Дамы плаща и кинжала — так можно назвать этих бесстрашных женщин, которые, забыв о семье, покое, рискуя честью и жизнью, бросались в головокружительные интриги, меняли имена, а зачастую и внешность, добывая таким образом ценные сведения. Благодаря им становились известными тайны властителей мира, решалось будущее стран и народов. Что заставило этих женщин вести столь опасные игры — воля судьбы или собственный выбор?.. Об интригах, ролях и личинах, а также истинной жизни Марии Андреевой — возлюбленной Саввы Морозова и Максима Горького, русской подруги великого фантаста Герберта Уэллса Муры Закревской читайте в исторических новеллах Елены Арсеньевой…
ru ru Roland roland@aldebaran.ru FB Tools 2006-08-26 F73A4D9B-249F-4415-A492-56107D1F8095 1.0 Дамы плаща и кинжала Эксмо Москва 2004 5-699-08232-8

Елена Арсеньева

Сердце тигра

(Мура Закревская-Бенкендорф-Будберг)

Однажды ночью, на исходе 1934 года, некоему человеку приснился кошмарный сон. Снилось ему, что он ищет свою любовницу — вернее, возлюбленную, на которой он давно мечтал жениться, и дело стояло только за ее согласием, коего она никак не давала. Вообще говоря, это была особа чрезвычайно независимая: к примеру, она не любила оставаться у него ночевать и обычно, после нескольких часов восхитительных ласк, прощалась с любовником, нежно поцеловав его и блаженно, благодарно улыбнувшись, потом надевала платье прямо на голое тело, а белье сворачивала в смешной тючок и, держа его под мышкой, уезжала на такси домой. Итак, этому человеку снилось, что дама его сердца и владычица его вожделения отчего-то к нему не пришла, и вот он среди ночи ринулся к ней домой, якобы для того, чтобы убедиться: с нею всё благополучно, — а на самом деле, чтобы утихомирить свою ревность, которая всегда, постоянно, неотлучно обитала в его сердце и исподтишка подгрызала его, как мышь подгрызает засохший сыр, точила, как моль точит заброшенную шерстяную вещь. Но в том-то и дело, что сердце этого не слишком-то молодого человека отнюдь не было засохшим и заброшенным: напротив — оно было слишком молодым, оно и в шестьдесят чувствовало так же остро, как в семнадцать, потому и болело от ревности днем и ночью.

Нет, ну в самом деле: почему она ему непрестанно отказывает, почему не хочет выйти за него замуж?! Он богат, знаменит, страстно любит ее. А она — да кто она такая? Не бог весть какая красавица, отнюдь не богатая, лгунья, авантюристка, сомнительного происхождения, сомнительной биографии, сомнительного образа жизни… Да любая другая женщина на ее месте кинулась бы с ним под венец незамедлительно! Да все женщины, которые у него были раньше, только и мечтали о браке с ним!

Но в том-то и состояло всё несчастье, что этому человеку было наплевать на всех других женщин, и вместе взятых, и по отдельности. Ему нужна была единственная на свете — она! Именно потому ему и снился мучительный сон, как он ринулся искать свою легкомысленную возлюбленную — и не обнаружил ее дома. Бегал по ночным улицам и звал, звал, словно заблудившийся путник, словно потерявшийся ребенок!

И вдруг в каком-то проулке увидел ее.

Она шла, чуть опустив голову, однако, несмотря на предрассветную мглу, он мог видеть ее полуулыбку: рассеянную полуулыбку женщины, которая отдыхает после объятий любовника. Да, именно так она улыбалась потом — еще не вполне вернувшись в мир реальный из мира лихорадочных телодвижений, испарины, смешавшейся на телах любовников, из мира сорванного дыхания, мучительно-счастливых стонов и сдавленных криков, которые исторгает женщина, когда наслаждение слишком сильно, всевластно и освобождает ее от оков привычной сдержанности и запоздалого целомудрия: В руках у нее был сверток — и человек вдруг понял, что это тот же сверток с бельем, с которым она обычно уходила от него. Но от кого же она шла сейчас с этим постыдным свертком?! И о ком думает с этой своей блаженной полуулыбкой?!

Обезумев от ревности, этот человек схватил возлюбленную, начал трясти ее, бить, выкрикивать бессмысленные вопросы и отвратительные обвинения, но она всё улыбалась, улыбалась, и вдруг… О господи, вдруг он увидел, что она развалилась в его руках, как сломанная кукла, и когда он поднял ее голову, то увидел, что голова эта полая, картонная, неживая, пустая, и туловище пустое, и это не любимую свою он встретил в проулке, а какой-то фантом, призрак, ну а где она сама — неведомо!

Человек проснулся вне себя от возмущения и ненависти и начал сейчас же размышлять, что может означать сей сон. Ну, не нужно было быть изощренным психологом и гениальным писателем с мировым именем (а как раз таковым и являлся этот человек), чтобы разгадать его. Сон гласил: возлюбленная его лжет, лжет каждым словом своим и каждым поступком, вдали от него она живет своей собственной, тщательно охраняемой жизнью, возможно, изменяет ему, но ему никогда не узнать, что скрыто под улыбчивой маской ее лица, что доподлинно творится в ее мыслях и душе…

«Ладно, — угрюмо подумал он, — черт с ней, с ее душой. Но где же сейчас ее тело?! Я убью ее, если узнаю, что она снова солгала мне и уехала не в Берлин, не в Прагу, не в Вену, а в Москву!»

И он чуть не зарыдал, потому что был знаменитым фантастом-футурологом, то есть умел проницать настоящее и провидеть будущее, а потому заранее знал: он не убьет ту, которую любил, — это раз; он будет с прежней покорностью сносить ее причуды — это два; она, конечно, сейчас в Москве — это три; она снова занята какими-то своими опасными, таинственными, непостижимыми и довольно-таки неприглядными делами (вернее, делишками, брезгливо передернулся он) — это четыре.

Писатель с мировым именем, знаменитый фантаст, несчастный влюбленный — его звали, кстати, Герберт Уэллс — мог сколько угодно брезгливо передергиваться или плакать над своим разбитым сердцем, однако даже он, со всем своим глобальным воображением, не мог представить, что несколько минут назад сделала его ветреная возлюбленная, баронесса Мура Будберг. А она… она всего-навсего отравила одного человека… тоже писателя, тоже всемирно известного… по имени Максим Горький.

Что характерно, он тоже был ее любовником.

Разумеется, это не было, как говорят французы, crime passionnel — преступлением по страсти. Мура не хотела его убивать.

Да, кстати, у нее было два имени: в России ее обычно называли Мария Игнатьевна, ну а в Англии и в других европейских странах — Мура. Впервые так ее назвал в 18-м году первый возлюбленный Муры (первый — и единственный любимый до сих пор, хотя сейчас-то они считались просто близкими друзьями и, с позволения сказать, товарищами по работе) англичанин Роберт-Брюс Локкарт. Одной из самых любимых его книг была «Житейские воззрения кота Муpa» Гофмана, и Брюс из множества русских производных от имени Мария (Маша, Муся, Маруся, Мура, Маня, Мара и тому подобное) выбрал это. Кроме того, в России, да и во всем прочем мире в то время творилась истинная гофманиада, если не сказать похлеще: после Первой мировой войны и Октябрьской революции мир безумствовал, буйствовал, сходил с ума, и его возлюбленная казалась Брюсу чуть ли не единственным нормальным, трезвомыслящим человеком в этой спятившей России. Совершенно как философ кот Мур…

Впрочем, то, что Россия явно рехнулась, не мешало Локкарту по-прежнему любить эту страну, как он любил ее и прежде, когда она была веселой, богатой, благополучной, когда работа генерального консула английского посольства в Петербурге была одним сплошным удовольствием, включавшим дружбу с веселой и богатой светской молодежью, поездки к цыганам, игру в футбольной команде, организованной на своих текстильных мануфактурах в Орехове-Зуеве миллионером Саввой Морозовым. Удовольствием от поездок на тройках среди ночной метельной мглы; от блинов с икрой и ледяной, жгучей водки; от русского сквернословия, которое казалось Брюсу, после однообразия скудного и чопорного английского языка, восхитительным именно своей неисчерпаемостью и неожиданностью; от объятий русских женщин (Мура была у него не первая русская), которые напоминали Брюсу водку именно тем, что были вроде бы ледяными и неприступными, а как распробуешь — ого-го, смотри не обожгись, смотри не сгори, а голову уж точно потеряешь… Локарт бывал-живал в России с 1912 года и иногда думал: хорошо бы остаться здесь навсегда. В Англии все так скучно и размеренно, там никогда ничего не происходит, а здесь…

Здесь произошла революция. Здесь он встретил Муру. Здесь он полюбил, да так, что не мыслил существования без обожаемой женщины: «Что-то вошло в мою жизнь, что было сильней, чем сама жизнь», — напишет он в своих воспоминаниях спустя много лет.

Строго говоря, Локкарт и Мура встречались еще прежде, еще накануне Первой мировой войны, еще в Лондоне. Мура приезжала в гости к брату Платону Закревскому, который работал в русском посольстве. Это оказалась судьбоносная поездка, во время которой Мура познакомилась с тремя из четырех мужчин, которые сыграют огромную роль в ее жизни. Ими были: прибалтийский или, как говорили в старину, остзейский барон Иван Александрович Бенкендорф (он станет мужем Муры и отцом двух ее детей), начинающий дипломат Роберт-Брюс Локкарт (он станет ее вечной любовью) и находившийся на пике славы писатель Герберт Уэллс, которого чаще называли Эйч-Джи, по первым буквам его полного имени Герберт-Джордж, Herbert-George (Мура станет его последней любовью). Немного погодя, уже во время свадебного путешествия со своим бароном, Мура оказалась в Берлине, где на придворном балу была представлена кайзеру Вильгельму и даже удостоилась чести протанцевать с ним вальс. Кайзер Вильгельм тоже сыграет в ее жизни немалую роль, хотя и косвенную: в конце концов разве не в результате войны с Германией Россия оказалась ввергнута в пучину революции и гражданской войны, которые совершенно перевернули жизнь Муры и сделали ее той, кем она в конце концов стала — русской Матой Хари, как ее любили называть досужие журналисты.

Всякое сравнение далеко от оригинала, особенно если оно снaбжeнo известным эпитетом: «русская Мата Хари», «русская Агата Кристи», «второй Чадаев мой Евгений»… etc. Мата Хари (Маргарет Гертруда Целле) была типичной шпионкой. Мура Закревская-Бенкендорф-Будберг всего-навсего принадлежала к числу тех, кого дипломаты называют «агентом влияния», и служила информатором двух (как минимум) разведок. Но все же некоторое сходство между двумя дамами имело место быть. Во-первых, они беззастенчиво использовали — сознательно и бессознательно — свою женскую привлекательность, а иногда расчетливо продавали себя. Во-вторых, они — вот тут-то уж совершенно бессознательно! — свято следовали тому совету, который великий маэстро разведки Лоуренс Аравийский давал своим ученикам: «Вам придется чувствовать себя как актеру, играя свою роль днем и ночью в течение ряда месяцев, не зная отдыха и с большим риском». Да уж, актерствовать, что одной, что другой, приходилось денно и нощно!

Кстати сказать, Мура была знакома с сэром Томасом Эдвардом Лоуренсом в пору его высшей славы. Самое смешное, что это было светское знакомство, и всеведущий разведчик даже представить не мог, что перед ним стоит не просто бывшая любовница его приятеля Локкарта и новая фаворитка великого Уэллса, но и коллега, так сказать, по бизнесу. Ну а у Муры вообще были самые неожиданные знакомства… в этом-то и состояла ее ценность для Локкарта, это и заставляло его постоянно поддерживать с нею хорошие отношения — именно это, а вовсе не ностальгия по былой любви. Зато ностальгия была движущей силы ее жизни…

Но об этом тоже чуть ниже. Еще пару слов о сходстве Маты Хари и Муры Будберг. Если бы какой-нибудь следователь задал им сакраментальный вопрос:

— На кого вы работаете? — обе, не замедлив, ответили бы:

— На себя.

Мата Хари работала на себя ради денег и своих любовников. Мура — чтобы выжить.

Это было для нее очень ёмкое понятие, если учесть, что Янеда, родовое имение ее мужа под Ревелем[1] , была сожжена вскоре после революции мужиками, обезумевшими от свободы, которая теперь была «эх, эх, без креста», Ивана Александровича Бенкендорфа те же мужики убили, а детей, сына Павла и дочь Танечку, увезла в Ревель их гувернантка по прозвищу Мисси. Там они прожили несколько лет, пробавляясь малыми щедротами бенкендорфовских родственников, однако за скудость вспомоществований их осуждать не стоит: время стояло слишком тяжелое, каждый спасался в одиночку, и, при любом раскладе, именно остзейские бароны помогли Павлу и Тане выжить: ведь родимая маменька их, строго говоря, бросила на произвол судьбы.

О, разумеется, это произошло совершенно случайно, по вине, как принято выражаться, форс-мажорных обстоятельств! Однако в том-то и состояла особенность жизни Муры Закревской-Бенкендорф-Будберг, что в ней все происходило как бы случайно, вне зависимости от ее воли… На самом же деле это была только видимость, лицевая сторона медали, потому что, даже если Муре приходилось подчиняться на какое-то время обстоятельствам, потом она к ним приспосабливалась с такой легкостью, что иногда чудилось: она играет с судьбой в поддавки — и обыгрывает Фортуну.

Родив двух детей подряд, выкормив их самостоятельно, Мура как раз на исходе 17-го года испытала наконец то чувство, которое рано или поздно охватывает даже самых заботливых молоденьких мамочек: страшную усталость от такой жизни. Ей невыносимо хотелось вырваться из остзейской глуши, побывать в Петербурге, пардон, в Петрограде, как он стал называться на русский манер после начала войны с немцами. Конечно, до Янеды доходили кое-какие слухи о происходящем в мире, но Эстляндия[2] была островком благополучия по сравнению с Россией, где тысячелетняя прежняя жизнь просто перестала существовать… точно так же, как перестало существовать столетнее вино, которое гофмаршал двора и уделов вылил из сотен бутылок в отхожее место, чтобы революционные матросы, охранявшие Зимний, не перепились.

Словом, вырвавшись всеми правдами и неправдами в Питер, Мура даже вообразить не могла, что там творится. Из петроградской квартиры Бенкендорфа ее выселили моментально, а пойти было некуда Половину знакомых она уже не застала, они уехали на юг, в Крым, откуда потом подались в Турцию или на Балканы, или в Финляндию (это были два основных пути в эмиграцию). Остальные знакомые, еще остававшиеся в Петербурге, имели вид животных, ведомых на живодерню… куда они в конце концов и попали, да простится мне это чудовищное, но, увы, страшно точное сравнение…

На живодерню Муре не хотелось. Слишком долго грустить и оплакивать рухнувший мир она не могла, не умела, не хотела — все из-за той же невероятной приспособляемости к обстоятельствам, которая была ей свойственна. Поэтому она стала искать наиболее приятное местечко в Петербурге-Петрограде. И нашла его — в английском посольстве. Здесь она встретила некоторых лондонских знакомых, в числе которых был Роберт-Брюс Локкарт (если он предпочитал называть ее Мурой, то она предпочитала называть его Брюсом). Вот как он опишет потом эту встречу:

«Сегодня я в первый раз увидел Муру. Она зашла в посольство… Руссейшая из — русских, к мелочам жизни она относится с пренебрежением и со стойкостью, которая есть доказательство полного отсутствия всякого страха».

Забавно, как ошибся Локкарт насчет Муры — ошибся сразу и на всю жизнь. Она вовсе не была «руссейшей из русских» — она себя гордо называла потом «наименее русской из всех русских» (словно в пику Екатерине Великой, которую, как известно, даже враги звали самой русской из всех русских). Локкарт, кстати, сам не заметил, как опроверг свое умозаключение, потому что через несколько строк он описывает не что иное, как духовный, с позволения сказать, космополитизм Муры:

«Ее жизнеспособность, быть может, связанная с ее железным здоровьем, была невероятна и заряжала всех, с кем она общалась. Ее жизнь, ее мир были там, где были люди, ей дорогие, и ее жизненная философия сделала ее хозяйкой своей собственной судьбы. Она была аристократкой. Она могла бы быть и коммунисткой. Она никогда бы не могла быть мещанкой. В эти первые дни наших встреч в Петербурге я был слишком занят и озабочен своей собственной персоной, чтобы уделить ей больше внимания. Я видел в ней женщину большого очарования, чей разговор мог озарить мой день».

Ну, может быть, в первое время возобновления знакомства Локкарт и в самом деле видел в ней женщину, чей разговор мог озарить его день. Однако очень скоро молчание с ней стало озарять его ночи — между этими двумя вспыхнула любовь, которую совершенно нельзя назвать иначе, как безумной и по силе этой страсти, и по ее, мягко говоря, неуместности.

Впрочем, не зря говорят, что любовь приходит из тьмы, как враг…

В начале 1918 года столица России перебралась в Москву, а стало быть, в Москву перебазировалось и английское консульство — вернее, то, что от него осталось. Локкарт уехал, взяв с Муры слово, что скоро приедет в Москву и она. Брюс вообще не понимал, что задерживает ее в Петербурге, где ей негде жить, нечего есть, однако она сказала, что у нее появилась возможность узнать кое-что о судьбе детей. Хоть сам Брюс был совершенно равнодушен к судьбе своего сына (с другой стороны, что уж так сильно беспокоиться о нем, оставшемся в преблагополучной Англии?), но материнские чувства возлюбленной он понять мог вполне и уехал, ни в чем дурном ее не подозревая. А между тем это был первый — но не последний, отнюдь не последний! — раз, когда она воспользовалась детьми (по сути дела, брошенными ею) как предлогом прикрыть другие, менее благовидные причины своего отсутствия, и ее «забота о детях», «поездки к детям» будут постоянно отравлять жизнь и Локкарту, и Горькому, и Уэллсу.

Однако на сей раз Мура не солгала. Она действительно узнала кое-что о детях — а именно, что они здоровы, находятся на попечении Мисси и живут щедротами ревельских Бенкендорфов. Сведения были получены на улице Гороховой из самых достоверных источников.

О нет, там обитал не какой-нибудь старинный Мурин знакомый или заезжий ревельский гость! Название этой улицы в описываемое время было притчей во языцех, потому что на Гороховой располагалась петроградская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, проще — Чрезвычайка, еще проще — Чека, и именно туда Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф была вызвана однажды.

Принимал ее человек по имени Яков Христофорович Петере, тридцатидвухлетний заместитель Дзержинского. Он пригласил Муру сесть, уставился скучным взором в ее красивое, испуганное лицо, потом сказал:

— Посмотрите-ка вот это, — и выложил перед ней на стол пачку фотографий.

Лишь взглянув на первый снимок, Мура немедленно лишилась чувств и свалилась бы на пол, когда бы Петере не оказался достаточно проворен, и не подхватил ее за плечи.

Рядом стоял графин с водой — Петере весь его вылил на голову Муры, чтобы привести ее в чувство как можно скорей, так что, придя в себя, она вынуждена была первым делом попросить полотенце, чтобы вытереть голову. На счастье, в то время дамы не злоупотребляли косметикой, а Мура так ею и вовсе не пользовалась по молодости лет и за неимением оной.

Вытирая мокрые волосы и подавляя тошноту — от недоедания, от слабости, от потрясения, — она исподтишка косилась на фотографии, сложенные стопкой на краю стола. Да уж, от них немудрено было не только в обморок упасть, но и от разрыва сердца умереть. Ведь это были снимки ее и Брюса Локкарта — в объятиях друг друга, в минуты любви, в постели.

Наверное, фотоаппарат был спрятан в его спальне, размышляла Мура. И, уж само собой разумеется, спрятал его там не Брюс… А кто? В здании консульства была русская прислуга: наверняка кто-то из горничных работал на Чеку. Но, так или иначе, теперь для англичан опасности нет: весь штат обслуживающего персонала остался в Питере, в Москве вряд ли наберут много других людей, ведь из всех работников консульства остались только двое: Локкарт да Хикс, ну, еще шифровальщики да телеграфист…

Мура размышляла об этом, как о чем-то жизненно важном, а меж тем куда важнее было другое: зачем Петере показал ей эти фотографии? Чтобы уличить в связи с англичанином? Но что же в этом предосудительного, ведь Локкарт не враг новой власти, он даже знаком с этим латышом-чекистом, с его скуластым, не то привлекательным, не то отталкивающим (сразу и не поймешь!) лицом, со слишком длинными каштановыми, зачесанными назад, как у поэта, волосами, с маленьким, напряженно стиснутым ртом… Или у Петерса какие-то другие намерения? Но почему он молчит?!

Муру трясло, но она надеялась, что чекист решит, будто это дрожь от озноба.

Наконец Петере заговорил.

— Скажите, это правда, что графиня Закревская была вашей прабабкой? — спросил он.

Мура от изумления чуть не выронила полотенце. Через минуту она припомнила, что Локкарт упоминал: этот латыш недурно образован, отлично говорит по-английски (он был женат на англичанке, с которой познакомился, когда был в эмиграции в Лондоне, еще в 1908-1910 годах) и известен не только своими налетами на банки, но и тем, что пописывал довольно вразумительные стишата. Наверное, он их не только пописывал, но и почитывал, коли наслышан об Аграфене Зайревской, некогда воспетой Пушкиным?

С своей пылающей душой, С своими бурными страстями, О жены севера, меж вами Она является порой И мимо всех условий света Стремится до утраты сил, Как беззаконная комета В кругу расчисленном светил.

Петере процитировал это не без приятности и выжидательно уставился на Муру. А она и сама точно не знала, была ли их семья в родстве с пушкинскими Закревскими. Пожалуй, нет. Очень жаль, что нет! Бог бы с ним, с генерал-адъютантом Арсением Андреевичем Закревским, он мало волновал Муру, а вот Аграфена Федоровна, которую Пушкин называл «медной Венерой» и по которой сходил с ума Евгений Баратынский, оказалась бы для нее о-очень подходящей прабабкой.

Впрочем, Мура не стала посвящать Петерса в свои сомнения, а просто ответила, ничтоже сумняшеся: да. И тут же струхнула: говорят, в Чеке всё про всех знают — ну как Петерсу доподлинно известно, что те Закревские — другие? И Бенкендорфы, если на то пошло, тоже другие, не имеющие никакого отношения к Александру Христофоровичу, придворному Александра и Николая Первых…

— А впрочем, это не суть важно, — отмахнулся Петере. — Гораздо важнее другое. У вас в Ревеле дети, я не ошибаюсь?

Мура кивнула, снова начиная дрожать. И опять принялась мусолить полотенцем уже почти просохшие волосы.

Петере ухмыльнулся, понимая ее-ненужную суетливость.

— Они… здоровы? — наконец-то решилась спросить Мура. — С ними всё хорошо?

— Насколько мне известно, пока — да, — кивнул Петере. — Однако как будут обстоять дела дальше, будет зависеть только от вас, графиня.

Мура испуганно моргнула при звуке этого титула, и тогда Петере уже без улыбки, глядя прямо в глаза Муры своими жутковатыми, слишком светлыми «чухонскими» глазами (Мура с ужасом вспомнила, что именно такие, почти бесцветные глаза были у ее мужа, Ивана Бенкендорфа), суховато сообщил, что судьба детей напрямую зависит от поведения их матери, которая пока что показала себя особой легкомысленной, однако у нее есть некоторая надежда исправиться. Судя по этим фотографиям (Петере похлопал ладонью по пачке ужасных снимков), она, «графиня Закревская», находится в совершенно доверительных отношениях с английским консулом. И это очень хорошо, потому что отношения с Англией обостряются, как и со всем империалистическим миром, положение представителя Советской России в Лондоне Литвинова ненадежно, есть основания беспокоиться за его свободу и даже, возможно, за жизнь, так что Чека нуждается в любых сведениях, которые можно будет получить о намерениях и действиях английского консула и его окружения. В этом Чека рассчитывает на «графиню Закревскую». И пусть она не беспокоится: ей гарантируется полная конфиденциальность. Разумеется, она и сама должна быть осторожна и соблюдать полную секретность имевшего место быть здесь разговора: это прежде всего в ее собственных интересах.

— Как это там, у вашего Пушкина? — спросил Петере, словно Пушкин тоже был родственником Муры, и процитировал из другого стихотворения, хотя и не слишком-то к месту:

Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Так упоителен язык!
Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!

Может, цитата была и не к месту, зато к теме. И Петере так выразительно выделил голосом последнюю строфу, что не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться о ее смысле.

Так состоялась вербовка Марии Закревской-Бенкендорф в осведомительницы. Разумеется, она ни слова не сказала об этом Локкарту, когда приехала к нему в Москву, сообщила лишь одно: она узнала, что дети живы и здоровы. Дай бог, чтобы так было и впредь.

К слову сказать, Мура вполне следовала совету Петерса (или все же Пушкина): — «Таи, таи свои мечты…» Она очень тщательно заметала все следы, которые могли привести к ее связям с Чекой. И хотя благодаря событиям, которые будут описаны далее, связи эти просто-таки били по глазам, Мура путала след как могла. К примеру, она впоследствии рассказывала своему биографу Нине Берберовой, что фотографии были предъявлены ей Петерсом уже в Москве, во время ареста англичан и Муры вместе с ними. Но, окажись это так, компромат не имел бы для нее такого убийственного значения, ибо их с Локкартом отношения были уже общеизвестны, это во-первых, а во-вторых, Локкарт был обречен через несколько дней на высылку из России, и вербовать Муру в качестве осведомителя о действиях англичан не имело никакого смысла. Зато сейчас, когда от ее поведения зависела жизнь Павла и Тани…

Спустя несколько месяцев» Брюс Локкарт оказался по делам в приемной наркоминдела Чичерина и, ожидая, пока его вызовут в кабинет, вдруг увидел некоего германского дипломата. Разумеется, Локкарт насторожился: ведь его страна была в состоянии войны с Германией. Однако этот человек посматривал на него отнюдь не враждебно, а с явным интересом. Они, конечно, не обменялись и словом, но на другой день Локкарта остановил на улице сотрудник шведского посольства (шведы были нейтралы, а значит, сохраняли добрые отношения с обеими воюющими сторонами) и сказал, что из германского посольства просили передать следующее: шифр англичан, то есть тот, которым Локкарт кодирует свои донесения, отправляемые в Лондон, известен большевикам самое малое, как два месяца.

Вспомнив, что и о чем он сообщал Ллойд-Джорджу[3] за последних два месяца, Локкарт едва не рухнул тут же, на улице, к ногам шведа-доброжелателя. Он не хотел, не мог поверить! Ведь шифр хранился в его столе под замком, Локкарт никогда не расставался с ключом, в квартире практически не бывало посторонних, а если кто-то приходил, то Мура и Хикс (они жили втроем в одной квартире) не спускали с них глаз. Прислуга была пока вне подозрений… Неужели все же кто-то из слуг?!

Два месяца, боже праведный! Два месяца!

Локкарт вдруг вспомнил, что ровно два месяца назад он пережил страшное потрясение: Мура вдруг вновь забеспокоилась о детях, принялась твердить, что не может жить, так долго не видя их, и сорвалась в Петербург, чтобы попытаться пробраться в Ревель. Локкарт позволил ей уехать, однако потом схватился за голову: что он наделал! В стране то левоэсеровский мятеж, то его подавление, то новые наступления белых со всех сторон… Две недели Брюс находился в таком страхе за Муру, что порою впадал в полуобморочное состояние и чувствовал, что может умереть от разрыва сердца.

И вдруг она позвонила из Петрограда: все в порядке, то есть не в порядке, потому что в Ревель пробраться все же не удалось, но есть сведения: ее дети живы и здоровы, а она возвращается в Москву.

Назавтра он встретил ее на вокзале.

Теперь Локкарту снова грозила смерть от разрыва сердца — уже от радости. Да и в голове у него совершенно определенно помутилось. Он не особенно выспрашивал… вернее, вообще не выспрашивал Муру, где она была и что делала… даже не задался вопросом, где она, к примеру, нашла телефон для междугородней связи… Его целиком ошеломила страсть к этой женщине. Что и говорить, именно на нем, бедняге, которого в английской разведке считали подающим большие надежды дипломатом и называли человеком с головой, Мура оттачивала свое ремесло морочить мужчинам эти самые головы. В своем дневнике Локкарт тогда записал, словно в полубреду:

«Теперь мне было все равно… — только бы видеть ее, только бы видеть. Я чувствовал, что теперь готов ко всему, могу снести всё, что будущее готовило мне».

Подразумевалось — в том случае, если Мура будет рядом. Она и была рядом: и ночью, когда спала в его постели, и днем, когда встречалась вместе с ним с секретными агентами, приезжавшими из Петрограда, с сотрудниками, с англичанами, которые являлись в Москву с той или иной миссией: торговой, культурной или, к примеру, с секретной — например, со знаменитым Сиднеем Рейли, с американскими и французскими агентами разведывательных служб. Ее представляли переводчицей — она переводила… Конечно, доставка в Петербург тайных шифров английской разведки была самым выигрышным делом, однако за ту массу сведений, которые Мура получала на встречах Локкарта, Петере тоже был ей премного благодарен. Он нарочно приехал из Москвы в Петроград, чтобы не только шифры принять от Муры в свободной обстановке (в Москве они не встречались, опасаясь возможных проколов, которые уничтожили бы успешную карьеру осведомительницы Муры Бенкендорф), но и обещал посодействовать пробраться в Ревель, и не его вина, что это не удалось, что чертовы немцы предприняли наступление, которое сделало поездку нереальной…

Бог весть сколько времени Мура продолжала бы «стучать» на своего любовника в Чеку, уповая на то, что дипломатическая неприкосновенность и международный авторитет Англии, в случае чего, встанут на его защиту, а Петере, строго говоря, вполне цивилизованный человек и где-то даже симпатичный, он ничего худого Локкарту не сделает…

Однако жизнь, как принято выражаться, вносит свои коррективы. На сей раз она поручила сделать это двум эсерам: Леониду Каннигиссеру и Доре Каплан[4] . Начал «вносить коррективы» Каннигиссер, 30 августа застрелив главу петроградского отдела ВЧК Урицкого.

«На убийство товарища Урицкого мы ответим красным революционным террором!» — успел провозгласить Ленин, прежде чем вечером того же дня Каплан стреляла в вождя революции. Однако она только ранила его, а кровавый зверь террора был уже спущен с цепи.

В ночь на 1 сентября красные отряды ворвались в здание английского консульства, а также в квартиру в Хлебном переулке, »где жили Хикс, Локкарт и Мура. Мура, открывшая дверь коменданту Кремля Малькову, лично пришедшему арестовывать «проклятых империалистов», изо всех сил изображала полное непонимание русского языка. Не помогло: все трое были арестованы и препровождены на Лубянку, где размещалась московская Чека. Здесь Локкарт узнал, что, оказывается, это он вместе с Сиднеем Рейли, недавно прибывшим из Англии, организовал очередной эсеровский путч. Локкарт пока что и вообразить не мог, что это войдет во все учебники истории как «заговор послов» или «заговор Локкарта-Рейли». В эти тяжкие дни и ночи он не искал мировой славы: он думал только о Муре.

Его сначала выпустили, потом посадили вновь, однако она все эти дни оставалась на Лубянке, и он никак не мог ей помочь.

Брюс был убежден, что никто на свете не сможет спасти его возлюбленную, и если Англия рано или поздно вступится за него (это в конце концов и произошло: Ллойд-Джордж пригрозил советским вождям расстрелять их полномочного представителя Литвинова, если хоть волос упадет с головы Роберта-Брюса Локкарта!), то кто вступится за Муру? Нет такого человека, в отчаянии думал он и ошибался.

Потому что такой человек был. Яков Христофорович Петере только и мечтал сделать что-нибудь для графини Закревской, как он ее про себя по-прежнему называл. Разумеется, не бесплатно…

Несколько лет спустя Максим (он же Алексей Максимович) Горький, влюбленный в Марию Игнатьевну (она же Мура) Будберг (она же — Закревская, она же — Бенкендорф), написал рассказик под названием «Мечта». Крошечный, незамысловатый, казавшийся бы совершенно несущественным в многотомном и многословном творчестве писателя, когда б не одно «но»: сюжет был Горькому подсказан Мурой.

Повествование идет от лица малограмотного и не шибко красноречивого чекиста. Строго говоря, Горький и сам не страдал изысканностью художественной речи (некоторые недоброжелатели еще со времен Иегудила Хламиды[5] злословили: он-де пишет ну до того неудобосказуемо, словно плохо просмоленную дратву тянет сквозь старый валенок), а потому легко изображал всяких там косноязычных и гугнивых.

Ситуация следующая. Чекист по фамилии Епифаньев, привыкший выводить «чуждый элемент» в расход пачками, до смерти хотел «настоящую графиню — чтобы с ней поспать». Однако ни разъединой графини что-то никак не попадалось в красные революционные сети, «разные там помещицы, дворянки — их у нас, в лагере, сколько хошь, а графиней нету», — переживал чекист. Однако терпение его было наконец-то вознаграждено: прибежал товарищ по расстрельно-лагерному ремеслу с радостным известием: «Епифаньев, — кричит, — твою привели!» Товарищ Епифаньев ринулся на зов со всех ног, на бегу расстегивая, надо полагать, ширинку, однако, увы, его ждал грандиозный облом: графиня-то… Ох, подкачала графиня! «Являюсь, а ей лет пятьдесят, носатая, рябая!» И при этом она имела наглость уверять, что ее такой Бог создал. «Ну так пускай тебя Бог и … а я не стану», — решил Епифаньев и более о графинях не мечтал, а взамен принялся размышлять о тщете и суете всего земного.

Если не считать сугубо горьковской натужно-философичной концовки, рассказ этот совершенно зощенковский, саркастически-печальный, написанный с острой неприязнью к мещанской душонке чекиста Епифаньева. Похоже, здесь нашла выход та ревность к прошлому любимой женщины, которая, рано или поздно, начинает доставать даже самого рассудительного и хладнокровного мужчину (а Горький, когда речь заходила о женщинах, отнюдь не был ни рассудительным, ни хладнокровным). Мура, в минуту особенной откровенности, открыла ему, что в сентябре 18-го года выйти из Чеки ей удалось лишь благодаря неодолимому желанию товарища Петерса «поспать» с настоящей графиней, причем не абы с какой, а именно с «графиней Закревской», которую он вожделел с первой встречи. В качестве платы оной «графине» была обещана свобода Локкарта и других англичан.

Разумеется, Мура понимала, что относительно англичан Петере решает не все, а может быть, не решает ничего. Их так и так освободят (ибо от этого зависит жизнь Литвинова) — сие лишь вопрос времени. А вот ее свобода зависит от Петерса впрямую. И не только свобода, но и репутация. Откажи она этому белоглазому чухонцу, он ведь непременно покажет Брюсу кое-какие бумаги, которые пришлось подписать Муре тогда в Петрограде. Еще и копии его шифров покажет — копии, которые ей удалось снять с таким трудом… Да, у Муры были все основания бояться Петерса. Именно поэтому она ему и не отказала. И вскоре вышла на свободу.

Рассказывают, потом, позднее, на вопросы о Петерсе, каким он был, она называла его то добрым, то милым. Ну, ей виднее, конечно…

Тем временем положение арестованного Локкарта изменилось, как по волшебству. Отныне Петере не только позволял Муре приносить ему книги и продукты, которые она добывала в американском Красном Кресте, — он приводил ее в камеру Брюса чуть ли не за ручку и оставлял их там наедине. Видимо, он и впрямь был и добрым, и милым. С другой стороны, срок пребывания англичан в России исчислялся уже не на месяцы, а на недели и даже дни, и вот 2 октября в 9 вечера на вокзал привезли только что выпущенных из тюрьмы англичан и французов.

Брюса, который был выпущен за сутки до этого и провел последнюю ночь с Мурой в Хлебном переулке, привез шведский консул. Муру — тоже. Они целый час простояли на запасной платформе, не зная, о чем говорить, не зная, как будут жить дальше друг без друга, не зная, будут ли вообще жить: Брюсу еще надо было доехать до Англии через фронты, а его возлюбленная оставалась в разоренной России…

У Муры путались мысли: у нее начиналась инфлюэнца, ее трясло в лихорадке, она была больна уже несколько дней и сейчас мечтала только об одном: чтобы это мучение поскорей кончилось.

Наконец Локкарт понял, что Мура сейчас просто упадет, и попросил Уордвелла, представителя Красного Креста, увести ее.

Уордвелл повел Муру по шпалам. Брюс смотрел ей вслед, пока ее фигура не исчезла в ночи, и гадал, увидятся ли они когда-нибудь вновь…

Они еще встретятся — спустя каких-то шесть лет. Однако если бы кто-то всеведущий сейчас назвал им этот срок, они бы сочли его даже дольше, чем «никогда».

И по большому счету они были бы правы, потому что с каждым из них произошли за это время изменения необратимые, если не сказать — губительные.

Но не будем забегать вперед.

«Графине Закревской» после отъезда английской миссии делать в Москве было практически нечего. Как ни хотелось Петерсу оставить ее при себе, ему была в ней первоочередная надобность для выполнения другого задания. Теперь работать «графине» предстояло в Петрограде.

Кстати, насчет рассказа «Мечта». Вполне может быть, что сюжет его вовсе не возник у Горького на основе случайной откровенности Муры. Возможно, она, наоборот, пыталась скрыть от него тот факт, что была завербована Чекой. Однако приятель и почитатель Горького Зиновьев, человек в Петрограде всесильный, практически диктатор всего северо-запада России, был убежден, что Мура работает на английскую разведку. Уже потом, позднее, когда она совершенно закрепилась в доме Горького, Зиновьева начали одолевать противоречивые чувства.

С одной стороны, он понимал необходимость внедрения в дом Горького полноценного «агента влияния». Тем паче после того, как писатель почти разошелся с Марией Андреевой — а точнее будет сказать, это она разошлась с ним, влюбившись в его секретаря, молодого человека по имени Петр Крючков, и всецело занявшись им, — и начал настороженно относиться к своей первой жене Екатерине Пешковой, состоявшей на службе у Дзержинского, то есть, по сути дела, в той же Чеке (однако, будучи коллегой Муры, Пешкова из места своей работы секрета не делала — это и оттолкнуло от нее Горького). То есть Зиновьев осознавал, что Мура Бенкендорф-Закревская (именно девичьей фамилией предпочитал называть ее Горький) остро необходима, чтобы постоянно фиксировать железную руку пролетариата на пульсе знаменитого писателя. С другой стороны, Зиновьева обуревала какая-то совершенно дамская ревность. Он не мог вынести, что Горький мгновенно влюбился в эту женщину. И если они стали любовниками не сразу, а, к примеру, спустя несколько недель, то это отсрочилось лишь из-за необходимости для знаменитого писателя хоть как-то «соблюдать лицо» и из-за его патологической стыдливости в вопросах пола, а вовсе не от равнодушия к новой сотруднице издательства «Всемирная литература», которую — сотрудницу, а не литературу, разумеется! — ему представил Корней Чуковский и которая не просто стала бывать в квартире Горького на Кронверкском проспекте, но и умудрилась сделаться в его доме совершенно необходимым человеком. Сначала в доме, потом в постели и в душе… или в душе и в постели. Последовательность событий не важна, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Однако, прежде чем поразмышлять о жизни нашей героини в доме Горького и о ее роли в судьбе писателя, стоит немножко приостановиться на первых шагах Муры в Петрограде.

Спустя годы она старательно распространяла версию о том, что ее арестовали чуть ли не в первые дни жизни в бывшей столице — за то, что купленные ею у какого-то спекулянта хлебные карточки оказались фальшивыми. Она уверяла, будто ее отвезли в Чеку и не пустили в расход только потому, что она умолила позвонить в Москву, Петерсу, который за нее и вступился — по старой памяти, так сказать. Разумеется, она тщательно скрывала факт своей вербовки, да и «товарищи по работе» помогали ей этот факт маскировать: например, когда она уже поселилась у Горького, там периодически устраивались Чекой обыски — весьма, впрочем, поверхностные, одну только комнату Муры прилежно перерывали сверху донизу. Глеб Бокий (начальник Петербургской Чеки после убийства Урицкого), пристроивший ее в издательство к Чуковскому (который в данном случае тоже выполнял задание всесильной организации, ну и заодно оказался под действием чар Муры) и «курировавший» ее в Петербурге, делал вид, будто ее подозревают в связях с англичанами, и страшно злился на Зиновьева, который своей дурацкой ревностью мог затруднить внедрение Муры к Горькому.

Пришлось пойти на крайнюю меру. Муру снова арестовали, и тут уж Чуковский, которому Бокий намекнул, что надо делать, ринулся к Горькому, который в то время был, без преувеличения сказать, очень могуществен. Власти предержащие его снисходительно ласкали: ну как же, свой, ручной Буревестник революции, которого Мария Андреева[6] приучила есть из рук большевиков! Поскольку Мура для Горького была еще никто и он мог не захотеть суетиться ради нее, Зиновьеву было рекомендовано заодно арестовать академика Ольденбурга, всемирно известного востоковеда-индолога, для освобождения которого Алексей Максимович мог горы свернуть. Что он и сделал… заодно вступившись за сотрудницу Чуковского, которую вскоре после этого Корней Иванович на каком-то редсовете и представил знаменитому писателю. И не преминул отметить: рыбка заглотила наживку. «Как ни странно, — записал Чуковский в дневнике, — но Горький всё говорил для нее, распустил весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу».

«Павлиний хвост» вполне объясним. Небось, приятно находиться рядом с дамой, которая обязана тебе как бы свободой, а может статься, и жизнью! Горький стеснялся, когда его шумно благодарили, но Мура этого и не делала (она обладала поразительной врожденной тактичностью) — она просто смотрела на него, как на божество.

Она смотрела на Горького, ну а Горький смотрел на нее. Смотрел и рассматривал…

Она была, пожалуй, некрасива, если говорить о канонах (например, у нее был» неправильной формы нос, сломанный еще в детстве), но если это не остановило Ивана Бенкендорфа, Брюса Локкарта, Якова Петерса да и еще бог весть кого, почему это должно было остановить Максима Горького? Дело вовсе не в красоте — Мура была обворожительна. Непостижимо обворожительна!

Уэллс, который видел Муру в 1920 году (и уже тогда пал ее жертвой), так пытался описать природу ее очарования: «Она была в старом плаще цвета хаки, какие носили в британской армии, и в черном поношенном платье, ее единственный, как потом оказалось, головной убор представлял собою, как я думаю, не что иное, как черный скрученный чулок, и однако она была великолепна. Она засунула руки в карманы плаща и, похоже, не просто бросала вызов миру, но была готова командовать им. Ей было тогда 27… Она предстала передо мной любезной, не сломленной и достойной любви и обожания».

То же ощутил и Горький. И поэтому вскоре Мура начала захаживать на Кронверкский проспект, в дом, который человеку иного склада, не столько богемного, космополитичного и снисходительного, как Мура (да еще она была вдохновляема особым заданием!), показался бы сущим вертепом.

Тут все еще бывала-живала Мария Андреева и ее любовник Крючков, секретарь Горького, захаживала запросто Екатерина Пешкова, а во время их отсутствия роль хозяйки исполняла метресса писателя Варвара Васильевна Шайкевич-Тихонова — жена компаньона Горького по издательским делам Алексея Тихонова и мать его, Горького, побочной дочери Нины (родство между ними тщательно скрывалось, но сходство так и било по глазам). Жили здесь также художник Ракицкий по прозвищу Соловей, Андрей Дидерихс и его жена Валентина Ходасевич (ее брат, поэт Владислав Ходасевич, и его жена Нина Берберова присоединятся к «святому семейству» позднее, за границей). Еще жила какая-то нижегородская евреечка по прозвищу Молекула, которую потом пристроили замуж; жил сын Горького и Екатерины Пешковой Максим, а вскоре появилась и его жена Надя, которую предпочитали называть Тимошей — по отчеству. Впрочем, ее вполне можно было называть и Ягодкой, потому что еще до появления в ее жизни Максима у нее был бурный роман с пламенным революционером Генрихом Ягодой. Позднее он станет влиятельным человеком в окружении Сталина, возглавит ОГПУ и чуть ли не собственноручно изготовит то зелье, кое «графиня Закревская» (в то время уже ставшая баронессой Будберг — без всяких кавычек) вольет в поилку Буревестника, которому — с ее прямой и непосредственной помощью — большевики чуть раньше просто-таки классически обкорнают крылья. Впрочем, пока это было, как говорили древние греки, «еще на прялке».

Между прочим, прозвища в компании, проживавшей в доме на Кронверкском проспекте, имели все. Даже Горький: его называли Дукой, от французского слова due — герцог. Очень лестно! Когда там появилась Мура, ее прозвали на хохляцкий манер (она была родом из Черниговской губернии) Титкой.

Итак, квартира на Кронверкском. Куча приживалов (к чаепитиям, которые продолжались от пяти до полуночи, собирается до пятнадцати человек), но при этом полный разброд и шатание в хозяйстве.

Надобно отметить, что Мура обладала врожденной склонностью и талантом гармонизировать вокруг себя пространство. Не слишком-то трепетно относившаяся к своей внешности (влюбленный зануда Уэллс позднее напишет: «Она, безусловно, неопрятна… руки весьма сомнительной чистоты…»), она обожала порядок вокруг себя. И немедленно приступила к наведению его в доме, почуяв, что порядок и размеренность будут милы и приятны Горькому, который хоть и любил свое богемное окружение, но не выносил, когда ему мешали работать, это раз, а второе — не терпел, когда его отвлекали для решения сугубо бытовых проблем.

Мура взяла на себя всю суету: читку его писем, ответы на них, подготовку материала для предстоящей работы. Она переводила необходимые иностранные тексты, печатала на машинке, исподтишка вела дом, отдавая распоряжения прислуге и повару… Но при этом создавалось впечатление, что Мура ни во что не вмешивается, а просто так — приглядывает. Ходасевич потом вспомнит: «Она всегда умела казаться почти беззаботной, что надо приписать незаурядному умению притворяться и замечательной выдержке». Перед Горьким она притворялась мастерски: делала вид, будто ее интересует только его благополучие, что она ловит каждое его слово — у нее был талант слушать умно, ее собеседникам хотелось рассказывать ей что-либо вновь и вновь! — а сама потихоньку думала о Брюсе, о Петерсе, о том, что застряла в этом доме, кажется, надолго… когда ее спрашивали, о чем она думает, Мура говорила: «О детях».

Впрочем, шло время, и она порою начинала забывать, что находится здесь «на службе». Горький влюбился в нее, и Мура вскоре поняла, что ее не просто так поселили в комнату, смежную с его комнатой. При том, что у него были слабые легкие (порою он харкал по утрам кровью) и расшатанные зубы, при том, что он любил по-стариковски покряхтеть, он как мужчина был еще хоть куда, поэтому исполнение»задания оказалось сопряжено для Муры со множеством приятностей, без которых она, женщина весьма сексуальная и не стеснявшаяся этого (в том и состоял секрет ее привлекательности, который отмечали все знавшие ее люди!), не могла и не хотела обходиться. Она только терпеть не могла посредственностей, однако все ее любовники были людьми выдающимися, даже Петере. Ну а теперешний-то «объект ее разработки» был умнейшим человеком своего времени! А Мура умела ценить чужой ум. В стране, где прежняя аристократия была уже почти вся выбита (другая же часть спасалась за границей), Горький оказался первым представителем новой советской аристократии, при этом еще сохранившим ту связь с традициями, которые жили и в памяти Муры, — и оттого он был для нее еще дороже, еще интереснее.

В его доме, например, она мельком познакомилась с великим князем Гавриилом Константиновичем, кузеном покойного государя. Он был женат на балерине Анастасии Нестеровской, и Горький, что называется, лег костьми, дабы не только спасти их от узилища, но и помочь выехать за границу. Для этого ему пришлось задействовать величины покрупнее Зиновьева — Горький тряхнул старыми связями с самим Лениным, с которым был знаком с 1903 года, когда Мария Андреева превратила его в пособника большевиков.

Вождь мирового пролетариата все еще заигрывать со всемирно известным писателем. Ленин иногда позволял себе такие широкие жесты — просто для того, чтобы новую Россию не считали в мире разоренным погостом.

Напрасно — все равно считали…

Но вернемся к Горькому.

Художник Юрий Анненков напишет спустя несколько лет: «Что бы ни рассказывали о Горьком как о выходце из низших социальных слоев России, как о пролетарском гении, что бы ни говорили о врожденной простоте Горького, о его пролетарской скромности, о внешности революционного агитатора, о его марксистских убеждениях — Горький в частной жизни был человеком, не лишенным своеобразной изысканности, отнюдь не чуждался людей совершенно иного социального круга и любил видеть себя окруженным красавицами актрисами и молодыми представителями аристократии. Я отнюдь не хочу сказать, что-это льстило Горькому, но это его забавляло. Джентльмен и обладатель больших духовных качеств, он в годы революции сумел подняться над классовыми предрассудками и спасти жизнь — а порою и достояние — многим представителям русской аристократии».

Между прочим, Анненков был не кем иным, как первым иллюстратором поэмы Александра Блока «Двенадцать». С Блоком Мура тоже познакомилась в доме Горького — познакомилась шапочно, иначе было невозможно под ревниво-недреманным оком Дуки, однако насколько глубокий след оставила в сердце поэта сия встреча, можно судить по восхитительному стихотворению, посвященному Муре и написанному 23 сентября 1920 года:

Вы предназначены не мне.
Зачем я видел Вас во сне?
Бывает сон — всю ночь один:
Так видит Даму паладин,
Так раненому снится враг,
Изгнаннику — родной очаг,
И капитану — океан,
И деве — розовый туман…
Но сон мой был иным, иным,
Неизъясним, неповторим,
И если он приснится вновь,
Не возвратится к сердцу кровь…
И сам не знаю, для чего
Сна не скрываю моего,
И слов, и строк, ненужных Вам,
Как мне, — забвенью не предам.

Люди творческие, люди высокой духовной организации, тонких, обостренных, порою надорванных чувств вполне способны понять мучение поэта. Казалось бы, как можно влюбиться в сон? А вот — можно, .. Не зря же говорят мудрецы, будто мир снов — это тот мир, где мы способны достичь осуществления наших мечтаний и исполнения наших желаний, которые — увы! — несовместимы с реальностью. И снам эротическим, снам любовным принадлежит такое огромное место, что мы изумились бы, узнай подробнее о ночных видениях (и той буре чувств, которые эти сны пробуждают) самых сдержанных, самых замкнутых, самых, казалось бы, далеких от любовных переживаний людей.

Для Блока Мура была просто ярким сном, ну а для Эйч-Джи, для Герберта Уэллса, она стала сном сбывшимся.

Вот что он напишет о ней в своих воспоминаниях: «Познакомился я с ней и обратил на нее внимание в квартире Горького в Петербурге в 1920 году… Теперь она была моей официальной переводчицей. Я влюбился в нее, стал за ней ухаживать и однажды умолил ее: она бесшумно проскользнула через набитые людьми горьковские апартаменты и оказалась в моих объятиях. Ни одна женщина так на меня не действовала.

…Когда я уезжал из Петербурга, она пришла на вокзал к поезду, и мы сказали друг другу: «Дай тебе Бог здоровья» и «Я никогда тебя не забуду». В душе у нее и у меня осталось, так сказать, по половинке той самой разломленной надвое монетки. Как множество подобных половинок, они не всегда давали о себе знать и, однако, всегда существовали».

Уэллс, как всякий фантаст, был изрядным идеалистом. Вообще Муре везло на людей, которые ее идеализировали! Они видели в ее поступках очаровательные порывы… в то время, как она была марионеткой в руках кукловодов. Другое дело, что она оказалась достаточно практичной, чтобы получать удовольствие и извлекать для себя пользу даже от содроганий веревочек, за которые ее дергали!

Итак, если Блоку Мура являлась только в эротических снах, если Уэллсу от нее на восемь лет остались лишь «воспоминания о шепоте во тьме и жадных касаниях», то с Дукой Титка теперь регулярно делила постель, и, конечно, ни у кого даже вопроса не могло возникнуть, едет ли она со всем семейством за границу. Конечно, едет!

Горький не мог больше выносить воцарившегося в России «безумия, ужаса, победы глупости и вульгарности» (его собственные слова). Он решился покинуть страну якобы под предлогом необходимости лечения легких, но фактически это был отъезд в эмиграцию. И каким бы ворохом врачебных заключений ни маскировалась необходимость его отъезда, слово «эмиграция» сквозило, брезжило, наконец, торчало сквозь все нашлепки, синонимы и эвфемизмы.

Кстати, и власть настолько устала от «выкидонов» и «закидонов» Горького в защиту угнетаемой русской интеллигенции, что только рада была избавиться от него… разумеется, на время. «Уезжайте! — писал ему Ленин со свойственным ему мрачным юмором. — А не то мы вас вышлем!»

Высылка означала бы, что обратной дороги в Россию Горькому не будет, а этого он боялся, этого он ни в коем случае не хотел.

Ехать Алексей Максимович намеревался «со чады и домочадцы», и само собой подразумевалось, что Мура отправится с ним. Вот съездит в Таллин (теперь Ревель уже переименовали), к детям (на сей раз она и впрямь намеревалась их отыскать, посетить, увидеть, позаботиться о них, ведь благодаря Горькому у нее появились какие-то деньги, а благодаря Уэллсу, написавшему ей из Таллина, она знала, что дети живы и здоровы), и присоединится к Горькому и его свите где-нибудь в Берлине. Именно такое задание она получила во время своего очередного ареста, после которого была выпущена аккурат на Пасху: по циничному выражению Каменева, в качестве «красного яичка Алексею Максимовичу».

А между тем у Муры вовсе не было намерений продолжать играть роль веселой Титки-домоправительницы и любовницы по совместительству. Она намеревалась после встречи с детьми исчезнуть: уехать в Англию, отыскать Локкарта и Уэллса, попросить их о помощи, скрыться от Петерса… Как ни хорошо было ей в доме Горького, постоянное ощущение железной хватки на горле мало кому придется по вкусу!

Однако она недооценила всеведущности и всемогущества организации, от которой пыталась улизнуть. А впрочем, ее намерения были настолько прозрачны… Они как бы сами собой подразумевались: ведь всякий агент хоть раз в жизни, да вознамеривается выскользнуть из-под колпака!

И вот, сойдя с поезда в Таллине, Мура была немедленно подхвачена под белы рученьки двумя агентами в штатском и препровождена в закрытую карету, которая отвезла ее в полицейский участок. Там ей сообщили, что она — немецкая шпионка, а заодно — агент большевиков и делать ей на территории Эстонии (Эстляндию переименовали тоже) нечего. Вот разве что в тюрьме сидеть. Кроме того, родственники покойного Бенкендорфа ополчились против нее и требуют запретить ей свидание с детьми.

Мура потребовала адвоката, и вскоре перед ней предстал мэтр Рубинштейн, точно так же бывший на крючке у Чеки, как и сама Мура, но являвшийся истинным маэстро крючкотворства. Выполняя задание Петерса, он весьма рьяно взялся за дела Муры, вытащил ее из узилища, помог встретиться с детьми, ссудил деньгами. Одновременно Рубинштейн дал ей понять, что она никогда и никуда не сможет ускользнуть от своих хозяев: не стоит и пытаться. А если все же попытается, то однажды рядом с ней может не оказаться опытного адвоката, но окажется кое-кто похуже. Мэтр Рубинштейн также уведомил Муру, что там, в Москве, понимают, что нелицеприятные слухи о М.И. Закревской-Бенкендорф бродят по Европе, как знаменитый призрак коммунизма, и это будет мешать ее работе, а потому ей жизненно необходимо сменить фамилию, причем самым что ни на есть легальным и даже приятным способом, а именно — выйти замуж.

Агент Рубинштейн вывернулся наизнанку, но искомого мужа товарищу по службе добыл. То есть он предложил несколько кандидатур, из которых Мура выбрала молодого и весьма симпатичного блондина по имени Николай Будберг. Это было именно то, что нужно: за хорошую цену согласен на фиктивный брак, после заключения его намерен отбыть в Аргентину, а главное — барон… Не хотелось Муре быть фальшивой графиней, а хотелось ей быть настоящей баронессой! Ради звучного титула можно было какое-то время потерпеть и склочный характер Лая (так молодого человека называли приятели), и его склонность к выпивке, наркотикам, а также к особам одного с ним пола. Впрочем, Лаю было совершенно все равно, где и с кем, он и к фиктивной жене усиленно приставал. И ей приходилось иногда уступать — а куда денешься!

Занимаясь устройством этого карикатурного брака, Мура в то же время тайно попыталась установить связь с Уэллсом, Локкартом и еще с одним английским знакомым, Берингом. Ответил ей только этот последний: Эйч-Джи ездил с лекциями по Америке, а Локкарт вообще был неведомо где и занимался неведомо чем для Форин Оффис[7] .

В конце концов брак свершился, и вскоре Лай отправился в Аргентину, предварительно немало помотав нервы новоиспеченной жене (ну что ж, какую постель себе постелила, в такой и спи!), а Мура — наконец-то! — смогла приступить к выполнению задания, от которого ей так и не удалось отвертеться.

Горький встретил ее в Берлине не без раздражения: ему страшно не нравилась затея с замужеством. Супруг, который немедля после свадьбы уехал в Латинскую Америку, казался какой-то подозрительной фикцией… Однако Мура, избавившаяся от экзотического тряпья, которое она донашивала еще с дореволюционных времен (и которое, как мы помним, произвело такое неизгладимое впечатление на Эйч-Джи!), приодевшаяся по европейской моде, показалась Алексею Максимовичу неотразимой. Прежние отношения возобновились в Сапарове, живописном местечке под Берлином, и окружающие понимали, что никогда еще Мура не была так дорога Горькому, как теперь.

Говорят, что женщина не способна объективно отозваться о другой женщине и, тем паче, воздать ей должное. Однако портрет Муры, написанный писательницей Ниной Берберовой, портрет, в котором смешались отвращение и восхищение, необычайно точен как изобразительно, так и психологически:

«В лице ее, несколько широком, с высокими скулами и далеко друг от друга поставленными глазами, было что-то жесткое, несмотря на кошачью улыбку невообразимой сладости; если бы не было этой сладости, Мура была бы мужеподобна и суха».

Кстати, о кошачьей улыбке. Как тут снова не вспомнить Шекспира: «О сердце тигра, скрытое в шкуре женщины!»

Пожалуй, рядом с Горьким у нее и в самом деле было сердце тигра. Она не любила Алексея Максимовича, и жизненная необходимость сделаться средоточием вселенной для нелюбимого мужчины надрывала ей душу, именно она и придавала ее лицу «что-то жесткое».

Единственной отдушиной для нее были «поездки к детям», а на самом деле — новые и новые попытки разыскать Локкарта или на худой конец Уэллса. Дважды или трижды ей удалось даже вырваться в Лондон, однако снова без толку. Впрочем, ей удалось восстановить там кое-какие связи: встретиться с Соммерсетом Моэмом, которого она знавала в Петрограде и в Москве, с Хиксом, Берингом и другими, завести новые знакомства (она необычайно быстро сходилась с людьми и прочно привязывала их к себе). Очень неглупый человек Владислав Ходасевич, по словам Берберовой, уверял жену насчет Муры, что «всё возможно, когда дело касается ее, что у нее где-то там, за стенами „сааровского санатория“, идет сложная, беспокойная и не всегда счастливая жизнь, и что она говорит нам о том, чего не было, и молчит о том, что было».

Еще бы она не молчала!

А Горький в это время писал один за одним рассказы о любви, в одном из которых мы встречаем такую фразу: «Из всех насмешек судьбы над человеком — нет убийственнее безответной любви…»

Он был непроходимо печален в эту пору, а глаза его частенько наливались слезами.

Он вообще был сентиментален, и о его слезливости ходили легенды. «Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его и бранил, но первая реакция почти всегда была — слезы, — писал спустя несколько лет Владислав Ходасевич. — Он не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого нового рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и протирании очков».

Да, в это время Дука протирал свои очки особенно часто. Он понимал больше, чем думала Мура, он чувствовал, что в ней нет страсти к нему, он злился из-за ее «поездок к детям», подозревал измену. Однако он и представить не мог, что его загадочная и, судя по всему, неверная возлюбленная и сама готова подписаться под его фразой об убийственности безответной любви!

Дело в том, что Муре наконец-то удалось найти своего Брюса… Несколько раз их пути вот-вот готовы были пересечься, но судьба разводила их, словно героев затянувшегося романа, — и наконец-то свела.

Помог судьбе Хикс — тот самый сотрудник английского консульства, который был вместе с Локкартом в Москве. Теперь он жил в Вене, оттуда позвонил Локкарту: «Мура здесь!» В Вене и произошла встреча.

Позднее Локкарт так напишет об этом дне: «Мура заметно постарела. Лицо ее было серьезно, а в волосах появилась седина. Она была одета не так, как когда-то, но она изменилась мало. Перемена была во мне, и не к лучшему».

Да уж… Локкарт стал воистину citoyen du monde, гражданином мира, вернее, citoyen de Г Europe, гражданином Европы. Его всецело поглотила журналистика (он был звездой в международной журналистике!) и работа в Форин Оффис. Его нельзя было назвать шпионом в том смысле, в каком был им, к примеру, Джеймс Бонд, однако Локкарт, безусловно, являлся секретным агентом и занимался сбором самой разнообразной информации для MI-5, отдела разведки Форин Оффис. Он, в свою очередь, обладал разветвленной сетью информаторов, которые приносили ему огромную пользу и как журналисту, и как секретному агенту.

Однако вовсе не работа Локкарта стала между ним и Мурой, некогда без памяти любившими друг друга. Слишком много воды утекло за шесть лет. Брюс влюбился в леди Росслин (он называл ее Томми), истовую католичку, которая обратила его в свою веру. Однако для .католиков невозможен развод, а леди Росслин была замужем, да и Брюс еще оставался женат. Он был всецело поглощен неудачами своей личной жизни, и для Муры в его сердце просто не хватало места.

«В эту минуту я восхищался ею больше, чем всеми остальными женщинами в мире. Ее ум, ее „дух“, ее сдержанность были удивительны. Но мои старые чувства умерли», — с горечью вынес он приговор.

Мура моментально все поняла. Она полностью владела собой и первая сказала Локкарту, что было бы ошибкой вернуться к прежнему. И Брюс воспринял ее слова с облегчением, потому считал себя уже толстым и старым, да и вообще — начал находить в дружбе с мужчинами почти то же наслаждение, что некогда находил в женской любви.

Но, что бы ни говорила Мура вслух, сердце ее было полно страсти к Брюсу. Она не видела его «толщины и старости» — она видела того же дерзкого и пылкого англичанина, в которого когда-то влюбилась смертельно, навечно, забыть которого не смогла и не сможет никогда. Она теперь уповала только на время — на то самое время, которое их развело в разные стороны. Если бы за эти шесть лет у них была возможность встречаться или хотя бы переписываться… Мура была убеждена: она не упустила бы Брюса, она по-прежнему владела бы его душой. Следовательно, ей предстоит завладеть им снова. Но для этого необходимо установить между ними постоянную связь. Раз разговоры об их ушедшей любви Брюсу тягостны, значит, надо найти тему, которая будет ему нужна и важна.

Он работает для Форин Оффис, ему необходима информация о России, о жизни русской интеллигенции, в частности — о жизни Горького, о настроениях в русской эмиграции… Да мало ли о чем сможет рассказать ему Мура, и только Мура с ее обширными благодаря Горькому связями и знакомствами!

У Локкарта загорелись глаза, когда он понял, какого ценнейшего информатора заполучил. Он и моргнуть не успел, как Мура сама себя «завербовала» и стала негласным сотрудником британской секретной службы. Для начала она выложила Брюсу целый пакет сведений о настроениях своего патрона Горького и не отказалась, когда Локкарт, смущаясь и запинаясь, предложил ей деньги.

А что тут такого? Она и с Чеки деньги брала. Жизнь есть жизнь. Кроме того, Мура надеялась: чем крепче Брюс будет убежден, что они сугубо друзья, что между ними существуют лишь деловые отношения, тем легче ей будет прокрасться на прежние позиции в его сердце.

Потом они расстались, уговорившись о связи, о будущих встречах. И Мура вернулась к своей «основной работе».

Убедившись, что мэтр Рубинштейн был прав и от мертвой хватки Чеки не убежишь, Мура отдавала своему заданию все силы. Во время пребывания Горького и кучи его приживалов за границей (сначала в Сапарове, потом в Италии) она стала фактически главным лицом в «семействе». Именно она ездила снимать дома и выбирать прислугу — и так умела поставить себя, что все ходили перед нею на задних лапках и называли «фрау баронин». Впрочем, простой народ, не испорченный революциями, всегда склонен преклоняться перед титулами!

Именно Мура решала, с кем из журналистов встречаться Горькому, а с кем — нет. Она вела переписку с Ладыженским, который ведал всеми изданиями книг Горького в России, она сносилась с зарубежными издателями и переводчиками… Кстати, она и сама пыталась переводить книги Горького, однако ее опусы не нравились издателям: были откровенно малохудожественны. А попытки Муры переводить что-то на русский вообще казались анекдотическими. Все-таки она и впрямь была «наименее русская из всех русских», если уверяла, что в России существует два типа дорог: «пешевые» и «едучие». Ее поражало, что Горький настолько легко обращается со словом, с сюжетом, что его мастерство способно заставить людей переживать, даже плакать… В принципе ей не нравилась его проза (точно также она с презрением относилась и к прозе Чехова, потому что терпеть не могла возвеличивания мелких душ и слабаков), однако Муру поднимало в собственных глазах то, что она «влияет» на такого человека, что владеет его желанием, что он зависит от нее.

Фактически его жизнь зависит от нее, думала Мура частенько. Довольно-таки самонадеянно…

А между тем «графине», pardon, баронессе пришло время не просто «стучать» на своего подопечного, но и направлять его деятельность в соответствии с пожеланиями истинных хозяев Страны Советов. Она становилась уже не просто осведомителем, информатором, а полновесным агентом влияния.

В январе 1924 года умер Ленин, и на Горького обрушились предложения написать очерк о нем. Однако он колебался. Мура прекрасно знала, почему: она ведь имела доступ ко всем бумагам Горького и читала его «Несвоевременные мысли», переполненные не просто скепсисом, но и откровенным негативом по отношению к «самому человечному человеку»: «Он обладает всеми свойствами вождя, а также необходимым для этого отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс… Ленин — хладнокровный фокусник… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт…» И тому подобное, за что автору прямое место, как говорили одесситы времен Гражданской войны, «в штабе Духонина».

Разумеется, насчет Ленина Мура была со своим патроном и любовником согласна на все сто! Однако из Москвы ей поступила директива: нужен позитивный очерк о Ленине. В том же направлении работали, изо всех сил давили на Горького Мария Андреева и ее сожитель Пе-пекрю (домашнее прозвище Петра Петровича Крючкова). Дело в том, что председателем Совнаркома стал Иосиф Сталин, который уже тогда твердо знал, чего он хочет. Он хотел создать миф о великом Ленине, наследником которого является не менее великий Сталин. Первым шагом к осуществлению намеренного должен был стать очерк Горького. И как ни брыкался, как ни отнекивался Алексей Максимович, сколько ни приводил возмущенных доводов, протестуя против того, что творится в России (в частности, он был натурально в шоке, когда вдова Ленина, Крупская — бывшая учительница! — составила список книг, которые следовало изъять из библиотек, и в этом списке оказались Библия, Коран, Данте, Шопенгауэр и еще около сотни авторов), Мура вкупе с Андреевой и Крючковым его таки «дожали». И заодно отговорили от всех публикаций в эмигрантских журналах. А также мягко и тактично уговорили домашних не восстанавливать его против большевиков: если Горького перестанут печатать в России, семейство просто по миру пойдет! Ведь никто из его приживалов не работал, не зарабатывал самостоятельно (кроме Муры, которая получала деньги и от ОПТУ, заменившего пресловутую Чеку, и от Локкарта, вернее, из Форин Оффис, но молчала об этом в тряпочку) — все жили и ели от щедрот Горького!

Бытие по-прежнему определяло — сознание: ругать советский режим на вилле «Иль-Сорито» (вся гоп-компания в это время уже перебралась в Италию, в Сорренто) перестали.

Очерк о Ленине все же был написан, напечатан в отрывках сначала в «Известиях», а потом начал выходить в книгах и переводиться на другие языки. Правда, он постепенно подвергался и авторской переработке (в соответствии с требованиями текущего момента), и редактированию «компетентных органов», пока не превратился в благостный портрет канонизированного Сталиным «хладнокровного фокусника».

Но самое поразительное, что Горький и сам постепенно попал под массовый гипноз этого возвеличивания Ленина. De mortuis aut bene, aut nihil. Оно так: о мертвых либо хорошо, либо ничего, но отныне было сугубое bепе. Теперь Горький готов был отречься от каждого слова, прежде сказанного в адрес вождя мирового пролетариата с упреком. Пробольшевистские настроения в нем усиливались вместе с прогрессирующей ностальгией. И это было очень кстати для хозяев Муры в Москве, потому что Сталин уже какое-то время назад принял решение о том, что Горький непременно должен вернуться в Союз и стать придворным ручным великим писателем. Но для начала вождь отдал приказ пышно, широко, торжественно отметить 60-летие Алексея Максимовича (в 1928 году) и 40-летие творческой деятельности (в 1932-м). Еще до этого срока Госиздат заключил с Горьким договор на издание собрания его сочинений.

Мечтой Сталина была книга о нем, написанная Горьким. Но вместо этого тот в Италии взялся писать роман «Дело Артамоновых» и начал «Клима Самгина», которого пообещал посвятить Муре (вернее — М.И. Закревской). Постепенно было решено, что по написании этого романа, весной 1928 года, Горький вернется в Россию.

Ну что ж, Муре было за что себя похвалить. Да и ее московским хозяевам — тоже. Словно проникнув в ее самые заветные желания (да не так уж и сложно было в них проникнуть!), ее поставили в известность: в России ей теперь делать нечего, Горький там будет под таким присмотром, какой ей и не снилось обеспечить, зато ее работа понадобится в Европе. «Ведь вы, кажется, хорошо знакомы с неким Робертом-Брюсом Локкартом? Нам было бы небезынтересно узнать о его связях с чешским правительством. Ян Масарик, сын президента, его друг. Подробнее об этой дружбе, пожалуйста. Кстати, о вашей старинной связи с Уэллсом. Пора, давно пора ее возобновить. Мы вам подскажем, как его отыскать. Теперь, когда Горький не будет путаться у вас под ногами, вам очень легко будет вернуться к прежним с ним отношениям, да и вообще — свободно путешествовать по Европе»:

Разговор происходил в поезде — Мура ехала в Берлин для встречи с Ладыженским по издательским делам. Лишь только расставшись со связным и сойдя с поезда на вокзале Цоо, Мура была задержана: все с теми же прежними обвинениями, шпионка большевиков, ну а как же! Однако ей ни на минуту не пришла в голову мысль, что кто-то мог отследить ее разговор в поезде. Это, как и всегда, была либо маскировка, либо острастка. На сей раз, пожалуй, второе… И, уже выйдя из участка (разумеется, ее выпустили, ведь нет никаких оснований для предъявления обвинения, а документы гражданки Эстонии и звание баронессы давали ей право на относительно свободное передвижение по Европе, тем паче — транзитом), она все еще продолжала вспоминать заключительные слова связного:

« — Ваше дело — проследить за судьбой архива Горького. Сомнительно, что он возьмет бумаги в Россию. Однако они нам нужны, архинужны!»

Муру, помнится, передернуло от последнего словечка, так живо напомнившего работу Горького над очерком о Ленине: «архиважно», «архисрочно», «архинужно» — это были обычные неологизмы Ильича, которые тогда то и дело употреблял Горький, слишком уж сжившийся с материалом. Даже безобидное слово «архив» сейчас внушало Муре отвращение лишь по созвучию с ними. Однако она прекрасно понимала, что должна заполучить эти проклятые бумаги, иначе не видать ей, как своих ушей, той хотя бы относительной свободы, которую она могла обрести теперь, после отъезда «объекта» в Россию. Она лелеяла надежду, что, быть может, ее оставят в покое… Ей еще предстояло узнать, что строка из стихотворения поэта, ее бывшего знакомца, «покой нам только снится» имеет к ее будущему самое что ни на есть прямое и непосредственное отношение.

Но это тоже было пока что «еще на прялке», а в настоящем предстояло позаботиться об архиве.

Что это было такое — архив Горького?

Преимущественно его переписка. Большая часть ее уже была отправлена в Россию, где над ней работали сотрудники Госиздата, которые готовили собрание его сочинений. Однако это была совершенно открытая, легальная переписка. Сейчас под словом «архив» подразумевались письма другого рода, которые могли стать убийственным компроматом против их авторов либо против человека, в котором шла речь в большей части писем, то есть против Сталина. Документы хранились пока в довольно большом ящике.

Здесь, во-первых, были письма эмигрировавших актеров, писателей, художников, с которыми Горький переписывался последние годы, особенно когда находился в открытой оппозиции Москве и когда эмигранты ему Вполне доверяли. Теперь-то, накануне возвращения, поток писем такого рода иссяк, однако среди корреспондентов были Шаляпин, Вячеслав Иванов, Михаил Слоним, Андрей Белый, Алексей Ремизов… Более чем громкие имена!

Во-вторых, хранились письма людей творческих или ученых, которые побывали в Европе в командировке, потом возвращались в Россию, но считали своим долгом сообщить писателю, которого по инерции продолжали считать «совестью земли русской», как они относятся к советскому режиму. Исаак Бабель и Константин Федин, Константин Станиславский и Владимир Немирович-Данченко, Всеволод Мейерхольд и Зинаида Райх…

Далее, тут были письма политических деятелей прошлого, например меньшевиков, правых социалистов, которые жили в эмиграции, но не могли оставаться равнодушными к происходящему в России: это Михаил Осоргин, Екатерина Кускова и так далее.

Однако самой важной для Сталина частью архива были письма другого рода. Нина Берберова, которая благодаря браку с Ходасевичем в эти годы была довольно близка к семье Горького и к Муре, так описывала эту часть архива: «И в-четвертых, наконец, были письма Пятакова, Рыкова, Красина (а м.б. и Троцкого), приезжавших в Берлин, в Париж, в Анкару, в Стокгольм и другие столицы мира, вырвавшись из круга, в который их замыкала постепенно сталинская консолидация власти; они писали Горькому, зная его лично, требуя от него подать свой голос против тирании и попрания ленинских принципов; среди этих людей с известными именами находи. лось немало посланников и послов, аккредитованных при европейских правительствах, не говоря уже о советских полпредах в Италии, лично ему знакомых. Немало было крупных служащих, командированных за границу, как Сокольников и Серебряков».

Берберова называет все эти письма чохом «крамольной корреспонденцией», и понятно, почему Горький ни в коем случае не хотел везти их в Россию. При всех попытках идеализировать советский строй он прекрасно понимал, что архив его, по сути, — политический донос против людей, которые ему некогда доверились. Правда, еще в бытность свою Иегудилом Хламидой он потихоньку «постукивал» охранному отделению на нижегородских крамольников (а что было делать? иначе его могли и засудить за подстрекательские речи, а в тюрьме или в ссылке Алеша Пешков, с его чуть не с детства прокуренными легкими, наверняка загнулся бы!). Однако tempora, как известно, mutantur et nos mutamur in illis[8] , так что Горькому вроде бы не к лицу было продолжать совершать ошибки молодости.

С другой стороны, может статься, он просто-напросто хотел сделать хорошую мину при плохой игре. Ну не дурак ведь был — один из умнейших людей своего времени, и он прекрасно понимал, что Сталин, который ревностно стряхивал самомалейшие пылинки со своего авторитета, не сможет спокойно относиться к той куче… ну, скажем так: к той куче экскрементов, которую заключал в себе вышеописанный архив. Порядочный человек внял бы чуть ли не единственному в жизни разумному совету, который дал отцу Максим Пешков: сжег бы бумаги в камине. Однако Горький понадеялся на русский «авось» (авось — обойдется, авось — Сталин забудет про архив!), а вернее всего — побоялся уничтожением бумаг прогневить своих будущих хозяев. Так или иначе, он с легким сердцем взвалил тяжкий груз ответственности за судьбу архива на слабые плечики любимой женщины. Хотя… он ведь уже успел усвоить, что ее плечики были отнюдь не такими слабыми, как ему казалось в 19-м году, и годятся на много большее, чем просто быть окутанными мехами или кружевами…

Короче говоря и говоря короче, Мура выполнила половину задания: заполучила знаменитый архив. Теперь предстояло уже ей сделать ту самую мину при той самой игре и должным образом обставить передачу документов в руки, которые аж горели от желания ими завладеть.

Однако ситуация складывалась не столь простая, как казалось бы: просто взять да и отдать! Слишком многим было известно, что архив у Муры. Окажись он теперь в России, взорвись письма-бомбы на каком-нибудь политическом процессе — это немедленно уничтожило бы Муру как перспективного агента. Ей ни за что не удалось бы в такой ситуации ни подобраться к Уэллсу, ни продолжать сотрудничество с Локкартом.

Поэтому пока что сошлись на полумерах: Мура предоставила ОГПУ лишь копии самых «интересных» писем. Однако то, что осталось в чемодане, в который «переехал» из ящика архив, с которым она не расставалась, было слишком серьезной приманкой для Сталина, чтобы он не мечтал завладеть бумагами с еще более пылкой страстью. Однако при жизни Горького сие было немыслимо. Следовательно, Горький должен был умереть.

Потому что все когда-нибудь умирают, тем паче настолько больные люди, как этот старый писатель. Все когда-нибудь умирают, тем паче люди, которые уже исчерпали свою полезность для «вождя народов». А больной насквозь Горький эту свою полезность исчерпал очень быстро, и за каких-то шесть лет жизни в СССР он стал не полезен, а вреден и даже опасен для Сталина. Ну что ж, этот мавр уже сделал свое дело, а значит, должен был уйти с исторической сцены.

А сделал он немало-таки! Создал Союз писателей СССР — грандиозную кормушку для талантов, которые призваны были восхвалять режим Сталина. Свозил толпу молодых членов оного Союза на строительство Беломоро-Балтийского канала и в книге «Канал имени Сталина» с умилением написал потом о «перековке» врагов народа под неминуемой угрозой смерти: «Я счастлив, потрясен. Я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОГПУ перевоспитывает людей. Великое дело сделано вами, огромнейшее дело!» С пеной у рта доказывал Горький всем более или менее значительным иностранным писателям (Анри Барбюсу, Андре Жиду, Ромену Роллану etc.), готовым его слушать, что время капитализма истекло, что будущее за социализмом… Причем именно за той моделью тоталитарного социализма, которая господствует теперь в России: «В наши дни пред властью грозно встал исторически и научно обоснованный гуманизм Маркса — Ленина — Сталина, гуманизм, цель которого — полное освобождение трудового народа всех рас и наций из железных лап капитала». Он создал знаменитую формулу «пролетарского гуманизма»: «Если враг не сдается, его уничтожают», — которая теоретически обосновала необходимость ликвидации внутренних классовых врагов. А главное, он сделал то, о чем больше всего мечтал Сталин: он создал миф о неразрывной дружбе и единомыслии Ленина-Сталина-Горького. Укрепил народ в мысли, что Сталин является прямым, законным, единственно возможным наследником идей и дел вождя революции. Правда, книгу о Сталине Горький так и не написал. Но уж лучше и не надо! Сейчас он мог тако-ого понаписать… Великий писатель, к несчастью, к своим шестидесяти восьми годам впал в совершеннейший старческий маразм и уже не ведал, что творил.

А вот и не так! Ведал… В том-то и состояла его трагедия!

Уже знакомый нам Владислав Ходасевич впоследствии напишет, что «вся жизнедеятельность Алексея Максимовича была проникнута сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде». Ходасевич хорошо знал Горького, очень хорошо…

К несчастью, даже для такой гуттаперчевой совести, какой обладал Горький, настал предел прочности. Измученный собственным застарелым туберкулезом, потрясенный смертью сына — внезапной, глупой, нелепой (пьяный Макс заснул на какой-то скамейке в Париже, простудился, заболел воспалением легких, от которого уже не смог оправиться); подавленный подозрениями, постепенно перешедшими в уверенность, что виновницей этой смерти косвенно была жена Макса — Тимоша, которую он, Горький, так любил (ее любовник Ягода и принудил Крючкова, секретаря и любовника Андреевой, напоить Макса и оставить на той пресловутой лавке в студеную ночь, прекрасно зная о его слабых легких); напуганный внезапными смертями двух своих товарищей по переписке, по литературе, которые осмеливались или хотя бы могли осмелиться сказать миру правду о том, что на самом деле творилось в России (Панаита Истрати и Анри Барбюса — причем последний умер при загадочных обстоятельствах уже в России, как раз перед тем, как встретиться с Горьким); уничтоженный осознанием того, что дом его переполнен агентами ОГПУ, от прислуги до врачей, не говоря уже о трех его любимых женщинах — Пешковой, Андреевой и Будберг; убитый прозрением, что с самого начала своей творческой деятельности он был всего лишь игрушкой в руках тех или иных политических сил, литературной марионеткой, так и не создавшей ничего в самом деле значительного, великого, в конце концов трогательного (ну разве что ранние рассказы и повести идут в счет, и то не все, а ведь позднейшую прозу, тем паче «Жизнь Клима Самгина», читать невозможно без зевоты!), марионеткой, не написавший такого произведения, которое переживет века без директивы партии непременно изучать это произведение в школах… — совершенно надломлениый этими тяготами, одинокий, больной, Алексей Максимович и впрямь порою заговаривался. Что в устной речи, что в письменной. Например, по прочтении проекта сталинской конституции он изрек:

— В нашей стране даже камни поют!

Этот маразматический бред не смешон, а скорее трагичен и даже жалок, как трагичен и жалок был и сам Горький в последние месяцы и дни своей многотрудной жизни. Однако у Сталина не было к нему жалости. Сталина довела до белого каления вроде бы невинная шутка писателя: однажды, написав слово «вошь», Горький прибавил к ней две буковки — «дь». Получилось — «вошьдь». Вошдь… вождь…

И вот вождь счел, что Буревестник с подрезанными крылышками пропел-таки свою лебединую песню, никаких соловьиных трелей от него более не дождешься, а потому пришла пора свернуть ему шею.

Все было обставлено с поистине сталинским размахом.

Генрих Ягода с его знаменитой, многажды проверенной в деле лабораторией, Ягода, окончательно освободивший для себя место в постели Тимоши, уже держал наготове подходящее снадобье.

Сталин не хотел, чтобы Горький зажился слишком долго, однако нельзя было допустить, чтобы он умер слишком быстро. Все должно было случиться вовремя. Однако «вошдь» еще не решил, кто именно исполнит его задание.

Он тщательно, словно колоду карт, тасовал окружение Горького, рассматривая и отвергая одну кандидатуру за другой. Ему хотелось выбрать человека надежного — и лично ему симпатичного. Все-таки таким поручением Сталин окажет этому человеку особое доверие, не хотелось бы облекать таким доверием абы кого… И наконец он вспомнил о женщине, которую в 18-м году видел в Чеке у Петерса. Правда, видел мельком, однако она поразил Иосифа Виссарионовича не то чтобы красотой — красивых много, встречал он и покраше, — а страстностью каждого своего движения, каждой фразы, каждой интонации. В ней была тайна, была загадка — свойство, которое, на взгляд Сталина, было необходимой приметой женского очарования, но которого оказывались лишены почти все знакомые ему женщины. В этой же ощущалась поразительная внутренняя сила, прикрытая флером слабости.

Потом Сталин узнал, что та графиня, или как ее там, стала любовницей Петерса и его агентом, что она очень успешно поработала в деле разоблачения заговора англичан. Не то чтобы Сталин нарочно следил за ее судьбой — не до нее было! — однако всегда с интересом слушал о ней. Странным образом симпатия к ней усугубила его неприязнь к Петерсу — что-то было здесь и от обычной мужской ревности коротконогого горбоносого коротышки к высокому и статному латышу. И он даже порадовался, когда узнал, что она в доме Горького, за границей, что Петерсу до нее не добраться. Решив вернуть Горького в Россию, Сталин запросил информацию о его окружении и узнал всё о похождениях Закревской-Бенкендорф-Будберг, ныне баронессы, в Европе. И не без восхищения покачал головой…

Птица высокого полета! Надо же — свести с ума таких мужчин! Завладеть архивом Горького! Вот это женщина… Нельзя ей мешать. Надо дать ей волю. Да, пусть она завершит игру с Горьким, а потом он, Сталин, отпустит ее на свободу. Ну а за то, что сделает она, ответят козлы отпущения: целый штат суетившихся около Горького врачей, между которыми не было согласия в методах лечения и даже, кажется, в диагнозе. А разделит с ними кару Петр Крючков, который подлежал уничтожению потому, что слишком зажился за границей вместе с Андреевой и, по достоверным сведениям, начал вроде бы даже заигрывать с американской разведкой, причем по собственной воле.

И Сталин потребовал вызвать в Россию баронессу Будберг.

А что же Мура?

Оказавшись на свободе в Европе, с деньгами (Горький немало оставил ей — в качестве прощального подарка, а за архив заплатили еще больше, да и от Локкарта кое-что постоянно перепадало), она на какие-то мгновения опьянела от давно не знаемой свободы ехать куда угодно и не отчитываться ни перед кем в каждом своем поступке. Как было бы прекрасно прожить так всю жизнь! Однако Мура отлично знала, что деньги имеют свойство иссякать. К тому же она все-таки принадлежит к числу тех женщин, которым непременно нужен мужчина рядом… чтобы было, с кем спать, чтобы было, кому лгать. Вдобавок она не обольщалась на предмет своей абсолютной свободы. Нравоучения мэтра Рубинштейна всплыли в памяти, как только она неожиданно получила информацию о том, что в такой-то день и в такой-то час Эйч-Джи Уэллс окажется в Берлине, в рейхстаге, на встрече с политическими деятелями Германии.

Мура очень хорошо умела планировать и обставлять случайные встречи…

«Мы не виделись восемь лет или больше, и вдруг при встрече в фойе Рейхстага на нас нахлынули и загорелись ярким светом воспоминания о шепоте во тьме и жадных касаниях.

— Ты?!»

Так опишет позднее их встречу Уэллс. Однако в это время он был несвободен — у него была связь с истеричной писательницей Одетт Кин, сменившей в его жизни Ребекку Уэст — также знаменитую писательницу и тоже неуравновешенную скандалистку. Связь с Одетт была нестабильна, однако тянулась еще четыре года, во время которых Уэллс и Мура тем не менее виделись довольно часто, понимая, что надо привыкнуть друг к другу, прежде чем решиться связать свои жизни.

Что характерно, Уэллс постоянно мечтал, что сделает Муре предложение, как только освободится от Одетт. Он нашел в Муре некий идеал женщины и не желал ни видеть в ней ничего опасного, ни слышать о ней ничего дурного. Она преподнесла ему некий усеченный вариант своей биографии, с которым он радостно согласился: «Я не хотел слышать историю ее жизни, не хотел знать, какие неведомые мне воспоминания о прошлом или нити чувств переплелись у нее в мозгу». Он был свободен от ревности к прошлому: Локкарт в его представлении был «презренный прохвостишка», Будберг, с которым Мура развелась, «сбежал в Бразилию» (на самом деле в Аргентину), Горький, конечно, приставал к ней, но… «Мне известна безрадостная, замысловатая суетность и сложность горьковского ума, и я не представляю, чтобы он мог оставить ее в покое, но Мура всегда утверждала, что сексуальных отношений между ними не было».

Чудо, а не мужчина! Верил во все, что ему ни скажут!

Ну как тут не вспомнить Пушкина, в свое время столь кстати процитированного Петерсом:

Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!

Вот и хорошо. Как говорится, меньше знаешь — лучше спишь…

В 1928-1936 годах Мура жила самой что ни на есть напряженной и интересной жизнью, лишь косвенно связанной с работой на ОГПУ. То есть она продолжала оставаться информатором, но никаких конкретных заданий не получала. Докладывала обо всем, что происходило, что мелькало перед глазами, что случайно долетало до ушей: о настроениях среди эмигрантов (она жила в Лондоне в доме, битком набитом русскими, практически в русском квартале, и с ней все бывшие соотечественники были очень доверительны); о настроениях европейской творческой интеллигенции (это в равной мере интересовало и Локкарта); о личной жизни и писательских планах Уэллса, который был с нею совершенно откровенен; о разговорах политиков, которых она встречала на приемах, куда попадала благодаря протекции Локкарта, и литераторов, с которыми сближалась в ПЕН-клубе (она уже стала его членом благодаря Уэллсу); о том, что в мире громадное значение придается искусству кино, а в России оно все еще недостаточно развивается, фильмов мало… То есть от нее поступала информация воистину обо всем на свете, и это всё имело какое-то значение, ибо такой глобальной информационной сети, какой охвачен мир теперь, в ту пору еще не существовало, и каждая крупица сведений о жизни чуждого и чужого общества была ценна.

Что касается кино… Мура в этой области сделалась весьма компетентна, потому что знаменитый режиссер Александр Корда снимал в то время в Лондоне фильм по роману Уэллса «Облик грядущего» и считал, что с представительницей автора — баронессой Будберг — дело иметь гораздо приятнее, чем со вздорным гением. А потом Мура стала для Корды экспертом по русским реалиям при съемках «Екатерины Великой» и «Московских ночей»…

Тем временем Уэллс расстался со своей стервозной Одетт и теперь засыпал Муру предложениями узаконить их отношения. Он даже жаловался друзьям, что «женат, но жена не хочет выходить за него замуж». Он был от нее совершенно без ума, сформулировав свое отношение к Муре так: «Моя любовь целиком сосредоточилась на ней. Она делалась мне всё необходимей. Когда ее не было рядом, мысли о ней буквально преследовали меня, и я мечтал: вот сейчас заверну за угол, и она предстанет передо мной — в таких местах, где этого не могло быть». Уэллс снова и снова повторял свое предложение.

— Но жениться-то зачем? — спрашивала Мура, меняя слова, но не меняя сути: — Если я буду с тобой постоянно, я тебе наскучу.

Сначала ее отговорки забавляли Уэллса, но наконец стали тревожить. Тем паче что Мура частенько посылала телеграммы в Россию и получала телеграммы оттуда. Вот — его собственные слова о том времени:

«Она мне рассказала, что ее зовет Горький. Горький серьезно болен, может быть, умирает и очень хочет ее видеть. Он потерял сына, и ему одиноко. Ему хочется поговорить о былых временах в России и в Италии.

— Не поеду я сейчас, — сказала Мура по дороге на телеграф, похоже, возмущенная столь настойчивой просьбой».

Но она все же вскоре уехала, опять сообщив, что к детям. Правда, теперь они жили в Швейцарии, а не в Таллине, и были вполне взрослыми. Однако снова — к детям…

Уэллс был раздражен этим внезапным и неуместным приступом материнской любви. Он оказался бы раздражен куда сильнее, он впал бы в ярость, если бы узнал, что ни в какой Швейцарии Мура не была, а если была, то лишь пару дней. На самом деле она ездила в Россию. И происходило это, начиная с 1928 года, не единожды!

Например, в 1934 году она вместе с Горьким совершала поездку по Волге до Астрахани и обратно на пароходе «Клара Цеткин». Была она на родине и в мае 1935 года. А так же в июне 36-го…

Все эти поездки требовали от нее невероятной изворотливости и самообладания. Мало того, что Уэллс донимал ее своей ревностью! Из России шли настоятельные приказы как можно скорее отдать архив Горького, страшно раздражавшие ее: ну ведь и так все решено, отдаст она архив! Зачем так торопить события?!

Она не понимала подоплеки спешки: Сталиным уже была решена судьба Буревестника и назначен палач.

Так или иначе, Мура не делала тайны из требований Москвы вернуть архив — ведь это представляло ее невинной жертвой большевиков. Во всяком случае, Локкарт был в курсе этих требований… разумеется, преподнесенных в соответствующей упаковке.

Вот как описывает эту «упаковку» Берберова — со слов самой Муры, с которой она иногда встречалась: «Летом 1935 года Мура отказалась отдать архив Горького для увоза его в Москву, а весной 1936 года в Норвегии была сделана попытка выкрасть бумаги Троцкого[9] из дома, где он тогда жил. А вскоре после этого на Муру было оказано давление кем-то, кто приехал из Советского Союза в Лондон с поручением и письмом к ней Горького: перед смертью он хочет проститься с ней, Сталин дает ей вагон на границе, она будет доставлена в Москву и в том же вагоне доставлена обратно, в Негорелое[10] , она должна привезти в Москву архивы, которые ей были доверены, иначе он никогда больше не увидит ее. Человек, который передаст ей это письмо, будет сопровождать ее из Лондона в Москву, а затем — из Москвы а Лондон.

На этот раз она сказала об этом Локкарту, и Локкарт был единственный человек, который немедленно сделал вывод из этого факта: он прямо ответил ей, что, если она бумаг не отдаст, их у нее возьмут силой при помощи бомбы или отмычки, или револьвера».

Итак, Мура появилась в Москве в первых числах июня 1936 года — под самым что ни на есть приличным предлогом, — привезя архив. Бумаги были у нее приняты, а потом ее отвезли в Горки, где жила теперь семья Горького (вернее, то, что от нее осталось), и предупредили держаться как можно скромней, а при могущей быть встрече со Сталиным не подавать виду, что они знакомы.

Предупреждение показалось ей смешным: Сталина она, помнится, видела раз или два в жизни, и вряд ли он вообще подозревает о ее существовании.

Во многих вещах она оставалась еще такой наивной…

Состояние Горького поразило Муру. Она и не ожидала, что дела его настолько плохи!

Он сидел в кресле, свесив голову, никого не видя, не узнавая. Всё тело исколото, лицо, уши, пальцы синюшные, тяжелое, надрывное дыхание…

Врачи заявили, что положение безнадежно, конец теперь — дело нескольких минут, и вышли из комнаты, где остались только самые близкие Горькому люди: Екатерина Павловна Пешкова, Тимоша, медсестра Ольга Черткова, которую все называли просто Липочка, Крючков, Ракицкий-Соловей — и Мура.

Шептались, молчали, снова шептались… Екатерина Павловна спросила, не нужно ли чего. Ее тихий голос нарушил оцепенение Горького. Он открыл глаза, медленно оглядел каждого, словно бы с трудом узнавая, потом пробормотал:

— Я был так далеко. Оттуда так трудно возвращаться…

Липочка, обрадованная тем, что Горький пришел в себя, кинулась к доктору Левину и предложила ввести больному огромную дозу камфары — двадцать кубиков. Хуже не будет — хуже просто не может быть, но вдруг случится чудо…

Все испугались: а вдруг сердце не выдержит? Вдруг Горький после укола умрет?

Воззрились на Левина.

Левин только рукой махнул: делайте, мол, что хотите! Ему уже порядком поднадоела эта игра в Айболита. Скорее бы он умер, этот цепляющийся за жизнь писатель! Тогда задание было бы исполнено, он мог бы вздохнуть свободно…

Левин очень сильно обольщался насчет своею будущего, однако пока что этого не знал.

Липочка сделал укол, и Горький довольно быстро пришел в себя, огляделся не без негодования:

— Что это вы тут собрались? Хоронить меня, что ли, хотите?

И тут по комнатам раскатилось эхо телефонного звонка, и в спальне появился Ягода (он фактически не уезжал последнее время, то ли не в силах расстаться с Тимошей, то ли «курируя»

процесс умирания Горького), имевший весьма бледный вид:

— Звонили из Кремля. Едет товарищ Сталин! Бледный вид Ягоды был очень даже объясним: он несколько минут назад тайно телефонировал в Кремль и сообщил резюме врачей — насчет того, что надежды нет, конец настанет с минуты на минуту. Явно же было, что Иосиф Виссарионович выехал, чтобы отдать Горькому последний долг. Эффектная задумывалась сцена. Эффектная и трогательная! А тут — здрасьте вам… умирающий вроде как раздумал умирать.

Но не душить же Горького, в самом-то деле! Камфара продолжала действовать, и в ту минуту, когда в комнате появился Сталин, Горький выглядел если не как огурчик, то как человек, стоящий на пути к выздоровлению.

Сталин аж споткнулся на пороге. Посмотрел на Ягоду. Если бы взглядом можно было убивать, Ягода уже лежал бы трупом. Однако его словно ветром вынесло из комнаты при гневном окрике вождя:

— А этот что тут шляется? Следующей досталось Муре:

— А это кто сидит в черном? Монашка, что ли? Свечки только в руке не хватает! Всех вон!

Мура исчезла.

Сталин был отличный актер и замечательно сумел подать собственное разочарование как гнев при виде преждевременных поминок «своего великого друга». Велено было подать шампанского, и вождь (во…дь!) выпил за здоровье Горького, мысленно пожелав ему сдохнуть как можно скорее.

А Горький, черти б его драли, вполне осмысленно и членораздельно вдруг начал рассуждать о своих творческих планах!

Сталин уехал с радостной улыбкой — мрачнее тучи…

Ягоде велено было немедленно реабилитироваться. И он сделал это руками писателя Александра Афиногенова. Вот что говорил о нем сам Ягода (позднее, на следствии): «Я подвел к Горькому писателей Авербаха, Киршона, Афиногенова. Это были мои люди, купленные денежными подачками, игравшие роль моих трубадуров не только у Горького, но и вообще в среде интеллигенции».

«Трубадур» Афиногенов таким образом «воспел» сцену, при которой он даже не присутствовал:

«Будущий биограф Горького занесет ночь 8 июня в список очередных чудес горьковской биографии. В эту ночь Горький умирал. Сперанский уже ехал на вскрытие. Пульс лихорадил, старик дышал с перебоями, нос посинел. К нему приехали прощаться Сталин и члены Политбюро. Вошли к старику, к нему уже никого не пускали, и этот приход поразил его неожиданностью. Очевидно, сразу мелькнула мысль — пришли прощаться. И тут старик приподнялся, сел… и начал говорить. Он говорил пятнадцать минут о своей будущей работе, о своих творческих планах, потом опять лег и заснул и сразу стал лучше дышать, пульс стал хорошего наполнения, утром ему полегчало. Сперанский схватился за голову от виденного чуда. Так, вероятно, Христос сказал Лазарю: „Встань и ходи!“ Сперанский объясняет это шоком в ту часть коры головного мозга, которая ведает дыханием и сердцем, и шок этот оказался благодетельным».

Красииво… И про Лазаря-то как душевно!

Во всей этой «трубадурщине» правда только то, что Горький не умер, когда того ждали. Ну что ж, двадцать кубиков камфары — это вам, товарищи писатели, не кот начихал! И еще есть такое слово — «ремиссия»[11]

Так или иначе, Буревестник продолжал дергать культяпками, которые у него оставались вместо крыльев. Он даже делал заметки о своем самочувствии: «Вещи тяжелеют: книги, карандаши, стакан, и все кажется меньше, чем было.

Конца нет ночи, а читать не могу.

Забыли дать нож починить карандаш.

Спал почти два часа. Светает.

Кажется, мне лучше».

Да, ему явно стало лучше! И Сталин встревожился: в Москве находился французский писатель Андре Жид, на 18 июля была запланирована его встреча с Горьким. Сталин боялся даже думать, что может накаркать ополоумевший Буревестник знаменитому вольнодумцу! Например, начнет вспоминать о неожиданной смерти Барбюса… Как бы шуточка насчет некоего насекомого не показалась детской шалостью!

Рисковать и полагаться на естественный ход вещей было нельзя.

17 июня Ягода тихо сказав Муре, чтобы она незаметно вышла и села в машину, которая ее поджидает за оградой. Она послушалась.

Черный автомобиль остановился на опушке леса, вскоре к нему подъехал еще один автомобиль, в котором сидел Ягода. Он предложил Муре выйти, и они какое-то время ходили под деревьями. Ягода говорил, Мура слушала, низко опустив голову.

Несколько раз она взглядывала на собеседника и кивала. Потом они разъехались и вернулись в Горки порознь. Очень кстати грянул внезапный летний ливень, и никто не заметил, как Мура появилась в доме и сразу прошла в спальню Горького.

Он не спал, был в сознании, около постели клевала носом Липочка.

Мура неслышными шагами прошлась по комнате, посмотрела на тумбочку. Там стояли два стакана: один с водой, другой пустой. Мура взяла наполненный стакан, поднесла его к губам, потом покачала головой, вышла с ним, вернулась, поставила его на прежнее место.

Горький смотрел на нее мутными глазами.

— В воду сор попал, — сказала Мура, как будто ее о чем-то спросили. — Я заменила.

Липочка подхватилась, испуганно моргая со сна.

— Ой, Марья Игнатьевна, — сказала она. — Я и не слышала, как вы вошли. Сморилась.

— Сморились, так идите отдохните, — ответила ей та с непривычным, жестким выражением лица, и Липочка вдруг вспомнила, что перед ней все-таки баронесса, не кто-нибудь. А она-то ее запросто: Марья-де Игнатьевна…

— Идите, слышите? — продолжала баронесса.

— Но ведь Алексею Максимовичу лекарство время давать… — растерялась Липочка.

— Ну так дайте и уходите, — неприязненно велела баронесса.

Уколы были уже сделаны, оставалось дать только микстуру, которая облегчала ночной кашель. Липочка налила ее больному, потом поднесла стакан с водой — запить.

Но Горький не пил, а смотрел в сторону. Липочка покосилась и увидела, что баронесса уставилась на них неподвижными, расширенными глазами, вытянув шею.

Горький перехватил ее взгляд, слабо усмехнулся и выпил всю воду.

Липочка поставила стакан. Ей было как-то не по себе.

— Да идите же наконец! — с досадой сказала баронесса. — Чего вы топчетесь? Ведь я здесь. Я — здесь!

Она придвинулась к Липочке и принялась теснить ее к двери, глядя злыми, напряженными глазами, бормоча, словно заклинание:

— Я — здесь, я — здесь!

И ущипнула за руки — раз, другой, третий. Да больно!

Медсестра выскочила из комнаты. Под дверью стояли бледный Крючков и Тимоша.

Потирая руки, Липочка всхлипнула:

— Она меня всю исщипала. Больше я к нему не пойду!

Тимоша смотрела непонимающе. Крючков стал уже не бледный, а белый и выговорил с усилием:

— Ничего. Пойдемте. Ничего. И увел обеих женщин.

…Спустя много лет вышел сборник воспоминаний о Горьком, в котором были собраны заметки людей, бывших при нем до исхода его жизни. Была там и статеечка под именем «М.И.

Будберг» о последней его ночи — и это единственные письменно зафиксированные воспоминания Муры об ее общении с Горьким. В них она называет себя «М.И.»:

«Ночью (то есть с 17 на 18 июня) уснул. Во сне ему стало плохо. Задыхался. Часто просыпался. Выплевывал лекарство. Пускал пузыри в стакан. В горле клокотала мокрота, не мог отхаркивать. М.И. сказала: „А вы кашляйте… вот так“. Стало легче. Пошла кровь… Начался бред. Сперва довольно связный, то и дело переходящий в логическую, обычную форму мышления, а потом все более бессвязный и бурный…

Умирал тихо. Сидел в кресле, склонив голову на правое плечо. М.И. поддерживала его голову. Руки бессильно висели. Вздохнул два раза и скончался».

Всю ночь Мура пробыла наедине с Горьким и не вызвала врачей, даже когда начались кровохарканье и бред.

Утром Липочка решилась-таки войти в спальню больного. Баронесса стояла у окна, прижимаясь лбом к стеклу. Увидев медсестру, она бросилась в другую комнату, рыдая рухнула на диван, воскликнув:

— Теперь я вижу, что я его потеряла… Он уже не мой!

Мертвый Буревестник полусидел в кресле, свесив голову.

В той же книге помещены воспоминания Липочки — Ольги Чертковой. В свете вышеизложенного они просто-таки трогательны:

«16-го июня мне сказали доктора, что начался отёк лёгких. Я приложила ухо к его груди послушать — правда ли? Вдруг как он меня обнимет крепко, как здоровый, и поцеловал. Так мы с ним и простились. Больше он в сознание на приходил. Последнюю ночь была сильная гроза. У него началась агония. Собрались все близкие. Всё время давали ему кислород. За ночь дали 300 мешков с кислородом, передавали конвейером прямо с грузовика, по лестнице, в спальню. Умер в 11 часов. Умер тихо. Только задыхался. Вскрытие производили в спальне, вот на этом столе. Приглашали меня. Я не пошла. Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить? Оказалось, что у него плевра приросла, как корсет. И, когда её отдирали, она ломалась, до того обызвестковалась. Недаром, когда я его бывало брала за бока, он говорил: „Не тронь, мне больно!“

Петр Петрович Крючков в своих воспоминаниях роняет такую фразу:

«Доктора даже обрадовались, что состояние легких оказалось в таком плохом состоянии. С них снималась ответственность».

Ничего себе — снималась! В 1938 году все восемь врачей, лечивших Горького, были расстреляны. Кстати, и Крючков тоже. В эту же компанию попал и Ягода. Двое последних, между прочим, обвинялись еще и в убийстве Максима Пешкова.

Что же касается Муры, то ее оформили как наследницу зарубежных изданий Горького, и вплоть до Второй мировой войны она получала гонорары со всех его иностранных изданий.

Кстати, Сталин сдержал слово — ее больше не трогали. Она уже выполнила свои задания. И некому было напомнить о прошлом: Петерса, завербовавшего некогда «графиню Закревскую» и читавшего ей стихи Пушкина, списали в 1936 году в расход. За ненадобностью.

Вскоре после того, как Герберту Уэллсу, Эйч-Джи, приснился его пресловутый сон — про блуждания по ночным лондонским улицам, про встречу с Мурой с ее «постыдным узелком» под мышкой, про оторванную голову, — вскоре после этого Мура вернулась в Лондон. И как ни был обозлен против нее ее любовник, он не мог не растрогаться, увидев ее слезы, услышав ее рыдания.

От нее Уэллс узнал, что его старинный соперник и бывший друг Максим Горький умер, и Мура была с ним в то время.

«Она помогала за ним ухаживать, оставалась с ним до конца, когда он уже был без сознания (она мне описывала это его состояние); что-то непонятное делала с его давным-давно данное ему обещание. Вероятно, там были документы, которым не следовало попадать в руки ОГПУ, и Мура спрятала их в надежное место. Вероятно, она кое-что знала и пообещала никому об этом не говорить. И я уверен, что она сдержала обещание. В таких делах Мура кремень!» — записывал позднее Уэллс.

Блажен, кто верует, тепло ему на свете…

С другой стороны, в наивной, почти детской доверчивости Эйч-Джи была именно что детская всепобедительная мудрость:

«Природа не позаботилась о каком-нибудь утешении для своих созданий — после того, как они послужили ее неясным целям. Нет в жизни человека последнего этапа, отмеченного истинным счастьем. Если мы в нем нуждаемся, мы должны сотворить его сами. Я все еще готов лелеять эту призрачную надежду…

Мура — та женщина, которую я действительно люблю. Я люблю ее голос, ее присутствие, ее силу и ее слабости. Я люблю ее больше всего на свете. И так и будет до самой смерти. Нет мне спасения от ее улыбки и голоса, от вспышек благородства и чарующей нежности, как нет мне спасения от моего диабета и эмфиземы легких. Моя поджелудочная железа не такова, как ей положено быть; вот и Мура тоже. И та и другая — мои неотъемлемые части, и ничего тут не поделаешь…»

Да, так оно и было до самой его смерти, и Эйч-Джи умер на руках возлюбленной женщины.

Умер и Брюс. И Горький. И Петере. И даже — страшно подумать, не то что сказать! — даже Сталин умер. Ох, Мура умудрилась пережить столько народу, столько народу! А сама дожила до восьмидесяти трех лет.

Последние годы своей жизни она практически не выходила из дому, с удовольствием пила, ела, с удовольствием принимала визитеров. Уэллс оставил ей сто тысяч фунтов, а впрочем, у нее и без этого были неплохие деньги.

Так что не по бедности, а единственно для остроты ощущений, которых ей теперь так не хватало, она порою подворовывала в универсальных магазинах самообслуживания, ничуть не огорчаясь, если попадалась. Впрочем, постепенно Мура перестала ходить и в магазины.

Единственное место, куда ее удавалось выманить из дому, был кинотеатр. Правда, она никак не могла после сеанса вспомнить содержания фильма. Странная вещь: стоило на экране замелькать черно-белым или цветным теням, как перед Мурой, с завидным постоянством, всплывали кадры другого фильма, самого потрясающего, который она только видела в своей жизни: он назывался «Британский агент» и был поставлен по книге Роберта-Брюса Локкарта «Мемуары британского агента». Самого Брюса играл там Лесли Ховард, Муру — Кей Френсис, и снят этот фильм был еще в 1930 году. Тогда Локкарту прислали приглашение на предварительный просмотр, и он взял с собой Муру — ведь это было совершенно естественно!

Однако оказалось, что в зрительном зале они одни: просмотр проводили только для Локкарта. В темноте пустого, огромного зала Мура вновь вернулась в счастливейшие, незабываемые дни своей жизни… Единственные счастливые, как считала она тогда и как думала теперь, на исходе жизни, единственные, которые ей стоило помнить, ради памяти о которых ей стоило жить так долго — так бесконечно, утомительно долго…

По сравнению с этими воспоминаниями ничто не имело для нее значения: ни старые беды и ошибки, ни работа для двух разведок, ни встречи с людьми, которые играли судьбами мира, ни дочь и сын, ни дружба и любовь других мужчин, ни их смерти… ни даже убийство, которое ей пришлось совершить…

И когда она почувствовала, что пытка жизнью скоро окончится, она подожгла автомобильный трейлер, в котором хранились рукописи и ее личный архив. Бумаги, за которые разведки многих стран заплатили бы баснословные деньги, о которых грезили литературоведы и историки, на ее глазах обратились в прах.

Глядя в огонь. Mура вспоминала, как одна из ее бывших знакомых — как там ее звали? Нина? А фамилия? Нет, забыла!.. — спрашивала, когда же она напишет свои мемуары.

Мура тогда отшутилась:

— У меня никогда не будет мемуаров. У меня есть только воспоминания!

Сейчас она без жалости смотрела на пляску пламени: ведь это горели материалы для мемуаров! А воспоминания… они останутся с ней, они всегда при ней. Воспоминания о темном пустом зале, в котором громко стрекотал проекционный аппарат, а она смотрела на историю своей невероятной, своей великой любви, которую разыгрывали чужие люди, и думала: что произойдет, если она коснется руки Брюса, который сидит рядом с ней?

Не коснулась. Побоялась, что он отдернет свою руку. А теперь, глядя в огонь, Мура пожалела, что не рискнула. Вдруг бы не отдернул, а?! Эх, все-таки она оказалась всего лишь слабой, слабой от любви женщиной, а говорили-то: сердце тигра, сердце тигра…

body
section id="FbAutId_2"
section id="FbAutId_3"
section id="FbAutId_4"
section id="FbAutId_5"
section id="FbAutId_6"
section id="FbAutId_7"
section id="FbAutId_8"
section id="FbAutId_9"
section id="FbAutId_10"
section id="FbAutId_11"
Временное ослабление или исчезновение проявлений болезни.