, что даже не замечал оскорблений, которыми осыпала его армянка. Лицо его приняло растерянное выражение; он непонимающе переводил взгляд с Гюлизар-ханым, которая рыдала, ломая руки, на Баграма, который, очевидно, кое-что понял из этих несусветных выкриков, потому что поднялся на ноги и, подойдя к сестре, посмотрел в глаза.

– Что все это значит, Гоар? Откуда Чечек могла узнать о том, что мы замыслили?

Гюлизар-ханым попыталась увернуться от его сурового взора, но глаза Баграма так и впились в нее, подавляя волю, принуждая подчиняться, отвечать… хотя сейчас-то, по всему было видно, она предпочла бы откусить себе язык, лишь бы вернуть обратно сказанное.

– Она нас подслушивала, – наконец пролепетала Гюлизар-ханым. – Чечек стояла за дверью, когда мы разговаривали в мыльне Рюкийе…

– Но ты же уверяла, что она уже спит! И как она могла догадаться, что надо подслушивать?

– Я ее предупредила, – отерла пот со лба Гюлизар-ханым. – По пути в опочивальню Рюкийе… Но ты шел почти следом, и я только успела шепнуть, чтобы она караулила за дверью мыльни, а потом сказала бы господину, мол, Рюкийе уговорила тебя с помощью Джинджи-китап выведать пол будущего ребенка и унять ее страдания: тошноту и рвоту. И я опасаюсь, что это может повредить плоду, а потому нас нужно перехватить возле разрушенной сакли Давлета. А она… а она…

– Гоар! – простонал Баграм, лицо его побагровело от ярости. – Как ты могла?! Ты предала нас!

– Прости меня! – Черная великанша рухнула на колени. – Ты видишь, я придумала самый безобидный предлог. Тебя бы не обвинили в чем-то дурном… Я не могла отказать тебе, когда ты просил помочь Рюкийе, но и не могла также огорчить моего олана, моего арслана [113], моего Сеида! Пойми, он ведь жизнь моя, я вырастила его, я не могла его предать. Кто ж знал, что Чечек…

Баграм медленно покачал головою. Он был так потрясен, что даже пожар гнева потух в его глазах.

– Вот уж правду говорят: мотылек налетает на свечу потому, что черт посылает его за огнем. Видимо, черт помутил твой разум, Гоар, если ты решилась доверить Чечек жизнь Рюкийе. Да ведь она душу продаст, чтобы погубить свою соперницу, тем более беременную от султана. Есть возможность погубить и соперника своего сына. Уж лучше бы ты донесла самому Сеид-Гирею, что твой брат злоумышляет против плода его. Он перерезал бы горло только мне. Тем дело и кончилось бы.

– Это от тебя не уйдет, евнух, – хладнокровно пообещал Ахмет, которому уже надоели пререкания. – Как раз такую участь я и приготовил тебе и твоей безумной сестрице. Но, чтобы успокоить вас перед смертью, признаюсь: в жизни своей я ни слова не сказал с валиде Гирея. Зря ты проклинаешь ее, Гюлизар. Тот дурачок, коего ты, Гюлизар, подрядила топить баню, проболтался об этом одному из моих людей, а уж он передал мне. До меня доходили слухи о беременности любимой наложницы Сеид-Гирея, так что не составило труда угадать, зачем Гюлизар-ханым мог понадобиться хамам подальше от дворца. Но, прознай об этом Сеид-Гирей, легко бы вы не отделались: самое малое – вздернул бы он вас на дарагач [114]. Однако я буду милосерд и отделю ваши души от тела быстро и безболезненно.

Он провел пальцем по лезвию своего ятагана, и Гюлизар-ханым забилась на земле, судорожно хватая ртом воздух.

– А у тебя, Рюкийе… – Ахмет повернулся к Лизе, и та почувствовала, как медленно, больно бьется ее сердце. – У тебя я возьму только одно. Твоя жизнь не нужна мне, но, говорят, хорошие родят хороших, хорошие родят и дурных. Я не верю, что семя Гиреево может быть добрым! Моя Хаджике умерла в его гареме; она была беременна, как и ты; и много лет мучили меня сны о том ребенке, который умер вместе с нею. Очень не скоро дошел до меня слух, что это был младенец мужского пола…

Он умолк, переводя дух, и на глаза Лизы неожиданно для нее самой навернулись слезы жалости. Однако от следующих слов Ахмета они так же мгновенно высохли.

– Я мог бы увезти тебя из Кырым-Адасы и заставить Гирея искать тебя бесконечно. Я мог бы убить тебя и заставить Гирея бесконечно гадать, сын у него родился бы или дочь. Но я не желаю ему мук неизвестности. Я выну плод из твоего тела и вот в этом мешке – а он сшит из роскошного туркестанского атласа! – пошлю в Хатырша-Сарай. Это будет подарок Гиреям от Мансуров. Пусть любуется на семя свое!

– Ты сделаешь… что? – переспросила Лиза, не веря, что такие чудовищные вещи можно говорить всерьез, и содрогнулась при виде ледяной усмешки Ахмета.

– Я сделаю то, что сказал, Рюкийе, – негромко произнес он, делая шаг к ней, но она отпрянула, отползла от него, забилась в угол.

– Но ведь ты говорил, что не убьешь меня! Как же я смогу жить после того, как ты вскроешь чрево мое? – крикнула она, а в голове все еще билась надежда: «Нет, быть такого не может!»

Ахмет смотрел на нее без злобы:

– Молись, Рюкийе. А вдруг ты выживешь? Мне ведь не нужна твоя жизнь. Аллах милостив, твой Иса, как говорят, тоже… Молись своему богу, Рюкийе. И пусть он спасет тебя.

– Гос-по-ди… – выговорила Лиза похолодевшими губами, но Ахмет сделал шаг к ней, и она, мгновенно соразмерив то ничтожное расстояние, кое лежало меж нею и ее палачом, с тою бесконечностью, которая отделяла ее от длани божией, поняла, что и теперь, как всегда, надо полагаться только на себя.

Но в этот миг Баграм, подобно огромному черному барсу, со стремительностью, неожиданной для его тяжелого тела, бросился на Ахмета и вышиб оружие из его руки. Тут же через хижину пронеслась еще одна черная тень. Гюлизар-ханым тяжестью всей своей многопудовой туши сбила с ног обезоруженного Мансура и с рычанием придавила его к полу, норовя вцепиться в горло.

Однако жилистый, проворный Ахмет невероятным усилием выскользнул, поднялся, страшным пинком отшвырнул Гюлизар-ханым. Она, ударившись о стену, сползла на пол и осталась лежать недвижима.

Ахмет неуловимым движением соскользнул к Баграму, вырвал свой ятаган и, даже не замахиваясь, вроде бы слегка, полоснул его лезвием от уха до уха…

Словно в страшном сне увидела Лиза, как смертная белизна покрыла лицо ее верного друга, а из страшной раны на горле вырвался поток крови, вмиг обагривший черные одежды врача.

Баграм приоткрыл рот, пытаясь вздохнуть. Глаза его широко распахнулись, словно в невероятном изумлении… Он пристально смотрел на Лизу, но не видел ее, как если бы перед ним уже стелилась огненная дорога из мира живых в мир мертвых, – и наконец он тяжело рухнул наземь, лицом вниз, к ногам Лизы.

Она уставилась на вздрагивающее тело Баграма. В это время Ахмет одним прыжком перескочил через труп, опрокинул ее на пол и, навалившись сверху, бесстыдною рукою начал задирать на ней рубаху.

Лиза, зажмурясь, чтобы не видеть грязного, потного, ненавистного лица, закричала так, что на миг сердце ее перестало биться, ибо в этом крике вся ее исстрадавшаяся, смертным ужасом пораженная душа словно бы вылетела из тела. Вдруг Мансур, будто отброшенный этим воплем, неожиданно отпрянул от нее.

Трясущимися руками Лиза торопливо одернула рубаху, села, задыхаясь и кашляя, и увидела…

Господи, она увидела часового, лежавшего на пороге с ятаганом в спине, а по полу, натыкаясь на труп Баграма и бесчувственную Гюлизар-ханым, катались, не в силах одолеть один другого, Ахмет и еще какой-то человек. Лиза не узнавала его, пока вдруг в пылу схватки его синяя чалма не распустилась, открыв светлый ежик коротко остриженной головы. Ни у кого здесь не могло быть таких белых волос, только у одного человека!

* * *

Лиза, не веря своим глазам, смотрела на Гюрда, которому наконец удалось заломить своему противнику руку так, что тот истошно завопил, выгнулся дугой; тут Гюрд нанес ему страшный удар в лицо, и Ахмет распростерся на земле без чувств.

Два чобарджи из дворцового войска ворвались в хижину. Один помогал подняться Гюрду; его одежда была вся в крови Баграма, залившей пол; другой кинулся к Лизе.

В его правой руке блеснул ятаган, и Лиза, закидывая голову, закатывая глаза, захрипела надорванно, как если бы лезвие уже полоснуло по горлу. Она не сомневалась, что чобарджи Сеид-Гирея во главе со своим баши посланы, чтобы расправиться с нею, и разум ее помутился на миг, когда Гюрд, злобно выругавшись, оттолкнул от Лизы воина, который ее напугал, да и сам был так испуган ее хриплым воем, что впал в столбняк и подхватил на руки обезумевшую Рюкийе-ханым.

Она рванулась прочь от него, от запаха свежей крови, пропитавшей всю его одежду, от неистового света, струившегося из его синих очей, но не в силах была разорвать железное кольцо рук, сжимавших ее все крепче и крепче, пока, задохнувшись, не перестала биться, не смирилась, не уронила, обессилев, голову на его плечо и не позволила поднять себя и вынести из хижины.

Будто сквозь туман Лиза различила под деревьями коней и всадников гёнюллю [115] из Эски-Кырыма и отряд дворцовых чобарджи. Несколько воинов помогли Гюрду, который так и не выпускал своей ноши, взобраться в седло. Другие выносили обернутый кошмою труп Баграма, Гюлизар-ханым – она все еще не пришла в себя… И, вспомнив, с чего начался весь этот кошмар, Лиза залилась слезами и опять попыталась вырваться из рук Гюрда.

– Ты спас меня от Мансура, чтобы доставить себе удовольствие убить меня своеручно? – с трудом прохрипела она, не понимая, что говорит по-русски, до тех пор, пока Гюрд не ответил на том же языке:

– Будь спокойна, Рюкийе-ханым. Я никому не говорил и не скажу того, о чем узнал от Чечек. Да, она думала, что кара вернее настигнет тебя не через Сеид-Гирея, чье сердце все еще полно тобою, а от меня… Но она ошиблась, поверь мне.

Лиза молчала. Разум ее пока не в силах был осмыслить все, что произошло сегодня, а пуще всего эти ошеломляющие признания того, кого она полагала своим самым лютым врагом.

«Почему ты делаешь это для меня?» – хотела спросить она, но слова застыли на устах.

Гюрд тем временем склонился с седла и что-то быстро, коротко приказал чобарджи, который держал поводья его коня. Тот, кивнув, бросился в хижину, но уже через миг выбежал оттуда, засовывая за пояс ятаган. Он нес атласный мешок – тот самый, с которым недавно пришел к своим пленникам Ахмет, – и, весело сверкая глазами, по знаку Гюрда открыл его перед Лизою.

Наверное, он ожидал от нее радости, торжества, благодарности, однако ничем не выказал своего разочарования, когда она забилась, залилась слезами, отворачиваясь от того, что было в атласном мешке, – отрубленной головы Ахмета Мансура!

29. След в золе

Сидя в седле перед Гюрдом, Лиза в смертной тоске думала, что, даже если удастся отговориться от подозрений и избегнуть кары султана, все равно с нее глаз теперь не спустят. Ныла спина, и Лиза решила, что это от долгой езды верхом. Вскоре уже казалось, что ей в поясницу воткнули раскаленный прут. Она терпела, сколько могла, вся извертелась, пока не упросила Гюрда позволить ей поехать одной. Но чуть только села верхом, как прибавилась новая боль внизу живота. Чудилось – чьи-то жестокие руки тянут и тянут из нее все нутро. Хлынула кровь, Лизу опять начало жестоко рвать. Гюрд, которому показалось, что она умирает, принужден был остановить свой отряд.

Лизу сняли с седла и отнесли на опушку леса, подальше от дороги. С трудом привели в чувство Гюлизар-ханым; она все еще была не в себе, толку от нее оказалось мало. Гюрду пришлось самому помогать Лизе, которая средь стонов и судорог наконец извергла из себя кровавое месиво… Ее била неостановимая дрожь, голова горела, и растерянное, испуганное лицо Гюрда отнюдь не вселяло в нее бодрости. Только его хрипловатый, вздрагивающий голос, непрерывно бормочущий что-то по-татарски и по-русски, был той соломинкою, коя удержала Лизу над бездной страха и боли, где она тонула, тонула, захлебываясь…

Облегчение, охватившее ее потом, было таким всепоглощающим, что она прямо там же, на сырой, пропитанной кровью земле, погрузилась в крепкий сон, в котором к ней явился Баграм и, улыбаясь, сказал, что муки, и слезы, и кровь, и боль – все это было не зря, не напрасно; что все вышло, как он предсказывал. А коли так, пусть Рюкийе исполнит его просьбу и забудет обо всем страшном.

Гюлизар-ханым тоже постаралась вычеркнуть из памяти события того страшного дня и все им предшествующее. Она словно бы начисто забыла, что сама, хоть и против воли, подсобляла Лизе, вела себя так, будто выкидыш, который все же произошел, – великое несчастье для них обеих.

Она теперь, кажется, была обуреваема одним желанием: поскорее исцелить Рюкийе, чтобы султан вновь мог возлечь со своей наложницей, к которой вожделел по-прежнему.

– Наверное, любовь к тебе помутила его разум! – ворчала старая армянка. – Разве он поверил бы иначе побасенкам Гюрда?

Лиза прикусила губу. Она кое-что знала теперь о Гюрде от Гюлизар-ханым.

Гюрд и правда оказался русским! По крови, только по крови. Этот ярый газий [116] дал бы выпустить ее по капле, лишь бы окончательно уподобиться тем, с кем прошла его жизнь и чью веру он исповедовал мало сказать истово – самозабвенно и фанатично!

Отец его был убит во время татарского набега на донскую станицу, а беременную мать продали в Солдайю [117] богатому армянину. Через несколько месяцев родился младенчик. Мать нарекла его Дмитрием, однако не судьба ему была зваться сим христианским именем! В ту пору искали кормилицу для новорожденного Сеида, младшего сына Алим-Гирея, и армянин, хозяин Аннушки, привел ее в султанский дворец. Пригожая и грудастая молодичка с первого взгляда полюбилась всем, а пуще других будущему хану Кырым-Адасы. Бог весть, добром или силою принудил он ее перекрутиться в веру Магометову, принять новое имя – Эмине, потом подвергнуть сына сюннету и наречь его Гюрд, что по-турецки значит «волк», однако она стала не только кормилицею Сеид-Гирея, но и возлюбленною подругою Алим-Гирея, разделившей и славу его, и бесчестие и уже на склоне лет удалившейся с ним в изгнание. И как Эмине была неразрывна с Гиреем-отцом, так Гюрд, которого прозвали Беязь за светлые, почти белые волосы, неотступно находился при Гирее-сыне: вместе с ним воспитывался в Румилии под ласковым надзором Гюлизар-ханым; с ним вместе путешествовал по Оттоманской империи, а после даже по Польше. С ним вместе отличался в набегах на Молдавию, Украину и даже Россию, родину предков своих. С ним вместе рубил головы гяурам, и заветная сабля Джамшида, хранителем коей он служил, казалась в руке Гюрда не чужеродным предметом, а как бы продолжением его длани, ибо только ему было полностью послушно сие своенравное и опасное оружие. Узнай про это Лиза раньше, она возненавидела бы Гюрда. Но теперь сильнее оказалось любопытство: почему он спас ей жизнь?

* * *

Даже если Сеид-Гирей и не поверил словам Гюрда, будто люди Мансура случайно обнаружили один из потайных ходов, ведущих в Хатырша-Сарай, проникли в опочивальню Рюкийе и похитили ее, а Эбанай с Гюлизар-ханым бросились вдогон и тоже угодили в ловушку, если и заметил крупные белые стежки, коими была шита вся эта история, то не позволил подозрениям проникнуть в свою душу. Не так-то просто было бы ему расправиться с Гюрдом: войска в Эски-Кырыме тоже были накалены, потому что дворцовая казна пустовала, солдаты многие месяцы не получали жалованья. Сеид-Гирею фирманом Порты запрещалось участвовать в воинских походах и набегах на богатые северные земли; он давно был лишен своей доли военной добычи, а содержание, ему назначенное, Керим-Гирей давно не выдавал: в Бакче-Сарае жили расточительно… Сейчас Сеид-Гирею самому было впору отправиться в горы и леса разбойничать!

Что же до отношений с Рюкийе… Одни только мысли о том, что довелось ей испытать в Мансуровом плену, конечно, воспламеняли Сеид-Гирея, и он не раз уже был готов явиться к Рюкийе-ханым, чтобы изведать ее ласки, но все женские болезни вселяли в него, как, впрочем, и в других мужчин, неодолимую брезгливую робость; и он ждал ее выздоровления, мучительно борясь с желанием и наслаждаясь этим мучением, как всякий безумец…

* * *

Шли дни. Закатился август, но жара стояла невыносимая. За все лето не выпало ни капли дождя, трава кругом пожухла, на буках начали желтеть листья. Тонкий запах увядания врывался по утрам в опочивальню Лизы, и сердце ее волновалось и томилось…

Постепенно отчаяние завладело Лизою. Неподвижное, однообразное заточение все в той же комнате сделалось вовсе непереносимым. А с некоторых пор ее вдруг начали донимать детские голоса. Вернее, то был один голос: лепет совсем маленького ребенка, смех или заливистый плач, то днем, то среди ночи, громче всего слышный со стороны покоев Чечек. Лиза была уверена, что ей мерещится, и даже не решалась сказать об этом Гюлизар-ханым, опасаясь, что старая армянка подтвердит, будто это один морок, а стало быть, Лиза и сама начала сходить с ума.

Однажды плач донимал ее особенно сильно. Как ни гнала от себя Лиза воспоминания, в голове невольно звучали те три исполненных смертного ужаса вопля, кои слышала она в старой баньке… Плач, доносившийся до нее сейчас, тоже сделался вдруг отчаянным, задыхающимся.

Гюлизар-ханым на ту пору куда-то отлучилась. Стояло как раз то время, которое гаремницы обычно проводили у бассейна, и Лиза нерешительно подошла к своей двери, удивляясь, как это, оказывается, просто – открыть ее и выйти. Почему она не сделала так раньше? Не только из-за пригляда Гюлизар-ханым; просто привыкла, что нельзя никуда выходить. Боялась Чечек?.. Да чего ж еще бояться после всего, что уже приключилось! Опасалась утратить милости Сеид-Гирея?.. Эка невидаль его милости!

Таким образом подбадривая себя, Лиза брела по пустым залам гарема, которые с отвычки вновь казались ей необычайно просторными и роскошными. Плач ребенка не унимался и, точно, звучал из опочивальни Чечек. Лиза тихонько подошла к двери и вдруг поняла, что ничего ей не мерещится, ребенок и впрямь плачет. Призраки средь бела дня не ходят; к тому ж они не хрипят, захлебываясь от кашля, задыхаясь в дыму… ибо из-за дверей, ведущих к Чечек, выползали струйки дыма!

Лиза потянула тяжелые створки, да так и ахнула. Серая пелена висела в комнате, и она закашлялась, утирая мгновенно выступившие слезы. Широкое ложе был объято пламенем; и оттуда, из этого облака огня и дыма, раздавался отчаянный крик дитяти.

Лиза кинулась вперед и увидела голенького малыша, который беспомощно сучил ножонками, бестолково размахивая кулачками, словно пытаясь отогнать боль и страх. Вытянув руки, чтобы их не коснулись жгучие языки, снующие по атласному покрывалу, Лиза выхватила маленькое тельце из подползавшего огня и бросилась было к двери, но запуталась в дыму и оказалась возле окна. Воспаленные глаза с восторгом увидели синее небо, сверкание воды, мелькание нагих белых тел… Лиза высунулась, жадно глотая воздух, и вдруг увидела, как одна из женщин у водоема подняла голову, заметила ее в окне и с криком бросилась в дом.

«Слава богу! Значит, кто-нибудь поможет!»

Ребенок, лишь только она прижала его к себе, перестал кричать, только изредка глубоко вздыхал, успокаиваясь. Слезы еще блестели на его щеках, но светло-карие глаза были на диво спокойны. Чуть откинув круглую головенку, покрытую мелкими, влажными от пота колечками темных волосиков, сведя круглые бровки, он внимательно смотрел на Лизу, рассеянно водя по ее лицу пухлой ручонкой. Да и весь он был такой пухленький, тугой, смуглый, будто созревший каштан, что Лиза вдруг с острым наслаждением прижала его к себе. Изо всех сил! Тут же испугалась, не причинила ли ему боль? Но, встревоженно заглянув в маленькое личико дитяти, встретила блаженную беззубую улыбку…

В сердце ей словно бы ударило что-то, она даже зажмурилась на миг, и тут кто-то, кашляя и задыхаясь в серой дымной пелене, вцепился в дитя, вырвал его из рук Лизы. Она открыла затуманенные глаза и увидела перед собой искаженное лицо Чечек.

Прижав к груди вновь раскричавшееся дитя, она кинулась прочь, Лиза следом; и они обе выскочили прямо в толпу воинов и слуг, спешивших гасить пожар. Гюлизар-ханым, взмахивая широкими черными рукавами, словно клуша крыльями, погнала Лизу и Чечек, будто заблудившихся цыплят, в другую залу, куда уже сбежались все гаремницы.

Завидев Чечек с ребенком на руках, женщины кинулись к ней, причитая:

– Кичкенэ [118]! Жив, он жив! Наш маленький оглан, наш Мелек! Он жив, шукур аллах [119]!

Чечек, полуодетая, босая, растрепанная, сунула малыша в чьи-то руки и с кулаками набросилась на Лизу. Из груди ее рвался звериный вой, глаза высветились от ярости.

Лиза была так ошеломлена, что не сразу нашла в себе силы сопротивляться. Ей на помощь кинулась Гюлизар-ханым. Но даже вдвоем им было не справиться с Чечек. Рассвирепевшая, дорвавшаяся наконец до ненавистной соперницы, она сбила Лизу с ног, уселась верхом и, зажав обе ее руки в одной правой, с оттяжкою лупцевала левой по щекам. Лиза билась, пытаясь вывернуться; Гюлизар-ханым тащила Чечек за плечи, но сдержать эту сильную, словно разъяренная медведица, малороссиянку им было не под силу. Лиза едва не задохнулась от боли и тяжести, как вдруг ощутила внезапное облегчение и поняла, что кому-то все же удалось стащить с нее Чечек.

С трудом приподняв голову, она увидела Гюрда, который вцепился Чечек в косы и только так удерживал обезумевшую женщину, завывшую от боли и неутоленной ярости:

– Пусти! Пусти меня, паршивый пес! Она хотела убить моего ребенка!

Гюрд, наверное, от изумления разжал пальцы, и Чечек, будто пущенный из пращи камень, снова устремилась к Лизе, все еще полулежавшей на полу. Однако, не сделав и трех шагов, рухнула на колени, касаясь лбом пола. То же сделали и другие гаремницы и Гюлизар-ханым, а Гюрд, склонившись, приложил руку ко лбу, губам и к сердцу, выражая этим преклонение, обожание и сердечную преданность, как и подобало при появлении султана…

Лиза медленно села, потирая горло, и встретилась с Сеид-Гиреем взглядом. Она увидела в глубине его глаз жестокое разочарование, которое он испытал при виде ее и которое вмиг остудило в его сердце и его плоти столь долго лелеемый пыл…

Подурнела ли Рюкийе от всего пережитого, жалок ли был ее вид после трепки, заданной Чечек, или просто облик, хранимый в памяти ее любовника, оказался вовсе не сходен с явью? И следа прежней привязанности не нашла она на лице этого мужчины – и навек зареклась верить в свою проницательность.

– Что здесь происходит? Что ты вопишь, будто гяур, с которого живьем сдирают кожу? – Он вперил в Чечек пронзительный взор. – Кто хотел убить ребенка?

Ненависть к Лизе оказалась, очевидно, куда сильнее, чем страх перед султаном.

– О господин! – взвизгнула Чечек, снова залившись слезами. – Эта гадюка подожгла постель, в которой спал наш Мелек! Я застала ее в тот миг, когда она хотела бросить его в огонь!

– Это неправда! – воскликнула Лиза, только сейчас сообразив, почему так взбеленилась Чечек и какой чудовищный возводит на нее поклеп. – Ты ничего не видела, ты просто не поняла! Я только…

– О господин! – рыдала Чечек, указывая на дверь, откуда все еще сочился едкий дым. – Я видела, клянусь Аллахом, клянусь спасением моей души! Вся постель пылала костром, эта аждага [120] держала на руках дитя, и если бы я не выхватила его…

Она захлебнулась рыданиями, и Лиза с изумлением поняла, что Чечек вовсе не клевещет на нее злобно: она и впрямь верит, что Лиза виновна. А раз так, надо только успокоить ее, объяснить, что произошло на самом деле, и все тотчас все поймут. Но она не успела и слова молвить.

– О господин! – снова закричала Чечек. – Тебя обманули! Никакого Мансура тут не было, эта русская тварь сама к нему сбежала, ей помогли Эбанай с Бурунсуз! Они ее пособники, они предатели, они…

– Ты врешь, поганка! – взревела Гюлизар-ханым.

Но зазвучал голос Сеид-Гирея, и вокруг тотчас воцарилась мертвая тишина:

– Все вон отсюда! Все прочь.

Зала опустела так стремительно, словно порыв ветра вымел ворох сухих листьев.

– Гюрд, останься, – приказал Сеид-Гирей. – И… ты.

Лиза осталась сидеть, где сидела.

Сеид-Гирей стоял, отвернувшись к окну. У дверей застыл Гюрд.

– Брат мой, – негромко произнес Сеид-Гирей, – видишь ли ты эту женщину?

– Да, господин. – Голос Гюрда был так же безжизнен, как голос султана.

– Я был слаб пред нею, – глухо промолвил Сеид-Гирей. – Я позволил ей завладеть моею душою. Мое тело жаждало ее тела, как умирающий алчет жизни. Но я, безумец, не распознал, что аллах ниспослал мне в лице ее испытания, и едва не отравился пагубной страстью. Я окружил ее пламенной любовью. Я возвысил ее до себя, грязную неверную, пленницу, купленную за несколько медных монет для забав моих воинов! Но она обманула меня. Она вытравила плод Гирея, она задумала сгубить мою валиде и моего ребенка. Брат, она и тебя провела… Я подозревал, что она была в сговоре с Ахметом Мансуром, моим врагом, злоумышляя против чести моей… Будь она проклята! Теперь я понял, чего желал бы от меня аллах! Я докажу ему, что могу вырвать ее из своей души, что свободен от дьявольской напасти! Еще полчаса назад мне была бы нестерпима мысль о том, что ее могут коснуться руки другого мужчины. А теперь я отдаю ее тебе, брат!

Гюрд быстро взглянул на него, и на белом, как снег, лице его глаза казались вспышками синего огня. Но остался стоять, где стоял.

– Ты что ж, не слышал? – выкрикнул Сеид-Гирей высоким, злым голосом. – Я повелеваю: владей ею здесь, сейчас! Я хочу видеть это тело поруганным, растоптанным! Это и будет мой эль-араф [121]! А потом ты убьешь ее, чтобы в этом зловонном болоте уже не мог прорасти благовонный росток.

Гюрд опустил глаза, скрестил руки на груди.

Сеид-Гирей с коротким, яростным криком рванулся к нему, но тут же на лице его появилось осмысленное выражение.

– Ты прав, брат мой. Отдать ее тебе – значит, осквернить правоверного этим нечистым телом. Я бы хотел бросить ее моим бекштакам, но и для них она грязна и заразна. Тогда… убей ее, Гюрд. Я хочу видеть ее смерть. Убей ее!

– Нет, – пролепетала Лиза. – Не надо…

Больше она ничего не смогла сказать. Накатилась вдруг такая усталость, что захотелось упасть и уснуть. Пусть даже смертным сном. Все словно бы померкло вокруг; и только ятаган за поясом Гюрда, сверкая, слепил взор. Вот сейчас Гюрд выхватит его…

Он не шелохнулся.

– Что-о? – прошептал Сеид-Гирей. – Ты осмелился?..

Он не договорил. Дверь распахнулась с таким грохотом, словно в нее ударилось пушечное ядро, и в залу влетела Гюлизар-ханым.

– Рюкийе! – вскричала она, бросаясь к Лизе, скорчившейся на полу. – Ты жива?

– Во-он! – взревел Сеид-Гирей, наклоняя голову, будто взбешенный бык, и багровые жилы вздулись на его лице. – Вон отсюда!

– Нет, господин! – Гюлизар-ханым рухнула на пол, обхватив колени султана. – Не трогай Рюкийе! Ты не найдешь себе покоя, если лишишься ее! Я ведь знаю тебя больше двадцати лет, о эльмаз [122] моего сердца, знаю твое неистовство. Поверь, Рюкийе ни в чем не виновата. Это все я… хотела, чтобы твоей валиде стала она. Я так ненавидела Чечек, злобную, мстительную, глупую! Это я, господин, это я подожгла постель, в которой спал ее ребенок!

– Гюлизар-ханым… – Сеид-Гирей тяжело покачал головою. – Замолчи! Ты болтаешь пустое. Ты наговариваешь на себя!

– Я хотела, чтобы он погиб, а Рюкийе родила тебе другого сына и стала твоей валиде. Это я, – твердила Гюлизар-ханым, зажмурясь и прижав руки к груди, – клянусь тебе господом нашим, Иисусом Христом, Пресвятой Девою клянусь, что это я указала дорогу Ахмету Мансуру в Хатырша-Сарай и помогла ему похитить Рюкийе…

Это было уже свыше сил Сеид-Гирея. Взор его помутился.

– Ты! – застонал он, бросаясь к армянке, и Лиза увидела, как что-то блеснуло в его руке. – Ты!.. – Он на миг склонился над Гюлизар-ханым, раздался булькающий хрип, и она тяжело завалилась на правый бок, беспомощно хватаясь руками за воздух. В левом боку ее, под ребрами, торчала рукоять ножа.

– Гоар! – Лиза вскочила, однако ноги ее подкосились, и она беспомощно осела на пол, скорчившись, прижав кулаки к глазам. – Что ты наделала, Гоар?

– Что ты наделала? – тонким голоском испуганного мальчишки проговорил Сеид-Гирей, падая на колени рядом с Гюлизар-ханым. – Матушка моя! Что же ты наделала?

Рядом с ним, тоже на коленях, стоял Гюрд, приподнимая голову Гюлизар-ханым и что-то бормоча дрожащими губами.

– Мой… маленький, – тяжело выдохнула Гюлизар-ханым, нашаривая руку Сеид-Гирея. – Ничего. Я сама виновата…

– Матушка! Матушка! – отчаянно, бессмысленно повторял он, склоняясь к ней все ниже.

– Ти-ше… – молвила Гюлизар-ханым, и Сеид-Гирей послушно умолк. – Я должна сказать… я хочу открыть тебе… Помнишь сон, который ты видел три дня назад?

– О аллах! Она бредит! – простонал Сеид-Гирей. Но пристальный взор Гюлизар-ханым заставил его умолкнуть.

– Не мешай. А то… не успею… Казна твоя пуста, но аллах услышал твои молитвы… Помнишь свой сон? Помнишь?

– Ну, помню, – со страдальческим выражением простонал Сеид-Гирей. – Мне приснились три седобородых старика, которые велели насыпать холодной золы в углу подвалов, где хранятся бочонки с порохом, потом найти того, кто оставит в золе свой след, и убить этого человека, отдав им в жертву. Тогда вскорости мне откроется богатейший клад, и все мои беды и несчастья навек отступят! Мы с тобою насыпали там золу, но никто не оставил своего следа, и я решил, что все это чепуха, все только сон!

– Оглан мой, – ласково промолвила Гюлизар-ханым, – сыночек! Я видела там след! Иди туда, найди, кому он принадлежит, сделай все, как просили те почтенные люди, и дай бог, чтобы тебя ожидал клад.

Лицо Сеид-Гирея вспыхнуло, как у мальчишки, которому подарили крепость с пушками, войском и сундуком сластей в подвалах.

– Это правда?! – Он вскочил.

Гюлизар-ханым только глаза прикрыла, и Сеид-Гирей кинулся к порогу!

– Гюрд! – окликнул он уже из-за дверей. – Скорее за мной!

Гюрд все еще склонялся над раненой, но она указала ему взглядом на дверь.

– Не оставляй своего господина, – выдохнула Гюлизар-ханым. – Ты же знаешь, он из тех, кто, отрубивши голову, чешет бороду! Умоляю тебя…

– Я не оставлю его, матушка, – кивнул Гюрд. – Не оставлю до самой смерти.

– Поклянись.

– Клянусь. Клянусь аллахом! – Гюрд прижал руку к сердцу, и Гюлизар-ханым чуть усмехнулась:

– Пусть так… Ну, иди к нему.

– Я позову людей, – нерешительно предложил Гюрд, поднимаясь с колен.

Гюлизар-ханым слегка качнула головою:

– Иди. Со мной побудет Рюкийе.

Гюрд быстро взглянул на Лизу и вышел.

– Рюкийе, – прошептала Гюлизар-ханым, шаря вокруг, словно искала что-то, и застонала. – Я должна повиниться перед тобой…

Ее стон вырвал Лизу из оцепенения. Она подползла к распростертой на полу армянке и обняла ее.

– Гоар, – всхлипнула Лиза. – Гоар, миленькая, не умирай!

– Нет, я умираю, дитя, – прошептала та. – Но ты не плачь, не плачь… Прости меня, Рюкийе. Это я напустила скорпионов в твою мыльню. Хотела, чтобы ты испугалась, чтобы все вокруг было пропитано твоим страхом. Сеид-Гирей любил, когда женщина источает страх. Это было для него, словно благоухание цветка для шмеля…

Но Лиза, не слушая, плакала в голос:

– Не умирай, Гоар! Я боюсь!

– Не бойся… – прошелестело в ответ так тихо, словно ветер тронул сухой листок. – Не…

Она умолкла. Похолодевшие пальцы заскребли по ковру, и Лиза отчаянно завыла, хватая Гюлизар-ханым за плечи и тряся ее что было сил.

– Не надо, не надо, Гоар, прошу тебя!

Огромные черные глаза в провалах черных теней медленно открылись; и Лиза не поверила себе, когда вдруг увидела в них живые искорки улыбки.

– Самая сладкая вещь в мире – человеческий язык. – Голос Гюлизар-ханым дрожал, словно она с трудом сдерживала смех. – Знаешь, чей след найдет Сеид в подвале, в золе? Кто станет жертвой его?

Лиза недоуменно воззрилась на нее.

– Это… Чечек! Уж больше-то она не скажет мне – Бурунсуз! – выдохнула Гюлизар-ханым с последним смешком, и голова ее безжизненно запрокинулась.

30. Мост Аль-Серат

Лиза опустила веки покойницы, сложила руки и поправила черный шелк покрывала на изуродованном лице.

Ей хотелось так и сидеть здесь, долго-долго, в мертвенном оцепенении, без чувств и мыслей; но Гоар следовало обмыть и переодеть, пока кровь не засохла. Лиза с трудом поднялась и побрела к выходу. Надо позвать служанок…

За дверью ее чуть не сбила маленькая татарочка, которая сломя голову неслась куда-то, прижимая к груди алые сафьяновые полусапожки.

– О госпожа! Прости меня! – Испуганная татарочка согнулась в поклоне, и две дюжины ее блестящих косичек свесились до самого пола. – Я искала валиде Чечек, она оставила у водоема свои папучи и послала меня за ними.

Девочка выпрямилась, и Лиза разглядела, что подошва одного башмака испачкана чем-то серым, будто густой пылью. Да ведь это зола!

«Знаешь, чей след найдет Сеид в подвале, в золе?..»

О господи… След в золе! След Чечек!.. Что это говорил Сеид-Гирей? Что велели ему приснившиеся старцы? «Найти того, кто оставит в золе свой след, и убить этого человека, отдав им в жертву. Тогда вскорости мне откроется богатейший клад, и все беды и несчастья мои навек отступят».

Запоздалая дрожь пронизала ее тело. А ведь с Гирея станется исполнить эту жестокую нелепость: он суеверен, будто дитя малое. Нет, может быть, пожалеет Чечек?..

Лиза вспомнила взгляд, которым Сеид-Гирей смотрел на нее, когда требовал у Гюрда ее смерти, и покачала головой. Не пожалеет: она видела это в его глазах, глазах мусульманина! Это спокойное, леденящее душу неистовство не знает пощады. Ему необходимы жертвы. С одним и тем же выражением он завязывает мешок над головой любимой женщины, обрекаемой на погибель за один неосторожный шаг, и умирает под саблями врага в радостной надежде перейти с поля смерти прямо в обитель рая. Глаза мусульманина с их извечной обреченностью! Есть ли что-нибудь безнадежнее на свете?..

Сеид-Гирей безумен. Он только что готов был лишить жизни Рюкийе, он только что в запале убил женщину, взрастившую его, и не остановится перед тем, чтобы принести в жертву воображаемой удаче надоевшую ему валиде. Ему и в голову не может прийти, что и это дело рук услужливой Гюлизар-ханым!

Лиза зажмурилась. Зачем, зачем вызвала она к жизни любовь Сеид-Гирея, преданность Баграма и Гоар, если все это принесло смерть и принесет еще новые жертвы? Что делать? Как исправить содеянное?

Лиза выхватила алые папучи из рук служанки, которая смотрела на нее, вытаращив глаза, и, пробормотав: «Я сама отдам их валиде!» – кинулась было к покоям Чечек, но татарочка поймала ее за полу и смущенно потупилась.

– Валиде в твоей опочивальне, госпожа…

Лиза запнулась было, но тут же поспешила дальше. Конечно, Чечек решила, что с соперницей уже покончено, потому и заняла так поспешно ее покои вместо своих, выгоревших. Вспыхнула в душе старая обида и погасла. Теперь, перед лицом смерти, все их распри казались такой ерундой!

* * *

Глаза Чечек, раскинувшейся на просторной постели, широко раскрылись при виде Лизы, но изумление тотчас сменилось яростью. Она вскочила так резко, что маленький столик возле тахты опрокинулся, и драгоценности, подарки Сеид-Гирея, раскатились по полу. Чечек с явным удовольствием растоптала жемчужное ожерелье, отшвырнула ногой кольца и браслет, угрожающе двинулась к Лизе.

– Ах ты, напасть! Жива еще? Вот так диво! Зачем явилась? Какое новое паскудство измыслила?

– Твои? – сунула ей Лиза папучи, и Чечек удивленно воззрилась на них.

– Ну, мои. А что? Иль тебе занадобились? Да ведь на твои колодки они не налезут!

Лиза даже зубами скрипнула. Что правда, то правда: ножки у Чечек были малы, будто у ребенка, не то что узкие, долгие ступни Лизы. Да, Чечек хорошо знала, чем женщина может уязвить женщину! Но Лиза вновь не позволила обиде одолеть себя.

– Не время собачиться! Лучше послушай меня.

Она торопливо пересказала все, что произошло после появления Сеид-Гирея, его сон и признание покойной Гюлизар-ханым, потом ткнула пальцем в подошву башмака.

– Видишь? Зола! Понимаешь, что будет, если султан угадает, чей след в золе оставлен?

Чечек, которая слушала ее молча, с видимым недоверием, злобно блеснула глазами.

– Ладно врать-то. Мелешь, будто млын [123]! Когда б я тот след оставила, если все время у ставка [124] была? Ты ж сама меня из окошка видела!

– О господи, – безнадежно вздохнула Лиза, – да не ты оставила, я ж сказала. Это Гюлизар-ханым так подстроила, хотела тебя погубить, а меня возвысить.

– Неверный слуга хуже ворога! – пробормотала Чечек.

– Хватит болтать, – взмолилась Лиза. – Коли не хочешь, чтобы пришли да на правеж тебя поволокли, делай что-нибудь! Бежать тебе надо!

– Нет, быть не может, – отмахнулась Чечек. – Не верю я тебе.

Тут в дверях показалось румяное узкоглазое личико.

– Валиде и ты, госпожа! Всех вас в подвал кличут. Господин наш султан всех там ждет. Приказано спешить, – она увидела босые ноги Чечек, – и обувку всю с собой велел прихватить, какая есть.

Молоденькая служаночка исчезла.

– Слышала? Ну что, врала я тебе? Врала?

Чечек взглянула исподлобья.

– Не посмеет он на меня руку поднять!

Лиза горестно усмехнулась:

– А на меня посмел? И на Гюлизар-ханым?

Темные глаза Чечек заволокло дымкой страха, но она не уступала:

– Почем знать, может, это ты сама башмак мой в золе выгваздала!

– Хорошо, – обреченно кинула Лиза, – я это сделала, хорошо. Но зачем к тебе-то пришла? Зачем упредила, скажи, христа ради?!

Чечек, видимо, растерялась.

– Не знаю… – И снова взвилась: – Не знаю, не ведаю! Не пойму, какой прок тебе от меня беду отводить!

Лиза смотрела на нее, не находя ответа.

– Ты… так похожа на мою сестру! – вдруг выговорила она, словно бы против воли, и встрепенулась: и впрямь! Вот кого напоминала ей порою Чечек! Да Лисоньку же!

– Сестру?.. – повторила Чечек, голос ее дрогнул.

– Да! – Лиза горячо стиснула руки. – Мы тут, на чужбине, и впрямь как сестры с тобою. К лицу ли нам, сестрам по крови, по вере, друг дружке горло рвать из-за нехристя кровожадного?

– Ой ли? – Чечек лукаво повела бровью. – Будто он тебе не по сердцу?

Жар ударил в лицо, но Лиза заносчиво вскинула голову:

– Нет. Нет. Было наваждение бесовское, да прошло. Видеть его не могу!

– Иль другой у тебя есть? – Глаза Чечек вспыхнули девчоночьим любопытством.

– Другой? – Что ответить? Есть ли он, другой? Знать бы! – Бог весть, жив он, нет…

Лицо Чечек отуманилось.

– Вот и я не ведаю, мой-то жив ли? Он москов, как и ты. Лех Волгарь его имя.

– Волгарь? – встрепенулась Лиза. – Вот чудеса! Так ведь и я с Волги!

– Ну?! Не встречала ль его там? Видный собою парубок, очи голубые, кудри русые…

Лиза неприметно вздохнула.

– Таких видывала, но с этим прозваньем не знаю никого. Он жених тебе?

Чечек еще пуще помрачнела:

– Он коханый [125] мой, друг отца. Я мечтала, он на мне женится, хотя у меня иной был жених. Жених-то меня татарину и продал, будь проклят во веки веков! Обманом из дому увез, а потом бросил, будто справу ненадобную. Татарин вел на сворке какого-то жалкого монаха, и лишь увидел его Славко, начал за него любые деньги, коня давать, а потом и меня в придачу, словно тот монах был ему брат родной. Гореть бы ему в огне адовом, не сгорая, тому Славку! Век не знать душе его спасения…

– Чечек… – схватила ее за руку Лиза, но та отмахнулась:

– Не кличь ты меня сей кошачьей кличкою! Дарина – имя мне.

– Дарина, голубушка, о чем это мы?! На что время тратим? Того и гляди, придут сюда, твой башмак отыщут. Такового малюсенького следочка ничья нога, кроме твоей, оставить не могла. Бежать нам надобно!

– Куда бежать-то? – печально усмехнулась Дарина. – В окошко не выскочить, по саду шагу не ступить – тут же схватят.

– Куда? А вот куда! – Лиза подскочила к окну, потянула кованую розу. – Смотри!

Дарина даже за сердце схватилась, когда мраморная плита с тихим шуршанием отъехала в сторону, открыв тьму подземного хода.

– Так вот оно что… А я твердила: мол, той скаженный [126] Мансур к тебе хаживал, а что да как, толком и знать не знаю.

Вспомнив, каким боком чуть не вышла Лизе ее клевета, покраснела.

– Ты уж прости меня, девонька. Когда Славко продал меня ни за что ни про что, я во всех на свете изуверилась. Он ведь любил меня, ветру не давал венути, а потом… Озлилась я тогда, озлобилась. В каждом врага видела, от бога отворотилась, душу свою продала за спокой, за тепло, за ласку, чтоб горя и страха не знать… Прости меня!

– Замолчи, Дарина, – глухо перебила Лиза. Комок слез подкатил к горлу. – Думаешь, я лучше тебя? Кабы я сейчас прощенья начала просить у всех, пред кем виновна, мне бы всю Россию пришлось изойти, да еще и на небеса, на тот свет заглянуть! Ну, полно лясы точить. Бери дитя и бежим, пока не поздно.

Дарина, понурясь, села на постель.

– Сама посуди, ну куда бежать мне теперь? К Леху? Может, он и думать обо мне забыл. А тут все ж дитятко родимое. Вырастет без меня таким же нехристем и лиходеем, как отец его да этот Гюрд, сила нечистая. А коль останусь, хоть изредка буду видеть его, говорить с ним, может, и сберегу ему душу живую!

– Да ведь Сеид-Гирей тебя… – Лиза не договорила.

– Чечек! – внезапно раздался в коридоре голос султана. Словно бы гром небесный грянул. – Где ты, Чечек?

Дарина метнулась к Лизе и трясущимися руками подтащила ее к темному отверстию в стене.

– Беги, ты беги, – бормотала она. – А я, бог даст, и отговорюсь от господина моего. Глядишь, вспомянет про сыночка и дрогнет рука, а мне ведь и не надо больше ничего. Глядишь, он меня пожалеет, опять полюбит, коли ты поперек дороги стоять не будешь!

И она толкнула Лизу с такою силой, что та не удержалась на ногах и скатилась по ступенькам в подземелье. А Дарина кинулась к окну, вцепилась в узорчатую решетку, наудачу ища скрытую пружину, и вот плита начала медленно наползать на стену.

– Прощай, сестрица! – донеслось до Лизы, которая, вскочив, ринулась было вверх по ступенькам. – Коли встретишь Волгаря, скажи ему… – Потайная дверь затворилась, и сырой полумрак воцарился кругом.

* * *

Если бы Лиза знала, как открыть дверь с этой стороны, она бы вернулась во дворец, такой страх обуял ее вдруг! Но мгновение слабости тотчас минуло, и, подобрав полу рубахи, она пустилась бежать со всей прытью, на какую была способна.

А вдруг Дарина выдаст ее, чтобы купить благорасположение Сеид-Гирея? Вдруг вот сейчас откроется дверь и он кинется вслед?

Лиза летела со всех ног, пока не добежала до поворота, здесь с трудом выдернула факел из светца и, не переводя духу, углубилась в новый ход.

Теперь главное было – не сбиться с дороги. Она спешила, напряженно вслушиваясь, не звучит ли позади шум погони, однако ничего, кроме шелеста собственных шагов, не раздавалось в тишине. Лиза напряженно присматривалась к стенам; и скоро слева мелькнуло знакомое туманное пятно – дорога в заброшенный зиндан. С замиранием сердца миновала его и, торопливо перекрестившись, поспешила дальше. Но, очевидно, она все же проглядела нужный поворот, ведущий к сакле Давлета, потому что под ноги начали вдруг попадаться камни, а она ведь точно помнила, что путь был гладок, когда они шли здесь с Баграмом и Гоар.

Лиза воротилась было, но вскоре вновь оказалась у прохода в зиндан. Неужто опять мимо прошла?! Озадачившись, она приблизила факел вплотную к стене и через несколько шагов увидела свежую каменную кладку как раз там, где, по ее расчетам, должна была отыскаться нужная ветка пути. Не веря глазам, Лиза ощупала грубые булыги да так и села под стеною. Это нагромождение камней означало лишь одно: Сеид-Гирей велел заложить проход, чтобы обезопасить дворец от внезапных вторжений. Получалось, он все же поверил словам Гюрда о том, что Мансур похитил Рюкийе?!

Ладно, бог с ними, с Сеид-Гиреем, с Мансуром. Да и с Рюкийе тоже, если на то пошло. Лизе-то что делать сейчас? Идти куда?

Оставался всего один путь, но Лизе даже думать о нем было жутко. Ведь это означало пройти через древний зиндан Гиреев… Волосы дыбом поднимались, мурашки бежали по коже, стоило вспомнить седую тьму! Нет, что угодно, только не это… Но что, что тогда?!

Так и сидела Лиза под стеной. Сидела бесконечно долго, пока внезапно звук голосов и слабое мерцание вдали прервали ее оцепенение. Она вскочила, затоптала факел и замерла, вжавшись в сырую стену.

Господи боже! Шум доносится со стороны главного хода. Погоня! За нею погоня!

Легче пушинки Лиза долетела до поворота, откуда шла дорога к зиндану, и, будто в омут, кинулась в туманную мглу.

Какое-то время она стремглав бежала, представляя, что будет, если погоня отыщет ее след.

Баграм упоминал какой-то лаз на вершину Агармыша… Путь шел прямо, не повышаясь, не понижаясь. То слева, то справа в серых стенах виднелись узкие отверстия в рост человека вроде дверных проемов. Лизе они казались не глубже, чем михрабы [127], а значит, в них нельзя было спрятаться. Но, приостановившись перевести дух, она подумала, что, может быть, погони и не будет. Вспомнила дрожь Гоар, ледяные руки Баграма, свой ужас, когда они только на шаг ступили в этот ход… Нет, сюда можно вбежать только так, как она, – очертя голову. Вряд ли у кого достанет храбрости по своей воле проникнуть сюда, где, как говорила Гоар, живут души всех загубленных в подземных темницах, ибо не могут найти выхода наверх, к небесам.

Что?.. Лиза замерла, словно наткнулась на незримую преграду. Только сейчас до нее со всей ясностью дошло, куда она сунулась.

Она стояла недвижимо, силясь унять зубовную дрожь, и всматривалась во тьму. Навстречу ей медленно, словно таясь, наплывали волны седого тумана. Клубились, дыбились, перетекали один в другой, принимая причудливые, пугающие очертания. Это медлительное, будто хоровод призраков, передвижение сопровождалось звуками настолько тихими, что их не смог бы уловить самый изощренный слух, настолько пронзительными, что кровь стыла в жилах! Похоже было, будто там, вдали, пульсирует сердце неведомого существа, витает его дыхание, бьются в тяжелые своды и глохнут его стоны…

Ужас обрушился на нее, как обвал. Слепящий, отнимающий дыхание ужас!

Вскинула руку, чтобы сотворить крестное знамение, но пальцы не слушались, не складывались в троеперстие, их сводила судорога.

– Господи, спаси! – выдохнула она – и разглядела бледную, прозрачную длань, которая уже почти коснулась ее лица скрюченными перстами, но внезапно отдернулась так стремительно, как если бы схватилась за живой огонь.

Лиза метнулась вперед. Раздавался звон калаф [128], и, словно белые струйки поземки, подхваченные вихрем, с пути ее уносились седые тени, таяли в темных провалах, издавая еле уловимый шелест, в котором можно было различить мольбы и проклятия, жалобы и стенания, пламенные речения и бессвязное бормотание…

Но Лиза не слушала. Она бежала, бежала бог весть куда, подчиняясь бесконечным поворотам, подъемам, спускам, на миг замирая, когда ход перед нею раздваивался, но тут же продолжая путь; и если она выбирала не ту дорогу, то сразу ощущала раскаленное прикосновение к груди, возвращалась и бежала снова и снова…

Скоро извилистый ход резко пошел вверх, свод понизился, приходилось сгибаться в три погибели, но как же легко стало дышать, когда отступили с пути призраки! Лиза оглянулась только раз, чтобы заметить далеко внизу промельк огненного взора… Захолонуло сердце… А потом она вдруг услышала звон ручья. Наверное, это и был Серен-су, бегущий, как рассказывали, по вершине Агармыша. Мрак впереди рассеялся, и звезда Зухал [129], предвестница неожиданностей, глянула с высоты небес прямо в глаза Лизе.

Ноги подогнулись, и Лиза рухнула на колени.

* * *

О, какая чистая ночь! Чудится, все семь небес [130] можно пронизать взором. Какое множество светлых огней рассыпано по ним мощью Творца! Сияет прекрасная Зухра, искрится Сурайя [131]… Не только имена у них иные, но и сами звезды другие, не похожие на те, что глядят сверху на Россию: крупные и яркие, раскатившиеся по черному бархату. Играют, перемигиваются, мерцают – это ангелы всю ночь перебирают свои четки.

Лиза стояла, закинув голову, с замиранием сердца следя за игрой светил. Зрелище ночи лишило ее последних сил. Из мира смерти она попала в мир вечности. Так вдруг, так внезапно…

Голова у Лизы закружилась. Страшно человеку в ночном безмолвии… Она оперлась оземь и схватилась за мокрые холодные камни. Серен-су струился у самых ног; она долго, блаженствуя, пила, смачивая лоб и грудь.

Напившись студеной воды, даже лоб заломило, Лиза утерлась подолом и насторожилась. Что-то произошло вокруг; она ощутила это всем существом своим. Что-то происходило…

Она медленно отняла от лица подол, распрямилась.

Да вроде все по-прежнему. Тихо. Поет меж камней Серен-су, из долины чуть слышен плач филина. Дышит лес. Пошумливает ветер сухой травою. А шум-то какой, словно множество легчайших шагов раздается…

Лиза обернулась так резко, что не удержалась и упала навзничь, и тут увидела, как из щели меж каменных глыб, через которую она недавно выбралась из подземного хода, медленно истекает клубящийся туман.

Так, значит, еще не все? Это еще не кончилось?!

Удивительная беспомощность завладела ею. Она только и могла, что лежать, запрокинув голову, и смотреть, как седые струи заволакивают окрестность; и если это впрямь явились души усопших в зиндане, то им уже было тесно на вершине Агармыша, как тесно было в подземельях.

Раздавленная ужасом, Лиза ждала, что мертвенные глаза сейчас обратятся на нее, как вдруг всплыло воспоминание:

«…и тот, кто отыщет его, высвободит из вечной тьмы эти смятенные души и унесет с собою их вечное благословение… или проклятие, бог весть!»

Тот, кто отыщет потайной ход… Она вышла на вершину Агармыша потайным ходом, о котором рассказывал Баграм, – и все они потянулись следом!

Но что же дальше? Может быть, если лежать очень тихо, они ее не заметят? Пройдут мимо искать свой путь на небеса? Ну не оставаться же им теперь на земле до тех пор, пока труба Азраила возвестит начало Страшного суда? О боже, неужто и здесь они обречены скитаться и искать, опять искать чего-то и ждать милости от случайности?!

Непрошеная жалость коснулась души, на глаза навернулись слезы. Но Лиза даже рукой не могла шевельнуть, чтобы их смахнуть, и только смотрела, смотрела, всем сердцем, всем существом своим содрогаясь от безнадежной, пронизывающей жалости, едва ли не впервые в жизни позабыв о себе и моля Всевышнего научить, дать силы… Она не знала, для чего, но молилась и плакала так, что все тело билось от этих беззвучных рыданий.

И опять настало вдруг, когда она ощутила: рядом что-то произошло. Мерцающий огонек зародился над землей и вытянулся ввысь, подобный тончайшему лучу, тоньше волоса и острее сабли, подобный мосту Аль-Серат, перекинутому через адскую пропасть, по которому пройдут души праведных и грешных в день Страшного суда… Подобный мосту, ведущему к вечному спасению!

Лиза вскочила и замерла, прижав руки к сердцу. Высоко над лесом по серебристому следу тянулся седой туман.

Они нашли дорогу, которую Лиза проложила им своей жалостью! Они уходят! Они свободны!

Ночь, казалось, сделалась еще темнее; блеклые тени меркли, таяли в этой вечной, всепоглощающей тьме. Несчетные голоса отдавались в ушах Лизы, но бешеный ток крови не давал расслышать их. Какие-то слова… Благословение или проклятие? Бог весть!

31. Зверь Карадаг

Рассвет застиг Лизу уже в долине. Она шла и шла, пока были силы, но наконец жара и камень вконец измучили ее. Громче всех желаний говорили два: напиться и укрыться в тени. Лиза свернула в лесок, забилась под куст, свернулась клубочком, и тут же забрезжил сон, тут же поплыла перед взором звездная мгла… «А если переменится ветер?» – успела еще подумать она с беспокойством, но тут же заснула как убитая.

Начался дождь, мелкий, теплый, душный. Он немного смягчил жажду, смочил листья, и теперь с них можно было слизывать влагу. Сил прибавилось. И ветер, по счастью, не переменился; он, как и прежде, веял с моря соленой прохладою, бил в лицо и звал в путь.

Скоро лес кончился. Агармыш, на который Лиза не могла оглядываться без содрогания, темнел далеко позади. Теперь она шла увалами и оврагами, с тревогою поглядывая на стремительно меркнущее небо. Похоже было, что теплый сеянец только начало; за ним, того и гляди, нагрянет гроза…

И не успела Лиза об этом подумать, как вокруг внезапно, будто по чьему-то сигналу, сгустилась тьма – ни зги не видать! Откуда-то принеслась страшная, сырая мгла, закрыла небо и землю черными крылами. Все вокруг задрожало, зашелестело, застонало под взмахами тех крыл, и также задрожала и застонала в испуге душа Лизы.

Она бежала, в промежутках между молниями ничего не видя перед собой, слепо вытянув вперед руки. Теперь можно было не сомневаться, что всякая погоня потеряет ее след: она ведь и сама себя потеряла. Под ногами раскисшая глина сменялась мокрою травою, потом нагромождениями камней, через которые приходилось перебираться на четвереньках, чтобы не поскользнуться и не переломать кости.

Внезапно Лиза наткнулась на каменную стену. Двинулась сперва вправо, ощупывая ее рукой, но стена казалась нескончаемой. Это напоминало вчерашние блуждания по подземным ходам. Пошла влево – стена, мягко закруглившись, оборвалась; Лиза в темноте преодолела что-то вроде невысокой проломанной изгороди, и вдруг ей навстречу грянул лай множества собак!

Хриплые, завывающие, ревущие голоса приближались из тьмы, из грозы… неизвестно откуда! Казалось, разъяренные звери несутся прямо на Лизу. И вот во вспышках молний, безжалостно, будто огненные бичи, полосующих небо, Лиза увидела свору, которая катилась к ней по склону. Остро запахло мокрой шерстью. Косматые белые псы, худые, высокие, длинноногие, из тех, что в одиночку рвут волка, заливались неистовым лаем, чуя добычу. И этой добычею была сейчас Лиза!..

Какое-то мгновение она стояла, беспомощно прижав руки к груди, сердце ее готово было разорваться от ужаса. И все же что-то знакомое было в этом зрелище своры диких чабанских собак…

Чабанские псы! Ну конечно! Псы табунщиков в калмыцкой степи! Это воспоминание освободило душу из последних оков страха, словно бы растворило ее в окружающем мире; и, вся подавшись вперед, Лиза закричала криком пронзительным и диким, какому может научить только жизнь среди полудиких зверей, только ночь и пустота, – криком табунщика, созывающего на помощь своих свирепых собак. В ее крике звенела древняя тоска, древний страх и та древняя воля, та колдовская сила духа, которая когда-то научила человека впервые кликнуть себе на помощь мохнатое четвероногое остроухое существо и подчинить его, сделать своим слугой и другом. В бушующую ночь, среди воя ветра, раскатов грома и бреха собак, только такой крик и мог быть услышан, только такой язык и мог быть понят. Надобно сравняться со стихиями, чтобы они не подавили тебя!

И древнее заклятие подействовало. Псы, прыгая и грызя землю, приостановились за каменной насыпью, оглашая воздух истошным лаем, но больше не делая попыток броситься на Лизу, когда она медленно, двигаясь словно во сне, на подгибающихся ногах прошла мимо них к низкому строению, сложенному из поросших мхом камней.

Несомненно, что она забрела в какой-то чаир [132], а уродливая сакля – прибежище чабанов. Несомненно также, что их не случилось на месте, иначе кто-нибудь да появился бы взглянуть, чем так всполошены псы. Но чарводары [133] могли появиться в любой миг; потому Лиза, как ни была измучена и исхлестана дождем и ветром, задержалась под крышей не дольше, чем ей понадобилось, чтобы прихватить тыкву-долбленку с водой и круг овечьего сыра, накинуть овечью шкуру, валявшуюся на нарах, сунуть разбитые в кровь босые ноги в разношенные, растоптанные, но еще крепкие постолы [134].

Притихшие было псы встретили ее появление новым взрывом перебреха, но без особого усердия и злобы. То ли признали за свою, то ли поуспокоились: гроза резко шла на убыль, унося с собою все собачьи страхи; можно было растянуться на мокрой глине и спать до утра, благо ночь вновь дышала теплом; ветер с неимоверной быстротой уносил обрывки туч, и тихий серебристый свет уже струился с омытых, прояснившихся небес.

* * *

Новое утро Лиза встретила на горной тропе. Огляделась и не поверила глазам: позади, откуда пришла, чудовищное нагромождение хребтов.

Как удалось одолеть их и остаться живой и невредимой? Какой незримый проводник привел ее в страну этих исхлестанных ветрами скал, то напоминающих плавные складки тяжелой серо-коричневой парчи, то являющих собою причудливые развалы кряжей, гребней, глыб, то вовсе обнаженных, то слегка прикрытых зелеными, желтыми, багряными пятнами лесов?..

Солнце взошло и высветило такую прозрачную, звонкую синеву, что Лиза даже зажмурилась на миг. Глазам было больно от этого щедрого, праздничного света! Всюду нежились в этом золотисто-синем сиянии горы. Наверное, вокруг простирался тот самый Карадаг, о котором однажды рассказывал Лизе Баграм, – несравненной красоты соцветие древних скал, каменный венок, раскинутый на берегу Черного моря, приют свободных птиц, вольных ветров, диковинных растений, вместилище загадок, отрада взора…

О да, отрада взора! Жительница равнинных рек и лесов, Лиза пыталась найти привычное успокоение в созерцании разноцветного буйства растительности, но взгляд ее против воли льнул к близко нагрянувшим горам.

Лиза не замечала, что глаза ее полны слез; просто зубчатые окоемы вдруг начали расплываться, и она нетерпеливо утерла лицо, чтобы вновь и вновь смотреть на сказочный костер, вздымающий из сизой рассветной дымки свой вековечный пламень до самых небес.

Горы, горы… О, какие, какие же они! Сколь многолики, сколь осмысленно-человекоподобны их недвижимые черты… Нет, они лишь притворяются недвижимыми!

Со всех сторон на нее упорно глядели из-под нависших, тяжелых лбов, увенчанных рогатыми коронами, непроницаемые очи полуптиц-полульвов, вольно развалившихся на кряжистых тронах властителей и властительниц, охраняемых псами-исполинами и медведями с умными, печальными мордами. К ней оборачивались и через шаг-другой отвращались новые и новые лики Карадага: то успокоившись, то сочтя за лучшее на время затаиться, а порою и вовсе исчезнуть бесследно, они растворялись в солнечных лучах, отшатывались в тень и снова наползали, опережая друг друга, меняясь местами, перетекая один в другой, гигантские, не описуемые никакими словами чудища, пребывающие как бы в вечном полусне под этим вечным солнцем…

Горы опускались и поднимались, время текло неостановимо; Лиза шла, как во сне, не замечая усталости, на ходу утоляя голод и жажду то сыром, то водой, то пригоршней сладчайшей, нежнейшей боярки, порою оглядываясь на искристый, пронизанный лучами туман, курившийся над долиною.

Далеко внизу, занимая неоглядное пространство, колыхалось и волновалось синее море.

Она никогда не видела ничего подобного и, не дыша, смотрела на утесы, которые смело шагнули в сверкающие волны. Вдали еще один каменный, длинный, плоскоглавый зверь окунал свое долгое тело в море. Густой, яркой синевой окрашены были воды вблизи берегов, а поодаль играли все оттенки золота, серебра и густой зелени.

То и дело ветер готов был сорвать Лизу с неверного камня и унести в бездну. Страх мешался с восторгом, придавая ее лихорадочному, торопливому скольжению вниз необходимую осторожность: долго выбирать, куда ступить, пробовать ногою камни, цепляться за ветви.

Лиза почти не помнила, как окончился путь, как глубже и спокойнее вздохнула грудь, как под дрожащею ногою простерся обширный берег.

Он весь был засыпан грудами прекрасных разноцветных камешков: синих, лазоревых, розовых, черных, зеленых, прозрачных или ослепительно белых, сверкающих, влажных, любовно лелеемых волнами, и Лиза села меж ними на мокрые водоросли, также разбросанные по берегу, уверенная, что попала если не в рай, то уж точно в чертоги морских сказочных цариц.

Красота переполнила сердце молитвенным восторгом. Сложив руки, Лиза стала на колени.

– Боже, благослови день мой, век мой, пусть и краткий! Да проведу я его во славу Твою, да успокоится душа моя, и сердце да отвернется от всех забот мира сего; понесу я крест Спасителя моего с радостью, благодарением и любовью!..

Вовсе уж обессиленная, она легла ничком на огромный плоский валун и вся погрузилась в созерцание моря, где глухая зелень старой хвои перетекала в прозрачный, чистый изумруд, ну а потом и там и тут стекалась с зыбью мутно-серой и круто выгнутой волной столь мощно ударяла в берег, что рокот несся над землей. Шипя, волна стекала с камней. Так море с берегом играло.

Плавно, неслышно подступил вечер. Горные долины, с которых разом сбежал солнечный блеск, холодно помрачнели. Но на вершинах гор еще сверкали золотые россыпи лучей.

Карадаг лежал и дремал, опустив в воду гигантскую рогатую голову – Индрик ли зверь [135], Змей ли Горыныч – бог весть кто, но огромный, спокойный, ленивый, таинственный, великолепный! Складки его каменной чешуи постепенно сглаживала тьма, и скоро синяя прозрачная глыба растворилась в ночи.

Показался месяц. Розовое зеркало притихшего моря слилось с черным зеркалом небес. Какая-то звезда горела ярко и бело, и ее бледное отражение перетекало в отражение молодого месяца и, словно серебряный нож, пронзало незримые во тьме волны.

* * *

Вдруг вдали на гребнях вспыхнули искры и побежали к берегу. А за ними новые, новые! Лиза изумленно смотрела, потом бросила в воду камушек, да так и ахнула: вспыхнул целый сноп искр!

Объятая любопытством, она вскочила, вбежала в тихие, смирные волны и засмеялась, ловя холодные искры, которые забегали, заиграли вокруг нее.

Все встрепенулось в душе Лизы от восторга и страха. О дивная, чарующая, пугающая ночь!.. Лиза повернулась было к берегу, как вдруг по воде до нее докатился звук, заставивший резко остановиться.

Это был голос… нет, не один, а несколько слившихся мужских голосов, летевших не то издали, не то изблизи, всколыхнувших и словно бы раздвинувших ночь до боли знакомой, безмерно тоскливой песнею:

По тим боци огни горять – никому тушиты.
По цим боци орда снуе – никому спыниты.
Зажмурылась Украина, що нигде прожити,
Гей, вытоптала орда киньми маленькие диты.
Малых дитей вытоптала, старых – порубала,
Молодую челядоньку у полон забрала…

По сверкающему морю двигалась лодка, большая или малая – Лиза не могла понять. От носа и руля разбегались широкие, сверкающие полосы, фонтаны искр взлетали из-под весел и падали с них огненными каплями.

«Чайка»! Наверное, то запорожская «чайка» идет вдоль берега, а усталые казаки изливают в песне душу.

О счастье! Свои! Они увезут ее домой, в Россию!

Лиза потеряла голову.

– Люди! – закричала она что было силы. – Помогите!

Песня прервалась. Невнятные слова команд понеслись над морем, и сияющее облако повернулось к Лизе.

– Люди, люди… – твердила она, как в бреду, по грудь забегая на глубину, простирая руки. – Люди… русские, наши!

Лодка оказалась совсем близко и гораздо больше, чем представляла Лиза! Надвинулась из ночи громадина, и два голоса разом хлестнули по лицу. Чужой, встревоженный, печальный:

– Дивчинонько, беда будет, тикай видселя! А потом насмешливый, надменный, до отчаяния знакомый:

– Рюкийе-ханым! Душа моя, Рюкийе! Я знал, что скоро увижу тебя!..

И дно ушло из-под ног.

32. Еще одна волна

– Друг мой, да будет на тебе благословение аллаха, вот какой сон я видел нынче ночью. На нашу галеру «Зем-зем-сувы» [136] напали тысячи орлов. Они подняли крик и вопль, из своих когтей и клювов стали бросать на палубу камни. Мы стреляли в них из наших кулеврин и хаванов [137], опалили многим крылья, орлы падали в волны, но все же стая не унималась, и скоро вся палуба «Зем-зем-сувы» была покрыта трупами правоверных, а вместо капудан-паши [138] на мостике царил огромный орел… Скажи, брат, что думаешь ты обо всем об этом?

Сеид-Гирей был бледен и сумрачен, глаза его беспокойно шарили по лицу Гюрда.

Гюрд молчал. Но на свой тревожный вопрос султан неожиданно получил ответ от седовласого гребца, сидевшего на ближней к корме скамье:

– Сон в руку, османец! Жди русских орлов, расклюют по косточкам твое тело поганое! – Точно плевок в лицо.

Сеид-Гирей издал короткое горловое рычание и властно простер руку с камчою к седому гребцу, уверенный, что Гюрд, подобно натасканному волку, тотчас же бросится на провинившегося буткалы [139] и перервет ему глотку.

Жестокость Сеид-Гирея росла по мере того, как гасла уверенность в удаче; не проходило дня, чтобы палуба галеры не обагрилась кровью. Однако на сей раз Гюрд не тронулся с места. Он по-прежнему полулежал на помосте, опершись на локоть и сосредоточенно разглядывая затейливый желто-синий узор ковра.

– Молю тебя, господин, – проговорил он негромко, – оставь кару над этим нечестивцем до лучших времен. Скоро галера останется и вовсе без гребцов. Ты же видишь, вместо троих за каждым веслом сидят только двое. Потерпи, пока не найдем, кем их заменить.

Глаза Сеид-Гирея полыхнули злобою. Он не мог забыть, как не удалось зайти в Стамбульский порт: ему там не дали ни воды, ни гребцов, Гиреи были теперь в немилости у турок. Он бросил тоскливый взгляд на спущенные паруса и смолчал, одолел себя, ограничившись лишь тем, что соскочил с помоста и с оттяжкою хлестнул камчою по черной от солнца спине гребца.

От жгучей боли вздыбились клубы мышц на плечах, галерник сверкнул огненным взором из-под седых косм, но не издал ни звука, яростно занося весло для нового гребка. Сидевший рядом худой, конопатый и рыжий, как осенний лес, пленник опасливо покосился на сотоварища, сморщившись от сострадания, которое могло быть выражено только тяжким вздохом…

Сеид-Гирей весь дрожал от ненависти и бессильной злобы.

– Шукал! Надсмотрщик! – взвизгнул он. – Прибавь скорость!

По мостику вдоль галеры пробежал обнаженный по пояс черноусый красивый юноша, крутя над головами гребцов длинным бичом.

Судно пошло быстрее, легкий ветерок овеял голову Лизы. Она слегка отстранила от лица покрывало и с наслаждением вдохнула свежий солоноватый воздух, но тут же, поймав косой, недобрый взгляд Шукала, торопливо прикрыла лицо.

Сердце заколотилось, Лиза опустила глаза, чтобы не выдать волнения. С той самой ночи, когда она попалась на песню казаков-галерников, как глупый пескаришка попадается на приманку, минуло изрядное время, но это было время вынужденного безделья, когда Лизе ничего другого не оставалось, как глазеть по сторонам. Она приметила кое-что, удивившее, озадачившее и насторожившее ее. Ну, например, она заметила, что бич Шукала только вьется над головами гребцов, но никогда не опускается на их плечи; а они, хоть и огрызаются, хоть и пригибаются, чтобы увернуться от ударов, но без особого усердия, словно заведомо знают, что черноусый Шукал не ударит никого из них… Если, конечно, рядом не окажется Сеид-Гирей. Но и тогда удары этого балканца, принявшего в плену мусульманство, больше напоминали щелчки, нежели полновесный хлест с оттяжкою, на который большим мастером был сам султан. Чтобы играть бичом так, как это делал Шукал, нужна была немалая хитрость и отвага. Пока Сеид-Гирей ничего не замечал, да и заступил Шукал на свой пост совсем недавно, на подходе к Стамбулу, когда прежний надсмотрщик, известный своею жестокостью, вдруг ночью свалился за борт, почему-то не позвав на помощь. Разозленный Сеид-Гирей хотел назначить Гюрда надзирать за рабами, но тот наотрез отказался. Сей новый отпор, который получил султан не от пленника, а от своего человека, тем более имельдеша, заставил его быть осторожнее в прихотях.

* * *

Лиза не тотчас узнала, что же явилось причиною ее столь внезапной встречи с Сеид-Гиреем, что именно приключилось после ее бегства.

Надежды Чечек на милость повелителя, конечно же, оказались тщетны. Сеид-Гирей бестрепетною рукою перерезал горло своей валиде, чуть только убедился, что на золе оставлен именно ее след. Держа в руке обагренный кровью ятаган, он с детской радостью ожидал, когда же сбудется благое пророчество сновидения, однако дождался только внезапного вторжения в Хатырша-Сарай отряда головорезов-бекштаков, посланных Керим-Гиреем, который решил наконец расправиться со строптивым и неразумным младшим братом.

На сторону сильного немедленно перешел почти весь гарнизон дворца. Шум, который слышала Лиза в подземелье и который заставил ее искать спасения в древнем зиндале, был шумом не погони за нею, а звуками поспешного бегства Сеид-Гирея и кучки оставшихся ему верными чобарджи. Гюрд и его воины попытались принять сражение, защитить своего султана, но силы были слишком неравны… Гаремницы и Мелек остались на милость победителей, их участь была никому не известна.

Сеид-Гирей знал еще один тайный выход из подземелья, ведущий к морю. Там, в лесной хижине, были наготове свежие лошади: Сеид-Гирей так же не доверял Кериму, как тот ему, и последнее время смутно ждал недоброго.

Ночь еще не истекла, а беглецы уже были в Кафе, где погрузились на галеру «Зем-зем-сувы», всегда готовую к выходу в море, и отчалили. День простояли в одной из потаенных бухточек Карадага, хоронясь от возможной погони. Ее не было, и, чуть стемнело, галера пошла вдоль южной оконечности Кырым-Адасы, намереваясь взять курс на Стамбул. И вот тут-то их окликнул из тьмы голос Рюкийе.

– Кисмет, – обреченно промолвил Гюрд, рассказывая Лизе об этих событиях, и склонил голову. – Твоя злая судьба! Нет, наша…

Иногда Лиза размышляла, почему Сеид-Гирей до сих пор оставляет ее в живых. Не только же из-за своей неуемной похоти, которая жгла его огнем. Лиза терпела ее, стиснув зубы и скрепя сердце, как неизбежное насилие. Да и чем иным было это с того самого первого раза, когда он овладел своей пленницею на каменных плитах маленького дворика, у водоема?

Сеид-Гирей никогда не слыл глупцом, ему, конечно, нельзя было отказать в проницательности: он всем существом своим чуял скрытое сопротивление и сердца, и тела своей ханым, но, словно нарочно, делал все для того, чтобы его усугубить. Более того, он словно бы задался целью настроить против себя самых близких и беззаветно преданных людей, даже Гюрда.

Прежде всего Гюрда!

Лиза, которая так и не смогла свыкнуться с беспрестанной жарою, неожиданной по осени, едва не захворала в начале плавания от нечистоты и нехватки воды: пресная шла только для питья, да и то не вволю. Ей удалось вымолить у султана разрешить ежедневные омовения, но плавала она плохо и ни за что не решилась бы прыгнуть за борт, чтобы искупаться, а потому мечтала только иметь вдосталь морской воды. Конечно, она и сама вытянула бы на веревке ведро-другое, чтобы смыть пот и усталь, однако Сеид-Гирей счел это ниже ее достоинства. Самому ему таким делом было заниматься зазорно; ни воины, ни надсмотрщик Шукал, ни тем паче букалы для такого дела тоже не годились, ибо ненароком могли узреть Рюкийе-ханым обнаженной, хоть для ее надобностей и разбили на носу галеры малый шатер; а потому султан доверил свою единственную наложницу тому, кто был ему ближе родного брата, – имельдешу Гюрду.

Противу ожидания, молодой чобарджи-баши не отказался от сего поручения, хотя оно пристало лишь евнуху, а уж он-то евнухом не был! И хоть Лиза во время своих омовений ни разу не встретила его нескромных взоров, однако эти упорно потупляемые синие очи, это напряженное молчание, в кое отныне был погружен Гюрд, лихорадочный румянец его щек, трепет пальцев, ненароком встречавшихся с пальцами Рюкийе, открыли ей более, чем самые жаркие слова и самые откровенные взгляды. И все-таки она не отказалась от услуг Гюрда… и потому, что ее возмущала терпеливость, с коей он сносил свое явное унижение, и потому, что не хотела вызвать ревнивых подозрений Сеид-Гирея, и пуще всего потому, что, как ей казалось, она поняла наконец, в какие сети можно запутать сего горделивого вероотступника.

Изменив вере отцов, он не смог искоренить в крови памяти о русской совестливости, с которой слились леденящие душу, но весьма твердые правила чести истинного мусульманина, для коего даже словесная перепалка с женщиной была самым унизительным из всех унижений. Поэтому, наблюдая, как в пламени желания тает эта глыба таинственного, опасного льда, Лиза ни о чем так не мечтала, как уничтожить Гюрда вовсе, забрав его сердце в свои руки и вволю натешившись с ним, отомстив за свой страх, за его отступничество, за… Она не знала, за что еще, и вообще, это была опасная игра с огнем.

О нет, Лиза не заблуждалась относительно своей участи! Если ей не удастся подчинить себе Гюрда и склонить его на бунт против султана или если не произойдет еще какая-то случайность, она будет неразрывно связана с Сеид-Гиреем на весь тот недолгий промежуток своей жизни, пока он просто-напросто не удавит ее в порыве страсти или в порыве ненависти. Предвидя будущее с мрачным спокойствием, Лиза желала для себя только одного: еще раз увидеть Алексея, буде он жив, и вымолить у него прощение. И уж этого-то она просила у Судьбы со всем тем неколебимым упрямством, кое было сутью ее натуры.

* * *

Раз ночью Лизе не спалось. Галера замерла среди неподвижного моря. Не было надобности спешить куда-то, и гребцам разрешалось ночью передохнуть: ведь заболей кто-то, его уже некем будет заменить.

В каюте стояла сырая, жаркая духота. Почувствовав, что задыхается, Лиза почти не дыша скользнула с ложа, не потревожив Сеид-Гирея, и неслышно поднялась по трапику на палубу. Прилегла тут же, у люка, унимая бешеный стук сердца и утирая со лба пот. Не скоро обморочный озноб прошел, и не вдруг Лиза удивилась, что беспрепятственно выбралась из каюты: Гюрд всегда спал на откинутой крышке люка, мимо просто невозможно пройти, но сейчас его здесь не было.

Привстав, Лиза осмотрелась. Ночь темна и непроглядна; тишина вокруг; только издали чуть слышны голоса. Не Гюрд ли это разговаривает с гребцами? Нет, голос не его. Где же он?

Возвращаться в духоту не хотелось, сон вовсе исчез. Лиза сделала несколько шагов к мостику, как вдруг напевный говорок заставил ее замереть.

– Бают, в тех грецких землях птицы всяческой видимо-невидимо! Водятся там и птицы-бабы с этакими огромными шеями, что могут в своих зобах, как в садке, держать живую рыбу и доставать ее оттуда себе в пищу!

Лиза невольно улыбнулась: пленники, должно быть, облегчали душу, вспоминая байки вольной поры…

Она осторожно поднялась по лесенке на мостик, идущий вдоль галеры, и уловила негромкое пение, исходящее как бы снизу: на ночь гребцы валетом ложились меж скамеек, к которым они были прикованы за щиколотку. Да, они поют, лясы точат, пересмеиваются, словно бы уж притерпелись к плену, словно бы смирились с ним.

Она дошла почти до кормы, когда новый голос заставил ее замереть.

– Завтра. И с богом!

В этом голосе не было беззаботности, не было усталости. От него исходила явная угроза. Он прозвучал так близко, что на миг Лизе показалось, будто кто-то обратился к ней. Но тут отозвался Шукал, и в его словах звучало отчаяние:

– Да как же завтра, ежели пороха у нас с гулькин нос припасено? Не мог я более принести, стерегут его пуще глаза, а с тем, что есть, каюту не взорвем!

– Некуда тянуть. Не нынче, так завтра дойдем до архипелага. Причалит Гирей к берегу – бог весть, что там ждет нас. В море свободы мы лишились, в море ее и добудем, – произнес негромкий надорванный голос, и Лиза догадалась: говорит тот самый седой гребец, который давеча сцепился с Гиреем. – Помните, что план наш рассчитан только на помощь господа. Тут уж кого бог больше любит, тот жив и останется.

– Ну, Волгарь, на бога надейся, а сам не плошай! – сердито отозвался кто-то рядом, наверное, рыжий сосед по скамье.

Лиза прижала руки ко рту. Галерники сговаривались о бунте, а Шукал был с ними заодно!

Но отнюдь не это заставило ее задрожать, а имя, имя!

Волгарь.

«Он москов, как и ты. Лех Волгарь…»

* * *

Позабыв обо всем на свете, она кинулась на голоса и упала на колени возле скамьи.

– Во имя господа! Это ты Лех Волгарь? Ты?

От неожиданности гребец отшатнулся, зазвенели цепи. Сзади кто-то грубо схватил Лизу, заламывая руки. Послышался изумленный голос Шукала:

– Святые угодники! Это османская шлюха! Откуда она знает твое имя?

От обиды у Лизы даже челюсти свело. Она откинула голову с такой силой, что затылком угодила в подбородок державшему ее Шукалу. Зашипев от боли, тот выпустил ее руки, чтобы тут же получить две весомые оплеухи.

– Сам ты шлюха османская, поганый вероотступник! Только тронь меня, глаза выцарапаю. А что до его имени, то господь дал человеку уши слышать, о чем болтают такие глупцы, как вы!

– Она все знает, – булькнул Шукал разбитыми в кровь губами. – Она донесет!

Чья-то рука потянулась из тьмы и остановила Шукала.

– Стой, брате. То не турчанка, не татарка. Сдается мне, христианка своих не выдаст, верно, паненка? – сказал сосед Волгаря.

– Ее зовут Рюкийе-ханым. Я же говорю, османская… – непримиримо проворчал Шукал.

Лиза снова взвилась:

– Так меня Гирей кличет, а имя мое – Елизавета!

Там, где затаился во тьме Волгарь, слегка звякнула цепь, как будто пленник вздрогнул от неожиданности; однако голос его был по-прежнему ровен:

– Что ты хочешь от меня?

Лиза почему-то робела и с запинкою пробормотала:

– Мне говорила про тебя Дарина.

– Дарина?

Лех Волгарь, Шукал и рыжий гребец выкрикнули это в три голоса, и три пары рук вцепились в руки Лизы.

– Дарина? Она жива? Где она?

Лиза прикрыла глаза. На нее вдруг накатилась страшная усталость. «Дарина? Она жива?!» А кто встрепенется при упоминании о ней? Кому нужна ее жизнь?..

– Говори! – тряс ее сосед Волгаря, но тот остановил его:

– Погоди, Рудый! – И к Лизе: – Скажи хоть словцо, не томи. Мы за ней шли о прошлый год, когда крымчаки повязали нас да пленили. С тех пор маемся, а так и не узнали, где она да что с ней.

– Упокой, господи, ее душу! – чуть слышно отозвалась Лиза.

– Она умерла? – выдохнул Волгарь, но Лиза не ответила, и тогда Волгарь повторил, как эхо: – Она умерла… умерла…

– Да, – всхлипнула Лиза. – Недели три, а то и месяц тому – я утратила дням счет. Ее убил Гирей.

– Проклятый пес! – с ненавистью выговорил Шукал. Рудый протяжно вздохнул, а Волгарь не издал ни звука.

Лиза осторожно протянула руку во тьму и коснулась его пальцев. Они слабо дрогнули в ответ.

Больше всего она боялась, что Волгарь начнет ее расспрашивать о Дарине, и порешила ни за что не говорить ему, что та когда-то звалась Чечек и была валиде-султаншею. Пусть сохранит незамутненной и светлой память о своей любви к несчастной малороссиянке.

– Ты утешаешь меня? – чуть слышно выговорил Волгарь. – Но для меня она умерла давно, давно. Что-то твердило мне, что больше нам не свидеться. И отец ее погиб. Он был мне как отец, как брат, как лучший товарищ во всей жизни моей, а она… сестра.

«Вот так бывает всегда, – подумала Лиза с тяжелым сердцем. – Дарина думала – Волгарь любил ее, а он говорит – сестра».

– Царство небесное всем христианским душам! – тихо молвила она, искренне моля Всевышнего простить Дарине ее отступничество. Мужские голоса печально подхватили:

– Царство небесное!

Наконец Волгарь прервал долгое молчание:

– Так завтра, брате? Умри, Шукал, но пороху добудь.

– Умру, так кой с меня будет прок? – проворчал молодой надсмотрщик.

И тут Лиза робко подала голос:

– Может, и я на что сгожусь?

Шукал только хохотнул:

– Предложила как-то кошка поискать у мышки вошки. С той поры гуляют вошки: эту мышку съела кошка!

– Я никому не скажу, клянусь! – горячо прошептала Лиза, напряженно глядя туда, где во тьме угадывались седые волосы и мрачные очи Волгаря. – Я вас не выдам! В чем заминка ваша?

– Завтра ночью мы хотим взорвать каюту с охранниками, – спокойно, словно о самом обыденном, ответил Волгарь. – Для сего надобен порох: проделаем щели в палубе, порох туда просыплем, а сверху огня. Но бочонки с порохом под стражей в той же каюте. Миленко – он не Шукал никакой, а Миленко Шукало, серб, и магометанином только слывет – таскал оттуда потихоньку, сколько мог, да опасаемся, приметят. Гюрд, гадюка оттакелезная [140], с него глаз не сводит, а надобно, чтоб и в каюте бочонков вдосталь было, а то взрыва не будет.

Лиза встрепенулась. Ничего сложного, на ее взгляд, тут не было.

– А если огонь не сверху, а в самой каюте запалить?

– Как так? – насторожился Миленко.

– Да вот так. Крик, шум поднять надобно среди ночи, чобарджи повыбегут, а тут кто-нибудь в каюту прошмыгнет и сунет факел в бочонки!

– И вместе с ними – в клочки, – проворчал Рудый.

– Да сие полбеды, – откликнулся Миленко, но Лизу это в самое сердце ударило, ибо она лишь сейчас поняла, что по ее плану именно свободному от цепей и пригляду Миленко выпало бы взрывать порох – и, значит, самому погибать прежде других. – Беда в том, что солдат в каюте в это время не будет, а взрыв нам как раз для того нужен, чтоб их положить разом.

Лиза досадливо прикусила губу. Вот уж, право, не след бабе лезть не в бабье дело. Но их план тоже неладен. Взрыв – это ведь стихия, словно как пожар. Разве можно предвидеть силу и повадку вышедшего из повиновения огня?

– А ну как после взрыва галера ко дну канет? – осторожно предположила она.

– Байдуже [141], – ответствовал Рудый.

Лиза только фыркнула:

– Этак проще сразу всем вместе в море кинуться.

– Не можем, – усмехнулся Волгарь. – Прикованы мы. Только вместе с галерою… Но ты не бойся, не потонет она, ежели точно порох сочтем, какой останется в каюте и какой у нас будет. Соразмерить все надобно, а пока не можем.

– А чем цепи расклепывать? – озабоченно спросила Лиза.

И Миленко отвечал ей, уже не артачась, как своему, как сотоварищу:

– Я припас камни да молотки. Сегодня же еще до свету принесу и раздам, под скамьями припрячете.

– С цепями мы укупци [142] справимся, а вот с чобарджи делать что? – спросил Рудый.

– Ничего не попишешь, – помолчав, ответил Волгарь. – Будем судьбу пытать!

Так ни на чем они и расстались. Когда Лиза воротилась к себе, Гюрда еще не было на месте; и она мысленно возблагодарила бога. Теперь-то она понимала, что гребцы так оживленно болтали ночами, лишь желая сбить с толку охрану и заглушить переговоры о будущем бунте; и сердце ее сжималось от тревоги за этих смельчаков. Волгарь был прав: свободу лучше всего добывать в море; однако все остальное в его плане казалось Лизе, даже на ее неопытный взгляд, слишком дерзким. Нет, казаки не смирились с неволею, как ей подумалось вначале, – они предпочитали гибель бездействию, но их отвага, граничившая с безрассудством, терзала ее сердце.

* * *

Лиза глаз не сомкнула до утра, перебирая самые невероятные способы помочь заговорщикам. Перерезать солдат ночью? Но кто это сделает, кроме нее и Миленко? А хватит ли у нее сил поднять руку на человека?.. Подмешать в пищу чобарджи сонный порошок? Но они ели лепешки и сушеную баранину, а воду пили из общих бурдюков. Самой ночью поджечь бочонки с порохом? Но как пройти в каюту с горящим факелом незаметно?

Она забылась, когда за крохотным зарешеченным окошком уже брезжил рассвет, и неожиданно провалилась в такой глубокий и крепкий сон, что пробудилась лишь за полдень. Из глубин памяти выплыла, казалось бы, надежно похороненная картина: они с Алексеем в полутемной церквушке; батюшка бормочет: «Венчается раба божия Елизавета рабу божию Алексею…»; жених стискивает ее холодные пальцы, а у нее в смятенных мыслях одно: что станется, когда они останутся одни? Простит ли Алексей обман? Возможно ли ей нынче ночью насладиться его поцелуями и объятиями?.. Бог весть, была ли она тогда, при венчании, в самом деле обуреваема греховными желаниями, или же последующие события вмешались в ее воспоминания и так изменили их?..

Лиза встала измученная. Ничего не видя вокруг, с гудящей головою, с распухшими веками, пробралась в свой шатер на носу, где уже была приготовлена вода, и очнулась не прежде, чем опрокинула на себя несколько ведер. Долго расчесывала мокрые волосы. От соленой морской воды они слипались, да Лиза уж притерпелась. Туго заплела косы, оделась, занавесила лицо покрывалом и пошла на кормовой помост. Там ждал Сеид-Гирей, а Лизе хотелось при свете дня увидеть заговорщиков, убедиться, что ночная встреча не приснилась ей. Но пуще всего терзало любопытство как следует рассмотреть Волгаря.

Лиза уже ступила на мостик, ведущий меж скамеек гребцов, как вдруг увидела, что навстречу ей бредет согнувшийся в три погибели Миленко, несущий на плечах… бочонок с порохом! Покряхтывая, он обогнул Лизу и двинулся к прикрытой парусиною горке бурдюков с водой и мешков с сухарями и кокачем. Охранники сонно глазели, как Миленко подсунул под парусину бочонок и повернул назад, к кормовой каюте. Да и Сеид-Гирей со своего помоста наблюдал за ним безучастно, словно похищение пороха средь бела дня было самым обычным делом.

На мгновение Лизе показалось, что она ума лишилась, что все это мерещится ей. Но тут же наткнулась на смятенный взгляд Рудого и поняла: здесь что-то не так, произошло нечто непредвиденное, и смелый план заговорщиков грозит полететь ко всем чертям. Волгарь сидел сгорбившись, опустив голову, лица его не было видно, и отчаяние, владевшее им сейчас, угадывалось лишь в ожесточенности, с которой он налегал на весло.

Миленко тем временем отнес один бочонок, другой… Гюрд поторапливал его; и тут Лиза, не выдержав, обратилась к нему дрогнувшим голосом:

– Во имя аллаха, скажи, что делаешь ты, господин?

Синие глаза Гюрда смотрели холодно, почтительно, и он объяснил, не чинясь, громко и отчетливо:

– Я опасаюсь, о ханым, что сырость в каюте может повредить порох, оттого и дал приказ переместить его на палубу. А рядом поставим часового.

Мелькнула внезапная мысль, и Лиза уцепилась за нее, как утопающий за соломинку.

– А ежели дождь?

Видно было, что Сеид-Гирей удивился горячности, с какой Рюкийе вдруг вмешалась в дела, совершенно ее не касающиеся, однако слова сии показались дельными, и его брови озабоченно сошлись на переносице.

– Об этом стоит подумать. И уста женщины иной раз истину рекут благодаря аллаху!

Гюрд на миг задумался, но тут же кивнул.

– Я тоже думал об этом. Конечно, небо пока безоблачно, но близок Касым [143]. Значит, погода может в любой миг измениться. Но и на прежнем месте порох оставить нельзя. Пять бочонков мы перенесли, три осталось в каюте. И если в одном месте он будет испорчен, то в другом непременно останется сухим.

И тут Лиза все поняла. Вот почему не было Гюрда ночью на обычном месте – он обходил галеру. И услышал разговоры запорожцев. Однако не выдал их Гирею. Почему? Ну, это очень просто. Неистовый Сеид-Гирей собственноручно порубал бы головы заговорщикам, не заботясь о том, что корабль останется без гребцов. Когда его ослепляет ярость, он не способен думать. А Гюрд – способен. Вот и решил сделать замысел мятежников невыполнимым.

Волк? Кто прозвал его волком? Это хитрая, рассчетливая лиса!

Невыспавшийся Сеид-Гирей сладко зевал и не услышал, как Лиза, потрясенная своей догадкой, неотрывно глядя в глаза Гюрда, прошептала так, чтобы слышал только он:

– Да ведь все деды и прадеды горят сейчас за тебя в огне адовом! Льют горькие слезы! А ты кровью братьев своих упиваешься, словно злобный вран! Да чтоб не знать тебе покою ни на том, ни на этом свете! Чтоб тебя сразила та же рука, кою ты лижешь, пес паршивый!

Давно, давно уже позабыла она бога, как забываешь о солнце – когда оно греет, о воде – когда ее пьешь вволю, о воздухе – когда им дышишь, вспоминая лишь, если в том возникает нужда. Сейчас же словно бы все поколения русских, погубленных за веру свою, взглянули в ее лицо тысячеоким ликом, залитым океанами мученических слез, в одночасье оскорбленные, поруганные этим румяным синеглазым вероотступником.

Но в глазах Гюрда ничего не дрогнуло. Может, он и не расслышал ничего?

– Ты решил мудро, имельдеш, – лениво проговорил Сеид-Гирей. – И да будет так! Эй, Шукал, – махнул надсмотрщику, который как раз выбирался из каюты с очередным бочонком на плечах, – ступай обратно!

Миленко замешкался было, но окрик Гюрда подбодрил его, и серб, сгибаясь от тяжести своей ноши, уже шагнул к каюте, как вдруг Гюрд воскликнул, глядя на море:

– Во имя аллаха всемилостивейшего! Что это там?

Сеид-Гирей обернулся, а Лиза, которая и так стояла лицом к морю, кое было пустынно, словно в первый день творения, не поверила своим глазам, увидев, как Гюрд украдкой выставил ногу вперед на самом пути Миленко.

Тот споткнулся, качнулся, вскрикнул… бочонок соскользнул с его плеча, едва не задев ближних гребцов. Миленко весь извернулся, как угорь, пытаясь его поймать, но так и не смог удержать! Бочонок разбился вдребезги.

Порох брызнул во все стороны! Сеид-Гирей бросился к молодому сербу, выхватив из-за пояса ятаган.

– Да поразит аллах тебя и твое потомство! Ты едва не погубил нас всех!

Миленко повалился на колени, с мольбою простирая к нему руки:

– Смилуйся, о господин, о свет очей моих, да буду я жертвой за тебя! То козни злого шайтана!

Гюрд, позабыв всегдашнюю невозмутимость, тряс орущего, воющего, рыдающего Миленко за плечи, изрыгая страшные проклятия, осыпая его градом ударов, так что Сеид-Гирей даже приблизиться не мог со своим ятаганом. Но в конце концов и он остался доволен расправой и сунул саблю за пояс. Сбежавшиеся на шум чобарджи мрачно пророчили сербу самые страшные кары на этом и на том свете. В общей суматохе никому, кроме Лизы, не было дела до того, что Рудый, оставив весло на Волгаря и весь вытянувшись из-за скамьи, насколько позволяла цепь на ноге, торопливо сгребал пригоршнями рассыпанный порох, пряча его в широченных штанинах своих грязных и вылинявших шаровар.

* * *

Лиза не помнила, как закончился день. Он истекал медленно и больно, будто кровь из отворенной жилы. Она боялась поднять глаза на Гюрда, чтобы тот не увидел в них мучительных вопросов: зачем велел унести порох из каюты? Зачем подставил ногу Миленко? Неужели она ошиблась, и молочный брат султана втихаря подсоблял заговорщикам? Или подействовали ее проклятия?..

Лиза то преисполнялась надеждою, то вновь одолевали страшные сомнения, мнилось предательство.

На море стояла тишина, и Лиза долго лежала без сна, ловя едва слышный шорох волн и стараясь не думать о человеке, который крепко спал рядом с нею. Ведь если заговор удастся и мятежники захватят галеру, султана ожидают плен или смерть. То же станется и с Гюрдом, и с прочими чобарджи. И она отчасти будет повинна в их погибели!

Лиза пыталась ожесточить свою душу: ведь это все ее враги! Но почему-то в голове роились только воспоминания о том, как нежен бывал с нею султан, как Гюрд спасал ее от Мансура, а его чобарджи, повернувшись спиною и удерживая своих коней, загораживали пятачок при дороге, где Рюкийе-ханым извергала свой плод… Лиза встрепенулась, уже готовая разбудить Сеид-Гирея, но невероятным усилием остановила свой порыв, уткнувшись лицом в подушку, чтобы сдержать крик.

Надо было выбирать. Или те, или другие. Сеид, Гюрд или Волгарь, Миленко, другие пленники. Кто-то из них должен пасть сегодня, и ничего нельзя поделать. «Тут уж кого бог больше любит, тот жив и останется», – как сказал Волгарь. Но долго еще лежала Лиза без сна, украдкой плача и терзаясь мыслями о несправедливости жизни, которая всегда делает людей врагами…

Ночь почти минула, но ничего не происходило. Может быть, бунтовщики почему-то отложили исполнение своего плана? Как бы то ни было, Лиза более не могла лежать и ждать неизвестно чего, терпению ее настал конец. Потому она, как и вчера, осторожно выбралась из каюты и двинулась к корме, когда увидала впереди, на уровне палубы, редкие искорки, словно кто-то пытался разжечь люльку и высекал огонь из кремня. Через миг раздался страшный грохот, галера содрогнулась всем своим огромным телом, палуба ушла из-под ног; Лиза упала, покатилась куда-то, ничего не видя, кроме языков огня на корме, и понимая лишь одно: мятеж начался!

* * *

Наверное, немалое время она пробыла без сознания, ведь не могла ночь мгновенно смениться рассветом, а сонная тишина – криками, грохотом, стонами, звоном сабель, пальбою! В двух шагах от нее чобарджи с черным, опаленным лицом выстрелил из широкоствольного ружья в огромного полуголого гребца, сбивавшего цепь с ноги.

Вся палуба была покрыта изрубленными, окровавленными, обожженными телами и даже оторванными руками и ногами. Лиза поняла, что взрыв удался, по счастью не причинив вреда галере, ибо та оставалась на плаву. Эта мысль мелькнула и исчезла, когда Лиза увидела, где нашла себе убежище: как раз около горы ящиков и мешков, покрытых парусиною, куда Миленко по приказу Гюрда перенес вчера большую часть пороха. Достаточно было случайной искры или выстрела, чтобы взрыв куда как посильнее первого отправил галеру на дно всего лишь за мгновение!

Лиза, пригнувшись, кинулась прочь с опасного места; не столько страх заставил ее удариться в бегство, сколько прежняя невозможность переносить неизвестность, ждать неведомо чего, не зная наверняка, чья сила берет верх.

Она летела меж сражающимися, словно призрак, не думая о шальных пулях, о нечаянных ударах, о бессмысленной жестокости, коей могла быть сражена, всюду натыкаясь на приметы лютого боя.

Лиза увидела Миленко, который с непостижимой ловкостью балансировал, вскочив на борт галеры, еще умудряясь при этом рубиться с молоденьким крымчаком, столь же увертливым, как он, и вообще схожим с Миленко настолько, что казалось, будто серб бьется с собственным отражением.

Их стремительная схватка показалась Лизе бесконечно долгой, но серб все-таки оказался проворнее противника, и вот уже татарин полетел в воду, а Миленко, перехватив его саблю, спрыгнул на палубу и вновь врубился в гущу схватки.

Лиза увидела Рудого, чье худое длинное тело было все утыкано стрелами, будто иглами, но он отважно сражался сразу с двумя чобарджи, не уступая ни одному, пока не полег, пронзенный в спину копьем, а его противники со всею яростью кинулись на подмогу своему товарищу, который бился с Волгарем.

И Лиза застыла на месте, поняв наконец, кого она так лихорадочно искала в круговерти битвы, не признаваясь в том даже себе, кого страстно хотела увидеть живым.

Волгарю приходилось вовсе плохо… В обеих руках он держал по ятагану, и видно было, как ловок он в обращении с тем смертоносным оружием, но длиться до бесконечности эта неравная схватка, разумеется, не могла.

Лиза в ужасе огляделась и увидела, что у самых ног ее лежит мертвое тело Рудого. Со страшным усилием вырвала она из его спины копье и, размахнувшись, – так, бывало, отваживала коромыслом у колодца разъяренного соседского пса – ударила поперек спины одного из нападавших на Волгаря. Чобарджи упал замертво. Двое других замешкались только на миг, потом один из них остался биться с галерником, а второй обратил всю ярость свою на Лизу. Тут-то ей и настал бы конец, когда б кто-то не отшвырнул ее в сторону и не выбил ятаган из рук крымчака.

– Баши! – изумленно вытаращился тот, и это было его последнее в жизни слово, ибо Гюрд в сей же миг перерезал ему горло.

Лиза не поверила глазам, увидев, что он сражается на стороне мятежников. Синяя чалма его слетела, сбитая чьим-то ударом, Гюрд был обнажен по пояс, так что теперь совсем не отличался от прочих казаков.

Сердце Лизы дрогнуло. В серебристом сиянии клинка было что-то странно знакомое! Сабля… Да ведь это та самая сабля Джамшида, которая была найдена в аккерманских зыбунах вместе с…

Она не успела додумать.

– Гюрд! – проревел знакомый голос. Лиза, резко обернувшись, увидела на мостике Сеид-Гирея.

С искаженным гневом лицом, залитый кровью, струившейся из разрубленного плеча, сверкая очами, он был словно Хызр [144] – покровитель воинов; и Лизе показалось, что даже шум битвы утих, когда вдруг возникла сия устрашающая фигура, исполненная лютой ненависти к тому, кто еще вчера был для него ближе всех на свете.

– Гюрд! Не сошел ли ты с ума? Или вспомнил жирное сало, которое ели твои предки, и затосковал о нем? Ах ты предатель, свиное ухо [145]!

Два гребца навалились на Сеид-Гирея, но он стряхнул их с такой легкостью, словно то были малые дети. Гюрд бросился вперед, но султан выставил перед собою опущенную саблю.

– Ты недостоин сразиться со мной! Я хочу умереть как истинный шехид [146] – не от руки предателя, а от руки достойного врага. Я буду сражаться только с ним! – И он указал на Волгаря, безошибочно угадав в нем предводителя этого мятежа, а значит, своего первейшего врага.

– Я не предавал тебя, имельдеш! – воскликнул Гюрд. – Держи! – И он бросил саблю Джамшида Сеид-Гирею, который перехватил ее с ликующим возгласом и тотчас обрушил на Волгаря каскад страшных ударов.

В это же мгновение какой-то возмущенный галерник полоснул по телу Гюрда ятаганом, и тот тяжело грянулся на палубу.

Вокруг вновь закипел бой, но Лиза ничего этого уже не видела. Она как-то ухитрилась оттащить Гюрда под прикрытие скамеек для гребцов и не сразу поняла, что ей помогал Миленко.

– Ох, брате! Ох, брате! – только и мог выговорить он, бесцеремонно срывая с Лизы покрывало и пытаясь остановить кровь, которая, пузырясь, вырывалась из разрубленного живота молодого чобарджи-баши.

Тот медленно приоткрыл выцветшие от невыносимой боли глаза и чуть шевельнул губами.

– Уйди… бой не ждет…

– Ты вчера помог всем нам, я же сразу понял! – сквозь рыдание прокричал серб. – Когда б не ты, нам бы не удалось… Зачем же сейчас… зачем?

– Он мне молочный брат, – едва слышно прошептал Гюрд. – Я не мог иначе. А теперь оставь меня, оставь!..

Миленко коснулся щекою его щеки и канул в кипение сражения, а Лиза, задыхаясь от слез, припала к Гюрду.

– Господи! Да как же ты? Это все из-за меня, из-за меня!

Губы Гюрда слегка дрогнули, он пытался улыбнуться.

– Ты думаешь, я сделал все это ради тебя? – с трудом произнес он, и в его слабом голосе Лиза уловила отзвуки былого высокомерия. – Да я перервал бы себе жилы зубами, когда б решился украсть возлюбленную у моего брата и господина! Чего бы я стоил, когда б изменил дружбе и братству ради женщины, всего лишь одной из многих? Нет, это кровь и вера пращуров моих властно позвали меня… Я не смог этому противиться, но сам покарал себя за предательство. Нельзя быть разом русским и татарином, христианином и…

Через мгновение глаза его остекленели. Этот непримиримый, ледяной взор Лиза еще долго ощущала на своем челе.

* * *

Она подняла голову, поразившись внезапной тишине.

Остатки защитников галеры и бунтовщиков прекратили битву и, стоя друг против друга, напряженно наблюдали за боем между Волгарем и Сеид-Гиреем, словно бы пришли к молчаливому согласию, что победа одного из их предводителей будет означать поражение всех сторонников другого.

По-прежнему в руках Волгаря было два ятагана против удивительного оружия Сеид-Гирея. Казалось, сабля Джамшида живет своей, отдельной жизнью, действует почти помимо воли своего обладателя, будто она сама находит удовольствие в беспрерывном, причудливом сражении, изнуряя не только противника, но и своего хозяина.

Если на лице Волгаря читалась только ожесточенная готовность продолжать схватку, пока бьется сердце, то лицо Сеид-Гирея было изуродовано тяжкой усталостью, которая на глазах сменялась полным безразличием ко всему на свете, в том числе к собственной участи. Словно бы весь его боевой дух был высосан этим неутомимым оружием, и теперь уже не Сеид-Гирей орудовал саблею, а сабля – им.

Ему удалось выбить ятаган из левой руки Волгаря, однако тот не отступил ни на шаг. И чем дольше оцепеневшая Лиза смотрела на поединщиков, тем отчетливее видела, что удача постепенно клонится на сторону Волгаря. Казалось, легендарная сабля Джамшида вытянула из рук Сеид-Гирея последние силы и теперь ей уже нечем питаться – значит, и ее сила начала угасать, ее ярость – усмиряться. И вот наконец настал тот миг, когда рука Сеид-Гирея, притиснутого к самому борту, разжалась… таинственная сабля вывалилась из ослабевших пальцев и бесследно канула в море. В тот же миг рухнуло и мертвое тело молодого султана, который, чудилось, умер даже прежде, чем его поразил неистовый удар Волгаря.

Вопль Лизы потонул в радостных криках, которыми разразились победители. Безропотно бросавших оружие татар вязали, приковывали к скамьям, теперь их ждала участь гребцов.

Волгарь, тяжело переводя дух, рассеянно отвечал на объятия и рукопожатия сотоварищей своих, а взгляд его очей, сверкающих из-под раскосмаченных седых волос, был устремлен на Лизу. Вдруг, испустив пронзительный, торжествующий крик, он взмахнул ятаганом у самого лица своего, отсек клок бороды под подбородком и развеял его по ветру, будто избавился от некоего знака своего позорного и мрачного рабства.

– Миленко, воды! – гаркнул он. Серб тут же вытянул из-за борта и выплеснул на Волгаря два ведра морской воды.

Со счастливым юношеским смехом Волгарь хлопнул Миленко по плечу, так что тот рухнул на колени, а потом, глотнув из бурдюка, сделал, пошатываясь, несколько шагов к Лизе, какое-то мгновение смотрел на нее шальными голубыми глазами. Она впервые увидела косой шрам на его лице, и какое-то воспоминание мелькнуло в голове, но не успело обратиться в мысль, потому что Волгарь вдруг подхватил ее, стиснул в объятиях и понес в шатер на носу галеры.

* * *

Волгарь словно опьянел от усталости, от крови, от удачи, и Лиза была тем, чего только и недоставало победителю: наградой, и добычей, ибо прежде принадлежала его врагу, и просто женщиной, ласки которой он был лишен так долго. Никакой силы не хватило бы, чтобы воспротивиться тому яростному напору, с которым он смял слабые попытки отбиться, словно она была к тому же и противником, коего надобно во что бы то ни стало одолеть. Однако после первых, почти звериных натисков он разжал пальцы, стиснутые на ее горле, злобные укусы сменились жаркими поцелуями, а сквозь надсадное дыхание прорвались хриплые слова забытой нежности.

Лиза, которая едва не лишилась чувств от страха и боли, пришла наконец в себя и вдруг с изумлением ощутила, что нет у нее ни сил, ни желания противиться этой буре. Более того! Все существо ее рванулось навстречу внезапной страсти Волгаря, и сладостное безумие закружило голову. Она слила свои движения с его, она оплела его спину ногами. Ее влекло к нему так, как умирающего от жажды влечет к себе желанный источник. Чудилось, их тела, сплетенные объятиями, подъемлют и опускают волны неведомого моря. Сон ли, явь?.. Даже угроза смерти не смогла бы оторвать ее от этого тела, которое трепетало в ее руках, передавая и ей свой трепет, зажигая и ее своим огнем. Никогда прежде, ни с кем не знавала она такого накала страсти. Тяга к этому человеку поразила ее, подобно тому, как меткая стрела поражает свою жертву в самое сердце.

Дыхание Волгаря сделалось надрывным, и Лиза ощутила, как плоть его задела наконец заветную струну в ее лоне и снова, снова, снова трогает эту струну. Лиза застонала, вскрикнула… Волгарь уткнулся ей в шею, стиснул плечи до хруста: «Ну… еще!» Лиза билась под ним, играла бедрами, как рыбка на мелководье. Он мелко задрожал, заметался, застонал с хрипом: «Ох… Господи!» – и замер, изливаясь в нее весь без остатка. И слаще всего было ей понимать, что и он согласен сейчас на смерть, лишь бы не разомкнулись их объятые единым восторгом тела…

Распахнув изумленные, счастливые глаза, Лиза взглянула в помолодевшее, омытое блаженством лицо Волгаря и наконец узнала его.

Это был Алексей Измайлов.

* * *

Он сразу уснул, сломленный смертельной усталостью, а Лиза долго лежала, ожидая, пока бессильно раскроются стиснувшие ее руки и она сможет выскользнуть из его объятий, не потревожив, не разбудив.

Наконец она чуть отодвинулась, приподняла край шатра и, только выбравшись наружу, вспомнила, что забыла одеться.

Впрочем, ее пока что не замечали: победители очищали галеру от трупов, швыряя их в море, и никто не удивился еще одному всплеску, раздавшемуся за бортом.

Она надеялась, что сразу пойдет на дно, но тугая, соленая волна вытолкнула ее на поверхность, и Лиза невольно уцепилась за плававший рядом обломок весла. Трупы качались на волнах, их постепенно относило от галеры. Закачало, понесло и Лизу. Новые гребцы уже занялись делом: послышался голос Миленко, отдававшего команды, зашлепали по воде весла, сперва не в лад, но все слаженней, все уверенней. Галера начала удаляться, и Лиза наконец-то осмелилась поднять из воды голову, зная, что уж теперь-то ее не обнаружат. Ее не хватятся до тех пор, пока не проснется Алексей, а он будет спать долго. В этом можно не сомневаться!

Потрясение, которое она испытала, было таким сильным, что она пока не чувствовала ни боли, ни горя – только леденящий ужас. Кружилось перед взором какое-то огненное колесо, беспрерывно замыкая роковой круг ее жизни, сводя воедино начало и конец ее злоключений.

А и впрямь! Они повенчались с Алексеем – и вот наконец брак их воистину свершился. Она спаслась из Волги – и вот бросилась в море сама, чтобы найти наконец погибель в пучине, когда-то отвергнувшей ее.

Мысли беспорядочно толклись в голове. Откуда-то появлялись, сменяли друг друга лица, лица: тетушка и сестрица Лисонька, Анзан и тут же Гоар, Баграм, и Хонгор, и Леонтий, и Эльбек, и Гюрд, бледный, недобрый. Ей казалось, что не усталость и холод сковывают движения, а проклятия, которые тянулись за нею всю ее жизнь подобно зловещим теням, теперь тащат ко дну подобно камням. Все эти люди, кои погибли из-за нее, все загубленные ею души… Вот и ответ Баграму: не благословение, но проклятие вынесла она из подземелья там, в далеком Эски-Кырыме. И это проклятие настигло ее. Наконец-то!

Она невольно двигалась в воде, посылая вперед обломок дерева, но понимала, что скоро силы иссякнут, и это понимание не вселяло в нее страха. Сознание мутилось, она давно утратила понятие о времени и только тупо удивилась, обнаружив, что поднялся ветер и вокруг вздымаются пенные валы. Волны швыряли ее, как Судьба, передавали ее одна другой, словно торопились принести куда-то, словно им было не все равно, где сомкнутся ее веки и отлетит душа.

Алексей… что-то кольнуло в сердце. Он никогда не узнает!

Вспомнилось его лицо в полутемных сенях Елагина дома, где впервые поцеловала его, раненого… сам домик на Егорьевской горе, а внизу, под обрывом, сизая Волга, светлый призрак Печерского монастыря в слепящих рассветных лучах, белый туман над рекой. Золотые осенние метели, белые змейки-поползухи, первая пороша, запах снега, алые закаты над Окой. И косы берез, синие глаза журавельника на откосе, теньканье синичек за морозным стеклом. Все, все, что значило – Россия! Ее страна – покинутая, забытая, как сон, оставленная где-то далеко, далеко, спящая под снегом, звенящая птичьими трелями, цветущая лугами… единственная!

Еще одна волна подняла ее, и Лиза, запрокинув голову, увидела совсем близко жаркий взор солнца, глядящего на нее с просторного, прозрачного неба. И воззвала с последним трепетом сердца, в последнем проблеске гаснущей жизни:

– Господи! Господи! Хоть еще раз, молю тебя… хоть раз увидеть Россию…

Это было то самое мгновение, когда Всевышний отверз слух свой к мольбам малых сих.

hasis
em
em
em
hasis
em
em
em
hasis
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
hasis
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em