Ежи Анджеевский (1909—1983) — один из наиболее значительных прозаиков современной Польши. Главная тема его произведений — поиск истинных духовных ценностей в жизни человека. Проза его вызывает споры, побуждает к дискуссиям, но она всегда отмечена глубиной и неоднозначностью философских посылок, новизной художественных решений. 

Ежи Анджеевский.

Много песка и мало

Зиму шестьдесят шестого — шестьдесят седьмого года и весну я жил в Париже, снимая комнату в старом доме на высоком шестом этаже на улице Гисар, и часто бывал в ближайшем бистро на углу площади Сен Сюльпис и улицы Колетт. Тому, кто случайно забрел днем на эту тихую, ничем не примечательную улочку, трудно было представить, что поздними вечерами, когда площадь с выходящим на нее массивным фасадом собора и лавчонками, торгующими предметами религиозного культа, погружалась в сон, она пробуждалась для ночной жизни, соблазняя развлечениями сомнительного свойства.

Мое бистро вело дневной образ жизни и с увеселениями на улице Колетт не имело ничего общего; уютное и, за исключением обеденного и предвечернего времени, малопосещаемое, оно располагало к одиноким размышлениям и интимным встречам. Благодаря большой, во всю стену, витрине отовсюду, кроме небольшого помещения в глубине бистро, открывался вид на просторную, обсаженную деревьями площадь с фонтаном и высокой, темной стеной собора. Я любил, стоя возле стойки, попивать кофе, vin rouge[1] или коньяк и любоваться этой картиной, особенно живописной, когда в разрывах свинцовых туч, гонимых предвесенним ветром, внезапно проглядывало солнце, и в его холодном свете четко вырисовывались деревья и каменная кладка церковной стены. А в бистро было тепло и уютно, в клубах пара тихо шипело эспрессо, из музыкального автомата лилась песня «Tombe la neige»[2] в исполнении Адамо.

По субботам бистро бывало закрыто, и не то чтоб очень, но все-таки мне было как-то не по себе, чего-то не хватало в дневные часы; когда оно было закрыто, в чужих городах, даже если я неплохо ориентируюсь в них, я отдаю предпочтение двум-трем улицам, по которым хаживал по многу раз, и одним и тем же, постоянно посещаемым мной ресторанам, — новые впечатления меня уже не привлекают, и я нахожу прелесть в добровольном самоограничении и повторении известного.

В последний раз на площади Сен Сюльпис я был в начале апреля накануне отъезда; зашел в бистро утром выпить рюмку мартеля и, когда попросил вторую, узнал от хозяина, полного мужчины в старомодном пенсне, о смерти Коленды. Умер он первого апреля от сердечного приступа, — на сердце он жаловался часто, хотя недомогания, которые причиняли ему столько страданий и огорчений, он объяснял не болезнью, а какими-то таинственными, сверхъестественными причинами, берущими начало в далеком, но все еще напоминающим о себе прошлом. Умер он, кажется, внезапно, прямо на работе.

Познакомился я с Колендой, кажется, у стойки бара, скорей всего после полудня в канун Нового года, но при каких обстоятельствах, совершенно не помню: встретить соотечественника в Париже не такая уж редкость. Да и ничего особенного он из себя не представлял: неказистый, какой-то выцветший, с невыразительным лицом, словом, внешность у него была самая заурядная. Со дня знакомства почти каждую неделю мы встречались с ним в бистро, — он в послеобеденные часы всегда пил ликер, а вечером — маленькими глотками мяту. Иногда мы вместе выходили из бистро, и я провожал его до улицы Мабийон, где он работал метранпажем в маленькой типографии; в общей сложности между нами было сказано немало слов, но лица его я не запомнил, силуэт еще так-сяк, а вот лицо не сохранилось в памяти. Даже не помню, был он брызнет или блондин, во всяком случае не лысый; пожалуй, был он седеющим шатеном и, кажется, всегда носил берет. Запомнились только его глаза: красные, слезящиеся, — кроме мучительных спазмов и болей в сердце, он еще жаловался на хронический конъюнктивит, потому-то я и запомнил его глаза: маленькие, блеклые, слезящиеся, с покрасневшими веками; физиономия у него тоже была, кажется, кроличья, впрочем, не берусь этого утверждать.

Особой симпатии к Коленде я не испытывал, неприязни — тоже; в то время я вел уединенный образ жизни, людей избегал, они, в свою очередь, не искали моего общества, и встречи с Колендой были для меня случаем обменяться ничего незначащими фразами, ибо наши с ним разговоры ни к чему не обязывали. Только позже я догадался, что Коленда сознательно, хотя и очень осторожно, как бы издалека сводит разговор к одному и тому же. Впрочем, слово «сознательно» здесь не совсем уместно, не исключено, что это не так; во всяком случае я не сразу понял: о чем бы он ни говорил, создавалось впечатление, будто он существует одновременно в настоящем и прошедшем. Наверно, поэтому он казался человеком очень неуверенным в себе, словно ступал по оледенелой земле, которая при каждом шаге грозила выскользнуть из-под ног. Но, как я уже сказал, поначалу, а это продолжалось довольно долго, я не замечал этой его раздвоенности и держал себя с ним, как человек, который заметил дверь, лишь получив от нее ключ, впрочем, в отношениях между людьми это бывает часто.

Уже при первом знакомстве было очевидно: Коленда не политический эмигрант, — политикой он не интересовался, впрочем, как и многим другим; в кино ходил редко, в театр — тоже, во всяком случае никогда об этом не упоминал. До чтения, думаю, он тоже был небольшой охотник, правда, как-то я видел в кармане его пальто «Paris Soir»[3]. В Париже он знал только район, в котором работал, да еще тот, где жил, — остальной город не существовал для него, словно находился на другой планете. Коленда был коренным варшавянином: родился, вырос и жил на Маримонте вплоть до осени 1942 года, когда он был схвачен во время уличной облавы и отправлен в Освенцим, в конце войны его перевели в Бухенвальд, а напоследок — в Дахау. Освобожденный американцами, он всерьез подумывал о возвращении на родину, но когда узнал о гибели в Варшавском восстании своих близких: родителей, братьев и сестер, а также молоденькой жены, со дня на день стал откладывать отъезд, тем более что с его специальностью устроиться было легко. Сначала он работал в Мюнхене, потом перебрался во Францию, в Париж; здесь он тоже неплохо зарабатывал, женился на француженке, официантке из self-service[4], что на бульваре Сен Мишель; у них было двое детей, скромная квартирка в районе Бастилии, — это не так уж мало, если учесть, что после войны ему пришлось начинать с нуля. При этом, как я уже говорил, он не производил впечатления человека, осложнявшего себе жизнь излишними проблемами. Семья, типография, бистро и, пожалуй, это все, — вот тот мир, который он себе создал и в котором жил, мир без особых неприятностей и конфликтов. И он казался мне человеком, у которого есть все основания быть довольным жизнью.

Что-то в этом роде я сказал ему не то при первой, не то при второй встрече, когда он уже в основном рассказал мне о себе.

— Доволен ли? Satisfait[5] Доволен. А впрочем, сам не знаю. Теперь я иногда задумываюсь над этим, а раньше мне это даже в голову не приходило.

— Раньше?

— Avant la guerre[6].

— А сколько вам было лет, когда началась война?

— Dix-neuf ans[7].

— Немного.

— Да, немного. Но я не потому не задумывался над тем, доволен ли я своей жизнью.

— Наверно, это само собой разумелось.

— Сердце у меня тогда было здоровое, вот почему.

Тогда он впервые упомянул про сердце, и я спросил, на что он жалуется.

— Давление у меня.

— Высокое?

— По ночам не сплю, но это не от давления.

— А у врача вы были?

— Врачи мне не помогут.

«Типичный ипохондрик», — подумал я, а он допил свой ликер — время было послеполуденное — и посмотрел на часы.

— Il faut travailler[8] — сказал он. — Вы еще долго пробудете в Париже?

— Поживу еще какое-то время, — ответил я, потому что сам ничего определенного не знал.

Случилось так, что в начале Нового года я уехал на две недели к друзьям в деревню под Арль и, вернувшись в середине января, чуть ли не в первый же день наткнулся в бистро на Коленду, который, когда я вошел, допивал свой ликер и на мое предложение составить мне компанию ответил отказом.

— Je ne peux pas boire[9], — сказал он. — Моя жена пьет вино до обеда, mais moi non[10], одна рюмка ликера — моя норма.

— Из-за давления?

— Раньше я мог выпить много и не пьянел, а теперь — не могу. Что, в Польше по-прежнему много пьют?

— Пожалуй, да.

— Помню, отец мой наливал себе водку в баночку из-под горчицы.

— В такую маленькую?

— Ага. А я смолоду литр водки мог выпить и даже больше, в оккупацию самогон пил, но пьяницей не был, — в одиночку никогда не выпивал, только в компании с приятелями. Mais apres la querre c'estfini![11] После войны уже не мог. Вас давно не было, я думал, вы уехали.

Я сказал ему, где был.

— Деревня. Я уже даже не помню, как выглядит настоящая деревня.

— А где вы проводите отпуск?

— Я не беру отпуск.

— Как это?

— Раньше брал, еще после войны брал, а теперь уже много лет не беру. Moi, je dois travailler[12], когда я не работаю, с сердцем хуже становится. Жена всегда летом уезжает с детьми из Парижа, в прошлом году они были в Англии, в этом собираются в Испанию. У нас есть «Deux Chevaux»[13] жена водит, а я нет, — реакция у меня плохая, не могу сосредоточиться.

— Наверно, от переутомления?

— От переутомления?

— Ну да, работаете без отпуска.

— Ah, non, non![14] Я больше устаю, когда не работаю.

— А какого мнения на этот счет ваш врач?

— Доктор Корто? Если послушать его, мне уже давно следовало стать рантье. В последний раз, когда я у него был месяца два назад, он мне прямо сказал: мсье Коленда, будь вы человеком благоразумным, вы как можно скорей продали бы свою квартиру и купили где-нибудь в живописной местности небольшое кафе, им занялась бы ваша жена, а вы удили бы рыбу, прогуливались, болтали с соседями, по вечерам телевизор смотрели и несколько робберов в вист тоже можно сыграть.

— Может, он прав?

— Жермен тоже так считает.

— Вот видите!

— Non, non, cher monsieur[15], такая жизнь не по мне, я должен работать. А сердце, какое есть, такое есть, конечно, оно пошаливает, да с чего ему быть здоровым? Но пока тянет. А брошу работу, стану ловить рыбу да прогуливаться, оно в один прекрасный день меня задушит, non, non, cher monsieur, ce n'est pas la vie pour moi[16].

Если не считать последнего, это был, пожалуй, единственный разговор с Колендой, который я запомнил почти дословно, а было их немало, но они расплылись в памяти, как сырые подтеки на потолке. Помню только, что речь постоянно заходила о его больном сердце, подверженном какой-то таинственной опасности, которая отнюдь не сводилась к хроническому заболеванию, ощущалась и эта зыбкая раздвоенность между настоящим и прошедшим временем, жаловался он и на мучивший его конъюнктивит, упоминал о мелких домашних неурядицах, но чаще всего мы говорили о погоде, о парижском климате. Думаю, если бы не последний разговор, хотя я не предполагал, что он будет последним, я бы вскоре забыл о нем, — в моем сознании он ассоциировался только с площадью Сен Сюльпис, — в конечном счете большинство случайных, шапочных знакомств постигает участь засвеченной пленки.

Был теплый, пасмурный вечер, сеялся мелкий дождик, и в воздухе уже пахло весной; помню, я уговорился встретиться на улице Сен Жермен с несколькими знакомыми, но раздумал туда идти, — не хотелось много пить, а в то время я не мог общаться с людьми без изрядной порции алкоголя. Хотелось пораньше вернуться домой и почитать монографию Пинтера о Прусте; и вот из маленького ресторанчика на улице Гренель, где я часто обедал и откуда с закрытыми глазами мог попасть на площадь Сен Сюльпис — это был один из проторенных путей в огромном городском лабиринте, — я совершенно машинально прошел в тумане несколько сот метров, не без удовольствия предвкушая, что вот сейчас выпью у стойки свои обычные две, самое большее три рюмки коньяка и поднимусь к себе на верхотуру. О Коленде я думать не думал и не был расположен вести даже ни к чему не обязывающие разговоры и, заметь я его с улицы, прошел бы мимо или вернулся назад, чтобы в другом месте выпить в одиночестве свою вечернюю порцию коньяка, но когда я вошел внутрь, отступать было уже поздно; мы с ним молча раскланялись (тогда он точно был в берете), и я заказал двойной мартель. Как всегда играл музыкальный автомат и пел Адамо; лишь расстегнув пальто, покрытое мелкими капельками дождя, я заметил перед Колендой не обычную вечернюю мяту, а большую рюмку ликера.

— О, да вы, я вижу, изменили своей привычке, — произнес я просто так, чтобы что-то сказать.

Он поднес ко рту пузатую рюмку, осушил ее маленькими глотками, отставил в сторону и, моргая глазами, которые были красней обычного, сказал:

— Никак не могу привыкнуть.

— К Парижу? — бездумно спросил я.

— Вообще. Хочу привыкнуть и не могу. Двадцать два года живу с этим и никак не могу привыкнуть. Как вы думаете, я когда-нибудь свыкнусь с этим?

Прозвучало это довольно неожиданно, но искренне, — Коленда, правда, выпил лишнее и слегка захмелел, но пьян не был. И вот что он рассказал мне, потеряв над собой контроль.

— Скажите, почему это случилось именно со мной? За что господь бог так жестоко покарал меня? Почему на мою долю выпала эта мука: ведь я не герой, я самый обыкновенный человек. Поверьте мне, у тысячи людей на совести более тяжкие провинности, и ничего, живут нормальной жизнью, спят спокойно и сердце у них не болит, почему же я никак не могу с этим свыкнуться? Когда мы познакомились, я сказал вам неправду, будто в сорок пятом не вернулся на родину из-за того, что все мои родные погибли. Я все равно бы вернулся, потому что родина — это родина, даже если там нет близких. А не вернулся я, честное слово (Коленда говорил искренне), так как боялся: меня замучают угрызения совести, на чужбине, думал я, постепенно все уляжется, забудется, и я свыкнусь с этим. На самом деле, видите, что получилось: родины я лишился, жена у меня иностранка, дети — французы, и все напрасно: я так и не смог с этим свыкнуться, все время думаю об этом, точно меня околдовали. Послушайте, что приключилось со мной в конце войны, когда из Бухенвальда меня перевели в Дахау; к тому времени у меня уже был трехлетний лагерный стаж, и вот приказали нам как-то перекидать песок из огромной кучи на железнодорожное полотно. У меня не было сил, и, хотя солнце светило мне в спину, я совсем выдохся, еле на ногах держался, копнул пять, ну может, десять раз и больше не могу, а напротив работал русский — молодой, крепкий парень, мы его Ваней звали, он копал, как машина, и перед ним большая куча песка лежала, хотя солнце светило ему в глаза. Вдруг вижу, к нам направляется надсмотрщик, и говорю русскому: «Давай, Ваня, поменяемся местами, а то солнце тебе в глаза слепит». Он улыбнулся и перешел на мою сторону. «Спасибо», — говорит и опять давай махать лопатой. Тут подошел надсмотрщик, видит: передо мной большая куча песка, а перед русским — маленькая, выхватил у меня лопату и двумя ударами прикончил Ваню. Потом отдал мне лопату, похлопал по плечу: молодец, мол, хорошо работаешь, и пошел дальше, а у меня с тех пор сердце болит, по ночам не сплю, мучаюсь и никак с этим не свыкнусь. Может, вы думаете, я не знал, что немец убьет Ваню? Прекрасно знал, иначе не поменялся бы с ним местами.

Как я уже говорил, это была моя последняя встреча с Колендой. С того вечера я обходил стороной площадь Сен Сюльпис; послеобеденную и вечернюю порцию коньяка выпивал в другом месте и в свое старое бистро зашел только попрощаться с хозяином накануне отъезда, и на всякий случай днем. Узнав о смерти Коленды, я сделал вид, что огорчен, и произнес подобающие случаю слова, но в глубине души обрадовался, что никогда и нигде не встречу больше моего случайного знакомого из бистро на площади Сен Сюльпис.

Декабрь 1967 г.

красное вино (фр.)
«Падает снег» (фр.)
«Вечерний Париж» (фр.)
бар самообслуживания (англ.)
Доволен (фр.)
Перед войной (фр.)
Девятнадцать (фр.)
Нужно работать (фр.)
Я не могу пить (фр.)
А я нет (фр.)
После войны с этим покончено! (фр.)
Я должен работать (фр.)
малолитражный автомобиль; букв.: две лошадиные силы
Ах, нет, нет! (фр.)
Нет, нет, дорогой мсье (фр.)
нет, нет, дорогой мсье, такая жизнь не для меня (фр.)