Брет Истон Эллис

Информаторы


глава 1. Звонит с Малхолланда Брюс

<p>глава 1. Звонит с Малхолланда Брюс</p>

Звонит из Лос-Анджелеса Брюс, обкуренный и загорелый, говорит, что ему жаль. Жаль, говорит, что он не здесь, не со мною в кампусе. Надо было меня послушать, говорит, поехать этим летом на семинар, да еще, говорит, жаль, что он не в Нью-Гэмпшире, и жаль, что неделю не звонил, а я спрашиваю, что он забыл в Лос-Анджелесе, и не напоминаю, что не звонил он два месяца.


Брюс говорит, что Роберт уехал из квартиры, которую они вместе снимали на углу Пятьдесят шестой и Парк-авеню, и теперь сплавляется с отчимом на плоту по Колорадо, а подругу Лорен, которая в той же квартире живет, Роберт оставил с Брюсом на целый месяц, и с тех пор дела плохи. Я не знаю Лорен, но в курсе, какие девушки нравятся Роберту, могу отчетливо ее вообразить и размышляю, каким девушкам нравится Роберт, они красивые и притворяются, будто им плевать, что Роберт в двадцать два стоит почти три миллиона долларов, и я представляю себе эту Лорен, как она лежит на Робертовом матрасе, голову откинула, а Брюс, зажмурившись, неторопливо на ней раскачивается.


Роман, говорит Брюс, начался через неделю после Робертова отъезда. Лорен с Брюсом пошли в «Кафе-Централь», от еды отказались, решили просто выпить и договорились, что один секс, больше ничего. Исключительно потому, что Роберт слинял. Оба сказали, что привлекают друг друга лишь физически, а потом вернулись в Робертову квартиру и легли в постель. Это продолжалось, рассказывает Брюс, неделю, а потом Лорен стала встречаться с двадцатитрехлетним магнатом недвижимости — ст о ит около двух миллиардов.


Брюс говорит, что не расстроился. Но «слегка понервничал», когда брат Лорен Маршалл, только что из Род-айлендской школы дизайна, явился на выходные и поселился в Робертовой квартире на углу Пятьдесят шестой и Парка. Брюс говорит, их роман длился дольше просто потому, что Маршалл дольше там прожил. Маршалл там прожил полторы недели. А потом вернулся на Гранд-стрит, на чердак экс-бойфренда в СоХо, поскольку экс-бойфренд, молодой галерейщик, который ст о ит миллиона два-три, попросил Маршалла расписать три бесполезных столба на чердаке, где они раньше вместе жили. Маршалл ст о ит примерно четыре тысячи с мелочью.


А Лорен как раз перевезла всю свою мебель (и кое-что из Робертовой) к двадцатитрехлетнему магнату недвижимости в Трамп-Тауэр. Тогда же два дорогих песчаных варана Роберта, видимо, сожрали отравленных тараканов и сдохли. Один, без хвоста, валялся в гостиной под диваном, другой скукожился на Робертовом «бетамаксе». Большой стоил пять тысяч долларов, а маленький — подарок. Но Роберт где-то в Большом Каньоне, и потому связаться с ним решительно невозможно. Вот почему, говорит Брюс, он перебрался из квартиры на углу Пятьдесят шестой и Парка в Лос-Анджелес, на вершину Малхолланда к Рейнольдсу, пока Рейнольдс, который, по словам Брюса, стоит парочку фалафелей из «Питы-Хат» без колы, уехал в Лас-Крусес.


Брюс поджигает косяк и спрашивает, чем я занимаюсь, что у меня творится, повторяет, что ему жаль. Я рассказываю про чтения, приемы, что Сэм спала с редактором «Пэрис-ревью», который приезжал из Нью-Йорка на Издательский уикенд, что Мэдисон побрила голову и Клорис решила, что Мэдисон проходила химиотерапию. Клорис отослала свои рассказы знакомым редакторам в «Эсквайр», «Нью-Йоркер» и «Харперс», и все просто офигели. Брюс просит передать Крейгу, чтоб вернул гитарный чехол. Спрашивает, не собираюсь ли я к родителям в Ист-Хэмптон. Семинар почти закончился, говорю я, скоро сентябрь, так что не вижу смысла.


Год назад мы с Брюсом жили в Кэмдене и ходили на семинар вместе. В то лето мы купались по ночам в озере Пэррин, в то лето Брюс расписал мне дверь текстом песни из «Девчачьей узловой»[1]: мне было смешно всякий раз, когда он ее пел, — не потому, что песня смешная, а потому, что он так пел: лицо суровое, но совершенно придурковатое. В то лето мы ездили в Саратогу, видели «Машинки»[2], а в конце августа — Брайана Метро. Пьяное, ночное, теплое, озерное лето. Не виданная мною картина: мои ледяные руки скользят по его гладкой, мокрой спине.


Ласкай себя, говорит Брюс, прямо сейчас, у телефона. В доме тишина. Я отгоняю комара.

— Я не могу себя ласкать. — С трубкой в руке я медленно сползаю на пол.

— Круто быть богатым.

— Брюс, — говорю я. — Брюс.

Он спрашивает о прошлом лете. Говорит про Саратогу, озеро, ночь в питтсфилдском баре — я ее не помню.

Я молчу.

— Ты меня слышишь?

— Да, — шепчу я.

— Связь, так сказать, нормальная?

Я разглядываю рисунок: чашка капучино, из нее пена лезет, а внизу черные буквы, одно слово: будущее.

— Расслабься, — вздыхает наконец Брюс.


Мы прощаемся, я иду к себе, переодеваюсь. В семь меня забирает Рейнольдс, мы едем в китайский ресторанчик на окраине Кэмдена, и Рейнольдс приглушает радио, едва я сообщаю, что звонил Брюс.

— Он знает? — спрашивает Рейнольдс, и я молчу. Сегодня за обедом выяснилось, что Рейнольдс теперь окучивает девочку из колледжа, Брэнди зовут. В голове — сплошной Роберт на плоту, где-то в Аризоне, как он смотрит на фотку Лорен — а может, не смотрит. Я качаю головой, и Рейнольдс прибавляет громкость. Гляжу в окно. Скоро осень, 1982 год.


глава 2. В миг безмолвия

<p>глава 2. В миг безмолвия</p>

— Год прошел, — объявляет Рэймонд. — Ровно.

Была надежда, что никто не вспомнит, но чем дальше, тем яснее становилось: кто-нибудь что-нибудь скажет. Просто неожиданно, что Рэймонд. Мы сидим вчетвером у Марио: итальянский ресторанчик в Вествуд-Виллидж, четверг, конец августа. Занятия только в октябре, но сразу видно, что лето уходит, ушло. Делать особо нечего. Тусовка в Бель-Эйр, куда всем, в общем, неохота. Никаких концертов. На свидания никто не бегает. По-моему, кроме Рэймонда, вообще никто ни с кем не встречается. Так что мы вчетвером — Рэймонд, Грэм, Дирк и я — решили поужинать. До меня не сразу доходит, что «ровно» год, но на стоянке по соседству от ресторана я чуть не давлю перекати-поле — оно под колеса шмыгает — и паркуюсь, сижу в машине, вдруг вспомнив, что сегодня за день, очень медленно, очень осторожно иду к ресторану и у дверей торможу, разглядывая меню под стеклом. Все уже приехали. Друг с другом особо не разговаривают. Я пытаюсь поддержать беседу, какая есть: новый клип «Фиксе»[3], Ванесса Уильямс[4], сколько загребают «Охотники за привидениями»[5] — ну, еще, может, какие возьмем курсы, серфингом займемся — может, завтра. Дирк ограничивается тупыми анекдотами, мы их знаем, нам не смешно. Заказываем. Официант уходит. Рэймонд открывает рот.


— Год прошел. Ровно, — говорит он.

— С чего? — лениво спрашивает Дирк.

Грэм смотрит на меня, потом в стол.

Все молчат, даже Рэймонд. Очень долго.

— Ты знаешь, — наконец произносит он.

— Нет, — говорит Дирк. — Не знаю.

— Да знаешь, — возражают хором Рэймонд и Грэм.

— Да правда не знаю.

— Рэймонд, перестань, — прошу я.

— Нет не «Рэймонд, перестань». Может, «Дирк, перестань»? — Рэймонд смотрит на Дирка. Тот — ни на кого. Сидит, таращится на стакан с водой. В стакане ледоход.

— Не валяй дурака, — тихо говорит Дирк.

Рэймонд откидывается на спинку стула, довольный — как-то печально. Грэм опять смотрит на меня. Я отворачиваюсь.

— Совсем недавно, — бормочет Рэймонд. — Да, Тим?

— Рэймонд, перестань, — повторяю я.

— С чего? — спрашивает Дирк, наконец взглянув на Рэймонда.

— Ты знаешь, — отвечает Рэймонд. — Ты знаешь, Дирк.

— Нет, не знаю, — говорит Дирк. — Может, скажешь? Возьми и скажи.

— И говорить не надо, — бубнит Рэймонд.

— Народ, вы просто мудозвоны. — Грэм вертит в руках соломку. Протягивает Дирку, тот отмахивается.

— Нет уж, давай, Рэймонд, — настаивает он. — Раз начал, говори уж, тряпка.

— Скажи им, чтоб заткнулись, а? — просит меня Грэм.

— Ты знаешь, — почти неслышно отвечает Рэймонд.

— Заткнитесь, — вздыхаю я.

— Ну же, Рэймонд, — подначивает Дирк.

— С Джейминой… — У Рэймонда срывается голос. Скрипнув зубами, он отворачивается.

— С Джейминой чего? — спрашивает Дирк. Голос громче, выше. — С Джейминой чего, Рэймонд?

— Вы, народ, полные мудозвоны, — смеется Грэм. — Может, заткнетесь, а?

Рэймонд что-то шепчет — неслышно.

— Что? — переспрашивает Дирк. — Что ты говоришь?

— С Джейминой смерти, — невнятно признается Рэймонд.

Это Дирка почему-то затыкает, и он с улыбкой выпрямляется. Официант расставляет тарелки. Я не хочу турецкого гороха в салате, я предупреждал официанта, когда мы заказывали, но сейчас как-то неуместно делать замечания. Официант ставит перед Рэймондом «маринару» с моцареллой. Рэймонд глядит в тарелку. Официант уходит, возвращается с напитками. Рэймонд по-прежнему глядит на «маринару». Официант спрашивает, все ли в порядке. Кивает один Грэм.

— Он это всегда заказывал, — говорит Рэймонд.

— Да расслабься же, бога ради, — говорит Дирк. — И закажи что-нибудь другое. Морское ушко закажи.

— Морское ушко очень вкусное, — подтверждает официант, уходя. — И виноград.

— Ты так себя ведешь — невероятно, — говорит Рэймонд.

— Как? Не так, как ты? — Дирк берет вилку, кладет ее на стол — третий раз уже.

— Так, будто тебе пофиг.

— Может, и пофиг. Джейми был мудак. Славный парень, но мудак, ясно? — говорит Дирк. — Все уже. Не висни, блядь.

— Он был тебе один из лучших друзей, — с упреком замечает Рэймонд.

— Он был мне мудак и не один из лучших друзей, — смеется Дирк.

— Ты был его лучший друг, Дирк, — упорствует Рэймонд. — Не притворяйся, что нет.

— Ну да, он меня записал в ежегоднике. Подумаешь. — Дирк пожимает плечами. — Всего-навсего. — Пауза. — Мудачок он был.

— Тебе плевать.

— Что он погиб? Рэймонд, это было год назад.

— Невероятно, что тебе пофиг, — я вот о чем.

— Если не пофиг — это когда сидишь и рыдаешь, как последний зануда… — вздыхает Дирк. И прибавляет: — Слушай, Рэймонд. Это же давно было.

— Всего год, — отвечает Рэймонд.


Вот что я помню про Джейми: как в одиннадцатом классе мы обкурились на концерте «Ойнго-Бойнго».[6] Как надрались на пляже в Малибу, на тусовке у одноклассника-иранца. Как Джейми по-дурацки подшутил над богатыми студентиками из Южнокалифорнийского универа на тусовке в Палм-Спрингз — Тед Уильямс тогда и впрямь сильно покалечился. Шутку не помню, зато помню, как мы с Рэймондом и Джейми ковыляли по коридору «Хилтон-Ривьеры», обкуренные в никуда, вокруг рождественские декорации, кто-то остался без глаза, пожарники опоздали, над дверью табличка «Не входить». Как мы на яхте в ночь школьного бала нюхали весьма приличный кокаин и Джейми говорил, что я, конечно, его лучший друг. Втянув дорожку с черного эмалевого стола, я спросил про Дирка, про Грэма, Рэймонд а, про парочку кинозвезд. Джейми сказал, что Дирк ему нравится и Грэм тоже, а Рэймонд не нравится ужасно. «Липовый чувак», — вот как он сказал. Еще дорожка, и Джейми прибавил, что понимает меня, или что-то в этом духе, а я втянул еще дорожку и поверил, потому что легче поддаться порыву, чем не поддаваться.


Как-то в августе среди ночи, по дороге в Палм-Спрингз, Джейми поджигал за рулем косяк и то ли потерял управление, поскольку гнал со всей дури; то ли что-то перемкнуло — короче, «БМВ» слетел с автострады. Джейми погиб тут же. Дирк ехал за ним. Они собирались на выходные перед Днем труда к родителям Джеффри на ранчо «Мираж», слиняли с нашей тусовки в Студио-Сити. Дирк и выволок раздавленное, окровавленное тело Джейми из машины, застопил какого-то парня, который ехал в Лас-Вегас строить теннисный корт, и парень рванул в ближайшую больницу, а «скорая» появилась через семьдесят минут, и семьдесят минут Дирк сидел посреди пустыни и разглядывал труп. Дирк об этом особо не распространялся, только через неделю рассказал нам всякие мелкие детали: как «БМВ» грохнулся, покатился по песку, как сплющило кактус, как Джейми наполовину торчал из ветрового стекла, а Дирк его вытащил, положил и глянул в карманах, нет ли другого косяка. Меня не раз подмывало смотаться туда, проверить, но в Палм-Спрингз я больше не езжу, потому что всякий раз я там какой-то убитый, тоска смертная.


— Невероятно, что вам наплевать, — произносит Рэймонд.

— Рэймонд, — хором говорим мы с Дирком.

— Теперь ничего не поделать, — заканчиваю я.

— Ну да, — пожимает плечами Дирк. — Что тут поделаешь?

— Они правы, Рэймонд, — говорит Грэм. — Все уже расплывается как-то.

— Положим, я — одна большая лужа, — замечает Дирк.

Я гляжу на Рэймонд а, потом снова на Дирка.

— Он погиб и все такое, но все равно у него вместо башки дырка была. — Дирк отодвигает тарелку.

— Вовсе не дырка, Дирк, — говорю я и вдруг начинаю смеяться. — У Дирка дырка, дырка у Дирка.

— Ты что хочешь сказать, Тим? — Дирк смотрит мне в глаза. — После той хуйни, что он учудил с Кэрол Бэнкс?

— Ох ты ж блин, — говорит Грэм.

Пауза.

— Что за хуйню он учудил с Кэрол Бэнкс? — спрашиваю я. Мы с Кэрол встречались ближе к концу школы. Она уехала в Кэмден за неделю до Джейминой смерти. Мы не общались год. Думаю, она этим летом и не приезжала.

— Он с ней ебся, а ты и не знал, — сообщает Дирк. Не без удовольствия.

— Дирк, он ее трахнул раз десять-двенадцать, — возражает Грэм. — Не делай вид, что это была любовь всей жизни, а?

Кэрол Бэнкс мне все равно не особо нравилась. Лишила меня девственности, а встречаться мы стали только через год. Интересная блондинка, чирлидерша, хорошие оценки, ничего особенного. Кэрол называла меня индифферентным, я все не понимал, что это значит, смотрел во французских словарях, но так и не нашел. Я всю дорогу подозревал, что между ними с Джейми что-то есть, но поскольку она не так уж мне и нравилась (только в постели, но и то я сомневался), я беззаботно сижу за столом и меня не трогает новость, которую знали все, за исключением меня.

— Вы все типа знали? — спрашиваю я.

— Ты мне всегда говорил, что Кэрол Бэнкс тебе не особо нравится, — отвечает Грэм.

— Но вы знали? — повторяю я. — Рэймонд, ты тоже?

Секунду Рэймонд щурится, безуспешно вглядывается куда-то и кивает, ни слова не говоря.

— Да ладно, подумаешь, верно? — скорее утвердительно говорит Грэм.

— Ну что, в кино идем? — вздыхает Дирк.

— Невероятно, что вам наплевать, — неожиданно громко произносит Рэймонд.

— Ты в кино хочешь? — спрашивает меня Грэм.

— Невероятно, что вам наплевать, — повторяет Рэймонд уже тише.

— Я там был, мудак. — Дирк хватает Рэймонд а за руку.

— О черт, как неудобно. — Грэм пригибается. — Дирк, заткнись.

— Я там был. — Дирк стискивает Рэймонду запястье, не обращая на Грэма внимания. — Остался и вытащил его из машины этой ебаной. Смотрел, как он кровью истекает. Поэтому не еби мне мозг про то, как мне плевать. Конечно, Рэймонд. Мне плевать.

Рэймонд уже плачет, вырывается, встает и идет в глубину ресторана, в туалет. В ресторане народа немного, и все пялятся на наш столик. Грэм какой-то измученный. Я гляжу на молодую пару через два столика от нас, пока оба не отворачиваются.


— Надо пойти поговорить с ним, — замечаю я.

— И что сказать? — спрашивает Дирк. — Что, блядь, сказать?

— Ну, просто поговорить. — Я слабо пожимаю плечами.

— Я не пойду. — Дирк скрещивает руки на груди и смотрит — куда угодно, только бы не видеть нас с Грэмом.

Я подымаюсь.

— Джейми считал, что Рэймонд мудак. Понимаешь? Он Рэймонда, блядь, не переваривал. Тим, он с ним дружил, потому что мы с ним дружили.

Поколебавшись, Грэм соглашается:

— Он прав, отец.

— Я думал, Джейми сразу умер. — Я стою у стола.

— Ну да, — пожимает плечами Дирк. — А что? С чего это?

— Ты Рэймонду сказал, что он — ну, кровью истек.

— Господи, какая разница? Ну честное слово, — отвечает Дирк. — Да боже мой, его родители устроили бдения хуевы в «Спаго», чтоб их. Отец, ну хватит уже.

— Нет, серьезно, Дирк, — говорю я. — Ты зачем Рэймонду так сказал? — Пауза. — Это правда?

Дирк поднимает голову.

— Надеюсь, ему от этого хуже.

— А, вот как? — Я стараюсь не ухмыляться.

Дирк смотрит пристально, потом отводит взгляд, потеряв ко мне интерес.

— Тим, до тебя никогда не доходит. На вид ты нормальный, но шансов нет.


Я иду в туалет. Дверь заперта, раз за разом сливают воду, слышно, как Рэймонд всхлипывает. Стучу.

— Рэймонд, пусти.

Вода больше не льется. Рэймонд шмыгает носом, сморкается.

— Все нормально.

— Пусти. — Я кручу ручку. — Ну же. Открой.

Дверь открывается. Маленький туалет, Рэймонд сидит на крышке унитаза, опять ревет. Лицо красное и мокрое. Рэймондовы эмоции меня так поражают, что я прислоняюсь к двери и просто смотрю, наблюдаю, как он стискивает кулаки.

— Он был мой друг. — Рэймонд судорожно вздыхает, не поднимая глаз.

Я долго смотрю на пожелтевшую кафельную стену и раздумываю, как же официант положил в салат горох, если я совершенно точно просил без гороха. Где официант родился, почему пришел к Марио, он что, на салат и не посмотрел, он что, не понял?

— Ты ему… тоже нравился, — наконец говорю я.

— Он был мой лучший друг. — Рэймонд бьет кулаком в стену, пытаясь сдержать слезы.

Я пытаюсь наклониться к нему, вслушаться, ответить «угу».

— Правда лучший. — Рэймонд все всхлипывает.

— Ну, давай подымайся, — отвечаю я. — Все наладится. Пошли в кино.

Рэймонд смотрит на меня:

— Наладится?

— Ты правда Джейми нравился. — Я беру Рэймонда за локоть. — Он бы не хотел, чтобы ты себя так вел.

— Я ему правда нравился, — то ли бормочет, то ли переспрашивает он.

— Да, правда. — И я не могу сдержать улыбку.

Рэймонд давится, рвет туалетную бумагу, сморкается, умывается и говорит, что не помешала бы шмаль.


Мы возвращаемся за столик, пытаемся что-нибудь съесть, но все остыло, а мой салат исчез. Рэймонд заказывает большую бутылку вина, и официант ее приносит, и еще четыре бокала, и Рэймонд хочет сказать тост. Бокалы наполнены, Рэймонд просит их поднять, а Дирк смотрит на нас, будто мы крышей поехали, осушает бокал, пока Рэймонд еще не успел сказать что-то вроде «за тебя, друг, нам тебя не хватает». Я, кретин кретином, поднимаю бокал, а Рэймонд смотрит на меня, лицо распухло, отекло, он улыбается, будто укуренный, и в этот миг безмолвия, когда Рэймонд воздевает бокал, а Грэм идет позвонить, я так внезапно и так ясно вспоминаю Джейми, будто машина в ту ночь и не летела с автострады в пустыню. Почти мерещится, будто этот мудак тут, с нами, обернешься — вот он сидит, тоже бокал поднял, ухмыляется, качает головой, одними губами произносит «идиоты».

Я отглатываю, сначала опасливо, боясь, что глоток — будто печать.

— Извиняюсь, — говорит Дирк. — Я… не могу.


глава 3. Вверх по эскалатору

<p>глава 3. Вверх по эскалатору</p>

Стою на балконе вествудской квартиры Мартина, в одной руке бокал, в другой сигарета, Мартин приближается, бросается на меня, обеими руками спихивает с балкона. Вествудская квартира Мартина — второй этаж, падать недолго. Падая, надеюсь, что проснусь раньше, чем упаду. Бьюсь об асфальт, сильно, лежу на животе, совсем вывернув шею, гляжу наверх, на красивое Мартиново лицо, оно смотрит на меня и кротко улыбается. Безмятежность этой улыбки — не падение, не воображаемое изображение переломанного, кровоточащего тела — будит меня.


Смотрю в потолок, потом на электронный будильник на тумбочке у кровати. Он сообщает мне, что скоро полдень, и я бессмысленно надеюсь, что не разглядела, зажмуриваюсь, но когда вновь открываю глаза, будильник повторяет: скоро полдень. Чуть приподымаю голову; на «бетамаксе» мерцают красные цифры, они подтверждают, что дынного цвета будильник прав: скоро полдень. Пытаюсь вновь уснуть, но проглоченный на рассвете либриум уже не действует, а во рту все распухло и пересохло, хочется пить. Встаю медленно, иду в ванную и, поворачивая кран, долго разглядываю себя в зеркале и все-таки замечаю новые морщины, что уже наметились вокруг глаз. Отвожу взгляд, смотрю только на холодную воду из крана и набираю ее в чашечку ладоней.

Открываю зеркальный шкафчик, вынимаю пузырек. Откручиваю колпачок. Всего четыре либриума. Вытряхиваю черно-зеленую капсулу на ладонь, рассматриваю, осторожно кладу возле раковины, завинчиваю пузырек, ставлю в аптечку, достаю другой, и два валиума ложатся на столик рядом с капсулой. Беру следующий. Открываю, опасливо заглядываю. Торазина уже немного, не забыть бы купить еще либриума и валиума. Беру один либриум и один валиум, включаю душ.

Шагаю в черно-белую кафельную душевую кабину, замираю. Вода сначала прохладна, потом теплее, она бьет мне в лицо, я слабею, медленно опускаюсь на колени, и черно-зеленая капсула ухитряется застрять в горле. На секунду представляю, будто вода — глубокая, аквамариновая, и раскрываю губы, запрокидываю голову, чтобы она затекла в горло, чтобы я сглотнула. Открываю глаза и начинаю стонать: вода не синяя — она чистая, светлая, теплая, и от нее краснеют живот и груди.


Одевшись, спускаюсь, и меня мучает мысль о том, сколько времени уходит на подготовку к новому дню. Сколько прошло минут, пока я апатично копалась в большом стенном шкафу, сколько времени я искала нужные туфли, как трудно выгнать себя из-под душа. Можно об этом забыть, если спускаться по лестнице осмотрительно, методично, сосредоточиваясь на каждом шаге. С нижней площадки слышу голоса из кухни, иду к ним. Отсюда я вижу сына и другого мальчика, ищут в кухне, чего бы съесть, а служанка сидит за большим деревянным столом, разглядывает фотографии во вчерашнем «Теральд-Экзаминере», сандалии сбросила, ногти на ногах синего цвета. В гостиной играет стерео, кто-то — женщина — поет: «Я нашел твое фото».[7] Вхожу в кухню. Грэм поворачивается от холодильника, говорит без улыбки:

— Рано встала?

— Ты почему не в школе? — Я стараюсь, чтоб прозвучало так, будто мне это важно. Мимо Грэма тянусь в холодильник за «Тэбом».

— Выпускники в понедельник рано заканчивают.

— А-а. — Я ему верю — не знаю почему. Открываю «Тэб», глотаю. Таблетка словно по-прежнему стоит в горле, застряла, тает. Делаю еще глоток.

Грэм протягивает руку мимо меня, достает из холодильника апельсин. Другой мальчик, высокий блондин, как и Грэм, стоит возле раковины, смотрит через окно в бассейн. Они с Грэмом оба в школьной форме и от этого очень похожи: Грэм чистит апельсин, другой мальчик глядит на воду. Ничего не могу поделать — их позы меня нервируют, и я отворачиваюсь, но вид служанки — сидит за столом, под ногами сандалии, из сумочки, от свитера безошибочно несет марихуаной — почему-то еще невыносимее, я снова глотаю «Тэб» и выливаю остатки в раковину. Примериваюсь уходить.

Грэм поворачивается к мальчику:

— «Эм-ти-ви» хочешь посмотреть?

— Ну наверное… нет, — отвечает тот, глядя на воду.

Беру сумочку — она лежит в нише возле холодильника, — проверяю, есть ли кошелек, потому что в прошлый раз, когда я ходила к Робинсонам, его не было. Сейчас выйду за дверь. Служанка складывает газету. Грэм стягивает бордовый спортивный свитер. Другой мальчик спрашивает, есть ли у Грэма «Чужой»[8] на кассете. Женщина поет из гостиной: «обстоятельства, которых нам не изменить». Я, оказывается, разглядываю сына — светловолосого, высокого, загорелого, с пустыми зелеными глазами, он открывает холодильник, берет еще апельсин. Осматривает его, поднимает голову, замечает в дверях меня.

— Уходишь? — спрашивает он.

— Да.

Секунду он ждет, но я молчу, и он пожимает плечами, отворачивается, чистит апельсин, а в «ягуаре» по дороге к «Куполу», где мы обедаем с Мартином, я понимаю, что Грэм лишь на год моложе Мартина, и сворачиваю на обочину Сансета, приглушаю радио, опускаю стекло, потом открываю люк, чтобы солнечный жар согрел салон, и пристально гляжу на перекати-поле — ветер лениво тащит его по пустому бульвару.


Мартин сидит в «Куполе» за круглой барной стойкой. В костюме, при галстуке, нетерпеливо отстукивает ногой ритм — в ресторане играет музыка. Наблюдает, как я к нему пробираюсь.

— Опоздала. — Он показывает мне золотой «ролекс».

— Да. Опоздала, — отвечаю я. — Давай сядем.

Мартин смотрит на часы, на пустой бокал, опять на меня. Я судорожно стискиваю под мышкой сумочку. Мартин вздыхает, потом кивает. Метрдотель усаживает нас, и Мартин принимается болтать про лекции в Лос-анджелесском универе, про то, как он сердит на родителей — без предупреждения завалились к нему в Вествуд, а отчим устраивает у Чейзена ужин и зовет его, а Мартин не хочет на ужин, который отчим устраивает у Чейзена, и как утомительно словами перебрасываться.

Смотрю в окно — возле «роллс-ройса» стоит швейцар-испанец, заглядывает внутрь, бормочет. Мартин жалуется на свой «БМВ» и какая дорогая страховка, но тут я его прерываю:

— Ты зачем домой звонил?

— С тобой поговорить. Все отменить хотел.

— Не звони домой.

— Почему? Там кому-то есть дело?

Я закуриваю.

Он кладет вилку на стол и отворачивается.

— Мы едим в «Куполе», — говорит он. — Ну то есть… господи боже.

— Нормально? — спрашиваю я.

— Ага. Нормально.

Прошу счет, плачу, а потом отправляюсь вместе с Мартином к нему в Вествуд, мы занимаемся сексом, и я дарю Мартину тропический шлем.


Лежу в шезлонге у бассейна. Рядом грудой навалены «Вог», и «Лос-Анджелес», и секция «Календарь» из «Лос-Анджелес Тайме», но читать я не могу, цвет бассейна оттягивает взгляд от букв, и я жадно смотрю в аквамариновую воду. Хочется поплавать, но по такой жаре вода слишком теплая, а доктор Нова не советует принимать либриум, а потом плескаться в воде.

Служитель чистит бассейн. Очень молодой, загорелый, светловолосый, без рубашки, в тугих белых джинсах, и когда он наклоняется потрогать воду, мышцы на спине слегка перекатываются под гладкой, чистой, загорелой кожей. Он принес с собой магнитофон, тот стоит возле джакузи, кто-то поет «Наша любовь в опасности», и я надеюсь, что шелест пальмовых листьев на теплом ветру унесет музыку во двор к Саттонсам. Я увлеченно наблюдаю: как сосредоточен служитель, как тихо движется вода, когда он тащит сквозь нее сеть, как он эту сеть опустошает — в ней листья и разноцветные стрекозы, видимо, замусорили сверкающую поверхность. Служитель открывает сток, мышцы на руках изгибаются — чуть-чуть, лишь на секунду. И я парализованно гляжу, как он сует руку в круглое отверстие, тащит оттуда что-то, мышцы снова напрягаются на мгновение, очерченные солнцем светлые волосы шевелятся на ветру, я слегка ерзаю в шезлонге, но глаз не отвожу.

Служитель уже вынимает руку из стока, вытягивает две большие серые тряпки, с них капает, он роняет их на бетон и смотрит. Долго-долго эти тряпки разглядывает. И шагает в мою сторону. Какой-то миг я паникую, поправляю черные очки, беру масло для загара. Служитель идет медленно, все залито солнцем, я вытягиваю ноги, втираю масло в бедра изнутри, в ноги, в колени, в икры. Служитель стоит надо мной. Я приняла валиум — от него все плывет, пейзаж колышется неспешными волнами. На лицо падает тень, и я могу поднять голову и посмотреть на служителя, из магнитофона кричат: «Наша любовь в опасности», а служитель открывает рот — губы полные, белые зубы, чистые, ровные, и мне так нужно, чтобы он попросил меня пойти в белый пикап, что стоит в конце аллеи, приказал мне поехать в пустыню вместе с ним. Его пахнущие хлоркой руки станут втирать масло мне в спину, в живот, в шею, он смотрит сверху вниз, из магнитофона — рок, пальмы движутся в пустынном зное, солнечное сияние на голубой водной глади, и я напрягаюсь, жду, когда же он что-нибудь скажет — что угодно, вздох, стон. Вдыхаю, гляжу сквозь очки ему в глаза и дрожу.

— У вас в стоке две дохлые крысы.

Я молчу.

— Крысы. Две, дохлые. Застряли в трубе или, может, упали, не знаю. — Он растерянно смотрит на меня.

— Зачем… вы… мне это говорите? — спрашиваю я.

Он стоит, ждет продолжения. Я поверх очков гляжу на серую кучку возле джакузи.

— Уберите… их? — выдавливаю я, отводя глаза.

— Ага. Ладно, — отвечает служитель, руки в карманах. — Я просто не понимаю, как они туда попали?

Это заявление — вообще-то вопрос — звучит так вяло, что я отвечаю, хотя ответа не требуется:

— Ну… откуда нам знать?

На обложке журнала «Лос-Анджелес» брызжет сине-бело-зеленый фонтан — громадная водяная дуга тянется в небо.

— Крысы боятся воды, — замечает служитель.

— Да. Я слышала. Я знаю.

Служитель шагает обратно к двум крысам-утопленницам, берет их за хвосты — хвосты должны быть розовые и гладкие, но даже отсюда мне видно, что теперь они бледно-голубые, — и кладет их в ящик — а я думала, у него там инструменты, — и я, чтобы не думать о служителе, который таскает с собой крыс, открываю «Лос-Анджелес» и ищу статью про фонтан с обложки.


Сижу в ресторане на Мелроуз с Энн, Ив и Фейт. Пью вторую «кровавую Мэри», Ив с Энн перепили «кира», а Фейт заказывает, по-моему, четвертую водку с лаймом. Я закуриваю. Фейт рассказывает, как у ее сына Дирка отняли права, потому что по пьяни превысил скорость на шоссе Тихоокеанского побережья. Фейт теперь ездит на его «порше». Интересно, знает ли она, что Дирк продает кокаин десятиклассникам в Беверли-Хиллз. Мне об этом как-то днем на прошлой неделе рассказал Грэм в кухне, хотя я про Дирка не спрашивала. «Ауди» Фейт в ремонте — третий раз за год. Она хочет его продать, но не понимает, что купить взамен. Энн говорит, что «экс-джей-6» неплохо бегает с тех пор, как в нем прежний мотор заменили новым. Энн оборачивается ко мне, спрашивает, как моя машина, как Уильямова. Я вот-вот разревусь. Отвечаю, что бегают прекрасно.

Ив почти не разговаривает. У нее дочь в психбольнице, в Камарилло. Дочь Ив пыталась покончить с собой: взяла пистолет и выстрелила себе в живот. Не понимаю, почему дочь Ив не стреляла в голову. Не понимаю, зачем она легла на полу в большой материнской гардеробной и направила отчимов пистолет себе в живот. Воображаю одно за другим события того вечера, что привели к выстрелу. Но Фейт уже рассказывает, как продвигается терапия ее дочери. У Шейлы анорексия. Они знакомы с моей дочерью — может, у нее тоже анорексия.

Наконец за столиком воцаряется неуютная тишина, я разглядываю. Энн — она не замазала контуры шрамов от лицевой подтяжки, три месяца назад оперировалась в Палм-Спрингз, у того же хирурга, что мы с Уильямом. Я размышляю, не рассказать ли о крысах в стоке или о том, каким текучим был служитель, пока не отвернулся, но вместо этого снова закуриваю. Голос Энн нарушает тишину, я пугаюсь и обжигаю палец.


В среду утром Уильям встает и спрашивает, где валиум, я спотыкаясь иду вынимать валиум из сумочки, Уильям напоминает, что на сегодня у нас бронь в «Спаго», в восемь, я слышу, как «мерседес» визжит колесами по аллее, Сьюзан говорит, что после школы собирается в Вествуд с Аланой и Блэр и придет прямо в «Спаго», а потом я засыпаю, мне снятся тонущие крысы, как они отчаянно лезут друг на друга в горячей бурлящей джакузи и десятки служителей голышом стоят на краю, смеются, тычут пальцами в тонущих крыс, в золотистых руках — переносные магнитофоны, служители одновременно кивают в такт музыке, и тут я просыпаюсь, иду вниз, беру из холодильника «Тэб», в другой сумке, в нише возле холодильника, нахожу коробочку с двадцатью миллиграммами валиума и выпиваю половину. Из кухни слышно, как служанка пылесосит гостиную, я одеваюсь, еду в магазин «Трифти» в Беверли-Хиллз, иду в аптечный отдел, стискивая в кулаке пустой пузырек из-под черно-зеленых капсул. Но в магазине кондиционеры, воздух прохладен, сверкают лампы дневного света, где-то вверху фоном бормочет музыка, и все это действует прямо-таки обезболивающе, и пальцы на буром пузырьке расслабляются, хватка слабеет.

Вручаю пустой пузырек аптекарю. Он надевает очки, изучает пузырек. Я разглядываю ногти и безуспешно пытаюсь вспомнить название песни, что играет в магазине.

— Мисс? — застенчиво говорит аптекарь.

— Да? — Я гляжу на него поверх темных очков.

— Тут написано: не возобновлять.

— Что? — пугаюсь я. — Где?

Аптекарь показывает: два напечатанных слова внизу на этикетке, возле имени психиатра, а следом число: 10.10.1983.

— Полагаю, доктор Нова как-то… ошибся, — неубедительно тяну я, снова косясь на пузырек.

— Ну, — вздыхает аптекарь, — ничем не могу помочь.

Я смотрю на ногти, думаю, что сказать, и наконец получается:

— Но мне… нужно возобновить.

— Извините, — отвечает аптекарь. Он явно смущен, нервно переминается с ноги на ногу. Отдает мне пузырек, я пытаюсь сунуть его аптекарю в руку, и тот пожимает плечами.

— Должны быть причины, по которым ваш доктор считает, что возобновлять рецепт не следует, — говорит он мне доброжелательно, точно ребенку.

Выдавливаю из себя смешок, вытираю лицо, весело отвечаю:

— Ой, да он вечно со мной шутки шутит.

По дороге домой вспоминаю, как посмотрел на меня аптекарь в ответ, прохожу мимо служанки, на секунду меня обдает запахом марихуаны, а наверху в спальне запираю дверь, опускаю жалюзи, раздеваюсь, сую кассету в «бетамакс», падаю на чистые, прохладные простыни, рыдаю целый час, пытаюсь смотреть кино, выпиваю валиума, потом обыскиваю ванную, там должен быть старый рецепт на нембутал, передвигаю туфли в гардеробе, ставлю новую кассету, распахиваю окна, запах бугенвиллии ползет сквозь прикрытые жалюзи, я выкуриваю сигарету и умываюсь.


Звоню Мартину.

— Алло? — отвечает другой мальчик.

— Мартин? — все равно спрашиваю я.

— Э… нет.

Пауза.

— А Мартина можно?

— Э… я посмотрю.

Я слышу, как он кладет трубку, мне смешно — какой-то мальчик, может загорелый, юный, светловолосый, как Мартин, стоит посреди Мартиновой квартиры, положил трубку у телефона и собирается искать Мартина — кого угодно искать — в крошечной трехкомнатной студии, однако вскоре мне уже не смешно. Мальчик возвращается.

— Я думаю, он… ну, на пляже. — Похоже, мальчик не уверен.

Я молчу.

— Что передать? — почему-то лукаво спрашивает он, и после паузы: — Подожди, это Джули? Девушка, которую мы с Майком встретили в «Норде-триста восемьдесят пять»? На «кролике»?

Я молчу.

— У вас, народ, было три грамма и белый «фольксваген-кролик».

Я молчу.

— Типа это… алло?

— Нет.

— У тебя нет «фольксвагена-кролика»?

— Я перезвоню.

— Как хотите.

Вешаю трубку. Интересно, кто этот мальчик, знает ли он про нас с Мартином. Интересно, Мартин лежит на песке, в темных очках «Уэйфэрер», с зачесанными волосами, пьет пиво, курит тонкую сигарету под полосатым зонтиком в пляжном клубе, смотрит туда, где кончается и сливается с водой земля, или лежит в кровати, под плакатом «Уйди-Уйди»[9], готовится к экзамену по химии и одновременно ищет в разделе объявлений, не продается ли где новый «БМВ». Я просыпаюсь, когда фильм заканчивается и в телевизоре статика.

Сижу с сыном и дочерью за столом в ресторане на Сансете. На Сьюзан — мини-юбка, купленная на Мелроуз в магазине под названием «Флип»; неподалеку от него я обожгла палец, обедая с Ив, Энн и Фейт. Еще на Сьюзан белая футболка с надписью «Лос-Анджелес», рукописные алые буквы — точно незапекшаяся кровь, с потеками. И еще на Сьюзан старая куртка «Ливайс» со значком «Бродячих котов»[10] на выцветшем лацкане и «уэйфэреры». Сьюзан вынимает из стакана с водой кусок лимона, жует, откусывает корку. Даже не помню, сделали мы заказ или нет. Интересно, что такое «Бродячие коты».

Подле Сьюзан сидит Грэм — обкурен, я абсолютно уверена. Таращится в окно, на мелькающие автомобильные фары. Уильям звонит на студию. Вырисовывается сделка — само по себе неплохо. На вопросы о фильме, кто в нем играет, кто финансирует, Уильям отвечает уклончиво. В наших кругах ходят слухи, что это продолжение весьма успешного кино, которое вышло летом 1982-го, про язвительного марсианина, похожего на большую грустную виноградину. Уильям бегал к телефону четырежды за вечер; подозреваю, он просто выходит из-за стола и стоит в задней комнате, потому что за соседним столом сидит актриса с очень молодым серфером, она неотрывно пялится на Уильяма, когда он за столом, а я знаю, что она с ним спала, и актриса знает, что я в курсе, и когда наши взгляды на секунду встречаются — нечаянно, — мы обе резко отводим глаза.

Сьюзан, отстукивая ритм по столу, принимается мурлыкать себе под нос. Грэм закуривает, не потрудившись узнать, что мы об этом думаем. Его глаза — красные, полузакрытые — на миг увлажняются.

— У меня в тачке типа странный звук, — говорит Сьюзан. — Я думаю, надо бы ее подкрутить. — Она щупает оправу очков.

— Если странные шумы — конечно, надо, — отвечаю я.

— Ну, она мне типа нужна. В пятницу в «Цивиле» будут «Психоделические меха»[11], и мне тотально нужна тачка. — Сьюзан смотрит на Грэма. — То есть, если Грэм мои билеты забрал.

— Ага, я забрал, — произносит Грэм так, будто это стоит ему нечеловеческих усилий. — И перестань говорить «тотально».

— А у кого? — спрашивает Сьюзан, барабаня пальцами по столу.

— У Джулиана.

— Только не это.

— У Джулиана. А что? — Грэм пытается изобразить раздражение, но получается усталость.

— Полный торчок. Наверняка у него места фиговые. Полный торчок, — повторяет Сьюзан. Пальцы замирают, Сьюзан смотрит Грэму в лицо. — Прямо как ты.

Грэм медленно кивает и молчит. Не успеваю я попросить опровержения, соглашается:

— Да уж, прямо как я.

— Он героином торгует, — замечает Сьюзан.

Я смотрю на актрису. Актриса мнет серферу ляжку. Серфер жует пиццу.

— А еще он проститутка, — прибавляет Сьюзан.

Долгая пауза.

— Это… в мой адрес заявление? — тихо спрашиваю я.

— Это типа тотальная ложь, — ухитряется выдавить Грэм. — Кто тебе сказал? Эта сука последняя Шэрон Уилер?

— Не совсем. Я знаю, что Джулиан спал с владельцем «Семи морей» и теперь заполучил проходку и кокаина сколько влезет. — Сьюзан с притворной усталостью вздыхает. — Кроме того, какая ирония — у них обоих герпес.

Тут Грэм почему-то смеется, затягивается и отвечает:

— У Джулиана не герпес. И подхватил он не от владельца «Семи морей». — Пауза, Грэм выдыхает. — У него венера от Доминика Дентрела.

За стол садится Уильям.

— Господи, мои собственные дети трепятся о наркоте и педиках — боже правый. Ох, Сьюзан, да сними же эти чертовы очки. Ты, черт возьми, в «Спаго», а не в пляжном клубе. — Уильям заглатывает полбокала «шприцера» — двадцать минут назад я наблюдала, как он выдыхается. Уильям косится на актрису, потом смотрит на меня. — В пятницу вечером идем на прием к Шроцесам.

Я щупаю салфетку, затем прикуриваю.

— Я не хочу в пятницу вечером на прием к Шроцесам, — тихо говорю я, выдыхая.

Уильям смотрит на меня, прикуривает и так же тихо спрашивает, глядя мне в глаза:

— А чего ты хочешь? Спать? Валяться у бассейна? Туфли пересчитывать?

Грэм смотрит в стол и хихикает.

Сьюзан пьет воду и поглядывает на серфера.

Спустя некоторое время я спрашиваю Грэма и Сьюзан, как дела в школе.

Грэм не отвечает.

— Порядок, — говорит Сьюзан. — У Белинды Лорел герпес.

Интересно, думаю я, Белинда Лорел подхватила его от Джулиана или от владельца «Семи морей». И еще мне трудно сдержаться и не спросить Сьюзан, что такое «Бродячий кот».

Грэм с трудом выдавливает:

— Она подхватила от Винса Паркера. Ему родители купили девятьсот двадцать восьмой, хотя знают, что он на звериных транках сидит.

— На редкость… — Сьюзан замолкает, подбирая слово.

Я закрываю глаза и вспоминаю мальчика, подошедшего к телефону у Мартина дома.

— Отвратно, — договаривает Сьюзан.

— Ага. Тотально отвратно, — соглашается Грэм.

Уильям оглядывается на актрису, которая щупает серфера, кривится и говорит:

— Бог ты мой, да вы больные. Мне надо еще позвонить.

Грэм, настороженный и похмельный, с ошеломляющей меня тоской пялится в окно на «Тауэр-Рекордз» через дорогу, а потом я закрываю глаза и воображаю цвет воды, лимонное дерево, шрам.


Утром в четверг звонит мать. Служанка приходит ко мне в спальню в одиннадцать, будит меня:

— Телефон, su madre, su madre, senora[12], — а я отвечаю:

— No estoy aqui, Rosa , no estoy aqui[13], — и уплываю в сон. Встаю в час и брожу вокруг бассейна, курю и пью «перье», а в раздевалке звонит телефон, и придется с ней разговаривать, понимаю я, чтоб уж отделаться. Роза берет трубку, телефон больше не звонит, и надо возвращаться в дом.

— Да, это я. — Голос у матери страдальческий, сердитый. — Ты уезжала? Я уже звонила.

— Да, — вздыхаю я. — В магазин.

— А-а. — Пауза. — Зачем?

— Ну, за… вешалками, — говорю я, а потом: — В магазин. — И еще: — За вешалками. — И наконец: — Как ты себя чувствуешь?

— А ты как думаешь?

Я вздыхаю, ложусь на постель.

— Не знаю. Так же? — И через минуту: — Не плачь. Прошу тебя. Пожалуйста, не плачь.

— Все бесполезно. Я каждый день хожу к доктору Скотту, у меня терапия, он твердит: «Получше, получше», а я все спрашиваю: «Что получше, что получше?», а потом… — Задохнувшись, мать умолкает.

— Он тебе демерол еще прописывает?

— Да, — вздыхает она. — Я еще на демероле.

— Ну, это… хорошо.

Ее голос опять срывается:

— Я не уверена, что смогу его и дальше принимать. У меня кожа, она вся… кожа…

— Прошу тебя.

— …она желтая. Вся желтая.

Я закуриваю.

— Прошу тебя. — Я закрываю глаза. — Все нормально.

— А Грэм и Сьюзан где?

— Они… в школе, — говорю я, стараясь изобразить уверенность.

— Я бы с ними поговорила. Я, знаешь, скучаю по ним иногда.

Я тушу сигарету.

— Да. Э-э. Они… тоже по тебе скучают, знаешь. Да…

— Я знаю.

Я пытаюсь поддержать беседу:

— Ну, так чем же ты занимаешься?

— Только что из клиники вернулась, убиралась на чердаке и нашла те фотографии с Рождества в Нью-Йорке. Те, которые я искала. Тебе было двенадцать. Когда мы в «Карлайле» жили.

Судя по всему, мать уже две недели постоянно убирается на чердаке и находит одни и те же фотографии с Рождества в Нью-Йорке. Я это Рождество помню смутно. Как она несколько часов выбирала мне платье в сочельник, причесывала длинными, легкими взмахами. Рождественское шоу в «Радио-Сити», и как я ела там полосатую карамельку — она походила на исхудавшего напуганного Санта-Клауса. Как отец напился вечером в «Плазе», как родители ссорились в такси по дороге в «Карлайл», а ночью я слышала их ругань и, конечно, звон стекла за стеной. Рождественский ужин в «La Grenouille»[14], где отец порывался поцеловать маму, а та отворачивалась. Но лучше всего, так отчетливо, что меня аж скручивает, я помню одну вещь: в ту поездку мы не фотографировались.

— Как Уильям? — спрашивает мать, не дождавшись ответа про фотографии.

— Что? — пугаюсь я, снова ныряя в разговор.

— Уильям. Твой муж. — И повысив голос: — Мой зять. Уильям.

— Он прекрасно. Прекрасно. Он прекрасно. — Вчера вечером в «Спаго» актриса за соседним столиком поцеловала серфера в губы — тот как раз соскребал с пиццы икру. Когда я уходила, актриса мне улыбнулась. Моя мать — желтая кожа, тело тонкое, хрупкое, она почти не ест — умирает в громадном пустом доме окнами на залив Сан-Франциско. Служитель по краям бассейна поставил мышеловки, заляпанные ореховым маслом. Сдавайся, хаос.

— Это хорошо.

Еще почти две минуты — ни слова. Я засекаю, слушаю, как тикают часы, как служанка напевает дальше по коридору, моет окна у Сьюзан в комнате, я снова закуриваю, надеюсь, что мать скоро даст отбой. Она откашливается и наконец что-то говорит.

— У меня волосы выпадают.

Приходится бросить трубку.

Мой психиатр доктор Нова — молодой, загорелый, у него «пежо», и костюмы от Джорджио Армани, и дом в Малибу, и доктор Нова часто жалуется на обслуживание в «Козырях». У него практика на Уилшире, в большом белом оштукатуренном комплексе напротив «Неймана Маркуса», и, приезжая к доктору, я обычно паркуюсь у «Неймана Маркуса» и брожу по магазину, пока что-нибудь не куплю, а потом перехожу улицу. Сегодня у себя на верхотуре, в кабинете на десятом этаже, доктор Нова рассказывает, как вчера вечером на приеме в «Колонии» кто-то «пытался утопиться». Я спрашиваю, не его ли пациент. Доктор Нова отвечает, что жена рок-звезды, чей сингл три недели занимал второе место в хит-параде «Биллборда». Начинает перечислять, кто еще был на приеме, но я вынуждена его перебить.

— Мне нужен еще либриум.

Он закуривает тонкую итальянскую сигарету, интересуется:

— Зачем?

— Не спрашивайте зачем, — зеваю я. — Дайте рецепт, и все.

Доктор Нова выдыхает.

— Почему не спрашивать?

Я смотрю в окно.

— Потому что я вас прошу? — тихо говорю я. — Потому что я плачу вам сто тридцать пять долларов в час?

Доктор Нова тушит сигарету, выглядывает в окно. После паузы, устало:

— А вы как думаете?

Я отупело, загипнотизированно смотрю в окно: пальмовые листья раскачиваются на жарком ветру, четко очерченные на оранжевом небе, ниже — вывеска кладбища «Лесная поляна».

Доктор Нова откашливается.

Я начинаю сердиться.

— Только продлите рецепт, и… — Я вздыхаю. — Ладно?

— Я забочусь исключительно о вас.

Я улыбаюсь — благодарно, недоверчиво. Он смотрит странно, неуверенно, не понимая, откуда эта улыбка.


На бульваре Уилшир я замечаю Грэмов «порш» и еду за ним. Какой он аккуратный водитель, удивляюсь я, как мигает поворотниками, перестраиваясь, как замедляет ход и притормаживает на желтый, а на красный совсем замирает, как осторожно едет по перекрестку. Я решаю, что Грэм направляется домой, но он проезжает Робертсон, и я следую за ним.

Грэм катит по Уилширу, а после Санта-Моники сворачивает направо в переулок. Я стою на бензоколонке «Мобайл» и наблюдаю, как Грэм съезжает на дорожку к большой белой многоэтажке. Паркуется за красным «феррари», выходит, озирается. Я надеваю очки, поднимаю стекло. Грэм стучится в квартиру, и ему открывает мальчик, что заходил неделю назад, стоял в кухне и смотрел на воду. Грэм входит, и дверь затворяется. Они оба появляются двадцать минут спустя, на мальчике одни шорты, они пожимают друг другу руки. Грэм ковыляет к «поршу», роняет ключи. Сгибается, нашаривает ключи, и с четвертой попытки ему удается их поднять. Он залезает в «порш», хлопает дверцей, сидит, разглядывая собственные колени. Подносит палец ко рту, легонько лижет. Довольный, снова смотрит на колени, убирает что-то в бардачок, отъезжает от красного «феррари» и возвращается на Уилшир.

Внезапно по стеклу с пассажирской стороны стучат, и я испуганно поднимаю голову. Красивый служитель просит меня отъехать, и когда я завожу мотор, перед глазами встает тревожно достоверная картина: шестилетие Грэма, он, в серых шортах, дорогой рубашке из «варенки» и мокасинах, разом задувает свечи на праздничном флинтстоуновском[15] торте, Уильям приносит из багажника серебристого «кадиллака» трехколесный велосипед, фотограф снимает Грэма на велосипеде, Грэм катит по аллее, по лужайке и, наконец, — в бассейн. Я еду по Уилширу, воспоминание распадается, а Грэмовой машины у дома нет.


Я лежу в постели в вествудской квартире Мартина. Он включил MTV, одними губами подпевает Принцу.[16] В темных очках и голышом, притворяется, будто на гитаре бренчит. Включен кондиционер, я почти слышу гудение и стараюсь сосредоточиться на нем, не на Мартине — он танцует теперь у кровати, а изо рта свисает незажженная сигарета. Я поворачиваюсь на бок. Мартин выключает звук и ставит древнюю пластинку «Пляжных мальчиков».[17] Прикуривает. Я натягиваю на себя простыню. Мартин прыгает в постель, валится рядом, машет ногами — пресс качает. Я чувствую, как ноги медленно поднимаются, потом опускаются еще медленнее. Мартин бросает упражнения, смотрит на меня. Под простыней тянет руку вниз и ухмыляется:

— У тебя ноги такие гладкие.

— Восковая депиляция.

— Кошмар.

— Каждый раз пью бутылочку «Абсолюта», чтоб вытерпеть.

Внезапно он подскакивает, падает на меня, рычит — притворяется тигром, львом или, скорее, просто очень большой кошкой. «Пляжные мальчики» поют «Правда, было б мило?». Я затягиваюсь Мартиновой сигаретой, смотрю ему в глаза. Он очень загорелый, сильный, юный, синие глаза так туманны и пусты — поневоле провалишься. В телевизоре — черно-белый кадр: кусок попкорна, а под ним слова «Очень важно».

— Ты вчера на пляж ходил?

— Нет, — улыбается Мартин. — А что? Я тебе там примерещился?

— Нет. Просто.

— Я у нас в семье самый поджаристый.

У него наполовину встал, он берет мою руку и кладет на ствол, саркастически подмигнув. Убираю руку, пальцами глажу его живот, грудь, касаюсь губ, и Мартин вздрагивает.

— Интересно, что сказали бы твои родители, если б узнали, что их подруга спит с их сыном, — бормочу я.

— Ты моим родителям не подруга, — возражает Мартин. Его улыбка чуть слабеет.

— Ну да, просто дважды в неделю играю в теннис с твоей матерью.

— Интересно, блин, кто выигрывает. — Мартин закатывает глаза. — Не хочу о матери. — Он пытается меня поцеловать. Я его отпихиваю, и Мартин лежит, гладит себя, вполголоса подпевает «Пляжным мальчикам».

— Ты в курсе, что моего парикмахера зовут Лэнс и этот Лэнс — гомосексуалист? Ты бы, наверное, сказал «тотальный гомосексуалист». Макияж, бижутерия, ужасно жеманно лепечет, вечно толкует про своих дружков и весьма женоподобен. В общем, я сегодня ходила к нему в салон, потому что мне вечером на прием к Шроцесам, и я пришла в салон, говорю Лилиан — это женщина, которая сеансы записывает, — говорю ей, что мне назначено у Лэнса, а Лилиан говорит, что Лэнс в отпуске на неделю. Я расстроилась, говорю: «Ну, меня не предупредили», а Лилиан смотрит на меня и говорит: «Да нет, он же не в круизе никаком. У него ночью в автокатастрофе сын погиб под Лас-Вегасом». И я переписалась и ушла. — Я смотрю на Мартина. — Правда поразительно?

Мартин глядит в потолок, потом на меня и соглашается:

— Ага, тотально поразительно. — И встает.

— Ты куда?

Он натягивает трусы.

— У меня лекция в четыре.

— Ты туда по правде ходишь?

Мартин застегивает ширинку на полинявших джинсах, влезает в пуловер, в «топ-сайдеры». Я сижу на кровати, причесываюсь, он садится рядом и с детской улыбкой до ушей просит:

— Детка, не одолжишь шестьдесят баксов? Надо отдать парню одному за билеты на Билли Айдола[18], а я забыл к банкомату сбегать, и как-то сложно все… — Его голос сходит на нет.

— Да. — Я достаю из сумочки четыре двадцатки, а Мартин целует меня в шею и небрежно кивает:

— Спасибо, детка, я отдам.

— Отдашь. Не называй меня деткой.

— Сама закроешь, — кричит он уже в дверях.


«Ягуар» ломается на Уилшире. Еду, люк открыт, мурлычет радио, и вдруг машина дергается и ее начинает сносить вправо. Выжимаю газ до пола, машина снова дергается и ее сносит вправо. Криво паркуюсь у обочины, неподалеку от перекрестка Уилшира и Ла-Сьенеги, еще пару минут пытаюсь завестись, а потом вынимаю ключи и с открытым люком сижу в заглохшем «ягуаре» на бульваре и слушаю, как проезжают машины. Наконец вылезаю, нахожу телефонную будку на бензоколонке «Мобайл», на перекрестке, звоню Мартину, но другой голос, на этот раз девичий, сообщает, что Мартин на пляже, и я вешаю трубку, звоню на студию, но там ассистент мне говорит, что Уильям в «Поло-холле» с режиссером следующего фильма, но я туда не звоню, хотя знаю телефон. Звоню домой, но Грэма и Сьюзан тоже нет, а когда я спрашиваю, где они, служанка меня, судя по всему, не узнает, я вешаю трубку, и Роза ничего не успевает прибавить. Я почти двадцать минут стою в телефонной будке и представляю себе, как Мартин сталкивает меня с балкона своей вествудской квартиры. Наконец выхожу из будки, прошу кого-то с бензоколонки позвонить в автоклуб, и оттуда приезжают, на буксире уволакивают «ягуар» в представительство «Ягуара» на Санта-Монике, где я униженно беседую с иранцем по имени Норманди, и меня отвозят домой, я лежу в постели, пытаюсь уснуть, но возвращается Уильям, будит меня, я рассказываю, что случилось, он бормочет: «Типично», — и говорит, что нам надо на прием и дело будет плохо, если я тотчас не начну собираться.


Я причесываюсь. Уильям стоит над раковиной, бреется. На нем только белые брюки, не застегнуты. На мне юбка и лифчик, я бросаю причесываться, надеваю блузку, потом причесываюсь дальше. Уильям умывается, вытирается насухо.

— Мне вчера звонили на студию, — говорит он. — Крайне занимательный звонок. — Пауза. — Твоя мать, что само по себе странно. Во-первых, она никогда раньше туда не звонила, а во-вторых, она меня не слишком любит.

— Это неправда, — говорю я и начинаю хохотать.

— Знаешь, что она сказала?

Я молчу.

— Ну же, угадай, — улыбается он. — Не угадаешь?

Я молчу.

— Она сказала, что звонила тебе, а ты бросила трубку. — Пауза. — Это что, правда?

— А если правда? — Я кладу щетку, подкрашиваю губы, но руки трясутся, и я бросаю это занятие, снова беру щетку и причесываюсь. Наконец поднимаю глаза. Уильям смотрит на меня в зеркало напротив моего, и я просто говорю: — Да.

Уильям шагает к гардеробу и выбирает рубашку.

— Я думал, неправда. Думал, это на нее демерол действует в таком духе, — сухо замечает он.

Я коротко, резко дергаю волосы щеткой.

— Почему? — с любопытством спрашивает он.

— Не знаю. Я вряд ли в состоянии об этом говорить.

— Ты бросила трубку, когда позвонила твоя, блядь, собственная мать? — Он смеется.

— Да. — Я кладу щетку. — А что ты так переживаешь? — Меня вдруг удручает тот факт, что «ягуар» может остаться в ремонте еще почти на неделю. Уильям так и стоит.

— Ты не любишь мать? — спрашивает он, застегивая ширинку, захлопывая пряжку ремня от Гуччи. — Ну то есть, господи боже, она же, черт возьми, от рака умирает.

— Я устала. Прошу тебя, Уильям. Не надо.

— А меня?

Он снова идет к гардеробу, находит пиджак.

— Нет. Наверное, нет. — Слова звучат ясно, и я пожимаю плечами. — Теперь уже нет.

— А твоих чертовых детей? — вздыхает Уильям.

— Наших чертовых детей.

— Наших чертовых детей. Не занудствуй.

— Не думаю. Я… не уверена.

— Почему? — Сидя на кровати, он натягивает мокасины.

— Потому что я… — Я смотрю на Уильяма. — Я не знаю… их.

— Ну же, детка, это отговорка, — иронизирует он. — Это же ты, по-моему, говорила, что к чужим легко проникаться.

— Нет, — отвечаю я. — Это ты, и это касалось ебли.

— Ну, поскольку ты больше ни к кому ничего не питаешь, ты и не ебешься. Полагаю, тут мы единодушны. — Он затягивает галстук.

— Меня трясет. — Последнее Уильямово замечание пугает меня — может, я пропустила фразу, часть фразы?

— Боже ты мой, надо двинуться, — говорит он. — Возьми, пожалуйста, шприц. Инсулин там где-то. — Он машет рукой, снимает пиджак, расстегивает рубашку.

Я наполняю пластиковый шприц инсулином, и приходится отгонять искушение пустить воздух, вонзить в вену, глядеть, как искажается его лицо, как рушится на пол тело. Уильям закатывает рукав до плеча. Я втыкаю иглу и говорю:

— Говнюк. — А Уильям смотрит в пол и отвечает:

— Не хочу больше разговаривать. — Мы одеваемся в тишине и уезжаем на прием.

А на Сансете — Уильям за рулем, коленями сжимает бокал с водкой, люк открыт, дует теплый ветер, вдалеке садится рыжее солнце — я касаюсь его руки на руле, и он убирает руку, чтобы поднести бокал ко рту. Я отворачиваюсь, а мы проезжаем Вествуд, и высоко наверху мелькает квартира Мартина.


Мы проезжаем по холмам, находим дом, Уильям сдает машину лакею, и перед центральным входом, где за канатами толпятся фотографы, Уильям велит мне улыбаться.

— Улыбайся, — шипит он. — Попробуй хотя бы. Мне не нужна еще одна фотография, как та в «Голливуд-Репортере». Последняя. Ты там куда-то таращишься и лицо у тебя кретинское.

— Уильям, я устала. Я устала от тебя. Я устала от этих приемов. Устала.

— У тебя такой тон — я почти поверил. — Он жестко берет меня под руку. — Просто улыбайся, о'кей? Пройдем фотографов, а потом мне похуй, что ты будешь делать.

— Ты… просто… чудовище, — говорю я.

— На себя посмотри, — отвечает он и тащит меня вперед.


Уильям разговаривает с актером, у того на следующей неделе премьера, мы стоим у бассейна, а с актером — загорелый мальчик, он в беседу не вслушивается. Смотрит в воду, руки в карманах. Теплый черный ветер дует по каньонам, светлые волосы мальчика не шелохнутся. Мне отсюда видны щиты на Сансете, прямоугольнички в неоновом свете уличных фонарей. Я потягиваю из бокала, оглядываюсь на мальчика. Тот все глядит в освещенную воду. Играет оркестр, тихая веселая мелодия, свет из воды, над бассейном вьются лоскутки пара, и красивый юный блондин, и желто-белые полосатые палатки на длинном, просторном газоне, и теплые ветра все прохладнее, пальмы, листья вычерчены луной — и боль утихомиривается. Уильям с актером говорят про жену рок-звезды, что пыталась утопиться на Малибу, я смотрю на юного блондина, а он отрывает взгляд от воды и наконец прислушивается.


глава 4. На островах

<p>глава 4. На островах</p>

Смотрю на сына через зеркальное стекло с пятого этажа моего конторского здания. Он через площадь от меня стоит с кем-то в очереди на «Слова нежности».[19] Всё посматривает наверх, на окно, за которым я стою. В телефонной трубке Линч рассказывает о последних штрихах сделки, над которой мы на той неделе работали в Нью-Йорке, но я не слушаю. Гляжу через стекло, радуюсь, что Тим меня не видит и мы не можем друг другу помахать. Они с приятелем топчутся в очереди, ждут, когда впустят. Его друг — Сэм, кажется, или Грэм, как-то так — очень похож на Тима: оба высокие загорелые блондины, оба в линялых джинсах и красных рубашках Южнокалифорнийского универа. Тим опять смотрит на окно. Кладу руку на холодное, оказывается, стекло, так и стою. Линч говорит, что Благодарение и, может, я хочу на выходные поехать с ним, О'Брайеном и Дэйвисом в Лас-Крусес порыбачить. Я рассказываю Линчу, что на четыре дня везу Тима на Гавайи. Грэм что-то шепчет Тиму на ухо, потом улыбается — по-моему, похотливо, и я мельком думаю, не спят ли эти двое друг с другом, а Линч говорит, что, может, звякнет, когда я вернусь. Я вешаю трубку, убираю руку со стекла. Тим закуривает и опять косится на мое окно. Стою, смотрю на него — лучше б он не курил. Из-за своего стола зовет Кэй: «Лес? Фицхью на третьей линии», — и я говорю, что меня нет, стою у окна, очередь наконец всасывается и Тим исчезает в дверях фойе, и, уходя с работы рано, около четырех, в подземном гараже я прислоняюсь к серебристому «феррари», ослабляю узел галстука, руки трясутся от напряжения — дверцу открывал, — и уезжаю из Сенчури-Сити.


Я все паковал и паковал один большой чемодан, не понимая, что с собой брать, хотя не первый раз еду на Мауна-Кеа, но сегодня, вот сейчас, я в сомнениях. Надо бы поесть, десятый час уже, но из-за выпитого недавно валиума я не особо голоден. Нахожу в кухне коробку «трисквитов» и утомленно сгрызаю две штуки. Опять пакую чемодан, заново сворачиваю две парадные рубашки, и тут звонит телефон.

— Тим не хочет ехать, — сообщает Элина.

— Что значит — Тим не хочет ехать?

— Он не хочет ехать, Лес.

— Давай я с ним поговорю, — прошу я.

— Его нет.

— Давай я с ним поговорю, Элина, — с облегчением повторяю я.

— Его нет.

— Я все забронировал. Ты вообще представляешь, как, черт побери, трудно на Благодарение добыть бронь на этой Мауна-Кеа ебаной?

— Да. Представляю.

— Он едет, Элина, хочет он или нет.

— Ох, Лес, ради всего святого…

— Почему он не хочет?

Элина мнется.

— Ну, сомневается, что ему будет весело.

— Он не хочет ехать, потому что ему не нравлюсь я.

— Твою мать, Лес, хватит уже себя жалеть, — скучающе говорит она. — Это… не так.

— Тогда в чем дело?

— Ну, просто…

— Просто что? Просто что, Элина?

— Просто… наверное, ему неловко… — Дальше Элина тщательно подбирает слова: — Из-за того, что вы едете вдвоем, вы же никогда вдвоем не уезжали. Одни.

— Я хочу на пару дней свозить сына на Гавайи — без сестер, без матери. Господи, Элина, мы же совсем не видимся.

— Я понимаю, Лес, но ему, на минуточку, девятнадцать. Если он не хочет с тобой ехать, я его заставить не могу…

— Он не хочет ехать, потому что я ему не нравлюсь, — громко перебиваю я. — Ты это знаешь. Я это знаю. И я уверен, как черт знает в чем, что это он твой звонок подстроил.

— Если ты так считаешь, зачем брать его с собой? — спрашивает Элина. — Думаешь, три дня что-нибудь изменят?

Я сворачиваю еще рубашку, кладу в чемодан, резко сажусь на кровать.

— Терпеть не могу быть между, — наконец говорит — признает — она.

— Черт побери, — кричу я. — Зачем он тебя впутал?

— Не ори.

— Мне похуй. Я забираю его завтра пол-одиннадцатого, хочет этот ублюдок ехать или нет.

— Лес, не ори.

— Меня достало.

— Я не… — заикается она, — я не хочу так. Хватит уже. Терпеть не могу торчать между.

— Элина, — предупреждаю я. — Скажи ему, что он едет. Я знаю, он дома. Скажи, что он едет.

— Лес, что ты станешь делать, если он правда решит не ехать? Убьешь его?

В глубине их дома, у нее в спальне, хлопает дверь. Элина тяжело вздыхает.

— Я так не хочу. Не хочу между вами торчать. С девчонками говорить будешь?

— Нет, — бормочу я.

Вешаю трубку, иду на балкон пентхауса с коробкой «трисквитов», стою под апельсинным деревом. По автостраде движутся машины — красная ленточка, белая текучая полоса, и едва злость схлынула, во мне проклюнулась нежность — странно, безнадежно искусственная. Звоню Линчу, хочу сказать, что поеду с ним, О'Брайеном и Дэйвисом в Лас-Крусес, но к телефону подходит Линчева подруга, и я вешаю трубку.


В десять утра лимузин забирает меня с работы в Сенчури-Сити. Шофер Чак открывает мне дверцу, забрасывает в багажник два чемодана. По пути за Тимом я наливаю себе «Столичной» — чистой, со льдом, и выпиваю так быстро, что даже неловко. Наливаю еще полбокала с кучей льда, сую в магнитофон кассету Сондхайма[20], откидываюсь на спинку и гляжу в тонированные окна, лимузин ползет по Беверли-Глен в Энсино, где Тим живет на каникулах.

Лимузин подъезжает к фасаду большого каменного дома, и я замечаю у гаража черный Тимов «порш» — я его купил за то, что Тим еле окончил Бакли. На пороге появляется Тим, за ним Элина, она неуверенно машет в темные окна, торопливо семенит в дом и закрывает дверь. Тим в клетчатой спортивной куртке, джинсах и белой тенниске, с двумя чемоданами шагает к Чаку. Тот забирает чемоданы, открывает Тиму дверцу. Тим с нервной улыбкой садится.

— Эй, — говорит он.

— Привет, Тим, как делишки? — Я хлопаю его по колену.

Он дергается, по-прежнему улыбаясь, устал, притворяется, будто не устал, и от этого совсем устал.

— Ну… я нормально, порядок. — Умолкает на секунду, потом как-то нескладно спрашивает: — Ну… а как… ну… ты?

— О, я о'кей. — От его куртки странно пахнет, чем-то почти травяным, и я представляю, как утром Тим сидит у себя на кровати, курит трубку с марихуаной, набираясь бездумной храбрости. С собой, надеюсь, не взял.

— Это… отлично. — Он оглядывает лимузин.

Я не знаю, что сказать, поэтому спрашиваю, хочет ли он выпить.

— Не, нормально, — отвечает он.

— Ай да ладно, выпей. — Я наливаю себе еще водки со льдом.

— Не, о'кей, — говорит он уже не так упрямо.

— Я тебе все равно налью.

Не спрашивая, чего он хочет, наливаю «Столичную» со льдом.

— Спасибо. — Он берет бокал, отхлебывает с опаской, точно водка отравлена.

Я прибавляю громкости в магнитофоне, откидываюсь назад, забрасываю ноги на сиденье напротив.

— Н-у-у-у-у, и чем ты занимаешься? — спрашиваю я.

— Особо ничем.

— Вот оно как.

— Э… а когда самолет улетает?

— В двенадцать ровно, — бросаю я.

— А-а.

— Как «порш» бегает? — после паузы интересуюсь я.

— Ну… хорошо. Нормально бегает. — Тим пожимает плечами.

— Отлично.

— А… «феррари»?

— Хорошо, только знаешь, Тим, в городе это пустая трата. — Я встряхиваю лед в бокале. — Так быстро не поездишь.

— Ага. — Он задумывается, кивает.

Лимузин выезжает на автостраду и набирает скорость. Кассета Сондхайма закончилась.

— Слушать будешь? — спрашиваю я.

— Что? — нервно переспрашивает он.

— Да нет, музыку будешь слушать?

— А-а. — Он суетливо размышляет. — Ну… нет. Что ты хочешь… ну… послушать, то и нормально.

Я знаю, он хочет что-нибудь послушать. Включаю радио, нахожу хард-роковую станцию.

— Это хочешь? — Я улыбаюсь, прибавляю громкость.

— Например. — Он глядит в окно. — Конечно.

Мне такая музыка вовсе не нравится, и приходится себя одернуть и выпить еще водки, чтобы не включить Сондхайма. Как выясняется, водка не помогает.

— Это кто? — Я киваю на радио.

— Э… по-моему, «Дево»[21], — отвечает Тим.

— Кто? — Я расслышал.

— Группа называется «Дево».

— «Дево»?

— Ага.

— «Дево».

— Точно. — Он смотрит на меня, будто на идиота какого.

— О'кей. — Я откидываюсь назад. — Хотел проверить.

«Дево» умолкают. Следующая песня раздражает еще больше.

— А это кто?

Тим смотрит на меня, надевает темные очки.

— «Пропавшие без вести».[22]

— «Пропавшие без вести»?

— Ага. — Он хихикает.

Я киваю и опускаю темное стекло.

Тим отхлебывает, ставит бокал на колени.

— Ты вчера в Сенчури-Сити был? — спрашиваю я.

— Нет, не был, — невозмутимо говорит он. Ноль эмоций.

— А-а. — Я допиваю.

«Пропавшие без вести» наконец допели. Возникает ди-джей, балагурит, гундит про бесплатные билеты на предновогодний концерт в Анахайме.

— Ты ракетку взял? — спрашиваю я. Конечно, взял — я видел, как Чак положил ее в багажник.

— Ага. Ракетку взял. — Тим подносит бокал к губам и притворяется, что пьет.


В самолете, в первом классе — я у прохода, Тим у окна, — я слегка расслабляюсь. Пью шампанское, у Тима — стакан апельсинового сока. Тим включает плеер, читает купленный в аэропорту «Джи-Кью». Я принимаюсь за «Гавайи» Джеймса Миченера[23] — я их всякий раз беру с собой на Мауна-Кеа, а в наушниках у меня «Гавайское попурри», мы летим к островам, и я слушаю, как Дон Хо[24] снова, снова и снова поет «Пузырьки».

После обеда прошу у стюардессы колоду карт, мы с Тимом четырежды играем в «джин», и все четыре раза я выигрываю. Тим пялится в окно, пока не начинается фильм. Потом смотрит фильм, а я читаю «Гавайи», пью ром с колой, а после кино Тим листает «Джи-Кью» и смотрит в иллюминатор на бесконечное море внизу. Слегка захмелев, я иду наверх, брожу по салону, принимаю валиум, возвращаюсь перед посадкой в Хило, и когда мы приземляемся, Тим так стискивает «Джи-Кью», что тот навсегда сворачивается в трубочку, и самолет подкатывает к выходу.


В аэропорту миловидная, сладенькая гавайская девушка нацепляет нам на шеи гирлянды, шофер встречает у ворот, забирает багаж, мы садимся в лимузин, почти не разговариваем, почти друг на друга не смотрим, а когда едем вдоль берега сквозь влажный вечер, Тим крутит радио и находит лишь местную станцию в Хило, где играют старые песни шестидесятых. Я смотрю на Тима, Мэри Уэллс[25] запевает «Мой парень», у Тима на шее вяло повисла гирлянда из красного жасмина, уже буреет, а пустые Тимовы глаза грустно уставились в темное окно, оглядывают зеленую землю вокруг, он все сжимает «Джи-Кью», и я спрашиваю себя, верно ли поступил. Тим смотрит на меня, я отвожу взгляд, и выдуманный, вынужденный покой тихо накрывает нас, отвечая на мой вопрос.


Мы с Тимом сидим в центральном ресторане на Мауна-Кеа. В ресторане одной стены нет, и я слышу, как вдалеке разбиваются о берег волны. В сумеречный зал вторгается бриз, подмигивает пламя свечи на столе. На потолочных балках тихо бормочут воздушные колокольчики. Молодой гаваец на крошечной полуосвещенной сцене против танцпола играет на пианино «Мэкки-нож»[26], и две пожилые пары неуклюже топчутся в темноте. Тим пытается незаметно закурить. Женский смех плывет в большом зале, и я отчего-то тупею.

— Ох, Тим, не кури, — говорю я, глотая второй «майтай». — Мы на Гавайях, черт побери.

Без единого слова, без малейшего признака возмущения, на меня даже не взглянув, он кладет сигарету в пепельницу, скрещивает руки на груди.

— Слушай, — говорю я; запинаюсь, умолкаю.

Тим смотрит.

— Угу. Ну?

— Кто… — мозг барахтается, цепляется за что-то, — по-твоему, в этом году выиграет Суперкубок?

— Точно не знаю. — Он обкусывает ногти.

— Как думаешь, «Рейдерам» удастся?

— У «Рейдеров» есть шанс — Он пожимает плечами, озирается.

— Как в школе? — спрашиваю я.

— Нормально. Нормально в школе. — Он постепенно теряет терпение.

— А Грэм как? — спрашиваю я.

— Грэм? — Он смотрит на меня.

— Ну да. Грэм.

— Грэм — это кто?

— Твоего друга ведь Грэм зовут?

— Нет.

— А я думал, Грэм. — Я делаю большой глоток.

— Грэм? — переспрашивает он, глядя мне в глаза. — Я вообще никого с таким именем не знаю.

На этот раз я пожимаю плечами и отворачиваюсь. За соседним столом сидят четыре педика, один — известный телеактер, все пьяны, двое восхищенно пялятся на Тима, тот не замечает. Кладет ногу на ногу, обкусывает другой ноготь.

— Как мама? — спрашиваю я.

— Нормально. — У него трясется нога: вверх-вниз, так быстро, что картинка размазана.

— А Дарси с Мелани? — Я цепляюсь за все, что приходит на ум. «Майтай» почти допит.

— Раздражают слегка. — Тим смотрит мимо меня, голос ровный, лицо — будто маска. — По-моему, они только и делают, что ездят в «Хааген-Даз» и кокетничают с каким-то болваном, который там работает.

Я хихикаю — не уверен, что хихикать следовало. Зову официанта, заказываю третий «майтай». Официант быстро возвращается, и едва он ставит бокал на стол, наше молчание обрывается.

— Помнишь, как мы сюда летом приезжали? — Я пытаюсь его задобрить.

— Примерно, — просто отвечает он.

— Когда же мы последний раз все вместе собирались? — вслух размышляю я.

— Не помню вообще-то. — Он даже не задумался.

— Два года назад, кажется. В августе? — гадаю я.

— В июле.

— Точно. Точно. На Четвертое июля. — Я смеюсь. — Помнишь, как мы тогда ныряли, а мама уронила в воду фотоаппарат? — спрашиваю я, еще хихикая.

— Я только ругань помню, — невозмутимо отвечает он, глядя мне в глаза. Я смотрю на него, сколько могу, а потом вынужден отвести взгляд.

Двое педиков шепчутся, косятся на Тима и смеются.

— Пойдем в бар, — предлагаю я. Подписываю оставленный официантом чек — наверное, принес вместе с третьим «майтаем».

— Как хочешь, — говорит он и резко встает.


Я уже довольно пьян, неустойчиво ковыляю по двору, Тим идет рядом. В баре старая гавайка с гирляндой на шее и в цветастом платье играет на укелеле «Гавайскую свадебную песню». Несколько пар за столиками, а у стойки — две разодетые женщины чуть за тридцать. Я жестом подзываю Тима. Мы садимся возле женщин чуть за тридцать. Я склоняюсь к Тиму.

— Что думаешь? — шепчу я, пихая его локтем.

— О чем?

— Ну то есть — что думаешь?

— О чем? — Он смотрит раздраженно.

— Рядом с нами. Эти.

Тим глядит на женщин, его передергивает.

— А что они?

Пауза. Я в ошеломлении смотрю на Тима.

— Ты что, с девчонками не встречаешься? Это как? — по-прежнему шепчу я.

— Что?

— Тс-с. Ты на свидания ходишь? На свидания?

— Девчонки из клуба и все такое, но… — Он содрогается. — А что?

К нам подруливает бармен.

— «Майтай». — Надеюсь, язык не заплетается. — А ты, Тим? — Я хлопаю его по спине.

— Что — я?

— Чтотыбудешьпить?

— Не знаю. «Майтай», наверно. Все равно, — смущается он.

Высокая темно-рыжая женщина улыбается нам.

— Шансы ничего себе. — Я толкаю Тима локтем. — Шансы вполне себе ничего.

— Какие шансы? О чем ты?

— Смотри. — Облокотившись на стойку, я поворачиваюсь к женщинам.

— Ну, дамы, что вы сегодня пьете?

Высокая улыбается, поднимает заиндевевший розовый бокал и отвечает:

— «Пэхохо».

— «Пэхохо»? — ухмыляюсь я.

— Да, — подтверждает она. — Очень вкусно.

— Невероятно, — бормочет Тим.

— Бармен, простите, э… — Я смотрю на улыбчивого седого гавайца — он приносит нам «майтай», и я наконец вижу табличку у него на груди. — Хики, может, принесете двум прекрасным дамам еще… — Я оборачиваюсь к ней, по-прежнему ухмыляясь.

— «Пэхохо», — похотливо улыбается она.

— «Пэхохо», — сообщаю я Хики.

— Да, сэр, очень хорошо. — И Хики удаляется.

— Ну, вы обе… похоже, вы на пляже сегодня были, приняли солнышка? Откуда вы? — спрашиваю я одну из них.

Та, что говорит, отпивает из своего бокала.

— Я Патти, это Дарлин, мы из Чикаго.

— Чикаго? — я наклоняюсь ближе. — Так?

— Так, — говорит Патти. — А вы откуда?

— Мы из Лос-Анджелеса. — Мой голос почти тонет в жужжании блендера.

— О, Лос-Анджелес? — переспрашивает Дарлин, оглядывая нас.

— Точно. Я Лес Прайс, а это мой сын Тим. — Я показываю на него, будто он на витрине, и Тим опускает голову. — Он… э… немного застенчив.

— Привет, Тим, — осторожно говорит Патти.

— Поздоровайся, Тим, — говорю я. Тим вежливо улыбается.

— Он учится в Южнокалифорнийском универе, — говорю я, точно это все объясняет.

Женщина с гавайской гитарой запевает «Конечно же, ты»[27], и я, оказывается, раскачиваюсь в такт.

— У меня племянница в Лос-Анджелесе. — Дарлин слегка разволновалась. — В Пеппердайне учится. Слыхал про Пеппердайн? — спрашивает она Тима.

— Да, — кивает он, глядя в бокал.

— Норма Перри зовут. Слыхал про Норму Перри? Второкурсница? — Дарлин отпивает «Пэхохо». — Из Пеппердайна?

Тим качает головой, все так же остекленело глядя в бокал.

— Нет, я… ну… боюсь… ну… нет…

Мы трое разглядываем Тима, словно он — тупое экзотическое животное, и нас больше, чем следовало, потрясает его редкостная невразумительность. Он все покачивает головой, и мне требуется громадное усилие воли, чтобы отвернуться.

— Ну, дамы, и долго вы здесь пробудете? — Я делаю большой глоток «майтая».

— До воскресенья, — отвечает Патти. У нее на запястье столько нефрита — удивительно, как она бокал поднимает. — А вы?

— До субботы, Патти, — отвечаю я.

— Мило. Вы вдвоем?

— Точно, — я добродушно смотрю на Тима.

— Мило, Дарлин, правда? — спрашивает Патти, тоже глядя на Тима.

Дарлин кивает.

— Отец — сын. Мило. — Она жадно допивает коктейль и тут же берется за следующий, который ставит перед ней Хики.

— Ну, надеюсь, я не слишком потороплю события, если задам вопрос, — начинаю я, склоняясь к Патти. От нее воняет гарденией.

— Разумеется, нет, Лес, — отвечает она. Дарлин выжидательно хихикает.

— Господи, — бормочет Тим, отпивая наконец из своего бокала. Я игнорирую ублюдка.

— Так что? — спрашивает Дарлин. — Лес?

— А вы, дамы, тут с кем? — спрашиваю я со смешком.

— Ну все, — говорит Тим, слезая со стула.

— Мы одни, — говорит Патти, глядя на Дарлин.

— Одни-одинешеньки, — прибавляет та.

— Можно мне ключ от номера? — Тим протягивает руку.

— Ты куда? — Я слегка трезвею.

— В номер. А ты думал куда? Господи.

— Ты ведь даже не допил. — Я тычу в «майтай».

— Я не хочу допивать, — невозмутимо отвечает он.

— Почему? — Я повышаю голос.

— Если он не хочет, я допью, — смеется Дарлин.

— Дай мне ключ, и все, — раздраженно говорит Тим.

— Ну, я с тобой, — говорю я.

— Нет-нет-нет, ты останься, пообщайся с Патти и Марлен.

— Дарлин, милый, — из-за моей спины поправляет Дарлин.

— Все равно. — Тим стоит, рука протянута.

Лезу в карман за ключом, отдаю ему.

— Только ты меня впусти, — предупреждаю я

— Спасибо, — он отодвигается. — Дарлин, Патти, мне было… ну… э… Увидимся. — И выходит из бара.

— Что с ним такое, Лес? — Улыбка сползает с лица Патти.

— В школе не все гладко, — пьяно отвечаю я. Беру «майтай», подношу к губам, не пью. — С матерью.


Я поднимаю Тима рано и сообщаю, что перед завтраком мы сыграем в теннис. Он сразу встает, не протестует, долго торчит в душе. Мы договариваемся встретиться на корте. Он приходит через пятнадцать-двадцать минут, и я решаю, что надо бы разогреться, поколотить по мячу. Я подаю, бью по мячу. Он мажет. Подаю снова, сильнее. Он и не пробует отбить, лишь пригибается. Снова подаю. Он мажет. Ни слова не говорит. Я снова подаю. Он отбивает, мыча от усилия, ярко-желтый мяч сияющим снарядом врезается в меня. Тим спотыкается.

— Не так круто, папа.

— Круто? Ты считаешь, это круто?

— Ну… вообще-то да.

Я снова подаю.

Он ни слова не говорит. Я выигрываю все четыре сета и стараюсь проявить сочувствие.

— Ах ты черт. Что-то теряешь, что-то находишь.

— Еще бы, — говорит Тим.


На пляже почему-то лучше. Океан нас успокаивает, песок утешает. Мы друг с другом любезны. Лежим рядышком в шезлонгах под двумя низкими, раскидистыми пальмами. Тим в наушниках читает Стивена Кинга — покетбук из сувенирного киоска в вестибюле. Я читаю «Гавайи», то и дело поднимаю глаза, впитываю солнечное тепло, песчаный жар, запах соли, рома и масла для загара. Мимо дефилирует Дарлин, машет. Я тоже машу. Тим смотрит поверх темных очков.

— Ты вчера был с ними довольно груб, — замечаю я.

Тим еле пожимает плечами и прячется за стеклами. Не уверен, слышал ли он меня, он же в наушниках, но хоть осознал, что я произношу слова. Не поймешь, чего он хочет. Смотришь на Тима, и тебя словно обдает волнами неуверенности, отсутствия цели, задачи, будто перед тобой человек, который совсем не имеет значения. Стараясь из-за этого не дергаться, думаю о тихом море, о воздухе. Два педика в узеньких плавках плетутся мимо, садятся у пляжного бара. Тим тянется за маслом для загара. Я кидаю ему бутыль. Он втирает масло в загорелые широкие плечи, потом откидывается, вытирает руки о мускулистые икры. От мелких букв болят глаза. Я моргаю раз, другой, прошу Тима принести еще выпить, «майтай» какой-нибудь или ром с колой. Тим не слышит. Я хлопаю его по руке. Он внезапно дергается, выключает музыку. Плеер падает на песок.

— Черт. — Он подбирает, смотрит, нет ли песка или царапин. Удовлетворенный, надевает плеер на шею. — Что?

— Может, принесешь отцу и себе выпить?

Он вздыхает, поднимается.

— Что ты будешь?

— Ром с колой.

— О'кей. — Он натягивает университетскую рубашку, бредет к бару.

Я обмахиваюсь «Гавайями» и наблюдаю, как Тим уходит. Замирает у стойки, не пытаясь позвать бармена, ждет, пока бармен его заметит. Один педик что-то говорит Тиму. Я чуть приподымаюсь. Тим смеется, что-то отвечает. И тут я вижу девушку.

Она молода, ровесница Тиму или постарше, загорелая, длинноволосая блондинка, медленно движется вдоль берега, не замечая волн, что разбиваются у ног, вот она идет к бару, и когда приближается, я почти различаю лицо — смуглое, безмятежное, большеглазое, она не мигает даже на ярком полуденном солнце, тотальном и абсолютном. Томно, сладострастно скользит к бару, стоит возле Тима. Тот все ждет бокалов, грезит. Девушка что-то говорит. Тим оглядывается, улыбается, и бармен подает ему бокалы. Тим стоит, они с девушкой коротко беседуют. Тим уже идет ко мне, и тут она что-то спрашивает. Он оглядывается, кивает, потом торопливо шагает, почти бежит. Застывает, оборачивается, чему-то смеется, подходит, отдает мне бокал.

— Девчонку встретил из Сан-Диего, — отсутствующе говорит он, снимая рубашку.

Я улыбаюсь, киваю, лежу с бокалом в руке — он прозрачен, пузырится, я заказывал другое — и, прикрыв глаза, воображаю, что сейчас их открою, гляну вверх, а Тим будет стоять передо мной, жестом звать к ним в воду, и там мы станем трепаться о мелочах, но он избалован, и мне все равно, мне на него плевать, а просить прощения — лицемерно. Я открываю глаза. Тим с девушкой из Сан-Диего ныряют в прибой. У моих ног приземляется фрисби. Я вижу ящерицу.


Потом, после пляжа, мы оба в ванной готовимся к ужину. Тим обернул бедра полотенцем, бреется. Я над второй раковиной смываю с лица масло перед душем. Тим скидывает полотенце, нимало не смущаясь, стирает с подбородка пену.

— Ничего, если Рэчел с нами поужинает? — спрашивает он.

— Конечно. Почему нет.

— Отлично. — И Тим выходит из ванной.

— Ты сказал, она из Сан-Диего? — спрашиваю я, вытирая лицо.

— Ага. Из универа.

— А она тут с кем?

— С родителями.

— А родители не собираются с ней сегодня ужинать?

— Они до завтра в Хило. — Тим в одних трусах выбирает рубашку. — У отчима какие-то дела.

— Она тебе нравится?

— Ага. — Тим изучает обычную белую рубашку, будто книгу знаний. — Наверное.

— Наверное? Ты с ней полдня провел.

После душа я иду в спальню, открываю шкаф. Тим вроде поживее, я рад, что он встретил эту девушку, и мне легче, что за ужином с нами будет кто-то еще. Я надеваю льняной костюм, наливаю выпить из мини-бара, сажусь на кровать, наблюдаю, как Тим втирает гель в волосы, смазывает их.

— Ты рад, что поехал? — спрашиваю я.

— Еще бы, — отвечает он слишком ровно.

— Мне показалось, ты вроде бы не хотел ехать.

— С чего ты взял? — спрашивает он. Выдавливает еще геля на ладонь, втирает в густые светлые волосы, они темнеют.

— Мама говорила, что тебе не хотелось, — поспешно, бесцеремонно отвечаю я. Пью.

Он разглядывает меня в зеркало, лицо затуманивается.

— Нет, я ничего такого не говорил. У меня просто этот доклад и… ну… нет. — Он причесывается, смотрит в зеркало. Ему нравится, он отворачивается от зеркала, смотрит на меня, и под этим пустым взглядом я решаю не давить.


Мы встречаемся с Рэчел в центральном ресторане. Она беседует с пианистом у рояля. У нее в прическе алый цветок, пианист трогает его, и Рэчел смеется. Мы с Тимом пробираемся к белому роялю. Рэчел оборачивается, у нее пустые голубые глаза, а белозубая улыбка восхитительна. Она касается своего плеча, идет к нам.

— Рэчел, — с некоторой неохотой говорит Тим, — это мой отец. Лес Прайс.

— Здравствуйте, мистер Прайс. — Рэчел протягивает ладошку.

— Привет, Рэчел. — Я пожимаю ее руку, замечаю, что ногти не накрашены, хотя они длинные и гладкие. Пока отпускаю руку. Рэчел поворачивается к Тиму.

— Вы оба хорошо выглядите, — говорит она.

— Ты отлично выглядишь, — улыбается Тим.

— Да, — говорю я. — Это правда.

Тим смотрит на меня, потом на нее.

— Спасибо, мистер Прайс, — отвечает она.


Метрдотель проводит нас наружу. Дует теплый ночной ветерок. Рэчел сидит напротив меня, при свечах она еще красивее. Тим, гладко выбритый, в дорогом итальянском костюме, который я ему купил этим летом, с прилизанными волосами, безрассудно сыплет комплиментами Рэчел — можно подумать, будто их что-то связывает. Видимо, Тиму с девушкой комфортно, и я за него почти счастлив. Я заказываю «майтай», Рэчел — «перье», а Тим — пиво. Выпив коктейль, заказав второй, послушав, как эти двое нудят про MTV, колледж, любимые фильмы, про кино об изуродованной девочке, которая примиряется с собой, я уже расслаблен и выдаю анекдот с ключевой фразой «А можно мне, пожалуйста, рот прополоскать?» Оба признаются, что не поняли, нужно разъяснять, и я меняю тему.

— Что это за штука у тебя на волосах? — спрашиваю я Тима.

— Это «Тенакс», папа. Гель для волос. — Он с притворным гневом глядит на меня, потом на Рэчел. Та улыбается мне.

— Я просто спросил, — лениво говорю я.

— Так чем вы занимаетесь, мистер Прайс? — спрашивает Рэчел.

— Просто Лес.

— О'кей. Чем вы занимаетесь, Лес?

— Недвижимость.

— Я тебе говорил, — замечает Тим.

— Да? — переспрашивает она, пусто глядя на меня.

— М-да, — кисло отвечает Тим. — Говорил.

Наконец она отворачивается.

— Я забыла.

В голове мелькает образ Рэчел — нагой, руки на грудях, в моей постели, — и идея взять ее, обладать ею не кажется непривлекательной. Тим делает вид, что моего неотрывного взгляда не замечает, но я знаю, что он очень внимательно смотрит, как я смотрю на Рэчел. Рэчел дерзко со мной кокетничает, и я все размышляю, кокетничать ли мне в ответ. Приносят ужин. Мы быстро едим. Потом заказываем еще выпить. К этому времени я уже достаточно надрался, так что наклоняюсь и призывно улыбаюсь Рэчел. Тим уже сдулся — его будто и нет вовсе.


— А вы знали, что сюда Роберт Уотерс приехал? — спрашивает нас Рэчел.

— Кто? — угрюмо переспрашивает Тим.

— Да ну, Тим, — говорю я. — Роберт Уотерс. Который в сериале — как его? «Воздушный патруль».

— Видимо, я телик мало смотрю.

— А, ну да, — фыркаю я.

— Ты не знаешь, кто такой Роберт Уотерс? — спрашивает его Рэчел.

— Нет, не знаю. — В голосе раздражение. — А ты знаешь?

— Я вообще-то встречалась с ним на инаугурации Рейгана, — отвечает Рэчел. И затем: — Господи, я думала, его все знают. — Она изумленно качает головой.

— Я не знаю. — Тим явно сердится. — А что такое?

— Ну, как бы неудобно. — Рэчел улыбается, опускает глаза.

— А что такое? — повторяет Тим. Холод чуточку испаряется.

— Он тут с тремя парнями, — объясняю я.

— И? — спрашивает Тим.

— И? — смеется Рэчел.

— Один из них сегодня клеил Тима, — сообщаю я Рэчел, пытаясь угадать, как она отреагирует: сначала она не реагирует вообще, а потом смеется, и тогда я смеюсь вместе с ней. Тиму не смешно.

— Меня? — спрашивает он. — Когда?

— В баре, — отвечает Рэчел. — Сегодня на пляже.

— Этот? Тот парень? — вспоминает Тим.

— Ага, он. — Я закатываю глаза.

Тим вспыхивает:

— Он славный. Славный парень. И что?

— Ничего, — говорит Рэчел.

— Я уверен, он очень славный, — смеюсь я.

— Очень славный, — хихикнув, повторяет Рэчел.

Тим смотрит на нее, потом злобно — на меня, это же я виноват, потом опять на Рэчел, и тут его лицо меняется, словно он понимает, что одно, возможно, ведет к чему-то другому, и эта мысль его успокаивает.

— Разумеется, вы оба заметили, — говорит Тим, улыбаясь Рэчел, потом зловеще — мне. Он закуривает, дразнит меня. Но я лишь улыбаюсь и делаю вид, что не вижу.

— Разумеется, мы заметили, — говорю я, похлопывая Рэчел по руке.

— Ну же, Тим. — Она слегка отодвигается. — Ты им нравишься. Ты здесь, наверное, самый молодой.

Тим усмехается, глубоко затягивается.

— Я не заметил, сколько здесь «молодых». Прости.

— Не курил бы ты, — замечает Рэчел.

— Я тебе говорил, — прибавляю я.

Тим смотрит на нее, потом на меня.

— Почему? — спрашивает он ее.

— Потому что это вредно, — серьезно отвечает она.

— Он это знает, — говорю я. — Я ему вчера вечером говорил.

— Нет. Ты велел не курить, потому что «мы на Гавайях», а не потому что это вредно. — И смотрит пристально.

— Ну, тебе вредно, а мне неприятно, — легко говорю я.

— Я же не дышу тебе в лицо, — бормочет он. Смотрит на Рэчел в надежде на спасение. — Тебя я тоже напрягаю? Ну то есть, блин, мы же на улице. На улице.

— Просто — не курил бы ты, — говорит она тихо.

Он встает.

— Ну, докурю еще где-нибудь, о'кей? Раз уж вам обоим это не нравится. — Пауза, и затем: — А что, папа, сегодня шансы вполне себе ничего?

— Тим, — говорит Рэчел. — Не надо уходить. Сядь.

— Нет уж, — подзадориваю я. — Пусть идет.

Тим уходит.

Рэчел поворачивается.

— Тим. Ох боже мой.

Он идет мимо двух кадок с пальмами, мимо пианиста, одного из педиков, пожилой танцующей пары, вот он в ресторане, вот он вышел.

— Что с ним такое? — спрашивает Рэчел.

Больше мы с ней не разговариваем, слушаем пианиста, приглушенные разговоры в ресторане, далекий плеск волн, что накатывают на берег. Рэчел допивает — не помню, когда она заказала. Я подписываю чек.

— Спокойной ночи, — говорит она. — Спасибо за ужин.

— Вы куда? — спрашиваю я.

— Пожалуйста, передайте Тиму, что я прошу прощения. — Она вот-вот уйдет.

— Рэчел, — говорю я.

— Я его завтра найду.

— Рэчел.

Она выходит из ресторана.


Я открываю дверь в номер. Тим сидит у себя на постели, смотрит в окно, вокруг колышутся занавески. Совсем темно, не считая луны, и хотя балкон открыт, пахнет марихуаной.

— Тим?

— Что? — оборачивается он.

— Что случилось?

— Ничего. — Он медленно встает, закрывает балконную дверь.

— Хочешь поговорить? — Я чуть не умоляю.

— Что? Ты спрашиваешь, хочу ли я поговорить? — Он включает свет, гадко улыбается.

— Да.

— О чем?

— Это ты мне скажи.

— Не о чем разговаривать, — отвечает он. Шагает вдоль кровати — неторопливо, лениво, изможденно.

— Ну же, Тим. Прошу тебя.

— Что? — Он с улыбкой вскидывает руки. Глаза распахнутые, воспаленные. Он снимает пиджак, кидает на пол. — Не о чем разговаривать.

Мне остается лишь сказать:

— Дай мне шанс. Прошу тебя, не лишай меня шансов.

— У тебя никаких шансов и нет, пижон. — Он смеется и повторяет: — Пижон.

— Ты шутишь.

— Ничего. Абсолютно ничего, — повторяет Тим уже не так жестко. Останавливается, садится на кровать спиной ко мне.

— Забудь, — зевает он. — Абсолютно… ничего.

Я все стою.

— Ничего, — повторяет он. — Nada.[28]


Я долго брожу вокруг гостиницы и наконец сажусь на скамейку над морем, возле прожектора, что светит в воду. Два морских дьявола выплыли на яркий свет, кружат в воде, плавники медленно хлопают в прозрачных освещенных волнах. Больше на морских дьяволов никто не смотрит, и я вроде бы ужасно долго наблюдаю в одиночестве, как неутомимо они плавают. Луна высоко — яркая, бледная. За гостиницей пронзительно вопит попугай. Газовое пламя садовых факелов. Я уже собираюсь пойти к портье и попросить другой номер, и тут слышу за спиной голос:

— Mania birostris, также известен как гигантский морской дьявол. — Из темноты выступает Рэчел — она в трениках и смелой маечке с надписью «Лос-Анджелес», в волосах по-прежнему цветок. — Родственники акулам и скатам. Обитают в теплых океанических водах. Большую часть жизни проводят либо частично зарывшись в ил или песок, либо плавая у самого дна.

Она перешагивает скамейку, опирается на прожектор и разглядывает двух больших серых монстров.

— Двигаются с помощью волнообразных движений грудных плавников, длинный хвост служит рулем. Питаются главным образом ракообразными, моллюсками, морскими червями. — Она умолкает, смотрит на меня. — Иногда вылавливали морских дьяволов, которые весили более трех тысяч фунтов и достигали двадцати футов в ширину. Морских дьяволов очень боятся из-за их размеров. — Она смотрит на воду и говорит дальше, будто читает слепому: — В действительности они предпочитают уединение. Переворачивают лодки и убивают людей лишь в целях самообороны. — Она снова смотрит на меня. — Откладывают темно-зеленые яйца, почти черные, с кожистым покрытием, на концах усики, которые цепляются за водоросли. Когда детеныши вылупляются, пустые оболочки относит к берегу. — Она молчит, потом тяжело вздыхает.

— Откуда вы все это знаете?

— У меня в универе высший балл по океанографии.

— О, — пьяно вздыхаю я. — Это… интересно.

— Мне тоже так кажется. — Она снова смотрит на морских дьяволов.

— Где вы были? — спрашиваю я.

— Да тут где-то. — Она смотрит мимо меня, будто завороженная чем-то невидимым. — Говорили с Тимом?

— Да. — Я пожимаю плечами. — Он в порядке.

— Вы не ладите?

— Как большинство отцов и сыновей, — замечаю я.

— Ну, очень жаль. — Она смотрит на меня. Отходит от прожектора, садится рядом на скамейку. — Может, вы ему не нравитесь. — Она вытаскивает из прически цветок, нюхает. — Но наверное, это ничего, потому что, может, и он вам не нравится.

— Вы как думаете, мой сын красивый? — спрашиваю я.

— Да. Очень. А что?

— Просто интересно. — Я пожимаю плечами.

Один морской дьявол выплывает на поверхность и плещет по воде плавником.

— О чем вы с ним днем говорили? — спрашиваю я.

— Особо ни о чем. А что?

— Я хочу знать.

— Просто… о чем-то.

— О чем? — настаиваю я. — Рэчел.

— О чем-то.

Мы разглядываем морских дьяволов. Один уплывает. Второй неуверенно дрейфует в сиянии прожектора.

— Он обо мне говорит? — спрашиваю я.

— А что?

— Я хочу знать.

— Зачем? — она робко улыбается.

— Хочу знать, что он обо мне говорит.

— Он ничего не говорит.

— Да? — слегка удивляюсь я.

— Он не говорит о вас.

Морской дьявол кружит в воде, плещется.

— Я вам не верю, — говорю я.

— Придется, — отвечает Рэчел.


На следующей день мы с Тимом на пляже под тихим безупречным небом играем в нарды. Я выигрываю. Тим в наушниках, исход игры его не особо интересует. У меня выпадают двойные шестерки. Тим апатично озирает пляж, на лице — ни малейших эмоций. Кидает кости. На зеленый зонтик над нами садится красная птичка. К нам идет Рэчел в крошечном голубом бикини, с розовой гирляндой, попивая «перье».

— Привет, Лес, привет, Тим, — радостно говорит она. — Отличный день.

— Привет, Рэчел, — улыбаюсь я.

Тим кивает, не поднимая глаз, не снимая очков и наушников. И Рэчел стоит, переводя взгляд с меня на Тима.

— Ну, увидимся, — мямлит она.

— Конечно, — говорю я. — Может, на луау?

Тим не произносит ни слова. Я двигаю две фишки. Рэчел уходит, возвращается в гостиницу. Я выигрываю. Тим вздыхает, откидывается в шезлонге, снимает очки, трет глаза. Может, особых шансов не было с самого начала. Я ложусь, наблюдаю за Тимом. Он смотрит в море — теплое, тянется плоской синей простыней до горизонта, и, может, Тим пытается заглянуть за горизонт, и в глазах его разочарование, ибо за горизонтом — все та же плоскость, и холодает, хотя ветра нет, а ближе к вечеру океан темнеет, небо рыжеет и мы уходим с пляжа.


глава 5. Сижу тихо

<p>глава 5. Сижу тихо</p>

Занавески не поднимаю до самого Нью-Мексико. Не поднимаю, когда поезд уезжает из Нью-Гэмпшира, мчится по Нью-Йорку, не поднимаю, когда поезд влетает в Чикаго, и потом тоже, когда пересаживаюсь на другой поезд, «Амтрак», что в итоге привезет меня в Лос-Анджелес. Подняв наконец занавески в крошечном купе, сижу на полке и смотрю на мелькающие пейзажи, точно за окном кино, а прозрачный оконный квадрат — экран. Смотрю на коров, что пасутся под хмурым небом Нью-Мексико, на нескончаемые задворки, бесцветное белье на веревках, ржавые игрушки, гнутые горки, кривые качели, тучи темнеют, поезд минует Санта-Фе. Мельницы в полях вертятся быстрее, груды желтого поповника вдоль мокрых шоссе дрожат, когда поезд пролетает мимо, и вот я уже мурлычу под нос «Это твоя земля»[29], а потом достаю из чемодана все, что надену к отцовской свадьбе, кладу на полку, разглядываю, пока поезд не тормозит в Альбукерке, и тут же вспоминаю «Семейство Партридж»[30] и песню, которую они пели.


Отец сообщает мне о своей женитьбе, в ноябре явившись в Кэмден. Мы едем в город, он покупает несколько книжек, потом кассету в музыкальном киоске. Не то чтобы мне хотелось книжек или кассету, но отец на удивление упорно желает мне что-нибудь купить, и приходится изображать ликование над кассетой «Клуба Культуры»[31] и тремя сборниками стихов. Я даже знакомлю отца с двумя девчонками — мы с ними сталкиваемся в книжном, они живут в нашем доме, я от них не в восторге. Отец все завязывает мне шарф, сетует на ранний снег, на холод, рассказывает, как прекрасно в Лос-Анджелесе, какие теплые дни да как уютны ночи, как я еще могу поступить в тамошний универ или в Южнокалифорнийский, а может, не туда, а в Пеппердайн. Я улыбаюсь, киваю, почти не раскрываю рта, отцовские стремления мне подозрительны.

За обедом в кафешке на окраине он заказывает «шприцер» с белым вином. Вроде не переживает, когда я прошу джин с тоником. Мы заказываем обед, он выпивает еще два «шприцера» и, кажется, расслабляется.

— Ну-с, и как дела у моей панкушки?

— Я не панкушка.

— Да ладно, на вид ты несколько… э… панк. — Он улыбается, а поскольку я молчу, спрашивает: — Разве нет? — И улыбка сползает с его лица.

Мне вдруг становится его жаль.

— Наверное, да, немного.

Я допиваю, посасываю лед. Не дам ему играть первую скрипку, решаю я и спрашиваю про студию, про Грэма, про Калифорнию. Мы торопливо едим, я заказываю еще джин с тоником, отец закуривает.

— Ты про Шерил не спросила, — наконец замечает он.

— Разве?

— Да. — Он затягивается, выдыхает.

— Нет. Спросила.

— Когда?

— По дороге в город. Разве нет?

— По-моему, нет.

— Да нет же, я спрашивала.

— Я не помню, милая.

— Ну, мне кажется, спрашивала.

— Тебе она не нравится?

— Как Шерил?

Он улыбается, смотрит в стол, потом на меня.

— По-моему, мы женимся.

— Правда?

— Да.

— Это… ну… значит, поздравляю. Отлично.

Он смотрит вопросительно.

— Ты правда считаешь, что это отлично?

Я подношу бокал к губам, постукиваю по нему, чтобы лед упал на дно.

— Ну… до меня… э… постепенно доходит, что ты, кажется, всерьез.

— Шерил замечательная. Вы ладите. — Он запинается, тянется к сигарете, но отдергивает руку. — Ну то есть, ладили, когда общались.

— Не я же на Шерил женюсь — ты.

— Когда ты так отвечаешь, малыш, я сразу понимаю, что ты думаешь.

Я порываюсь коснуться его ладони, но что-то меня останавливает.

— Не переживай, — говорю я.

— Я был так… одинок, — говорит он. — По-моему, целую вечность.

— Угу.

— Наступает момент, когда кто-то нужен.

— Не объясняй, — поспешно говорю я, а потом не так жестко: — Потому что ты не обязан.

— Я хочу, чтобы ты меня одобрила, — просто отвечает он. — Вот и все.

— Тебе это не нужно.

Он откидывается на спинку, опускает сигарету, которую собирался прикурить.

— Свадьба в декабре. — Пауза. — Когда ты домой вернешься.

Я смотрю в окно на густой холодный снегопад, на облака, серые, будто асфальт.

— Ты маме сказал? — спрашиваю я.

— Нет.


За обедом официант усаживает меня за столик со старым евреем; тот читает потрепанную черную книжечку и бормочет — должно быть, на иврите. Старый еврей совсем не похож на моего отца, но манерой держаться напоминает многих отцовских друзей со студии. Еврей старше, с бородой, но после ноябрьского обеда с отцом я впервые ем так близко от мужчины. Я почти не притрагиваюсь к сэндвичу, тонюсенькому и черствому, и к остывшему овощному супу тоже. Съедаю мороженое, выпиваю «Тэб», собираюсь закурить и понимаю, что здесь не курят. Ковыряю сэндвич, оглядываю переполненный вагон-ресторан, замечаю, что все официанты черные, а пассажиры — по большей части старики и иностранцы. Снаружи мелькает пейзаж цвета сепии, саманные домишки, молодые матери в обрезанных джинсах и блузках с бретельками поднимают красных младенцев, показывают им поезд, вяло машут проезжающим вагонам. Пустые автокафе, громадные, явно заброшенные помойки, опять саманные дома. В купе я разглядываю шмотки на полке, в наушниках Бой Джордж поет «Церковь отравленного разума», песню с кассеты, которую в ноябре купил мне отец.


Ночами фигово. Не могу спать даже после валиума, от него лишь впадаю в прострацию, шагаю по купе — там особо не погуляешь, — стараясь не падать, когда поезд разгоняется по пустыням, внезапно тормозит без предупреждения, и в сумеречном вагоне меня резко дергает. Поднимаю занавески, ничего не вижу, только уголек сигареты светится в оконном стекле. На развязках, как правило, объявляют, что на пути надуло песка, а один раз, около трех ночи, — что-то про койота. Я ненадолго засыпаю и прихожу в себя, когда на границе Аризоны поезд въезжает в грозу. Полная темень, и вдруг пурпурные, фиолетовые молнии расцветают по всему небу, на несколько секунд освещая городишки. Поезд их минует — вокзальные колокола, мерцание красных вспышек, фары одинокого пикапа застыли на переезде, ждут, а поезд громыхает в ночи, и кошмарные городишки уменьшаются, исчезают, отдаляются друг от друга, а я еду поездом не потому, что не люблю летать, и не потому, что хочу увидеть свою страну, — я не желаю лишние три дня торчать в Лос-Анджелесе с отцом и Шерил, или с Грэмом, или с матерью. Закрытый универмаг, неоновая вывеска бензоколонки, поезд тормозит, ползет дальше, без толку оттягивать неизбежное, опускать занавески.


Наутро в вагоне-ресторане знакомлюсь с богатым парнем из Венесуэлы. В спортивной куртке от Ива Сен-Лорана, тоже в Лос-Анджелес едет. Только что из Сальвадора, все болтает, какая красивая страна, да как часто ее недооценивают, да на каком концерте Лайонела Ричи[32] он там побывал. Мы ждем завтрака, парень листает последний «Пентхаус», а я смотрю в окно: на красной глине проступают бесконечные заплаты полей и башни нефтеперегонных заводов, трейлерные стоянки и вышки ретрансляции. Открываю блокнот, пытаюсь разобраться с докладами, что нужно переписать еще с прошлого семестра, но выдыхаюсь, не успев начать. Семья, пять человек, выходит из «Пиццы-Хат», и один ребенок машет поезду — интересно, кто водит детей завтракать в «Пиццу-Хат»? — а венесуэлец машет ребенку, а потом улыбается мне.

Я медленно ем, притворяюсь, будто целиком поглощена несвежей картофельной запеканкой и резиновыми, с одной стороны почерневшими оладьями, чтобы венесуэлец не задавал вопросов. Иногда поднимаю глаза, смотрю в окно, за окном — выгоны и коровы на выгонах. Достаю из кармана валиум, стискиваю в ладони. Кроме богатого венесуэльца только что из Сальвадора, единственный мой примерно ровесник — невзрачная негритянка с грустным лицом. Она смотрит на меня через весь вагон, и от этого я сжимаю валиум сильнее. Жду, пока девушка отвернется, и в конце концов глотаю таблетку.

— Голова болит? — вопрошает венесуэлец.

— Да. Голова. — Я застенчиво улыбаюсь, киваю.

Негритянка снова глядит на меня, встает, и за ее столик садится тотально жирная пара, вся в бирюзе. Венесуэлец рассматривает разворот «Пентхауса», потом глядит на меня, улыбается — может, отец был прав, он две недели назад сказал мне по телефону: «Тебе бы, детка, в „МГМ“ податься», — но удивительно, как земля то и дело словно вылетает из-под колес, когда рельсы пересекают шоколадные реки или овраг.


Звоню своему брату Грэму со станции «Амтрак» в Фениксе. Грэм в Венеции, лежит в горячей ванне.

— Он упорствует, — говорю я после паузы.

— Какой скандал, — отвечает Грэм.

— Он упорствует, — повторяю я.

— Да какая разница?

— Ты укурился.

— Нет.

— У тебя голос грустный, когда ты укурен. Ты укурился.

— Я еще не курил.

— Передо мной вот торговый автомат. Размером с двуспальную кровать, — сообщаю я. — Поговори с ним. — Я закуриваю. Тошнотворный вкус.

— Что? — спрашивает Грэм. — Ты мне зачем звонишь? — А потом: — Поговорить с… ним?

— Может, поговоришь с ним? Может, сделаешь что-нибудь?

— Ох блин. — Я слышу, как Грэм вдыхает, потом выдувает что-то — медленно. Тональность падает на три октавы. — Например?

— Просто… поговори с ним.

— Да мне он даже не нравится.

— И что, ты плюнешь и будешь смотреть, что он творит?

— С чего ты взяла, будто я смотрю, что этот осел творит?

— Ты же говорил, Грэм, ты говорил… — Я вот-вот разревусь. Сглатываю, пытаюсь взять себя в руки. — Ты говорил, она девять раз «Танец-вспышку»[33] смотрела. — Я тихо всхлипываю, кусаю костяшки. — Ты говорил, это ее… — пауза, — …любимый фильм.

— Она его смотрела, наверное… — Он умолкает. — Да, по-моему, девять раз.

— Грэм, пожалуйста, ну хоть теперь…

— Она не так уж плоха, — наконец произносит Грэм. — Вообще-то, довольно интересная.


Валиум, прячусь за занавесками, снаружи — станции, испанский стиль, вывески, предлагающие «Иглы» или «Барстоу», ночью машины катят по пустыне в Лас-Вегас, опять дождь, сильнее, молнии озаряют рекламные щиты на дороге в Рино, крупные капли долбят в стекло, плющатся. Я пугаюсь и реагирую так: моргаю. По громкой связи объявляют: «Все, кто говорит по-французски, пожалуйста, пройдите в салон», и просьба кажется такой соблазнительной, такой неуместной, что я причесываюсь, беру журнал и отправляюсь в салон, хотя по-французски не говорю. В салоне, судя по всему, ни единого француза, и помощь француза вроде бы никому не требуется. Сажусь, глазею в окно, листаю журнал, но напротив меня пьяная женщина, она разговаривает как бы сама с собой, но вообще-то — с жирной бирюзовой парой, а те пытаются не обращать внимания. Женщина бормочет про кино по «Эйч-Би-О», которое она видела, пока жила у сына в Карсоне.

— Вы «Мистера Маму»[34] видели? — Пьяная клюет носом.

— Нет, — говорит жирная женщина. Обнимает бирюзовую сумочку, что лежит на коленях — утопла в коленях.

— Чудненькая киношка — просто чудненькая. — Пьяная умолкает в надежде на ответ.

В салон входит бедная на вид пара с тремя маленькими детьми, и мать начинает играть с одним из детей в какие-то резинки. Я наблюдаю, как младший съедает кубик масла, — я надеялась, он не станет.

— Вы не видели «Мистера Маму»? — опять вопрошает пьяная.

Бирюзовая женщина говорит:

— Нет. — А ее муж ощупывает узкий галстук с кусочком бирюзы на конце и скрещивает слоновьи ноги.

Детские голоса, бубнеж пьяной, две девочки из колледжа хихикают, болтают про Лас-Вегас — все меня раздражает, но я сижу в салоне, потому что мне тошно возвращаться в купе, оно мне напоминает, куда я еду. Еще сигарета, огни наверху мигают, затем тускнеют. Поезд мчится сквозь тоннель, выныривает с другой стороны — никакой ощутимой разницы. Ребенок весело вопит: «Бог тебя накажет, бог тебя накажет», а потом, громче: «Папа, папа, папа», а младший, который съел кубик масла, тычет в отца пальцем, распахнув глаза, приоткрыв рот, глядит на отца, ждет указаний. Отец рыгает, вытаскивает еще «Парламент», прикуривает, смотрит на меня — на вид он ничего.


Спустя час у меня в купе прибирается черный проводник. Заправил постель, вымыл крошечное стойло, которое они называют ванной.

— Куда едете? — спрашивает он.

— В Лос-Анджелес. — Я стою в коридоре, жду, когда он уйдет.

— А что в Лос-Анджелесе?

— Ничего, — наконец говорю я.

— Не в первый раз слышу. — Он мрачно хмыкает. — В гости?

— У меня отец женится.

— Она хорошая? — Проводник достает из корзины мусорный пакет, завязывает.

— Что?

— Она вам нравится?

Поезд дергается, замедляется, скрежещут тормоза, поезд вздыхает.

— Нет.

— Скоро приедем.


С Шерил я познакомилась летом, когда бездельничала в Лос-Анджелесе. Я о ней уже кое-что слышала от отца — воскресными вечерами он звонил мне в общежитие, но изъяснялся двусмысленно и, едва намекнув, что близок с ней, тут же застенчиво отступал и менял тему. То немногое, что я знаю, рассказывал Грэм: загорелая, мелированная блондинка, худая, на вид лет двадцать с чем-то, имеет смутное желание стать теледиктором. Если удается, я выжимаю из укуренного Грэма еще что-нибудь: Шерил беспрестанно, отчаянно перечитывает гороскоп Сиднея Омарра для Рыб на 1984 год; Шерил нравится фильм «Танец-вспышка», вышел в прошлом году, и она смотрела его уже пять раз, у нее десяток драных фуфаек с надписью «МАНЬЯК»; Шерил разминается под видеокассеты Джейн Фонды[35]; Уильям кормит Шерил пиццей в «Спаго». В финале всех Грэмовых рассказов звучало еле слышное «Дошло?». Если я пыталась вникнуть, спрашивала как, Грэм отвечал: «Ты же сама с инструктором по лыжам роман крутила? Тебе же всегда было плевать?»

Я даже не уверена, завершился ли родительский развод, но в августе два дня живу у матери и все это время нигде ее не обнаруживаю, а потому еду в новый отцовский кондоминиум в Ньюпорт-Бич, и Шерил предлагает вдвоем прогуляться по магазинам. «Баллокс», «Сэкс», только что открывшийся «Нейман Маркус», где Шерил покупает жуткую на вид оливковую кожаную куртку, вся спина заляпана восточными узорами — наверняка отец станет носить. Шерил восторгается книжкой «Мегатенденции» — я о ней и не слыхала. Мы с Шерил пьем сок и чай в летнем кафе «Солнечный свет» напротив универмага — Шерил, видимо, знает тамошних барменов. Тофу с фруктовым сахаром, травяные чаи, замороженный йогурт. На Шерил — флуоресцентная розовая фуфайка с разрезом на плече, с небесно-голубым словом «МАНЬЯК», и фуфайка эта вытряхивает меня откуда-то куда-то. Шерил болтает про одну мыльную оперу, там человек пытается сообщить семье, что еще жив.

— Ты в порядке? — осведомляется Шерил.

— Да, прекрасно, — хмуро отвечаю я.

— По виду не скажешь. Ну то есть — ты загорелая, но, кажется, не очень-то счастливая.

— Да все нормально.

— Ты когда-нибудь оксид цинка принимала?

— О да. Принимаю.

— И все равно куришь?

— Меньше.

— Твой отец обещал мне бросить. — Шерил подносит ко рту ложечку с йогуртом.

— Угу.

— А Грэм курит?

— Ага. И трубку тоже.

— Только не это. — Шерил в ужасе.

— Изредка. Зависит от обстоятельств.

— Каких?

— Если ему неохота скручивать. — Она смотрит непонимающе, и я прибавляю: — Или если бонг потерялся.

— Хочешь со мной на аэробику?

— На аэробику?

— Ты так говоришь, будто впервые слышишь это слово.

— Я просто устала, — объясняю я. — Наверное, хочу.

— Тофу с киви, — говорит она. — Я понимаю, звучит безумно, но вкусно. Только не смейся, ладно?

— Прости, правда.

Потом, в новом «ягуаре», который купил ей мой отец, Шерил спрашивает:

— Я тебе нравлюсь?

— Наверное. — Пауза. — Не знаю.

— Этого недостаточно, милая.

— Но я больше ничего сказать не могу.


На закате поезд прибывает в Лос-Анджелес. Город будто вымер. Вдалеке — холмы Пасадены, каньоны, синие квадратики освещенных бассейнов. Мимо проносятся высохшие пруды и громадные пустые стоянки вдоль автострады, потом явно бесконечный ряд пустых складов — мальчишки группками ошиваются под пальмами, кучкуются в проулках или вокруг машин, горят фары, парни пьют пиво, играют «Мотели».[36] Поезд замедляется, сворачивая к Центральному вокзалу, точно сомневается, катит мимо мексиканских церквей, баров, стрип-клубов, в открытом кинотеатре — фильм ужасов с субтитрами. Пальмы подсвечены на фоне рыже-лилового неба, неба цвета леденцов, за дверью проходит женщина, громко кому-то бурчит — себе, может: «Это тебе не Ла-Манш», — а снаружи мальчишка-мексиканец в красном пикапе «шевроле» подпевает радио, и я совсем близко — протянуть руку и коснуться пустого печального лица, что смотрит прямо перед собой.


Я в телефонной будке на Центральном вокзале. Жарко — даже для декабрьского вечера. Возле будки три негра танцуют брейк. Я сажусь, выуживаю записную книжку, вдумчиво набираю материнский номер по отцовской кредитке. Быстро вешаю трубку, наблюдаю за неграми. Закуриваю, докуриваю, снова набираю. Тринадцать гудков.

— Алло, — наконец отвечает мать.

— Привет… это я.

— А-а. — В голосе — заторможенное волнение, он бестелесен, монотонен.

После паузы приходится повторить.

— Ты где? — неуверенно спрашивает она.

— Ты спала?

— Сколько… времени?

— Семь. — И еще: — Вечера.

— Да нет, — оцепенело говорит она.

— Я сейчас в Лос-Анджелесе.

— М-м. — Мать смущенно умолкает. — Зачем?

— Затем. На поезде приехала.

— И как… поезд? — после долгой паузы интересуется мать.

— Мне… понравился.

— А чего ж ты не на самолете? — устало спрашивает она.

Мимо проходит венесуэлец — видит меня, улыбается, но заметив, что я плачу, шарахается и поспешно удирает. Снаружи у тротуара стоит лимузин. У водителя — табличка с моим именем.

— Ну, хорошо, что ты вернулась… м-м-м… М-м, да. — Пауза. — Это же на Рождество, правильно?

— Ты говорила с папой? — наконец спрашиваю я.

— С чего… это я буду с ним… говорить?

— Так ты не знаешь?

— Нет. Я не знаю.


Я сажусь в салоне — поезд набирает скорость, уезжает из Лос-Анджелеса. Передо мной бокал, я листаю «Вэнити Фэйр», глотаю валиум. В салон заходят два серфера, пьют пиво с двумя девочками из колледжа, которые болтали про Лас-Вегас. Напротив меня садится пожилая женщина — утомленная, загорелая.

— Вы на север? — спрашивает она.

— Да.

— В Сан-Франциско?

— Примерно.

— Там так хорошо, — вздыхает она и прибавляет: — Наверное.

— А вы куда?

— В Портленд.

— Поезд туда едет?

— Надеюсь, — отвечает она.

— Вы из Лос-Анджелеса? — В голове гудит от валиума, от «Танкерея».

— Из Резеды.

— Замечательно, — шепчу я, листая журнал, безмятежная. Точно не знаю, где эта Резеда, лишь примерно представляю. Взгляд скользит по рекламе, что рассказывает мне, как лучше всего жить. — Как замечательно. — Я медленно протягиваю женщине журнал, и она его берет — так же, как я отдала, хотя, кажется, не хочет.


глава 6. Вода из солнца

<p>глава 6. Вода из солнца</p>

Дэнни на моей постели — подавлен, потому что в ночь конкурса двойников «Дюран-Дюран»[37] какой-то брейк-дансер склеил Рики в «Одиссее» и убил. Видимо, Дэнни эту новость сообщил Бифф, теперешний любовник Рики — позвонил, добыв мой номер у кого-то на студии. Я вхожу, а Дэнни говорит:

— Рики погиб. Горло перерезали. Вся кровь из тела вытекла. Бифф звонил. — И все. Дэнни не шевелится, не рассказывает, каким тоном Бифф поведал эту новость, не снимает «уэйфэреров», хотя мы не на улице и уже почти восемь. Лежит, смотрит по кабельному какую-то религиозную передачу, и я не знаю, что сказать. Просто радуюсь, что он еще тут, не ушел.

Теперь из ванной, расстегивая блузку, юбку, кричу:

— Ты новости записал?

— Нет, — отвечает Дэнни.

— Почему? — спрашиваю я, а потом надеваю халат.

— Хотел «Джетсонов»[38] записать, — тупо отвечает он.

Я молча появляюсь из ванной. Подхожу к кровати. На Дэнни шорты цвета хаки и футболка «РАСПУСТИВ НОГИ»[39], она у него с того дня премьеры на студии, где его отец — исполнительный продюсер. Смотрю на Дэнни, мое отражение кривится, коробится в темных стеклах, потом уношу блузку и юбку в гардеробную, закидываю в корзину. Прикрываю дверь, стою над кроватью.

— Подвинься, — говорю я.

Он не двигается, лежит себе и лежит.

— Рики умер. Из него вся кровь вытекла. Весь почернел. Бифф звонил, — холодно повторяет Дэнни.

— По-моему, я просила не класть трубку на рычаг, отключить телефон, ну, как-нибудь, — замечаю я и все равно сажусь. — По-моему, я говорила, чтобы мне все звонили на студию.

— Рики умер, — бормочет Дэнни.

— Мне сегодня дворники отломали зачем-то, — через некоторое время сообщаю я, забрав у него пульт и переключая каналы. — Оставили записку. Написали: « Mi hermana».[40]

— Бифф, — вздыхает он, а потом: — А что ты сделала? Обсчитала «Тако Белл»?

— Это Бифф мне дворники отодрал?

Нет ответа.

— Ты почему сегодня новости не записал? — тихо спрашиваю я, стараясь не давить.

— Потому что Рики умер.

— Но «Джефферсонов»[41] ты записал? — с упреком замечаю я, уже теряя терпение. Переключаю на MTV — неубедительная попытка порадовать Дэнни. Увы, там клип «Дюран-Дюран».

— «Джетсонов». Не «Джефферсонов». Я «Джетсонов» записал. Выключи это.

— Но ты же всегда новости записываешь, — канючу я, стараясь не канючить. — Ты же знаешь, я люблю их смотреть. — Пауза. — Мне казалось, ты «Джетсонов» целиком видел.

Дэнни молчит, лишь опять скрещивает длинные, будто лепные ноги.

— И почему трубка на рычаге лежала? — говорю я: мол, вот как занятно.

Дэнни встает так резко, что я пугаюсь. Идет к стеклянным дверям, выходит на балкон, смотрит на каньоны. Снаружи светло, тепло, за силуэтом Дэнни видно, как жар поднимается над холмами, и тут я говорю:

— Только не уходи, — а он говорит:

— Я даже не знаю, почему я здесь, — а я почти покорно спрашиваю:

— Почему ты здесь? — а он отвечает:

— Потому что отец выкинул меня из дома, — а я спрашиваю:

— Почему? — а Дэнни говорит:

— Потому что отец спросил: «Может, поработаешь?», а я ответил: «Может, хуй мне пососешь?» — Он умолкает, но я-то читала про Эдварда и сомневаюсь, что Дэнни и впрямь так сказал, и тут он говорит: — Меня тошнит от этого разговора. Мы об этом уже сто раз говорили.

— Мы об этом ни разу ни говорили, — тихо отвечаю я.

Дэнни прислоняется спиной к стеклу, тяжело сглатывает, смотрит в телевизор — там по MTV новый клип.

Я тоже смотрю в телевизор. Девушку в черном бикини запугивают три мускулистых, почти голых человека в масках и с гитарами. Она вбегает в комнату, цепляется за жалюзи, на нее наползает туман или дым. Конец клипа, все как-то разрешается, и я смотрю на Дэнни, а он все пялится в телевизор. Реклама конкурса «Потерянные выходные с „Ван-Хален“[42]». Обкуренный Дэвид Ли Рот, а по бокам — две местами одетые девушки, все трое сидят, плотоядно пялятся в камеру, а он вопрошает: «Ну как, в лимузине прокатить?» Я оборачиваюсь к Дэнни.

— Только не уходи, — вздыхаю я. Плевать, если звучит жалко.

— Я туда записался, — сообщает он. Черных очков не снял.

Я отключаю телефон, думаю про отломанные дворники.

— На конкурс? На «Потерянные выходные»? — спрашиваю я. — Мы разве об этом говорили?


Я обедаю с Шелдоном на Мелроуз. Полдень, в ресторане уже людно и тихо. В колонках негромко играет рок. На потолке неспешно крутятся серебристые вентиляторы, от них ползет прохлада. Шелдон пьет «перье», и я жду, что он ответит. Шелдон ставит большой стакан со льдом, смотрит в окно — вообще-то на пальму, — и я моментально убита.

— Шелдон?

— Две недели? — спрашивает он.

— Одну, если больше нельзя. — Смотрю в тарелку: громадный нетронутый «цезарь».

— Зачем тебе эта неделя? Куда ты собралась? — Шелдону, похоже, и впрямь интересно.

— Куда-нибудь, — пожимаю плечами я. — Просто перерыв.

— Куда?

— Куда-нибудь.

— Где это «где-нибудь»? Господи, Шерил.

— Я не знаю, Шелдон, где «где-нибудь».

— Ты что, детка, бросаешь меня?

— Это что за разговоры, Шелдон? Что вообще творится? Ты мне дашь неделю или нет? — Я беру ложку, тычу в салат, подношу ко рту кусок латука. Он падает в тарелку. Я опускаю ложку. Шелдон смотрит на меня, он так смущен, что приходится отвернуться.

— Ну, знаешь… э… я постараюсь, — ошеломленно успокаивает он. — Ты же знаешь, я для тебя что угодно сделаю.

— Ты постараешься? — недоверчиво переспрашиваю я.

— Мало в тебе веры. Вот в чем твоя проблема. Веры не хватает. И в спортзал не ходишь.

— Мой агент мне говорит, что мне не хватает веры? Видимо, у меня и впрямь не жизнь, а катастрофа.

— Ты должна справиться, — вздыхает Шелдон.

— Мне хватает веры, Шелдон. Мне просто надо на неделю уехать в Лас-Крусес. — Я снова принимаюсь за салат, проверив, заметил ли Шелдон, что я взяла вилку. — Я всегда справлялась, — бормочу я. — Все время справлялась.

— Я выясню. Поговорю с Джерри. А Джерри с Ивеном. Но ты ведь знаешь, как говорят. — Шелдон вздыхает, разглядывает пальму за окном. — Из солнца воды не выжмешь.

— Что ты несешь? Подсел на что-то, а, Шелдон?

Приносят чек, Шелдон вынимает бумажник, потом кредитку.

— А ты все с тем красавчиком живешь? — с откровенным презрением осведомляется он.

— Мне он нравится, Шелдон, — отвечаю я, а потом, менее уверенно: — И я ему нравлюсь.

— В этом я не сомневаюсь. Не сомневаюсь, что ты ему нравишься. Ты десерт не заказывала, да?

Я качаю головой. Остатки салата меня наконец соблазняют, но официант уносит тарелку. Такое ощущение, будто в ресторане меня все узнают.

— У тебя улыбочка с ошибочкой. — Шелдон запихивает бумажник в карман.

— А что мне толку от улыбочек без ошибочек, толку-то что?

Шелдон так на меня смотрит, что я пытаюсь улыбнуться, положить салфетку на стол — прямо-таки нормальный человек.

— У тебя телефон… ну… занят в последнее время, — тихо замечает Шелдон.

— Можно звонить на студию. Это ничего не значит.

— С Уильямом в эти дни общалась?

— Что-то не хочется мне общаться с Уильямом.

— По-моему, он хочет с тобой поговорить.

— Откуда ты знаешь?

— Видел его пару раз. — Шелдон пожимает плечами. — Где-то тут.

— Господи. Видеть не хочу этого урода. Парнишка-мексиканец уносит наши стаканы с водой.

— Шерил, большинство моих знакомых поговорили бы с бывшими мужьями, если б мужья захотели поговорить. Это не конец света. Да что такое? Ты что, и по телефону с ним пообщаться не можешь?

— Пускай звонит на студию. Я с Уильямом говорить не хочу. Он жалок. — Я опять смотрю на улицу, на двух коротко стриженных девочек-блондинок в мини-юбках, что идут мимо, с ними высокий блондин, он напоминает Дэнни. Не в том дело, что он вылитый Дэнни — просто вылитый, — скорее в том, как равнодушно он шаркает, как разглядывает себя в окне ресторана, в очках тех же «уэйфэрерах». И на секунду он снимает очки, смотрит прямо на меня, хотя не видит, приглаживает короткие светлые волосы, девочки подпирают пальму, которую разглядывал Шелдон, закуривают, а блондин надевает очки, проверяет, не погнулись ли, отворачивается, бредет по Мелроуз, и девочки отлипают от пальмы и следуют за ним.

— Знаешь его? — спрашивает Шелдон.


Уильям звонит мне на студию около трех. Я за столом тружусь над репортажем про двадцатую годовщину убийства Китти Дженовиз[43], и тут он звонит. Рассказывает, что у меня в последнее время был занят телефон и надо бы нам поужинать на неделе. Я отвечаю, что занята, устала, слишком много работы. Уильям все талдычит название нового итальянского ресторана на Сансете.

— А что же Линда? — Не стоило спрашивать, понимаю я, Уильям может решить, что я его предложение обдумываю.

— Она в Палм-Спрингз на пару дней уехала.

— Что же Линда?

— А что Линда?

— Что же Линда?

— Мне кажется, я по тебе соскучился.

Я бросаю трубку, разглядываю снимки тела Китти Дженовиз, и Уильям не перезванивает. Загримированный Саймон рассказывает, что работает над сценарием о брейке в Восточном Голливуде. Когда начинаются новости, я смотрю прямо в камеру и надеюсь, что Дэнни смотрит, — он на меня только в новостях и смотрит. Я тепло улыбаюсь перед каждой рекламной паузой, даже если это вопиюще неуместно, и в конце передачи меня подмывает одними губами сказать: «Спокойной ночи, Дэнни». Но возле «Гельсона» в Брентвуде я вижу кошмарно обгоревшего мальчика в корзине, вспоминаю, как Уильям сказал: «Мне кажется, я по тебе соскучился», — перед тем как я бросила трубку, и когда я выхожу из магазина, небо светлое, слишком фиолетовое, неподвижное.


На дорожке стоит белый «фольксваген-кролик», рядом красный «порш» Дэнни, а подле него — гигантское перекати-поле. Проезжаю мимо, паркую «ягуар» под навесом и долго сижу, а потом вылезаю, несу в дом пакет с продуктами. Ставлю на кухонный стол, открываю холодильник, выпиваю половину «Тэба». На столе записка на ломаном английском от служанки: звонил Уильям. Отключаю телефон, комкаю записку. В кухню входит мальчик — лет девятнадцати-двадцати, короткие светлые волосы, загар, в одних голубых шортах и сандалиях. Резко застывает. Секунду мы смотрим друг на друга.

— Э… привет, — говорю я.

— Здрасьте, — мальчик начинает улыбаться.

— Вы кто?

— Ну… я Бифф. Здрасьте.

— Бифф? — переспрашиваю я. — Вы — Бифф?

— Ага. — Он задом продвигается к двери. — Увидимся.

Я стою, в кулаке — записка про Уильяма. Выбрасываю ее и поднимаюсь по лестнице. Хлопает входная дверь, слышно, как «фольксваген-кролик» заводится, пятится с дорожки, катит по улице.


Дэнни лежит на моей постели под тонкой белой простыней, смотрит телевизор. У кровати, возле колоды карт таро и авокадо, валяются комки «клинексов». В комнате жарко, и я открываю дверь на балкон, в ванной надеваю халат, молча иду к «бетамаксу», перематываю кассету. Кошусь через плечо: Дэнни по-прежнему смотрит в экран, который я загораживаю. Жму кнопку, и начинается концерт «Пляжных мальчиков». Мотаю вперед, жму кнопку. Кроме «Пляжных мальчиков» — ничего.

— Ты сегодня новости не записал?

— Не, записал.

— Но тут ничего нет.

— Да? — вздыхает он.

— Тут нет ничего.

На секунду он задумывается, потом стонет:

— Ох, блин, прости. Мне надо было концерт «Пляжных мальчиков» записать.

Пауза.

— Тебе надо было записать концерт «Пляжных мальчиков»?

— Это последний концерт, потом Брайан Уильямс умер, — отвечает Дэнни.

Я вздыхаю, барабаню пальцами по видаку.

— Не Брайан Уильямс, тупица. Деннис Уилсон.

— Нет. — Дэнни чуть приподымается. — Брайан.

— Ты второй день подряд пропускаешь новости. — Я иду в ванную, открываю краны. — И кроме того, его звали Деннис, — кричу я оттуда.

— Понятия не имею, с чего ты это взяла, — слышу в ответ. — Его Брайан звали.

— Деннис Уилсон, — громко повторяю я. Наклоняюсь, пробую воду.

— Нетушки. Ты тотально ошибаешься. Брайан. — Дэнни встает с постели, завернутый в простыню, хватает пульт и ложится обратно.

— Деннис — Я выхожу из ванной.

— Брайан, — повторяет он, переключая на MTV. — Ты совсем пальцем в небо.

— Деннис, дурья башка, — ору я, спускаясь по лестнице. Включаю кондиционер, в кухне открываю белое вино. Беру с полки бокал, возвращаюсь наверх.

— Уильям днем звонил, — сообщает Дэнни.

— И что ты ему сказал? — Я наливаю вино, пью, пытаясь успокоиться.

— Что мы еблись всухую и ты не доползешь до телефона, — ухмыляется Дэнни.

— Еблись всухую? Недалеко от истины.

— Вот-вот, — фыркает он.

— Почему ты, черт бы тебя взял, телефон не выключил? — ору я.

— Ты чокнутая. — Он внезапно садится. — Что за фигня с этим телефоном? Ты чокнутая, ты… ты… — Он умолкает, не найдя нужного слова.

— И что этот малолетний серфер забыл в моем доме? — Я допиваю бокал, меня подташнивает, я наливаю второй.

— Это Бифф, — защищается Дэнни. — Он не серфер.

— Ну, на вид он был ужасно расстроенный, — громко язвлю я, скидывая халат.

В ванной я опускаюсь в теплую воду, выключаю краны, ложусь, пью вино. Завернутый в белое Дэнни входит в ванную, бросает в корзину «клинекс», вытирает руки о простыню. Опускает сиденье, садится на унитаз, поджигает косяк. Я закрываю глаза, делаю большой глоток. Единственные звуки — музыка на MTV, капающий кран, Дэнни посасывает тонкий косячок. Я только сейчас заметила, что сегодня Дэнни добела обесцветил волосы.

— Травы хочешь? — спрашивает он, закашлявшись.

— Что?

— Травы? — Он протягивает мне косяк.

— Нет. Никакой травы.

Дэнни откидывается назад. Мне неловко, и я переворачиваюсь на живот, но так неудобно, и я переворачиваюсь на бок, потом на спину, но Дэнни все равно не смотрит. Закрыл глаза. Излагает.

Монотонно:

— Бифф сегодня был на Сансете, рассказал, что на светофоре видел такую уродливую старуху с тотально огромной головой и длинными, толстыми, жирными руками и она, в общем, кричала, бредила, проехать не давала. — Он затягивается, не выдыхает. — Она голая была. — Он выдыхает, потом сочувственно прибавляет: — Стояла на остановке дальше по Стрипу, может около Хиллхёрста. — Он снова затягивается, не выдыхает.

Я вижу эту картину очень ясно. Подумав, спрашиваю:

— И на черта ты мне все это рассказываешь?

Он пожимает плечами, молчит. Лишь открывает глаза, смотрит на уголек, дует. Я тянусь через край ванны, наливаю себе еще вина.

— Теперь ты мне что-нибудь расскажи, — наконец предлагает Дэнни.

— Типа в обмен?

— Все равно.

— Я… хочу ребенка? — предполагаю я.

После долгой паузы Дэнни пожимает плечами, говорит:

— Пакость.

— Пакость. — Я закрываю глаза и очень ровно переспрашиваю: — Ты только что сказал «пакость»?

— Мать, не морочь мне голову. — Он встает, подходит к зеркалу. Скребет воображаемую отметину на подбородке, оборачивается.

— Бесполезно, — внезапно говорю я.

— Я слишком молод, — говорит он. — Тю.

— Я даже не помню, как мы познакомились, — тихо говорю я, потом смотрю на него.

— Что? — удивляется Дэнни. — Думаешь, я помню? — Он роняет простыню, голышом возвращается к унитазу, садится, глотает вина из бутылки. Я замечаю у него на бедре шрам, на внутренней стороне, касаюсь его. Дэнни отшатывается, затягивается. Моя рука остается висеть в воздухе, я смущенно ее убираю.

— Умник надо мной посмеется, если я спрошу, о чем ты думаешь?

— Я думал… — Пауза, потом Дэнни медленно продолжает: — Я думал о том, как это ужасно было. Девственность потерять. — Пауза. — Я об этом весь день думал.

— Ничего удивительного, если с дальнобойщиком-то. — Длинная, полная ненависти пауза. Я отворачиваюсь. — Глупо. — Мне снова хочется его коснуться, но я лишь отпиваю «шардоннэ».

— А почему ты, блядь, такая особенная? — Он щурится, стискивает зубы. Встает, подбирает с пола простыню, возвращается в спальню. Я вылезаю из ванны, вытираюсь и голой вхожу в комнату с бутылкой вина и бокалом, немного пьяна, забираюсь к нему под простыню. Он переключает каналы. Я не знаю, почему он здесь и где мы познакомились, а он голышом лежит рядом и смотрит телик.

— А твой муж знает? — с наигранным весельем спрашивает Дэнни. — Он сказал, развод еще не закончился. Сказал, что он не бывший.

Я не шевелюсь, не отвечаю, какую-то секунду не вижу Дэнни — вообще ничего в комнате не вижу.

— Ну?

Я хочу еще вина, но заставляю себя несколько минут подождать. Другой клип. Дэнни подпевает. Я вспоминаю, как сидела в машине на стоянке «Галлерии», а Уильям держал меня за руку.

— Это что, важно? — спрашиваю я, когда клип заканчивается. Закрываю глаза, легко воображаю, будто я не здесь. Когда открываю, вокруг темнее, и я гляжу на Дэнни, а он все смотрит телевизор. На экране — фотография ночного Лос-Анджелеса. По неоновому пейзажу летит красная полоса. Появляется название местной радиостанции.

— Он тебе нравится? — спрашивает Дэнни.

— Нет. Вообще-то нет. — Я отпиваю вина, растекаясь до усталости. — А тебе нравится… он?

— Кто? Твой муж?

— Нет. Бифф, Бофф, Буфф, как его.

— Что?

— Он тебе нравится? — повторяю я. — Больше меня?

Дэнни молчит.

— Можешь сразу не отвечать. — Можно было жестче, но я не стала. — Если способен.

— Не спрашивай об этом, — говорит он. Глаза полузакрыты — пасмурные, серо-синие, пустые. — Не спрашивай, и все. Не надо.

— Просто очень типично, — хихикаю я.

— Что сказал Тарзан, увидев, как по холму идут слоны? — зевает он.

— Что? — Я еще хихикаю, закрыв глаза.

— Вот по холму идут слоны.

— По-моему, я это уже слышала. — Я представляю себе длинные загорелые пальцы Дэнни, а потом — и это не так красиво — то место, где загар обрывается, начинается вновь, толстые неулыбчивые губы.

— Что сказал Тарзан, увидев, как по холму идут слоны в плащах?

Я допиваю вино, ставлю бокал на тумбочку возле пустой бутылки.

— Что?

— Вот по холму идут слоны в плащах. — Он ждет ответа.

— А… да? — наконец спрашиваю я.

— Что сказал Тарзан, увидев, как по холму идут слоны в черных очках?

— Дэнни, по-моему, мне неинтересно. — Язык отяжелел, я вновь закрываю глаза, все вокруг давит.

— Ничего не сказал, — безжизненно сообщает Дэнни. — Он их не узнал.

— Ну и зачем ты мне все это рассказываешь?

— Не знаю. — Пауза. — Типа развлечься, наверное.

— Что? — Я уже плыву. — Что ты сказал?

— Развлечься?

Я на минуту засыпаю рядом с ним, потом просыпаюсь, но глаз не открываю. Дышу ровно и чувствую, как два сухих пальца скользят по ноге. Лежу совсем неподвижно, не открываю глаз, Дэнни трогает меня — без малейшего жара, — а потом нежно взбирается сверху, и я лежу совсем неподвижно, но вскоре приходится открыть глаза, потому что я слишком тяжело дышу. В ту же секунду Дэнни слабеет, скатывается. Когда я просыпаюсь среди ночи, его нет. Его зажигалка — золотой пистолетик — лежит на тумбочке возле бутылки и большого бокала, и я вспоминаю: когда Дэнни мне ее показал, я решила, он и вправду выстрелит, но он не выстрелил, и я почувствовала, как жизнь обернулась разочарованием, и глядя ему в глаза — этот взгляд, что меняется необъяснимо, эти озера, неспособные помнить, — я ныряла в них все глубже, пока не утешилась.


В одиннадцать меня будит музыка с первого этажа. Я торопливо набрасываю халат, спускаюсь, но это всего лишь служанка моет окна и слушает «Клуб Культуры». Я говорю « gracias»[44] , выглядываю из окна, которое она отмывает, замечаю, что ее маленькие дети вдвоем плавают в небольшом бассейне, с той стороны, где мельче. Я одеваюсь, брожу по дому, жду, когда вернется Дэнни. Выхожу на улицу, смотрю туда, где стояла его машина, а потом озираюсь, нет ли где намека на садовника — тот почему-то уже три недели не появляется.


Мы обедаем с Лиз в Беверли-Хиллз, и, заказав воду, я замечаю возле бара Уильяма — в бежевом полотняном пиджаке, белых брюках с защипами и дорогих бурых очках. Он движется к нашему столу. Я извиняюсь, иду в уборную. Уильям плетется за мной, я притормаживаю у двери и спрашиваю, откуда он взялся, а он отвечает, что всегда здесь обедает, и я говорю, что мне как-то подозрительно это совпадение, а он отвечает, признается, что, в общем, разговаривал с Лиз, в общем, она как бы обмолвилась, что мы с ней обедаем в «Садах Бистро». Я сообщаю Уильяму, что не хочу его видеть, что это расставание он сам подстроил, умышленно или нет, что он встретил Линду. Уильям на мои обвинения отвечает, что хочет просто пообщаться, берет мою руку, сжимает, а я вырываюсь, иду за столик, сажусь. Уильям плетется за мной, садится возле меня на корточки, трижды просит заехать к нему и поговорить, а я не отвечаю, Лиз бормочет извинения, и я внезапно, необъяснимо так хочу есть, что мне приносят две закуски, большой салат, пирожное с померанцем, и я съедаю это все быстро и жадно.


После обеда я бесцельно брожу по Родео-драйв, захожу в «Гуччи», где чуть не покупаю Дэнни бумажник, а потом выхожу из «Гуччи», прислоняюсь к позолоченной колонне снаружи, вокруг белый жар, вертолет ныряет с неба и снова взлетает, «мерседес» гудит другому «мерседесу», и я вспоминаю, что по четвергам готовлю одиннадцатичасовой выпуск новостей, рукой прикрываю от солнца глаза, иду не на ту стоянку, а потом, пройдя еще квартал, нахожу ту.


Я ухожу со студии после пятичасового выпуска, говорю Джерри, что вернусь на одиннадцатичасовой в половине одиннадцатого, а Клифф пусть пока ролики делает, сажусь в машину, выезжаю со стоянки и еду, как выясняется, в международный аэропорт. Оставляю машину, иду к терминалу «Америкэн Эрлайнз», потом в кофейню, проверяю, есть ли место у окна, заказываю кофе, наблюдаю, как взлетают самолеты, иногда заглядываю в «Лос-Анджелес Уикли», который взяла из машины, заряжаю кокаин, который дал мне Саймон днем, у меня крутит живот, я брожу по аэропорту и надеюсь, что кто-нибудь за мной увяжется, шагаю вдоль терминала, с надеждой косясь через плечо, потом возвращаюсь на стоянку, вот машина, тонированные стекла, на ветровом стекле — два обломка вместо дворников, и мне кажется, будто кто-то поджидает меня внутри, свернувшись на заднем сиденье, я приближаюсь к машине, заглядываю, и хотя ничего не видно, совершенно уверена, что внутри пусто, я сажусь, аэропорт позади, я проезжаю мотели на бульваре Сенчури, что ведет к аэропорту, секунду меня подмывает в каком-нибудь зарегистрироваться — исключительно ради эффекта, чтобы избавиться от ощущения, будто я где-то не здесь, по радио «Уйди-Уйди» поют «Кверх тормашками»[45], а я оказываюсь у кинотеатра повторного фильма на бульваре Беверли, там идет старое кино Роберта Олтмана[46], и я паркуюсь в запретной зоне, покупаю билет, прохожу в пустой зальчик, он весь залит красным светом, сижу одна в первом ряду, листаю «Лос-Анджелес Уикли», вокруг тихо, только где-то поют «Орлы»[47], кто-то поджигает косяк, и сладкий, сильный запах марихуаны отвлекает меня от «Лос-Анджелес Уикли», который все равно падает на пол, когда я вижу рекламу «Футы Нуга Дэнни», киоска с шоколадными батончиками на бульваре Санта-Моника, свет тускнеет, позади меня кто-то зевает, затихают «Орлы», поднимается черный потрепанный занавес, а потом конец фильма, я выхожу, сажусь в машину, она глохнет перед гей-баром на Санта-Монике, и я решаю плюнуть на одиннадцатичасовой выпуск, все дергаю, дергаю ключом, и мотор снова заводится, я уезжаю от бара, мимо двух парней, что орут друг на друга в дверях.


«Кантерс». Захожу в громадную закусочную — повсюду лампы дневного света — что-нибудь съесть и купить пачку сигарет — будет чем занять руки, потому что «Лос-Анджелес Уикли» остался на полу в кинотеатре повторного фильма. Нахожу кабинку у окна, покупаю пачку «Бенсон-энд-Хеджес», смотрю на улицу: красные огни зеленеют, желтеют, краснеют снова, на перекрестке никого, а фонари всё меняют окрас, я заказываю сэндвич, диетическую колу, по-прежнему никого — ни машин, ни людей, двадцать минут на перекрестке ни души. Приносят сэндвич, и я равнодушно его изучаю.

Наискосок от меня в кабинке сидят панки, косятся, перешептываются. Одна девочка в потрепанном черном платье, с короткой шипастой красной стрижкой толкает локтем парня, и тот — лет восемнадцати, долговязый, весь в черном, со светлым ирокезом — встает и направляется ко мне. Панки внезапно замолкают и с надеждой смотрят ему в спину.

— Вы это… в новостях или типа того? — Меня изумляет его высокий голос.

— Да.

— Вы Шерил Лейн, так?

— Да. — Я поднимаю глаза, пытаюсь улыбнуться. — Я хочу прикурить, только у меня спичек нет.

После этого заявления парень секунду беспомощно таращится, но приходит в себя:

— У меня тоже, но слушайте, а можно автограф? — С ненавистью глядя на меня, прибавляет: — Я ваш большой поклонник. — Берет салфетку, скребет свой ирокез. — Вы типа… моя любимая ведущая.

Панки истерически хохочут. Девочка с красными шипами на голове закрывает бледное лицо ладошками и топает ногами.

— Конечно. — Я оскорблена. — Ручка есть?

Он оборачивается, кричит:

— Эй, Дэвид, ручка есть?

Дэвид качает головой — зажмурился, лицо от смеха перекосилось.

— У меня, кажется, есть. — Я открываю сумочку. Вынимаю ручку, он дает мне салфетку. — И что вам написать?

Он тупо смотрит на меня, потом на свой стол, начинает смеяться, отвечает:

— Не знаю.

— Ладно, как вас зовут? — Я так сжимаю ручку, что, боюсь, она сейчас треснет. — Начнем с этого.

— Спазмм. — Он опять скребет ирокез.

— Спазмм?

— Ага. Через два «м».

Я пишу: «Спазмму, с наилучшими пожеланиями. Шерил Лейн».

— Ух, Шерил, спасибо большое, — говорит Спазмм.

Он возвращается к панкам, те хохочут еще громче. Одна девочка отбирает у Спазмма автограф, разглядывает и стонет, закрывая голову руками и снова топоча.

Очень осторожно я кладу на столик двадцатку, отпиваю диетической колы, а потом как можно незаметнее вылезаю из-за стола, иду в уборную, панки кричат мне вслед: «Пока, Шерил», — и ржут еще громче, а в туалете я запираюсь в кабинке, прислоняюсь к двери, покрытой мексиканскими надписями, и пытаюсь отдышаться. На дне сумочки обнаруживается зажигалка Дэнни, я прикуриваю, но сигарета кислая, и я бросаю ее в унитаз, прохожу через весь «Кантерс», почти пустой, по периметру, вдоль стены, подальше от столика панков, а потом в машине разглядываю себя в зеркальце заднего вида: глаза красные, на подбородке черное пятно, и я стараюсь его оттереть. Завожу машину, еду к телефонной будке на Сансете. Паркуюсь, не глуша мотора, вопит радио, и я набираю свой номер, стою в будке, жду, когда подойдут, а телефон все звонит, и я вешаю трубку, сажусь в машину, езжу кругами в поисках кофейни или бензоколонки с туалетом, но, похоже, все закрыто, и я еду по бульвару Голливуд, глядя на козырьки кинотеатров, в итоге опять выруливаю на Сансет и отправляюсь в Брентвуд.


Стучу в дверь Уильяма. Через некоторое время он все же отзывается. Спрашивает:

— Кто там?

Не отвечаю, только стучу опять.

— Кто там? — Голос встревоженный.

— Это я. — И затем: — Шерил.

Он отпирает замок, распахивает дверь. На нем плавки и футболка с ярко-синей надписью: «КАЛИФОРНИЯ», эту футболку я купила ему в прошлом году. Уильям в очках и, кажется, не удивлен, что я стою у него под дверью.

— Я как раз собирался в джакузи, — говорит Уильям.

— Мне в ванную нужно, — тихо говорю я. Мимо него прохожу через гостиную в ванную. Когда выхожу, Уильям стоит возле бара.

— Ты не могла… ванную найти?

Сажусь на раскладной стул перед громадным телевизором, игнорируя вопрос, но потом передумываю и отвечаю:

— Да.

— Хочешь чего-нибудь?

— Сколько времени?

— Одиннадцать. Что ты будешь?

— Все равно.

— Есть ананасовый сок, клюква, апельсин, папайя.

Я думала, он про алкоголь, но повторяю:

— Все равно.

Он подходит к телевизору, и телевизор включается внезапной вспышкой, ревом, только начинаются новости, Уильям вовремя делает погромче, и диктор говорит: «…новости девятого канала, Кристин Ли вместо Шерил Лейн…», — а Уильям возвращается к бару, разливает по бокалам сок и милосердно не спрашивает, почему я не в студии. Выключаю телевизор на первой рекламной паузе.

— А Линда где? — спрашиваю я.

— В Палм-Спрингз. На семинаре по толстой кишке. — Длинная унылая пауза, и затем: — Видимо, это интересно.

— Мило, — бормочу я. — Вы еще ладите?

Уильям улыбается, протягивает нечто, отчетливо пахнущее гуавой. Опасливо отпиваю, ставлю бокал.

— Она только закончила тут ремонт. — Уильям машет рукой, садится на бежевую кушетку напротив меня. — Хотя кондоминиум — это временно. — Пауза. — Она по-прежнему в «Юниверсал». Она хорошая. — Он отпивает сок.

Больше Уильям ничего не говорит. Снова отпивает, скрещивает загорелые волосатые ноги, смотрит в окно — там пальмы, залитые светом фонарей.

Встаю, нервно брожу по комнате. Возле книжной полки притворяюсь, будто читаю надписи на корешках, потом названия фильмов полкой ниже.

— Ты неважно выглядишь, — говорит Уильям. — У тебя чернила на подбородке.

— Все нормально.

Еще через пять минут Уильям произносит:

— Может, надо было нам остаться вместе. — Он снимает очки, трет глаза.

— О господи, — раздраженно говорю я. — Нет, нам не надо было оставаться вместе. — Я оборачиваюсь. — Так и знала, что не стоило приезжать.

— Я был не прав. Что тут скажешь? — Он опускает голову, разглядывает свои очки, колени.

Перехожу к бару, облокачиваюсь. Еще одна долгая пауза, и потом он спрашивает:

— Ты меня еще хочешь?

Я молчу.

— Ты, наверное, не должна отвечать. — В голосе смущение, надежда.

— Без толку. Нет, Уильям, я тебя не хочу. — Касаюсь подбородка, разглядываю пальцы.

Уильям смотрит на свой бокал и, прежде чем отпить, говорит:

— Но ты постоянно врешь.

— Больше не звони мне, — отвечаю я. — Я за этим приехала. Сказать.

— Но, мне кажется, я по-прежнему… — пауза, — …тебя хочу.

— Но я… — неловкая пауза, — …хочу другого.

— А он тебя хочет? — Мягкий нажим не ускользает от меня, и я резко падаю на высокий серый табурет.

— Не психуй, — говорит Уильям. — Держись.

— Все рушится.

Уильям встает, ставит бокал с папайей, опасливо шагает ко мне. Кладет руку мне на плечо, целует в шею, касается груди, чуть не переворачивая мой бокал. Ухожу в другой угол комнаты, вытираю лицо.

— Ты меня удивил, — в итоге выдавливаю я.

— Почему? — через комнату спрашивает Уильям.

— Ты никогда никому не сочувствовал.

— Неправда. А ты?

— Тебя никогда не было. Тебя никогда не было. — Я умолкаю. — Ты никогда не был… живой.

— Я был… живой, — невнятно отвечает он. — Живой?

— Нет, не был. Ты знаешь, о чем я.

— Какой же я тогда был?

— Ты был просто… — Замолкаю, смотрю через дверь на громадный белый ковер в большой белой кухне, белые стулья на мерцающем кафельном полу. — …не мертвый.

— А… ну… тот человек, с которым ты сейчас? — напряженно спрашивает он.

— Не знаю. Он… — я запинаюсь, — …милый. Милый. Он на меня… благотворно действует.

— Благотворно? Он что, витамин «А»? Ты о чем? Он в постели хорош или что? — Уильям воздевает руки.

— Он может, — бормочу я.

— Ну, если б ты меня встретила, когда мне было пятнадцать…

— Девятнадцать, — перебиваю я.

— Господи боже, девятнадцать, — бросает он.

Иду к двери, оставляя за спиной весьма знакомую сцену, и один раз оборачиваюсь, смотрю на Уильяма, и меня пронзает отвращение, которого я чувствовать не хочу. Представляю себе Дэнни, как он ждет меня в спальне, крутит телефонный диск, звонит кому-то, какому-то фантому. Дома включен телевизор и «бетамакс». Разворошенная постель. На постели записка:


«Прости — увидимся. Звонил Шелдон, сказал, у него хорошие новости. Поставил таймер на 11, выпуск должен записаться. Прости. Пока.

P.S. Бифф говорит, ты интересная», —


и ниже телефоны Биффа. Стоявшая у кровати сумка с его одеждой исчезла. Я перематываю пленку, ложусь и смотрю одиннадцатичасовой выпуск.


глава 7. Открытие Японии

<p>глава 7. Открытие Японии</p>

Направляясь прямиком в черноту, глазея в иллюминатор на беззвездное полотно, кладу ладонь на стекло, чтоб кончики пальцев онемели от холода, гляжу на собственную руку и медленно отрываю ее от окна. По темному проходу ко мне пробирается Роджер.

— Отец, часы переведи, — говорит он.

— Что?

— Часы, говорю, переведи. Разница во времени. Мы в Токио приземляемся. — Роджер вглядывается в меня, улыбка его сползает. — Токио — это… м-м… в Японии, ага? — Ответа нет. Роджер проводит ладонью по светлым волосам, нащупывает на затылке хвостик, вздыхает.

— Но я… ничего… не вижу, отец, — сообщаю я, замедленно тыча в потемневшее окно.

— Это потому, что ты в темных очках.

— Нет, не поэ… тому. Прав… да… — я подбираю слово, — э… темно… — и прибавляю: — …отец.

Минуту Роджер смотрит на меня.

— Ну, это потому, что окна… э… тонированные, — осторожно объясняет он. — Окна в самолете — затемненные, ага?

Я не отвечаю.

— Хочешь валиума, ширева, жвачки, чего-нибудь? — предлагает Роджер.

Я качаю головой.

— Не… я передоз… нусь.

Роджер медленно поворачивается, идет по проходу в носовой салон. Я прижимаю ко лбу кончики пальцев, еще холодные от стекла, и глаза у меня закрываются.


Просыпаюсь голый, весь в поту, на большой кровати в номере пентхауса «Токио-Хилтон». На полу смятые простыни, под боком голая девчонка спит — головой на моей руке, рука онемела, даже удивительно, как тяжело ее вытащить, и в итоге я небрежно заезжаю локтем девчонке по лицу. У девчонки за щеками — катыши «клинексов», которые я заставлял ее жрать, подбородок сухой, рот приоткрыт. Поворачиваюсь к девчонке спиной, а там парень лежит — шестнадцать-семнадцать, может и меньше, — азиат, голый, руки с кровати свисают, гладкий бежевый зад покрыт свежими алыми рубцами. Нащупываю телефон на тумбочке, но тумбочки нет, а телефон — на полу, на куче влажных простыней, и отключен. Задыхаясь, я тянусь через парня, включаю телефон — это занимает минут пятнадцать — и наконец прошу кого-то позвать Роджера, но Роджер, сообщают мне, на конкурсе поедания фруктов и прокомментировать не может.

— Этих ребят заберите отсюда, ладно? — бормочу я в трубку.

Я вылезаю из постели, роняю пустую водочную бутылку на бутылку бурбона, та выливается на пакет чипсов и номер «Хастлер-Ориент», в нем эта, которая на кровати, — девушка месяца, и я опускаюсь на колени, открываю журнал, мне странно видеть, как отличается ее пизда в объективе от того, что я видел три часа назад, а когда я оборачиваюсь к постели, мальчик-азиат открыл глаза, смотрит на меня. А я стою, не смущаясь, голый, похмельный, и смотрю в эти его черные глаза.

— Жалко себя? — спрашиваю я и радуюсь, когда два бородатых мужика открывают дверь, шагают к кровати. Иду в ванную и там запираюсь.

Выворачиваю кран до упора, чтобы плеск воды о фаянс гигантской ванны заглушил шум, с которым два администратора по очереди выволакивают девчонку с парнем из постели, из номера. Я нагибаюсь над ванной — вода нужна только холодная, — подхожу к двери, прижимаюсь к ней ухом, слушаю, есть ли кто в номере. Я уверен, никого нет, открываю дверь, выглядываю — и правда никого. Беру из холодильника ведерко для льда, из льдогенератора — специально попросил, чтобы его посреди номера поставили, — лед. Потом встаю на колени у кровати, открываю ящик, вынимаю упаковку либриума, возвращаюсь в ванную, запираюсь, высыпаю в ванну лед — на дне ведерка хватит воды, чтобы впихнуть в глотку либриум, — залезаю в ванну, ложусь, одна голова торчит, и меня сбивает мысль, что, может, ледяная вода с либриумом — не такой уж замечательный коктейль.


Во сне я сижу в ресторане отеля наверху, у стеклянной стены, смотрю на неоновую ткань, которая сойдет за город. Пью «камикадзе», напротив меня — девочка-японка из «Хастлера», но ее гладкое смуглое лицо — в макияже гейши, а тугое ярко-розовое платье, гримаса, что кривит ее плоские, мягкие черты, и взгляд пустых темных глаз — хищные, мне от них неуютно, и вдруг вся неоновая ткань мигает, бледнеет, воют сирены, и люди, которых я и не заметил, выбегают из ресторана, в черном городе внизу вопят, кричат, на черном небе высвечиваются громадные дуги пламени, рыжие и желтые, они выстреливают откуда-то с земли, а я все смотрю на гейшу, пламя отражается в ее зрачках, она что-то бормочет мне, и ни малейшего страха в ее глазах, громадных, раскосых, — теперь она нежно улыбается, повторяет это слово еще, еще, еще, но его заглушают сирены, крики, всякие взрывы, и когда я кричу в панике, спрашиваю, что она такое говорит, она лишь улыбается, моргает, вынимает бумажный веер, ее губы лепят все то же слово, и я склоняюсь к ней, чтобы расслышать, но монструозная лапа вламывается в окно, осыпая нас стеклом, хватает меня, теплая, вибрирующая от ярости, покрытая слизью, которая пропитывает мне костюм, и эта лапа тащит меня в окно, а я выворачиваюсь к девчонке, и та опять говорит это слово, теперь отчетливо:

— Годзилла… Годзилла, идиот… Я сказала — Годзилла[48]

Я беззвучно ору, меня тащит в пасть — на восемьдесят, девяносто этажей вверх, я смотрю сквозь остатки разбитого стекла, меня бешено треплет холодный черный ветер, а японка в розовом платье теперь стоит на столе, улыбается, машет мне веером, кричит «сайонара», только это не значит «до свидания».


Несколько позже, когда я, всхлипывая, нагишом выползаю из ванны, когда Роджер звонит по добавочному и сообщает, что за последние два часа семь раз звонил мой отец (что-то про какую-то аварию), когда я прошу Роджера передать отцу, что я сплю, ушел, что угодно, в другой стране вообще, я разбиваю три бутылки шампанского об стену в номере и наконец в состоянии сесть на передвинутый к подоконнику стул и глянуть на Токио. Сижу с гитарой, пытаюсь песню написать, потому что уже неделю в башке крутятся аккорды, но мне трудно привести их в порядок, и потом я играю старые песни, которые написал, когда играл с группой, а потом смотрю на разбитое стекло на полу вокруг кровати, думая: отличная обложка для альбома. Подбираю полупустой пакетик «Эм-энд-Эм», запиваю водкой и, поскольку меня тошнит, топаю в ванную, но спотыкаюсь об телефонный провод и хлопаюсь рукой на толстый бутылочный осколок и долго смотрю на собственную ладонь, на тоненький красный ручеек, бегущий по запястью. Я не могу стряхнуть стекло, вытаскиваю, дыра в руке мягкая на вид, безопасная, я беру зазубренный пятнистый осколок, на котором еще болтается обрывок этикетки «Дом Периньон», запечатываю им рану, с ним картина завершена, только стекло выпадает, и кровь заливает гитару, на которой я уже бренчу, а окровавленная гитара — тоже неплохая обложка, и мне удается прикурить, на сигарете крови совсем чуть-чуть. Еще либриум, и я засыпаю, только кровать трясется, земля движется — это часть моего сна, крадется новый монстр.


Звонит телефон — видимо, полдень, хотя об этом я могу лишь догадаться.

— Ага? — спрашиваю я, не открывая глаз.

— Это я, — говорит Роджер.

— Люцифер, я сплю.

— Давай вставай. Ты сегодня кое с кем обедаешь.

— С кем?

— Кое с кем, — раздраженно отвечает он. — Давай, играть пора.

— Мне бы это… что-нибудь, — бормочу я, открыв глаза. Простыни, гитара покрыты засохшей бурой кровью, местами такие толстые кляксы, что я открываю рот и сглатываю. — Отец, мне б чего-нибудь.

— Чего? — спрашивает Роджер. — Ты сбрендил, тупая башка? Чего?

— Да нет, врача.

— Зачем? — вздыхает Роджер.

— Руку порезал.

— Правда? — скучающе интересуется он.

— Кровь лилась… ну, довольно сильно.

— О, ну еще бы. Как тебе удалось? Другими словами: тебе помогли?

— Я брился — да какая, на хуй, разница? Просто… найди врача.

После паузы Роджер спрашивает:

— Если больше крови нет, может, не важно?

— Но ее было очень… много.

— Но хоть больно? Ты хоть руку чувствуешь?

Долгая пауза.

— Нет, э… вообще-то нет. — Я жду минуту, потом прибавляю: — Ну, типа того.

— Я найду врача. Господи боже.

— И горничную. С пылесосом. Мне… пылесос надо.

— Сам ты пылесос, Брайан. — Я слышу в трубке чье-то хихиканье, но Роджер шипит, затыкает кого-то, потом говорит мне: — Отец твой все звонит. — Он щелкает зажигалкой, прикуривает. — Прямо не знаю.

— У меня пальцы… ну… Роджер, пальцы шевелиться не будут.

— Ты слышишь, или, блин, что за разговоры?

— Чего ему надо? Я это должен спросить? — вздыхаю я. — Как он узнал, где я?

— Понятия не имею. Срочно как бы. Мать, что ли, в больнице. Я не уверен. Откуда я знаю?

Я пытаюсь сесть, потом левой рукой запаливаю сигарету. Наконец до Роджера доходит, что я больше ничего не скажу, и он сообщает:

— Даю тебе на оклематься три часа. Больше не понадобится? Я во имя всего святого надеюсь, что нет, ага?

— Угу.

— И надень что-нибудь с длинными рукавами, — предупреждает Роджер.

— Что? — Я в замешательстве.

— С длинными рукавами, отец. Надень что-нибудь с длинными рукавами. Пидарское что-нибудь.

Я смотрю на свои руки.

— На черта?

— Нужное подчеркнуть: а) тебе идут длинные рукава; б) у тебя дыры в венах; в) у тебя дыры в венах; г) у тебя дыры в венах.

Длинная пауза. Наконец я ее прерываю:

— «Вэ»?

— Отлично, — и Роджер вешает трубку.


Продюсер «Уорнер Бразерз» встречается в Токио с японскими представителями «Сони». Ему тридцатник, он уже лысеет, лицо — точно посмертная маска, он в кимоно и теннисных тапочках вяло шагает по номеру, курит косяк — потрясающе, умереть не встать, — Роджер на гигантской разворошенной кровати листает «Биллборд», а продюсер бесконечно треплется по телефону и всякий раз, прерываясь, тычет пальцем в Роджера и произносит, условно говоря: «Хвостик у тебя на редкость стильный», а Роджер, польщенный, что продюсер заметил его волосяной клок, кивает, головой вертит, красуется.

— Как у Адама Анта[49]? — спрашивает продюсер.

— Ну а то. — Роджер, которому следовало бы ужаснуться, снова утыкается в «Биллборд».

— Налей себе сакэ.

Роджер за руку отводит меня на балкон, где у столика, загроможденного тарелками суси и какими-то вафлями, что ли, сидят две японки — лет пятнадцати-четырнадцати.

— Ух ты, — говорю я. — Вафли.

— Ты заблуждаешься, если полагаешь, что весьма общителен, — говорит Роджер.

— Может, просто будешь меня игнорировать? — прошу я.

— Вообще, если подумать, — Роджер строит ужасную морду, — может, тебе эту встречу пересидеть молча?

На одной японке розовое атласное белье без топа — это девчонка, с которой я провел ночь. На другой — футболка с надписью «ПОЛИЦИЯ», она в наушниках, взгляд остекленел. Продюсер перебирается к балконным дверям — теперь он беседует с Мануэлем насчет закусок каких-нибудь, только не огурчиков, и это просто потрясающе. Кладет трубку, щелкает пальцами и со страдальческой физиономией садится, жестом приказывая девчонке в розовом атласе прикрыться. Оледенелая девчонка встает, медленно возвращается в номер, включает телевизор и с грохотом падает на пол.

Продюсер садится возле той, что в наушниках, вздыхает, затягивается. Протягивает косяк Роджеру — тот качает головой, — потом мне. Роджер качает головой и за меня.

— Сакэ? — предлагает продюсер, — Охлажденное.

— Отлично, — соглашается Роджер.

— Брайан?

Роджер снова качает головой.

— Кто-нибудь чувствует землетрясение? — осведомляется продюсер, наливая сакэ прямо из бутылки в фужеры для шампанского.

— Я почувствовал, ага. — Роджер закуривает. — Прямо ужас. — И затем, покосившись на меня: — Ну, не так уж страшно.

— Этим ебаным япошкам нельзя доверять, — сообщает продюсер. — Надеюсь, кого-нибудь пристукнуло.

— А кто доверяет? — вздыхает Роджер, устало кивая.

— Они искусственный океан строят, — говорит продюсер. — Даже несколько.

Я поправляю темные очки, разглядываю ладони. Роджер поправляет мне очки заново. Тут продюсер переходит к делу.

Начинает серьезно:

— Идея фильма. Вообще-то ее наполовину осуществили. Она, как у нас говорят, в сейфе прячется, ее охраняют самые опасные люди из «Уорнерз». — Пауза. — Сразу чувствуется, что лакомый кусок. — Пауза. — Мы вот почему к тебе обратились, Брайан. Есть люди, которые помнят бум вокруг того фильма про группу. — Голос возвышается и гаснет, продюсер высматривает в моей физиономии реакцию — тяжкий труд. — Ну то есть, господи боже мой, вы четверо — Сэм, Мэтти… — Продюсер сбивается, щелкает пальцами, смотрит на Роджера — помощи ждет.

— Эд, — говорит Роджер. — Его звали Эд. — Пауза. — Вообще-то, когда создавалась группа, его звали Табаско. — Пауза. — Мы его переименовали.

— Господи, Эд. — Продюсер неловко умолкает, его фальшивое благоговение чуть не вышибает из меня слезу. — Это, как говорится, «настоящая трагедия» была. Ужасно жалко. И наверняка очень грустно, да?

Роджер вздыхает, кивает:

— Они тогда уже распались.

Продюсер втягивает в себя дым и одновременно ухитряется произнести следующее:

— Вы, парни, можно сказать, пионеры в роке последнего десятилетия, и очень жаль, что вы распались, — могу я вам предложить вафли?

Роджер изящно отпивает сакэ.

— Жалко, — а потом, глядя на меня: — Верно?

— Si, senor[50], — вздыхаю я.

— Фильм оказался крут и рентабелен, и притом ведь никого не эксплуатировали, так что мы подумали… ну… с вашей… — продюсер жалобно косится на Роджера, запинается, — внешностью, вам будет интересно и увлекательно по-настоящему сыграть в кино.

— Мы столько сценариев получаем, — вздыхает Роджер. — Брайан отказался от «Амадея»[51], так что планка у него весьма высока.

— Кино, — рассказывает продюсер, — в общем, о рок-звезде в космосе. Пришелец заявляется на НЛО, ломает…

Я стискиваю Роджеру локоть.

— НЛО. Неопознанный летающий объект, — тихо поясняет Роджер.

Я отпускаю локоть. Продюсер рассказывает дальше.

— Пришелец заявляется на НЛО, ломает парню лимузин после концерта в «Форуме», потом долгая дикая погоня, и инопланетянин увозит парня на свою планету, и там рок-звезда томится в тюрьме. Ну то есть — что угодно, принцесса там, любовная линия. — Пауза. Продюсер с надеждой смотрит на Роджера. — Мы подумываем о Пэт Бенатар.[52] Об «Уйди-Уйди».

— Нехило, бляха-муха, — смеется Роджер.

— У парня единственный способ выбраться — записать альбом и устроить концерт для местного императора. Император по сути… э… помидор. — Продюсер кривится, содрогается, обеспокоенно смотрит на Роджера.

Роджер сжимает двумя пальцами переносицу.

— То есть это триллер такой, да?

— Он не безвкусен, а экземпляр у вас есть, — отвечает продюсер. — И все от этой штуки в сейфе без ума.

Роджер улыбается, кивает, смотрит на японку, подмигивает, высунув язык. И говорит продюсеру:

— Мне не скучно.


Я действительно помню фильм о группе, и в нем все было, в общем, правильно, только создатели фильма забыли добавить бесконечные иски об авторских правах, тот раз, когда я сломал Кении руку, прозрачную жидкость в шприце, часами вопящего Мэтта, глаза фанатов и «витамины», какие были у Нины глаза, когда она требовала новый «порш», реакцию Сэма, когда я ему сказал: «Роджер хочет, чтоб я записал сольник», — видимо, создатели фильма не желали во все это влезать. Они, наверное, вырезали сцену, когда я вернулся домой и обнаружил, что Нина сидит в спальне дома на пляже с ножницами в руках, и кадр с проколотой, подтекающей водяной кроватью тоже выкинули. Они потеряли кусок, в котором Нина пыталась утопиться на приеме в Малибу, и вот эти кадры, где сначала из Нины выкачивают воду, потом ее лицо в камере против моего и она говорит: «Я тебя ненавижу», — и отворачивается, бледная, опухшая, мокрые волосы прилипли к щекам. Фильм снимали до того, как Эд прыгнул с крыши отеля «Клифт» в Сан-Франциско, поэтому создатели не виноваты, что эта сцена в фильме отсутствует, но, по-моему, у них нет оправдания за все остальные пропуски, за то, что фильм — скелет, рентген, кучка нудных, ставших бешено популярными фактов.


Со стропила над балконом свисает зеленый фонарь, он возвращает меня на землю: проценты, одобрение сценария, валовая прибыль к чистой — слова, непривычные по сей день, и я смотрю в Роджеров фужер с сакэ, а японка в номере корчится, топает, бродит кругами, всхлипывает, и продюсер встает, продолжая беседовать с Роджером, закрывает дверь и улыбается, когда я говорю:

— Я признателен.


Звоню Мэтту. Оператор соединяет меня всего каких-то семь минут. Трубку берет четвертая жена Мэтта Урсула, она вздыхает, услышав мое имя. Я пять минут жду, когда она вернется, представляю, как Мэтт, опустив голову, стоит рядом с ней в кухне, в доме на Вудлэнд-Хиллз. Но Урсула говорит:

— Он пришел, — и я слышу голос Мэтта:

— Брайан?

— Ага, отец, это я.

Мэтт присвистывает.

— Ух. — Длинная пауза. — Ты где?

— В Японии. В Токио, кажется.

— Сколько уже — два, три года?

— Не, не так… долго, — говорю я. — Не знаю.

— Ну, отец, я слыхал, ты это — в турне?

— Мировое турне-восемьдесят четыре, о как.

— Я слыхал насчет… — Голос стихает. Напряженная, неловкая пауза, прерываемая лишь «ага» и «э…»

— Я фильм видел, — говорит он.

— Который с Ребеккой де Морней?[53]

— Э… нет, который с обезьянкой.

— А… ага.

— Я слушал альбом, — наконец произносит Мэтт.

— Ты… тебе понравилось?

— Издеваешься?

— Это… получилось, а? — спрашиваю я.

— Подпевки отличные. Очень сильно.

Еще одна долгая пауза.

— Это… м-м… мощно, отец, мощно, — говорит Мэтт. Пауза. — Та песня, про машину, а? — Пауза. — Я видел, как его Джон Траволта[54] в «Тауэре» покупал.

— Я… ну… я, отец, очень рад, что ты так говоришь, — говорю я. — Ага?

Длинная пауза.

— А ты… ну… типа сейчас делаешь типа что-то? — спрашиваю я.

— Да, дурака тут валяю, — отвечает Мэтт. — Может, через пару месяцев на студию уже смогу.

— За-ме-ча-тель-но, — говорю я.

— Угу.

— А с Сэмом… ты общался? — спрашиваю я.

— Ну где-то… ну, месяц назад, по-моему. С адвокатом, что ли. Где-то с ним столкнулся. Случайно.

— Сэм… нормально?

Без особой уверенности Мэтт отвечает:

— Великолепно.

— А… его адвокаты?

Он отвечает вопросом:

— Как Роджер?

— Роджер — ну, Роджер.

— Из реабилитации вышел?

— Давно уже.

— Да, я понимаю, — вздыхает Мэтт. — Я понимаю, отец.

— В общем, отец, — я втягиваю воздух и напрягаюсь, — я думаю, может, если хочешь, ну, я не знаю, может, мы как-нибудь соберемся, придумаем песенок, когда я турне закончу, может, запишем чего… а?

Мэтт закашливается, а потом довольно быстро отвечает:

— Ой, знаешь, я не знаю, ну как бы, старое прошло, и что-то мне как-то не очень это.

— Ну, блядь, это же не… — Я обрываю фразу.

— Ты давай вперед.

— Я… Я и так, знаешь. — Я пинаю ногой стену, а ногти почему-то так впиваются в забинтованную рану, что на ней выступает красное.

— Уже все, знаешь, — говорит Мэтт.

— Я что, типа вру, да?

Я молчу, только дую на ладонь.

— Я тут смотрел те старые фильмы, которые Нина с Донной в Монтерее снимали, — говорит Мэтт.

Я стараюсь не слушать, повторяю про себя: Донна?

— И страннее всего, и притом круче всего, что на вид Эд был неплох. Прямо скажем, очень хорош. Загорелый, в форме, и я не знаю, как же так вышло. — Пауза. — Не знаю, как же, блядь, так вышло.

— Какая разница?

— Ага, — вздыхает Мэтт. — Ты понял.

— Потому что мне без разницы.

— Мне, отец, наверное, тоже без разницы.

Я вешаю трубку, вырубаюсь.


По дороге на стадион с заднего сиденья лимузина смотрю телевизор — сумо, какое-то старое кино с Брюсом Ли, семь раз одна и та же реклама синего лимонада, я кидаюсь обсосанными кубиками льда в квадратный экранчик, опускаю стеклянную перегородку и говорю шоферу, что мне нужна куча сигарет, и шофер достает из бардачка и кидает мне пачку «Мальборо», а кокаин толком не подействовал, как я ожидал, рука от него болит еще сильнее, и это пугает, я все сглатываю, но остатки настойчиво, назойливо щекочут глотку, и я все пью скотч, который почти отбивает вкус.


На сцене воняет п о том, там, наверное, градусов сто, мы играем пятьдесят минут, а я лишь хочу спеть последнюю песню, а группа, когда я говорю об этом в перерыве, считает, что это дурацкая идея. Все песни — с последних трех сольников, но я слышу, как японцы в первом ряду с кошмарным, лишенным «р» акцентом выкрикивают названия хитов, которые я пел с группой, а теперешняя группа углубляется в хит со второго сольника, и вообще-то я не понимаю, нравится ли залу, хотя все громко хлопают, а позади меня четырехсотфутовая растяжка «Мировое турне Брайана Метро — 1984», она зыблется у нас за спинами, я медленно передвигаюсь по бескрайней сцене, пытаюсь вглядеться в зал, но громадные прожекторы превращают стадион в серую колышущуюся тьму, я начинаю второй куплет песни и забываю слова. Пою: «Прошла еще одна ночь, ты думаешь, как же так вышло», — и затыкаюсь. Гитарист резко вздергивает подбородок, басист пробирается ко мне, ударник все стучит. Я даже на гитаре не бренчу. Снова начинаю второй куплет: «Прошла еще одна ночь, ты думаешь, как же так вышло…» — и ничего. Басист что-то вопит. Я оборачиваюсь к нему, руки меня доконают, и басист приказывает: «Ты должен себе помочь», — и я спрашиваю: «Чего?» — и басист кричит: «Ты должен себе помочь», — и я спрашиваю: «Чего?» — и басист орет: «Ты должен себе помочь, блин», — а я думаю, какого черта я буду это петь, а потом — какой мудак написал эту бредятину, и я делаю группе знак, чтоб переходили к припеву, мы нормально закругляем песню, и нас не вызывают на «бис».


Роджер везет меня в лимузине в гостиницу.

— Охренительное шоу, Брайан, — вздыхает он. — У тебя просто непревзойденная сосредоточенность и умение держаться на сцене. Лучше и быть не может, честное слово. Просто слов не хватает.

— У меня рукам… пиздец.

— Только рукам? — Даже без иронии, Роджер и голоса не повышает, только приглушенная жалоба, замечание, которого и делать-то не стоит. — Ну, скажем устроителям, что тебе синтезатор криво смикшировали, — говорит Роджер. — А зрителям скажем, что у тебя мать умерла.

Мы проезжаем людную улицу наискось от гостиницы, лимузин катит к «Хилтону», и все пытаются заглянуть в тонированные окна.

— Господи, — бормочу я. — Вот ведь чурки ебаные. Ты на них посмотри, Роджер. Ты только посмотри на этих чурок, Роджер.

— Все эти чурки ебаные купили твой последний альбом, — говорит Роджер и вполголоса прибавляет: — Безмозглый мудак.

Я вздыхаю, надеваю темные очки.

— Хочется вылезти из лимузина и сказать этим ебанушкам, что я о них думаю.

— Ни за что на свете, детка.

— Это… почему?

— Потому что ты слишком неприлично выглядишь для прямых контактов с публикой.

— Подумай, сколько слов рифмуется с моим именем, Роджер, — говорю я.

— И много таких? — спрашивает он.


Мы с Роджером стоим в лифте.

— Найди мне горничную, что ли, ага? — прошу я. — У меня тотальный бардак в номере.

— Уберись сам.

— Не-а. Нет уж.

— Я тебя переведу в другой, ага?

— Ага.

— У тебя целый этаж, кадавр. Выбирай.

— А почему бы просто горничную не прислать?

— Потому что обслуга «Токио-Хилтон», видимо, считает, что ты изнасиловал двух горничных. Это правда, Брайан?

— Дай определение… э… изнасилования, Роджер?

— Попрошу обслугу прислать словарь. — Роджер корчит ужасную морду.

— Я перееду.

Роджер вздыхает, смотрит на меня и говорит:

— У тебя такое чувство, что ты никуда не переедешь, правда? Ты понимаешь, что собирался об этом подумать, но теперь пришел к выводу, что оно того не стоит, что у тебя сил нет или еще что, правильно? — Роджер смотрит в сторону, лифт замедляется на его этаже. Роджер поворачивает ключ — лифт заблокирован и поедет только на мой этаж, а больше никуда, как я, в общем-то, и хотел.


Лифт тормозит на этаже, который запрограммировал Роджер, и я выхожу в пустой сумрачный коридор, иду к своей двери, прорывая тишину громким воплем, вторым, третьим, четвертым, нащупываю ключи, поворачиваю дверную ручку, и она сама открывается, а в номере на моей постели сидит девчонка, листает «Хастлер», повсюду — засохшая кровь. Девчонка поднимает голову. Я закрываю дверь, запираю, смотрю.

— Это вы кричали? — тихо и устало спрашивает она.

— Видимо, — отвечаю я, а потом: — С льдогенератором вы уже подружились?

Красивая девчонка — загорелая блондинка с большими голубыми глазами, из Калифорнии, в майке с моим именем, в застиранных тугих обрезанных джинсах. Губы красные, блестящие, она кладет журнал, когда я медленно подхожу, чуть не споткнувшись об использованный дилдо — Роджер его называет «Упрощатель». Девчонка нервно смотрит на меня, но встает с постели и отступает как-то слишком расчетливо, доходит до стены и прижимается к ней, тяжело дыша, и я подхожу, приходится схватить девчонку за шею, легонько сначала, потом сжать, она закрывает глаза, и я тяну ее на себя, а потом бью об стену головой — ее это, похоже, не расстраивает, и я уже нервничаю, но тут она открывает глаза, улыбается, ее рука резко взлетает — ногти длинные, острые, розовые — и раздирает футболку за две сотни баксов надвое, расцарапав мне грудь. Я заношу кулак, сильно бью. Девчонка вцепляется мне в лицо. Я толкаю ее на пол, она плюется, сует мне пальцы в рот и визжит.


Я лежу в ванне, весь в пене. У девчонки выбит зуб, она сидит на унитазе, прижимает к лицу кусок льда (обслуга оставила несколько). Девчонка с трудом подымается, хромает к зеркалу, говорит:

— По-моему, опухоль уже сошла.

В воде плавает кусочек льда, я кладу его в рот, посасываю, сосредоточившись на том, как я медленно посасываю. Девчонка садится на унитаз и вздыхает.

— Не хочешь узнать, откуда я? — спрашивает она.

— Нет. Вообще-то нет.

— Из Небраски. Линкольн, Небраска. — Длинная пауза.

— Ты в универмаге работала, верно? — спрашиваю я, не открывая глаз. — Но универмаг теперь закрыт, так? Пустой совсем, а?

Я слышу, как она прикуривает, чувствую запах дыма, потом она спрашивает:

— А ты там был?

— Я был в универмаге в Небраске.

— Да?

— Ага.

— Там тоска.

— Тоска, — соглашаюсь я.

— Тотальная.

— Тотальная тоска.

Я смотрю на разодранную кожу на груди, на розовые вспухшие полосы ниже, на свои соски и думаю: ну вот, минус еще одна фотка без рубашки. Чуть трогаю соски, отбрасываю девчонкину руку — она пытается их коснуться. Когда она достаточно влажнеет, я вставляю ей снова.


Грамм, и я готов позвонить Нине в Малибу. Восемнадцать гудков. Наконец она подходит.

— Алло?

— Нина?

— Да?

— Это я.

— А-а. — Пауза. — Минуту. — Еще пауза.

— Ты тут?

— Можно подумать, тебе не пофиг.

— Может, и не пофиг, детка.

— Может, и пофиг, мудак.

— Господи.

— Нормально, — быстро говорит она. — Ты сейчас где?

Я закрываю глаза, наваливаюсь на спинку кровати.

— Токио. «Хилтон».

— Звучит элегантно.

— Это решительно не самое чудесное место из тех, где я жил.

— Прекрасно.

— Не слышу энтузиазма, детка.

— Да, правда?

— О черт. Просто дай с Кении поговорить.

— Он с Мартином на пляже.

— Мартином? — Я сбит с толку. — Кто еще такой Мартин?

— Марти, Марти, Марти, Марти…

— Ладно, ладно, о'кей, Марти. И как Марти?

— Марти замечательно.

— Да? Прекрасно, хотя я понятия не имею, кто он такой, но — можно мне с Кении поговорить, детка? — прошу я. — Ну то есть — ты не могла бы сходить на пляж позвать его, и, типа, не психовать?

— Как-нибудь в другой раз, ага?

— Я хочу с сыном поговорить.

— Только он с тобой разговаривать не хочет.

— Дай мне с ребенком пообщаться, Нина, — вздыхаю я.

— Без толку.

— Нина, позови Кении.

— Я вешаю трубку, Брайан, понял?

— Нина, я адвоката вызову.

— Пошел он на хуй, Брайан, на хуй пошел. Мне пора.

— О господи…

— И лучше слишком часто сюда не звони.

Повисает длинная пауза, поскольку я ничего не отвечаю.

— Вообще лучше тебе с Кении не общаться, потому что он тебя боится, — говорит она.

— А тебя нет? — Я в ужасе. — Медуза.

— Больше не звони. — И она бросает трубку.


Мы сидим на первом этаже «Токио-Хилтон» в пустой кофейне (которую Роджер «оцепил» — боится, что «люди тебя увидят»), и Роджер сообщает, что мы пойдем смотреть, как обедают «Английские цены». На Роджере большие черные очки и дорогая пижама, во рту жвачка.

— Кто? — спрашиваю я. — Кто?

— «Английские цены», — отчетливо повторяет Роджер. — Новая группа. Их «Эм-ти-ви» раскопало и раскрутило. — Пауза. — Действительно хит, — зловеще прибавляет он. — Из Анахайма.

— С чего бы? — спрашиваю я.

— Потому-что-они-там-родились, — вздыхает Роджер.

— Угу.

— Они хотят с тобой встретиться.

— Но… с чего?

— Хороший вопрос, — замечает Роджер. — А тебе не все равно?

— Почему они тут?

— Потому что у них турне, — говорит Роджер. — Ты кокаин потребляешь?

— Граммами, граммами и еще граммами. Задохнешься, если узнаешь сколько.

— Лучше кокаин, чем герыч, как в восемьдесят втором, — осторожно отвечает он.

— Кто эти люди? — спрашиваю я.

— А ты кто?

— Ну… — Вопрос меня смущает. — А ты… как думаешь?

— Человек, который пытался поджечь бывшую жену садовым факелом… — предполагает он.

— Мы тогда были женаты.

— Удачно, по-моему, что Нина в океан бросилась. — Роджер делает паузу. — Разумеется, три месяца спустя, но если учесть, какая она была умница, когда вы познакомились, я рад, что у нее так улучшились рефлексы. — Роджер прикуривает, задумывается. — Блин, невероятно, что она получила опекунство. Но мне подумать страшно, что бы случилось с ребенком, если бы опекунство получил ты. Мотра[55] — и та родитель получше.

— Роджер, кто эти люди?

— Видел обложку последнего «Роллинг Стоуна»? — Роджер щелкает пальцами в сторону юной нервной официантки. — Ой, забыл. Ты же его больше не читаешь.

— После того дерьма, что они вывалили, когда Эд погиб.

— Ах, какие мы обидчивые, — вздыхает Роджер. — «Английские цены» — хит. Хитовый альбом «Поганка», и еще про них сделали видеоигру — надо бы тебе сыграть… э… как-нибудь. — Роджер тычет пальцем в свою чашку, и официантка, покорно склонив голову, наливает. — Кажется, что безвкусица, но на самом деле нет. Правда.

— Господи, да я развалина.

— «Английские цены» — высший класс, — напоминает Роджер. — Стратосфера — это слабо сказано.

— Это ты уже говорил, и мне по-прежнему не верится.

— Только спокойно.

— С чего это мне успокаиваться? — Я смотрю Роджеру в глаза — первый раз с тех пор, как мы зашли в кофейню.

Роджер глядит в чашку, потом на меня и очень четко произносит:

— Потому что я намерен стать их менеджером.

Я молчу.

— Они еще толпы приведут, — говорит Роджер. — Толпы людей.

— Куда? Кому? — спрашиваю я и тут же понимаю, что бесполезно, лучше б он не отвечал.

— Для вас, детки, — отвечает Роджер. — У нас немалая аудитория, но тем не менее.

— Больше туров не будет, — говорю я. — Все.

— Это ты так думаешь, — бросает Роджер.

— Ох, блин. — Больше мне сказать нечего.

Роджер поднимает голову.

— Ах ты черт — вот они, ублюдки. Только спокойно.

— Твою, на хуй, мать, — вздыхаю я. — Да я спокоен.

— Почаще это себе говори и опусти рукава.

— Я начинаю понимать, что ты утоп в моей жизни по уши, — замечаю я, опуская рукава.

В кофейню входят четыре музыканта из «Английских цен». С каждым юная, красивая японка в мини-юбке, футболке и розовых кожаных ботинках. Солист тоже очень юный, даже моложе японок, платиновые волосы торчат во все стороны кляксой, у него ровный загар, крашеные ресницы, красная подводка на веках, он весь в черной коже, а на запястье — шипастый браслет. Мы пожимаем друг другу руки.

— Эй, отец, я всю дорогу твой поклонник, — произносит он. — Всю дорогу, отец.

Остальные угрюмо кивают. Я не в состоянии улыбнуться или кивнуть. Мы все сидим за большим стеклянным столом, и девушки-японки таращатся на меня и хихикают.

— А где Гас? — интересуется Роджер.

— У Гаса мононуклеоз, — солист оборачивается к Роджеру, не отводя взгляда от меня.

— Надо бы ему цветочков послать, — говорит Роджер.

Солист поворачивается ко мне.

— Гас — это наш барабанщик, — объясняет он.

— А-а, — говорю я. — Это… хорошо.

— Суси? — предлагает им Роджер.

— Нет, я вегетарианец, — отвечает солист. — И вообще, мы уже завтракали в «СпагеттиОс».

— С кем?

— С одним важным студийным начальником.

— Эх, — говорит Роджер.

— В общем, отец, — солист вновь обращается ко мне, — я, как бы, это — слушал твои пластинки — ну, пластинки группы, — сколько себя помню. Уже, как бы, ну, давно, и я не ошибусь, если скажу, что вы на нас оказали… — Он умолкает, и выговорить следующее слово ему непросто: — Воздействие.

Остальные «английские ценники» кивают и хором бормочут.

Я пытаюсь заглянуть солисту в глаза. Выдавить: «Замечательно». Все молчат.

— Эй, — говорит солист Роджеру. — Он чего-то это… блеклый какой-то.

— Ага, — соглашается Роджер. — Мы вообще-то его так и зовем — Метрополутон.

— Это… круто, — понимающе отвечает солист.

— А ты, мужик, кого слушал? — спрашивает один «ценник».

— Когда? — Я обескуражен.

— Ну типа в детстве, в средней типа школе, все такое. Влияния, мужик.

— Ой… кучу всего. Ну, я вообще-то не помню… — Я панически смотрю на Роджера. — Я бы лучше не говорил.

— Хочешь типа, чтоб я повторил вопрос, мужик? — спрашивает солист.

Я лишь парализованно смотрю на него, не в состоянии двинуться.

— Се ля жизнь, — наконец вздыхает солист.

— Капитан Бифхарт[56], «Ронеттки»[57], анти-истэблишментские страсти, все такое, — жизнерадостно перечисляет Роджер. — Скажи мне, кто твой друг. — Лукаво хихикает, за ним хохочет, гавкает прямо, солист — это команда засмеяться остальным «ценникам».

— Отличные девчонки.

— Да, сэр, — льстиво и монотонно говорит один. — Ни бельмеса не смыслят по-американски, но ебутся, как кролики.

— Смыслишь? — обращается солист к сидящей рядом девчонке. — Хорошо ебешься, сука? — спрашивает он и кивает с выражением глубокой искренности на лице. Девушка разглядывает лицо, видит кивок, улыбку и улыбается в ответ беспокойно и невинно, кивает, и все гогочут.

Солист, кивая и улыбаясь, обращается к другой:

— Нехило отсасываешь, а? Любишь, когда я жирным, кожистым хуем тебя по лицу бью, сука ебанутая?

Девушка кивает, улыбается, оборачивается к другой, и вся группа смеется, Роджер смеется, и японки смеются. Я смеюсь, снимаю наконец очки, чуть расслабляюсь. Наступает тишина, и каждый из нас на минуту предоставлен собственным тревогам. Роджер советует ребятам заказать чего-нибудь выпить. Японки хихикают, поправляют розовые ботиночки, солист косится на мою забинтованную руку, и в этой наивной кривой улыбке, в дымке фотосессии, в гостинице Сан-Франциско, в бесчисленных долларах, в следующих десяти месяцах я вижу себя.


В гардеробной стадиона перед выходом я сижу на стуле перед огромным овальным зеркалом, смотрю сквозь «уэйфэреры», как мое отражение грызет редиску. Пинаю стену, стискиваю кулаки. Входит Роджер, садится, закуривает. Спустя некоторое время я издаю звук.

— Что? — переспрашивает Роджер. — Ты бормочешь.

— Я туда не хочу.

— Потому что что? — Роджер разговаривает, будто с ребенком.

— Мне нехорошо. — Я таращусь на себя в зеркало. Толку ноль.

— Вот не надо. Ты сегодня прямо излучаешь оптимизм.

— Ага, а ты, блядь, на днях станешь Мистер Конгениальность, — ворчу я. Потом успокаиваюсь: — Зови Дика.

— Кого звать дико? — спрашивает он, но, видя, что я на него сейчас наброшусь, уступает: — Шучу.

Роджер куда-то звонит, через десять минут кто-то во что-то заворачивает мне руку, двигает по вене, затем покалывание, витамины — опа! — меня заливает странное тепло, оно выгоняет холод, сначала быстро, потом медленнее, ох-х, ага.

Роджер садится на диванчик и говорит:

— Больше фанаток не бей, понял? Слышишь меня? Хватит.

— Ох, блин, — говорю я. — Им… по кайфу. Им по кайфу меня баловать. Я им даю себя… баловать.

— Просто угомонись. Слышишь?

— Ох, отец, чтоб тебя, отец, я и дальше буду.

— Что ты сказал?

— Отец, я Брайан…

— Я знаю, кто ты, — перебивает Роджер. — Ты — тот самый омерзительный мудак, который за прошлое турне избил трех девчонок, а одной при этом угрожал мясницким ножом. Мы этим девчонкам по сей день платим. Помнишь сучку из Миссури?

— Миссури? — хихикаю я.

— Которую ты чуть не убил? Припоминаешь?

— Нет.

— Мы от нее до сих пор откупаемся и от адвокатов ее дерьмовых…

— Ты, мужик, давишь, а когда ты давишь… тебе… ну… лучше бы меня оставить.

— Ты помнишь, что ты тогда навалял?

— Отец, не зависай на прошлом.

— Ты знаешь, сколько мы до сих пор платим этой сучке каждый, блядь, месяц?

— Оставь меня в покое, — шепчу я.

— Она в инвалидном кресле год провела.

— Я хочу сказать кое-что.

— Так что вот этого всего не надо — «ох, отец, я все знаю». Ты не знаешь, — говорит Роджер. — Ты ни хуя не знаешь.

— Я хочу сказать кое-что.

— Что? Объявить о выходе на пенсию? — шипит Роджер. — Постой, дай я угадаю: хочешь всех подставить?

— Я ненавижу Японию, — говорю я.

— Ты все на свете ненавидишь, — рычит Роджер. — Тошнотный недоебок.

— Япония совсем… другая, — произношу я наконец.

— Шутишь. Ты всегда говоришь, что все совсем другое, — вздыхает он. — Стройся, стройся, стройся, чтоб тебя, стройся.

Я смотрю на себя в зеркало, слышу вопли со стадиона.

— Подкрути мне сны, Роджер, — шепчу я. — Подкрути мне сны.


В самолете из Токио я сижу один в хвосте, кручу ручки «волшебного планшета», а рядом Роджер прямо мне в ухо поет «Над радугой»[58], все меняется, распадается, бледнеет, еще год, еще несколько переездов, суровый человек, которому похуй, скука грандиозна до унижения, неизвестные люди о чем-то договариваются, тебе изменит и то чувство реальности, что успел обрести, а ты и не подозреваешь, расчеты столь неразумны, что становишься суеверным, едва требуется хотя бы их оправдать. Роджер сует мне косяк, я затягиваюсь, смотрю в окно, на миг расслабляюсь, когда огни Токио — а я и не врубился, что Токио на острове, — скрываются из виду, но лишь на миг, ибо Роджер говорит, что скоро появятся другие огни других городов в других странах других планет.


глава 8. Письма из ЛА

<p>глава 8. Письма из ЛА</p>

4 сентября 1983 года


Милый Шон!

Не ждал, наверное? Все эти разговоры насчет «послать все»! Вот она я — через всю страну от тебя, в Калифорнии, сижу на кровати, пью диетическую колу, слушаю Боуи.[59] Довольно странно, да? Уже неделю в ЛА и еще сама не до конца поверила. Все лето знала, что еду, но мысль была почему-то не совсем реальная. Ну и вообще, я не особо задумывалась, все равно подготовиться к такому невозможно. ЛА — это нечто.

Прилетела вечером в прошлый вторник в международный аэропорт, от недосыпа чуть не свихнулась, не понимала, какого черта я тут забыла. Словно в другой мир попала. Сотня градусов, куча блондинистых красавцев (местная порода!) пялятся в никуда, расходятся мимо меня по машинам. Я такой бледной себя почувствовала — ну, вроде как единственная блондинка в Египте, что-то такое. Да еще ужасное чувство, будто все на меня смотрят: незагорелая, волосы темные, некрасива, да ну ее! Первые дни я только и делала, что одну за другой курила «Экспорт А», смотрела себе под ноги и жалела, что я не в Кэмдене. Не понимаю, как сюда вписаться. Загореть? Обесцветить волосы? Я знаю, похоже на паранойю, но они правда враждебны, я же чувствую. Привыкаю, но все равно.

Бабушка с дедом были просто счастливы. Они не особо чувствительные, но я их любимая внучка, и они чуть пузыри не пускали от восторга. По дороге домой дед — он такой загорелый и здоровый, просто жуть — похлопал меня по руке и сказал: «Отныне мы о тебе позаботимся — у тебя все будет». Похоже, не шутил.

Неделю я в основном занималась туристскими штучками, ходила на тусовки и отсыпалась. Мы день провели в Диснейленде — настоящее путешествие. Я видела фотографии, но должна тебе сказать, Шон, что посмотреть на него взаправду — это совсем другое. Дедов помощник наснимал пленок двадцать: я с Микки-Маусом (чувствую себя полной дурой), я на фоне Маттерхорна, я задумчиво созерцаю Космическую гору, ко мне подваливает какой-то извращенец в костюме Плутона (отвратительный), я перед Домом с привидениями и т.д. и т.п. Я в Диснейленде заблудилась — вышло очень неудобно. Он чуть меньше, чем я думала, но на вид восхитительный. Еще мы ходили в четыре музея восковых фигур, а потом катались по бульвару Сансет (ЛА такой красивый по ночам). Вообще ночью жизнь кипит. Вечером в пятницу я ходила в закрытый клуб с одной парой, мистером и миссис Фэнг (она — менеджер в «Юниверсал», он — звукорежиссер) — мы танцевали, напились, было ужасно весело. А я-то думала, мне будет не с кем общаться! Мы с ними очень подружились, он обещал познакомить меня с сестрой (примерно мне ровесница, в Пеппердайне учится), когда я в следующий раз поеду с ними и с их друзьями в Малибу. Они даже собираются дать мне ключи от своего (ну, вообще-то его) пентхауса в Сенчури-Сити, чтобы мне было где жить, если сбегу от бабушки с дедом. Еще зовут меня с собой в Спрингз (здесь Палм-Спрингз все так называют).

И тем не менее город очень тихий. Особенно по сравнению с Нью-Йорком. Все такое чистое и движется так медленно, так расслабленно. Однако мне тут не очень спокойно. Я как бы уязвима — типа на открытой местности торчу. Но дед с бабушкой говорят, что тут безопасно, они живут якобы в лучшем районе Бель-Эйр, так что нечего дергаться. И к тому же я привыкла к перегрузу в Манхэттене-Кэмдене, поэтому здесь у меня прямо шок. Смотрю, как все тут бродят: красивые, здоровые, загорелые мужчины, элегантные женщины, все на «мерседесах», ужасно трудно описать.

В общем и целом я уже давным-давно не была так счастлива и свободна. Я очень рада, что приехала. По-моему, невероятно здоровый шаг. По-моему, я правильно сделала, что взяла академ.

«Я в миллионе миль оттуда», поют «Душекеды»[60] на КРОК[61], и приходится признать, что песни порой бывают зловеще уместны. Я и впрямь так от всего далеко. Но это приятно. Я пробуду здесь до февраля — то есть к марту вернусь в универ. Буду много помогать деду на студии, сценарии читать, все такое (я в восторге) и, наверное, съезжу в Малибу, потусуюсь где-нибудь в Палм-Спрингз (хорошо, что есть пара мест, куда можно слинять, если ЛА надоест, — а это вполне реально). Ну, надеюсь, ты напишешь. Я ужасно хочу, чтоб ты написал. Буду очень благодарна.

С любовью,

Энн.


9 сентября 1983 года


Милый Шон!

Привет! Я сегодня думала, как ты там в Кэмдене. Тусуешься в Кафе, непрерывно дымишь, паришься над учебниками. У тебя все складывается, или фраза «вынужденная любезность» все еще актуальна? Я о тебе беспокоюсь — конечно, глупо, но я о многом беспокоюсь, так что вполне в тему. Ну — как у тебя? Каково снова учиться? С кем общаешься? Какие у тебя курсы? Часто приходится надевать «уэйфэреры»? (А уж мне-то как часто!) Что-нибудь изменилось? У тебя все нормально? Видишь — у меня куча вопросов. Я очень, очень надеюсь, Шон, что ты мне напишешь. Мне чудовищно жалко, если моя влюбленность тебя напрягала. Я так запуталась, что уже просто ничего вокруг не видела. Но ты мне нравился и до того, как я вся такая в тебя влюбилась, и мне совсем не хочется потерять твою дружбу, потому что — ну, понятно. Я знаю, что на самом деле мы не так уж хорошо друг друга знаем, и мы так были заняты в Кэмдене, что и поговорить толком не удавалось. Я все еще надеюсь, что мы с тобой можем все уеснить (так пишется?) получше. Я, видимо, пытаюсь сказать, что хочу знать о тебе что-то. Не знаю. Напиши, а?

У меня все замечательно. Ну то есть мне так кажется. Я так расслабилась, что трудно сказать точно. Сижу сейчас у бассейна. Я уже начинаю загорать и, веришь ли, меньше курю! Становлюсь здоровее. Ты типа способен тотально в это поверить? (Вот тебе доза местного жаргона.)

С любовью,

Энн.

P.S. Ты мое предыдущее письмо получил? Пожалуйста, напиши.


24 сентября 1983 года


Милый Шон!

Ку-ку (?). Мне как-то прямо даже писать неудобно. Ты, по-моему, на меня дуешься, что ли. Или нет? Видимо, я в предыдущем письме что-то не то написала. Может, тебе кажется, что меня заносит? Я, наверное, могу понять. Я имею свойство перебарщивать со своими восторгами. Ты же знаешь, можно ведь просто мне написать: кончай, было б круто. Прошу тебя, Шон, пойми, мне это как бы неприятно. Если я что-то натворила — простишь меня? Ох господи — я вот представила, как возвращаюсь в марте в Кэмден, вижу тебя, стесняюсь и не знаю, что сказать. Может, ты со мной и разговаривать не станешь или еще какой ужас случится. Напиши, объясни мне. Ну пожалуйста! Пожалуйста!

В общем, я сижу у бассейна перед громадным таким домом в Палм-Спрингз. Скоро полдень, я уже который час бездельничаю — сижу на солнце, таращусь на пальмы. Так хочется поплавать, поваляться у бассейна, напиться или еще какое палм-спрингзовское декадентство учинить. Но мне ужасно лень, и тоскливо от одной мысли о разговорах с этими отвратными загорелыми людьми. Ну правда, в доме сейчас — самые безмозглые на свете люди: менеджеры со студий, лет примерно плюс-минус сорока, к губе прилип косяк, и ради особого случая у всех золотые зажигалки. Тупые белобрысые крольчихи воняют сексом и маслом для загара. Богатые старухи с восхитительными мальчиками (и все почему-то геи). Я тут посмотрела книжные полки, и получилось весьма неудобно: целые горы порнухи, типа «Хуястое ранчо» или «Гестаповское пиздоранчо». Тошнит, скажи?

Где-то неделю назад я сидела с друзьями в изысканнейшем ночном клубе в ЛА, и ди-джей ставил «Йаз»[62] и Боуи, и еще видео включили, я пью третий джин с тоником и вдруг понимаю, что везде одно и то же, куда ни плюнь. Кэмден, Нью-Йорк, ЛА, Палм-Спрингз — разница, похоже, нулевая. Наверное, пора паниковать, но что-то не хочется. По-моему, это наоборот утешает. Какие-то вещи все время повторяются, я к ним привыкаю, и мне в кайф. Это здорово? Так до конца жизни и будет? Или до отъезда из ЛА? Понятия не имею. Только и думаю, что ничего внезапно не изменится, а я могу лишь стараться. Наверное, звучит так, будто я в дауне или депресняке, но это не так. Я довольна и расслаблена — несколько лет ничего подобного не случалось. Я не была в Нью-Йорке месяц (я типа все еще скучаю), но этот месяц сотворил с моей душой чудеса. Не могу сказать, что снова превратилась в цельную маленькую идеалистку пятилетней давности, но уныния, путаницы теперь гораздо меньше, и отчаяния тоже. Все упрощается. Видимо, ты был прав, сказав в ту ночь, что надо мне «выбираться отсюда к чертовой матери и ехать в ЛА» (помнишь? ты был очень пьян). Удачный был совет. Ну, пусть я не вернусь счастливее — здоровее уж наверняка. Я тут ударилась в здоровое питание. Обжираюсь витаминами, точно конец света близок.

Что сказать про деда с бабушкой? Они вполне нормальная пара, очень ко мне добры. Покупают что угодно, все, чего я хочу (должна признаться, я не переживаю, что меня тут избалуют). Им, видимо, нравится заваливать меня подарками и таскать по ресторанам. И что замечательнее всего, они мало чего от меня ждут, так что обломать их нереально.

Я, по-моему, в последние дни ударилась в философию — особенно в этой пустыне, за пределами ЛА. Или это просто тактика выживания. Учусь не ждать от людей многого. Если ждать, вечно обламываешься. А это совершенно необязательно. Конечно, я по-прежнему делаю ошибку за ошибкой, но я учусь. Ты, небось, думаешь: «Ага! Она же на меня намекает». Ну, может, ты и прав. Любопытно, как способны выдать письма. Я же не знаю точно, что ты думаешь, поэтому мне остается лишь писать и надеяться, что ты эти письма не рвешь. Или рвешь? Может, тебе запихать лист в пишмашинку, напечатать «Прекрати» и послать мне? (У тебя же есть мой лос-анджелесский адрес, правда?.. а пишмашинка?) И дело в шляпе. Я способна воспринять прямой отказ, хотя мне грустно будет лишиться твоей дружбы (мы же друзья, правда?). Вот умею я все усложнять. Я себя так веду, что тебе кажется, будто между нами — сплошь грязь и неловкость? Кошмар. А мы не можем быть просто друзьями? Взять и забыть все грязное и неловкое? Может, я дура, упрощаю, так легко не бывает, но вдруг?

И все равно — как у тебя? В Нью-Гэмпшире нормально? С кем общаешься? Чем занят целыми днями? О чем думаешь? Еще рисуешь? Интересно, как тебе сейчас там? Что ты видишь? В каком ты настроении после трех семестров? Пожалуйста, напиши, расскажи мне.

Сходила на кухню за «перье», подслушала, как старый жирный продюсер ревет юноше, пугающе похожему на Мэтта Диллона[63]: я тебя хочу, ты мне нужен. Почему я не удивляюсь? Я уже давно в ЛА, Шон. Я ничему не удивляюсь (!). Напишешь?

С любовью,

Энн.


29 сентября 1983 года


Милый Шон! Получил мое предыдущее письмо?

Дед вчера вечером напился, сказал мне, что все гниет, что грядет конец чего-то. Дед с бабушкой (не самые умные люди) считают, что живут в Золотой век, и говорят, как рады, что когда умрут, тогда и умрут. Вчера дед за большой бутылкой «шардоннэ» рассказывал, как боится за своих детей, боится за меня. По-моему, вообще впервые искренне со мной разговаривал. Но он это всерьез. И оглядываясь вокруг, видя по телевизору бедных мальчиков из Бейрута, Ливана или из какой они там дыры, слыша о наркодельцах, зарезанных вчера где-то в горах, я вынуждена до определенной степени с дедом согласиться. Мне все кажется, что люди становятся менее люди и более животные. Меньше думают, меньше чувствуют, живут на очень примитивном уровне. Интересно, что мы с тобой в жизни увидим? Кажется, все так безнадежно, но надо бороться, Шон. (Говорю же, я в философию ударилась.) Наверное, никуда не деться: мы — продукт нашего времени, ведь так? Ответь мне, пожалуйста? На солнце жарюсь — загореть пытаюсь!

С любовью,

Энн.


11 октября 1983 года


Милый Шон!

Ты остальные мои письма получил? Я даже не уверена, что ты их получаешь. Пишу, отсылаю, и такое чувство, будто с тем же успехом можно их пихать в бутылки и закидывать в Тихий океан на Малибу.

Невероятно — я здесь уже шесть недель! Несколько дней назад дед с бабушкой сказали, что были бы очень рады, если б я осталась на год. У меня духу не хватило ответить, что я скорее год просижу под замком в «Галлерии»! Да, мне тут нравится. Приключений и знаний о мире — больше, чем я могла вообразить. ЛА — просто замечательный, депрессия у меня прошла. Но одно дело приехать в гости, другое — жить здесь. Сомневаюсь, что вынесу, если поселюсь тут насовсем. ЛА — как другая планета. Ну то есть — толпы белобрысых, голубоглазых, загорелых серферов с восхитительными телами, они бродят по улицам, на новых «поршах» ездят на пляж ловить волну (и все укуренные), красивые пожилые дамы в длинных черных «роллс-ройсах» ищут стоянку на Родео-драйв и слушают КРОК — не знаю, мне как-то странно. Что-то я устала каждую ночь тусоваться в одних и тех же клубах, валяться у бассейна и потреблять весь этот немыслимый кокаин. (Да, я пробовала белую пудру — ее все потребляют, натурально все, и должна признать: да, с нею дни явно летят быстрее.) Меня прикалывает, он не настолько плох, но не знаю, сколько еще смогу выдержать! Каждое сегодня — такое же, как вчера. Все дни одинаковые. Чудно. Как смотреть себя в кино — фильм один, а музыка всякий раз новая. Видел бы ты меня в клубе — в «Вуаля» или в «После работы», — наверняка сказал бы то же, что Кеннету, когда тот спросил (по моей просьбе! сюприз!), что ты обо мне думаешь, а ты ответил: «Несчастная жеманная девочка». (Ой, не смущайся — я зла не держу. Прощаю, не переживай.) Ну, это лишь часть моей жизни в ЛА.

На студии гораздо интереснее и увлекательнее. Я за последний месяц столько знаменитых актеров и актрис встретила! Дед, судя по всему, их всех знает. Я видела, наверное, миллион проб. А сценариев — вдвое больше. И еще подхватила массу всяких словечек из «студийного диалекта» и много всего про бизнес. Захватывающе.

Я понимаю, надо бы обо всем этом писать, но связного рассказа не выходит. Недостаточно цепкий взгляд, и завязки нету. Усваивать или видеть здесь особо нечего. Просто у меня времени мало — приемы, пробы, работа на студии, все такое… Кстати, как твоя живопись? Еще рисуешь? Я знаю, ты занят, и не надо это делать, если не хочешь, но я буду очень рада, если пошлешь мне стишок или набросок — что-нибудь из последнего. Но еще больше я хочу, чтобы ты был счастлив, здоров и доволен, как я. А если жизнь у тебя не очень бурная, я была бы счастлива получить от тебя письмо. Хоть одно.

С любовью,

Энн.


22 октября 1983 года


Милый Шон!

Сижу в пентхаусе у друзей в Сенчури-Сити. Время к вечеру, и я очень расслабилась. Мне кто-то дал далман (по-моему, я написала правильно) — у меня болела голова, сказали, что поможет. И мне теперь очень приятно и хорошо. Я с детства так себя не чувствовала — не радовалась, не была довольна, что я там, где я есть. Может, с тобой такого не бывает, а вот мне в какой-то момент становилось неуютно и нервно везде, где бы я ни была. Скучно, я раздражаюсь, и о чем ни думаю — все в будущем времени (наверное, похоже, как ты вдруг вскочил в ту ночь, когда мы сидели в Кафе, на меня посмотрел и пулей вылетел наружу). Я вечно дергаюсь, вроде как не могу долго на одном месте. Но что-то меняется. Тотально радо (сокращенно от «радикально»), как мы тут говорим.

Это будет не особо себе такое письмо — мы скоро идем ужинать, потому что кто-то забронировал столик в «Спаго» и мы уходим через час-полтора, говорит мне кто-то. Вообще-то я хотела тебе сказать, что я о тебе вспоминаю и надеюсь, что у тебя все хорошо. Да? Напишешь мне? Я хочу получить письмо от тебя. Пожалуйста, а?

С любовью,

Энн.


29 октября 1983 года


Милый Шон!

Есть в лос-анджелесской жизни нечто роскошное и чудесное. Я, наверное, так всю жизнь и хочу прожить. Каждый день новые приключения, новые собеседники, каждую ночь видеть что-то новое. Я впервые будто нашла себя — ну, примерно. Даже в худшие моменты я расслаблена. Иногда мне одиноко, но такое случается редко.

Отношения с людьми — без напряга, без усилий, потому что никто не требует по серьезу эмоционально вкладываться. Осторожные — но не думай, что поверхностные. Вовсе нет. Ну то есть меня они, конечно, порой тревожат и подавляют, но в остальном всегда светит солнце, бассейн всегда чист и нагрет, холода не бывает, и мне со всеми хорошо.

Это отчасти из-за тех людей, с кем я общаюсь. Они живые, интересные и забавные. Многие работают в звукозаписи или на студиях, все достаточно взрослые, понимают, что не хотят прожить жизнь в вакууме. Они меня вроде поддерживают, дают мне советы, у них ведь есть опыт.

Ну, ты все мои письма получил? Я уж и не помню, сколько послала — четыре, пять? А от тебя, Шон, — ни одного. Я в шоке. Да нет, шучу. Никакого шока — ну, не совсем, наверное. Я понимаю, у тебя, видимо, такое настроение, что не хочется писать. Но, понимаешь, мне интересно, какое же у тебя настроение.

С любовью,

Энн.


10 ноября 1983 года


Милый Шон!

Как дела? Твое молчание меня не расстраивает (а должно?). Я делаю вывод, что такова твоя жизнь, и прекрасно понимаю, что у тебя нет сил или желания писать. Однако, надеюсь, тебя не напрягает лавина писем по направлению от меня.

Вот интересно, о чем я напишу. Можно рассказать в деталях обо всех моих сексуальных приключениях, похвастаться недавними победами. Но это как-то глупо. Ну то есть — если рассказывать, то круто, а на самом деле — до ужаса неоригинально. Раз, два, три — и что? Сплошь наркотики, алкоголь и секс, заурядно до ломоты в челюстях, где бы ты ни был (ну, здесь несколько зауряднее, но все-таки). На меня эти чары уже почти не действуют. Забавно — и только. Не знаю, в каком ты состоянии, как живешь, сколько у тебя кармы и какая она, но мне лично весьма неплохо там, где я есть. Ну то есть забавно как бы шататься здесь, общаться с тотально чудными парнями (глупые, но ах какие милые. Ревнуешь? Не надо), тусоваться с богатенькими избалованными детками из Беверли-Хиллз в клубах, ходить на пляж, каждый день засыпать на валиуме, наряжаться, всю ночь танцевать, пить и все такое у кого-нибудь дома на вершине Малхолланда. Забавно, но как бы слегка наскучило. Но я тут познакомилась с парнем…

Он старший продюсер на какой-то там студии, нас друг другу представили на знаменитой дедовской гулянке, и мы подружились. У него «феррари 308-ГТБ», мы ездили в пустыню, в Палм-Спрингз, к нему домой, трепались. Шон, он очарователен. Его зовут Рэнди, ему тридцать, встречается с фотомоделью, она уехала на съемки в Нью-Йорк на неделю, он где только не бывал — как мы говорим, тотальный интеллектуал, очень отстраненный и экзистенциальный в лучшем смысле этого слова. Я ему все про себя рассказала, про Нью-Йорк, про Кэмден, про мою жизнь, дала ему почитать свои рассказы. Ему понравилось, но он был достаточно честен и признался, что они не особо коммерческие. Но все равно говорит, что хочет еще что-нибудь почитать. Еще сказал, что знает трех вампиров, живут в Вудлэнд-Хиллз, но здесь приходится мириться с ложками дегтя.

Рэнди — лишь один интересный человек из целой кучи моих знакомых.

Только что прочитала потрясающий сценарий. Римейк «Постороннего» Камю, Мерсо — бисексуальный панк и брейк-дансер. Рэнди показал. Мне понравилось. Рэнди считает, что «принципиально не экранизируемо» и что, если снять апельсин, который три часа катается вокруг автостоянки, зрителей соберется больше.

Ну, надеюсь, тебе удастся мне написать, но если нет… ну, что тогда сказать?

С любовью,

Энн.


20 ноября 1983 года


Милый Шон!

Я должна еще рассказать тебе про Рэнди (помнишь? студийный продюсер?). Мы с ним поехали к нему домой на Малхолланд, сидели в патио, смотрели на закат. Солнце садилось, но уже виднелась луна — полнолуние. Было так спокойно — только Рэнди, я, его «феррари», ветер, джакузи, темнеющие краски неба. Мы выкурили косяк (да, я немного покурила), и я подумала, как это прекрасно, как спокойно быть вдалеке от всего и от всех. Яснее мыслишь, яснее чувствуешь. Особенно в Палм-Спрингз — там вокруг сплошная пустыня, это так успокаивает. Поди пойми. Я уверена, должно быть психологическое объяснение. Но мне так покойно, я такая безмятежная, расслабленная. По-моему, я и Рэнди помогаю. Когда он говорит, что чувствует себя пустым и потерянным, я отвечаю, что это лишнее, и он, кажется, понимает. Я еще кое-что накропала, и он читает, когда не очень устает. Правда, говорит, что это чуть более коммерческое, чем предыдущее, может, пойдет на зарубежных рынках — но все-таки конструктивная критика, верно? Я думаю, он по большей части прав.

Рэнди так мне помогал последнюю пару месяцев. Я теперь не всегда в круговой обороне. Он столько путешествовал, столько испытал, настолько больше меня прочел. Я доверяю его суждениям. Он здесь мой лучший друг. Человек, которому я все могу рассказать. Вообще-то удивительно — я в Лос-Анджелесе, мой ближайший друг — тридцатилетний студийный продюсер. Странная жизнь, да?

Слушай, береги себя и, если найдешь свободную минутку, напиши, я буду рада. Кстати, если хочешь позвонить, меня можно застать у деда с бабушкой (213-275-9008), в студии (спрашивать Энн) или у Рэнди (986-2030, в справочниках номера нет). Если настроение будет.

С любовью,

Энн.


27 ноября 1983 года


Милый Шон!

Привет! Вот сижу в бунгало отеля «Беверли-Хиллз», приехала к друзьям Рэнди. Только что выспалась — с приезда в ЛА так не спала (одно время принимала транквилизаторы, и от них типа съехал режим). Сегодня еще ничего не делала — смотрела MTV и валялась у бассейна. Сказала Рэнди (помнишь Рэнди, да?) и еще другим людям, что, может, поеду с ними сегодня, но может, и нет. Блин, что за жизнь. Я говорила, что наврала им про возраст? Тут все на вид так молоды — действительно молоды, — что я почувствовала себя старой и начала всем говорить, что мне семнадцать или восемнадцать (вообще-то двадцать). Рэнди считает, мне шестнадцать. Представь, да? Приходится себе напоминать: да, Энн, ты — второкурсница. Занимательно и немножко неудобно, но, я думаю, не так уж важно. Ну, мне пора. Напиши мне письмо? Записку? Пожалуйста?

С любовью,

Энн.


30 ноября 1983 года


Милый Шон!

Это опять я. Толпа народа едет на выходные в Палм-Спрингз. Как бы трудно отказаться. Несколько дней назад ты мне приснился. (Я и мои странные сны — помнишь, я тебе один излагала в прошлом семестре? Он меня так заинтересовал, что я два семестра назад доклад по психологии написала. Только не переживай — там никаких имен! Почему я тогда тебе не рассказала? Видимо, решила не смущать.) А этот сон был довольно странный. Ты жил в ЛА, мы оба сильно постарели, и ты пригласил меня на день рождения, и мне пришлось откуда-то лететь, и это было ужасно. А остаток сна был про день рождения. Там все были старые, очень уныло, потому что толком никто не изменился. И я, конечно, тебе очень радовалась, и ты был восхитителен, как всегда, но мне все равно было странно, я была какая-то неприкаянная и всех ненавидела. Ну, не совсем ненавидела — просто общаться не могла.

Шон, я правда всерьез думаю, не остаться ли здесь подольше. Я как бы забыла, на что похожи Нью-Йорк и Кэмден, забыла кучу лиц оттуда и не знаю, в силах ли я вернуться. Может, я здесь и не останусь, но я об этом думаю. Я с ужасом представляю, как встречусь с людьми, которых считала друзьями. Я бы лучше осталась тут и не, как ты обычно выражаешься, «вникала» бы, понимаешь? Тут у всех такая волнующая, интересная жизнь, возвращаться — по-моему, упадок. (Господи, такое извилистое письмо — интересно, нужно ли оно тебе. Если оно покажется чересчур невразумительным, обещай, что окажешь мне любезность и просто проглядишь, ага?)

Ну, тут все очень интересно и стимулирует. ЛА (как всегда) весьма забавен. Я по-настоящему погружаюсь в светскую жизнь. (Познакомилась с «Дюран-Дюран»! От восторга чуть не умерла прямо тут же.) Познакомилась с кучей английских мальчиков. (Тут толпы английских мальчиков — не спрашивай почему.) Все очень молодые, загорелые, работают в магазинах на Мелроуз. Рэнди со многими дружит. Один, с которым Рэнди часто тусуется, — Скотти, я с ним как-то познакомилась у Рэнди. Ему 17, он медиум, работает во «Флипе», энергичный и, наверное, самый красивый человек, какого я только встречала. Мы уже планируем сходить на пляж, съездить в Спрингз и на какие-то тусовки.

Еще я дружу с подружкой Скотти Кристи (Рэнди она не нравится; он ей тоже не нравится). Она фотомодель (снималась в пяти роликах джинсов «ливайс» и клипе «Зи-Зи Топ»[64] — она дивная, узнаешь, если увидишь). Кристи много торчит в ЛА и Нью-Йорке (двубережная такая). Она немка-полукровка и ужасно, ужасно милая. А еще есть Карлос, «конфидант» Рэнди. Обворожителен, лет восемнадцати, позирует в плавках для «Интернешнл Мэйл». Вечно пьян и рассказывает анекдоты. По сути — ходячий бунт. Карлос постепенно становится одним из ближайших моих друзей. К тому же он считает, что из меня получилась офигительная блондинка, у него полно валиума, и он практикует новое вуду, которое подцепил в Бейкерсфилде.

В общем, я все время занята. По утрам хожу на аэробику с Кристи, очень часто — на пляж, над загаром тружусь. Признаться, на студии появляюсь нечасто. Еще вот танцую и кропаю что-то.

Рэнди вчера был почему-то совсем обломанный, мы поехали на «феррари» в Спрингз, и он по правде заговорил о том, чтобы — ну, со всем покончить. Сказал мне: «Я хочу просто умереть — прекратить все это», — в таком духе. Ну, я ему показала купленные трико, развеселила, и теперь все тип-топ, но я как бы перепсиховала. Мы вернулись в ЛА, пошли на пляж, полюбовались на закат, и все было нормально. Рэнди перестал твердить, как он распадается. (Распадается, именно — чудно, да?) Пожалуйста, пожалуйста, умоляю — напиши? Ладно, Шон?

С любовью,

Энн.


5 декабря 1983 года


Милый Шон!

Спорим, не угадаешь, кто тебе снова пишет. Да, это опять я. Ничё? День был полон событий, и мне нужно чуть-чуть успокоиться. Книжек не хочется, креатива тоже. Хочется как бы душу излить.

Типичная суббота. Встала поздно, выкурила с Рэнди и Скотти косяк — они вместе спали снаружи, а я наверху в постели Рэнди. Потом долго смотрели MTV, потом сходили на пляж, а потом пошли смотреть, как снимают новый клип Адама Анта в Малибу — там еще «Английские цены» были. Какое-то безумие. Потом я пошла на аэробику, потом мы с Рэнди выпили пару бокалов и еще посмотрели MTV. А потом попытались уснуть. Иногда мы по ночам ставим все диски, которые Рэнди присылают по почте. Ему отправляют все рекламные копии всех, блин, выпускаемых альбомов. Безумие. И мы их время от времени слушаем. Что угодно, только сбить Рэнди с суицида. Он опять за свое, Шон. Меня это пугает. Ну, через полчаса опять на аэробику. Напиши, пожалуйста.

С любовью,

Энн.


7 декабря 1983 года


Милый Шон!

Впервые с моего приезда шел дождь. Температура упала примерно до шестидесяти пяти, и полило. Мы с Рэнди слонялись по дому, я читала какие-то сценарии, смотрела MTV. На приеме в Энсино видела Майкла Джексона.[65] Не такой уж весь из себя. Я по-прежнему волнуюсь за Рэнди. Он считает, я собираюсь его бросить. Вечно твердит, что все только и делают, что приходят и уходят, ни у кого нет ни малейшей причины здесь оставаться. Рэнди избил Скотти, в дом теперь пускает только меня и Карлоса (Карлос теперь астролог Рэнди). Я тут круглосуточно. Дед с бабкой то ли не замечают, то ли им все равно. Ты, наверное, думаешь, что я не очень-то в экстазе. И зря. Здесь по-прежнему забавно. Напиши мне. Шон, я ни одного письма от тебя не получила. Пожалуйста, напиши.

С любовью,

Энн.


10 декабря 1983 года


Милый Шон!

Меня снова подмывает написать кому-нибудь на покинутый Восток. В данный момент лежу в кровати Рэнди, потому что слишком, блин, жарко, ничего невозможно делать. Курю весьма качественную траву и смотрю кино. Тоже мне новости, да? Но мне такие дни нравятся. Надеюсь, так всю жизнь и будет. Декабрь в ЛА — лучший месяц для приемов (во всяком случае, так я слышала). Приближается Новый год, со всеми обещаниями, надеждами целого следующего года. Подумать только, как за какой-то год все может измениться. Господи боже. Я вспоминаю, чем занималась в прошлом декабре, сравниваю, и мне трудно представить, что та девчонка — я сама. Слава богу, время проходит.

Рэнди по-прежнему нелегко. По-прежнему чувствует себя «подвешенным». Лежит сейчас рядом. Ну, вообще-то на полу, а я в кровати. Карлос снаружи ловит остатки солнца. Я окучиваю Рэнди, как могу. Он так похудел. Смеется сейчас. Стоп… да, теперь с ним все нормально. Ох, Шон, я не знаю, вернусь ли в Кэмден. Кошмарна одна мысль о возвращении к этим идиотским псевдоинтеллектуалам. По-моему, я этого не переживу. На самом деле, что толку учиться дальше. То есть я была бы абсолютно счастлива тебя видеть. Но Нью-Гэмпшир — полный облом.

Тебе что-нибудь прислать? Как насчет богатых запасов валиума (тут они, по-моему, у всех). Нет — не стану сажать тебя на наркотики (ха-ха). У Рэнди, по-моему, есть все на свете. Штуки, которым я и названий не знаю. (В Лос-Анджелесе насчет колес особо не стесняются.)

Может, мы (Рэнди, Карлос, какой-то Уоллес-Мундштук и я) поедем на Рождество в Палм-Спрингз. Зависит от того, в каком состоянии будет Рэнди. Дед с бабкой хотят, чтобы я побыла с ними, а я даже не знаю. Может, и так. Может, и нет.

Кажется, так легко остаться в Лос-Анджелесе, пойти работать в звукозапись или на дедову студию (еще не знаю — хотя последний месяц редко туда захаживала). Но такое ощущение, что дед с бабкой моего отсутствия толком и не заметили. Они оба на транках. Я недавно выяснила, что оба глотают либриум почем зря. Вот Карлос пришел передает привет, спрашивает, симпатичный ли ты. Как думаешь, что я ответила? Нипочем не узнаешь.

Когда получишь письмо, мне будет 21 или 18 — смотря кого спрашивать. Что с нами будет через десять лет? Интересно, что тогда будет твориться. Интересно, что творится сейчас.

Друга Карлоса нашли мертвым в Студио-Сити, в мусорном баке. Выстрел в голову, содрана кожа. Чудовищно, а? Карлос вроде не слишком грустит, но он очень сильный, так что неудивительно. Только что включил новое кино. Мы смотрим «Ночь живых мертвецов» и «Рассвет мертвецов».[66] Ты их видел? Рэнди их непрерывно крутит. Я их тут смотрела тысячу раз. Оба очень забавны. Карлос пытается разбудить Рэнди, чтобы кино посмотреть. Карлос говорит, ЛА кишит вампирами. Я пью валиум.

Слушай, Шон. Я решила, что не буду писать, пока не получу ответа. Я больше умолять не собираюсь. Если не ответишь, просто больше не напишу. Так что пиши и будь здоров.

С любовью,

Энн.


26 декабря 1983 года


Милый Шон!

Перечитала первый черновик письма и поняла, что ничего конкретного о случившемся в нем нет. Прости, мне, видимо, письма про новости не даются. Описания нагоняют скуку, и я способна лишь на эти каракули, от которых тебе, наверное, никакого проку. Как у тебя все? Как прошло Рождество? Надеюсь, тебе понравилось. Я сейчас у Кристи, сижу возле бассейна. Недавно из магазина, купила серьги, две пары тапочек и пакет апельсинов, а потом обедала с кем-то со студии — он сначала передо мной выделывался, а потом помочился на пальму в кадке.

Рэнди передознулся неделю назад (по-моему, неделю). Ну, по крайней мере, все говорят, что он умер от этого. Все твердят, что Рэнди передознулся, но, Шон, я видела комнату, где его нашли — там столько крови было. Всюду кровь. На потолке кровь, Шон. Как при передозе кровь может попасть на потолок? Как она вообще туда попала? (Скотти говорит — только если взрываешься.) Ну, я пошла на пляж с Лэнсом (офигительный панк, работает в «Позере» на Мелроуз), он дал мне секонал, и это очень помогло. Теперь мне гораздо лучше. Правда.

Я говорила с мачехой насчет того, чтобы остаться здесь. Жить буду не с дедом и бабкой, а у Рэнди (там все вычистили, не волнуйся) с Карлосом. И еще мне достался «феррари» Рэнди, так что не сказать, чтоб меня легкомысленно бросили. Но еще ничего не решено. Особо не думала пока. Ты писать собираешься?

С любовью,

Энн.


29 января 1984 года


Милый Шон!

Кажется, уже давно тебе не писала, да? Что-то уже не особо хочется. Я все еще здесь, жива, не беспокойся. Тебе вообще верится, что я остаюсь тут? Что я тут пять месяцев провела? О боже. В общем, я, наверное, осенью в Кэмден не вернусь. Я здесь так ко всему привыкла. Много езжу по округе, иногда хожу на студию. Время от времени отправляюсь в Палм-Спрингз. Там по ночам тихо.

Я пишу сценарий вместе с одним парнем — я с ним познакомилась на студии, Тэд зовут. Особо рассказывать не могу, но сценарий про инструкторов из летнего лагеря и громадную змею — по-настоящему страшно. (Может, пошлю тебе экземпляр.) Тэд на самом деле художник (фантастически расписывает стены в Венеции), но хочет заняться сценариями. Карлоса никто не видел уже несколько недель. Вроде бы он в Вегасе — это последнее, что я слышала, хотя кто-то мне говорил, что обе его руки нашли в мешке неподалеку от Ла-Бреа. Карлос собирался писать со мной сценарий. Я показала отрывок бабке. Ей понравилось. Говорит, коммерческий.

С любовью,

Энн.


глава 9. Снова ни то ни сё

<p>глава 9. Снова ни то ни сё</p>

Типа смотрю, как Кристи пляшет против большого телевизора. По MTV «Забавник-Три»[67] поют «У нас рот на замке», и Кристи ритмично танцует, прибалдевшая, ладонями оглаживает бикини, закрыла глаза. Мне скучно, но я в этом не признаюсь, а Рэнди валяется на полу, неподвижный, глядит на Кристи снизу, а Кристи чуть на него не наступает — оба обдолбаны. Сижу в бежевом кресле возле бежевой кушетки — на кушетке лежит Мартин. На нем шорты «Дельфин», «уэйфэреры», он листает последний «Джи-Кью». Клип заканчивается, и Кристи, хихикая, рушится на пол, бормочет, что ей ужасно по кайфу. Рэнди закуривает новый косяк, вдыхает глубоко, закашливается, протягивает косяк Кристи. Снова оборачиваюсь к Мартину. Тот все таращится на одну журнальную фотку. Теперь по MTV «Полиция»[68] — черно-белые, гигантская белобрысая голова Стинга смотрит прямо на нас четверых и запевает. Отворачиваюсь, смотрю на Кристи. Рэнди протягивает мне косяк, я делаю тяжку, закрываю глаза, но я так обкурен, что эффект от травы нулевой, я лишь якобы осознаю, что уже где-то за пределами общения.

— Боже мой, Стинг дивный, — стонет Кристи, а может, Рэнди.

Кристи делает еще тяжку, переворачивается на живот и снизу смотрит на Мартина. Но Мартин лишь кивает, поправляет темные очки. Кристи все смотрит. За последние двенадцать клипов Мартин не произнес ни слова. Я считал. Кристи — моя подруга, фотомодель. Из Англии, кажется.

Встаю, сажусь, опять встаю, натягиваю шорты и выхожу на балкон, стою там, положив ладони на поручень, глазею на Сенчури-Сити. Закат, небо рыжее, лиловое, по-моему, становится жарче. Глубоко вдыхаю, пытаюсь вспомнить, когда пришли Кристи и Рэнди, когда Мартин их впустил, когда они включили MTV, когда съели первый ананас, закурили второй косяк, третий, четвертый. Но теперь в комнате уже другой клип, мальчишку засасывает громадное радужное облако в форме телевизора. Кристи — верхом на Мартине. Мартин по-прежнему в очках. «Джи-Кью» валяется на бежевом полу. Прохожу мимо, переступаю через Рэнди, иду на кухню, достаю из холодильника бутылку абрикосово-голубичного сока, возвращаюсь в патио. Допиваю сок, смотрю, как небо еще чуть-чуть темнеет, и, обернувшись, понимаю, что Мартин и Кристи, наверное, у Мартина в комнате, наверное, голые, на бежевых простынях, включили магнитофон, тихо поет Джексон Браун.[69] Подхожу к Рэнди, смотрю на него сверху.

— Хочешь, сходим пожрать? — спрашиваю я.

Рэнди молчит.

— Хочешь, сходим пожрать?

Не открывая глаз, Рэнди начинает смеяться.

— Хочешь, сходим пожрать? — повторяю я.

Он хватает «Джи-Кью» и, смеясь, прикрывает лицо.

— Хочешь, сходим пожрать? — спрашиваю я.

На обложке — Джон Траволта. Похоже, будто на полу валяется и хихикает обкуренный Джон Траволта в одних обрезанных джинсах. Отворачиваюсь, смотрю в телевизор: игрушечный самолет, рок-звезда внутри в комическом отчаянии дергает рычаги, поет девушке, а та на него не смотрит, красит ногти. Выхожу из квартиры, еду на Уилшир, потом в какое-то кафе на Беверли-Хиллз — называется «Кафе Беверли-Хиллз», заказываю там салат и чай со льдом.


Выхожу из какого-то ступора в одиннадцать двадцать, иду на кухню в поисках апельсина или спичек для бонга и нахожу записку на почтовой бумаге отеля «Беверли-Хиллз». В записке говорится, что я с кем-то обедаю, — этот кто-то ставит клип группы под названием «Английские цены». Он записал адрес и указания, как ехать, и я час валяюсь на балконе, на солнышке, дремлю в одних шортах «Жокей», слушаю успокоительное, непрестанное бурчание сменяющих друг друга клипов и потом решаю с этим кем-то пообедать. Не успеваю выйти, звонит Движок, говорит, что Лэнс уехал в Венесуэлу и у него теперь проблемы с хорошим кокаином, в городе полно народа перебздело, и он вылетит из Южнокалифорнийского универа, если не найдет осенью нужный «мерседес», а в «Спаго» обслуживают все хуже.

— Так ты чего хочешь? — спрашиваю я, выключая телик.

— Кокаина бы. Чего угодно. Четыре-пять унций.

— Я могу добыть… ну… — Я умолкаю. — Ну, к субботе.

— Отец, — говорит Движок. — Мне типа нужно до субботы.

— Суббота не канает? Ну а когда?

— Типа сегодня.

— Типа в пятницу?

— Типа завтра.

— Типа в пятницу, — вздыхаю я. — Я могу сегодня, но мне что-то не хочется.

— Отец, — вздыхает он. — Херня, ну да ладно.

— Нормально? Заезжай в пятницу.

— В пятницу, точно? Я тебе благодарен. Отец, в городе полно народа перебздело.

— Ага, я в курсе. Я как бы понимаю.

— В пятницу, да? — спрашивает он.

— Угу.


Паркуюсь возле дома, поднимаюсь к парадной двери. На ступеньках сидят две девчонки — молодые, загорелые блондинки в рубашках с разрезами и с ободками на головах, смотрят в пространство, друг с другом не разговаривают, на меня не обращают внимания. Иду в дом. Наверху музыка, потом она выключается. Медленно шагаю по лестнице в большую комнату — она, видимо, весь второй этаж занимает. Стою в дверях, смотрю, как Мартин говорит с оператором, тычет в Леона, солиста «Английских цен», тот с сигаретой, в одной руке пистолет — игрушечный, — в другой зеркальце, и Леон все косится туда, проверяет, не растрепались ли волосы. Позади Леона длинный стол, на нем пусто, а позади стола остальные «ценники», и у них за спиной кто-то разукрасил задник розовым в зеленую полоску, а Мартин приближается к Леону, хлопает его по запястью, и Леон убирает зеркальце, отдает Мартину игрушечный пистолет. Я вхожу в комнату, прислоняюсь к стене, стараясь не наступать на провода и кабели. Возле меня на куче подушек сидит девушка, молодая загорелая блондинка, на ней рубашка с разрезами, на гриве — розовый ободок, и когда я спрашиваю, что она тут делает, она отвечает, что как бы знает Леона, на меня при этом не глядит, и я отворачиваюсь, смотрю на Мартина. Мартин на столе, скатывается с него на пол, смотрит в камеру, тыча дулом в объектив, а потом Леон скатывается со стола на пол, смотрит в камеру, тыча дулом в объектив, а потом Мартин скатывается со стола на пол, смотрит в камеру, тыча дулом в объектив, а потом Леон скатывается со стола на пол, смотрит в камеру, тыча дулом в объектив. Затем Леон встает, руки в боки, качает головой, а Мартин лежит на полу, смотрит в камеру, видит меня, встает, отходит, пистолет валяется на полу, Леон поднимает его, нюхает и вокруг, вообще говоря, никого нет.

— Что такое? — спрашивает Мартин.

— Ты оставил мне записку, — отвечаю я. — Что-то насчет обеда.

— Я?

— Ага. Оставил мне записку.

— Это вряд ли.

— Я ее видел, — неуверенно говорю я.

— Ну, видимо, кто-то оставил. — Мартин тоже не очень уверен. — Как скажешь, отец. Но если ты думаешь, что это был я, то ты, отец, меня пугаешь.

— Я вполне уверен, что записка была, — отвечаю я. — Может, я и галлюцинирую, но явно не сегодня.

Мартин устало оглядывается на Леона.

— Ну… м-м… ладно, э… ага, я где-то минут через двадцать освобожусь и… гхм… — И оператору: — А дымовая машина так и накрылась?

Оператор сухо отвечает с пола:

— Накрылась дымовая машина.

— Ага, ну ладно. — Мартин смотрит на свои «свотчи» и говорит: — Надо только этот кадр правильно снять и… — Он повышает голос, но лишь слегка: — Леон уперся, как осел. Да, Леон? — Мартин медленно проводит ладонями по лицу.

Из противоположного угла Леон, оторвав взгляд от пистолета, очень медленно продвигается к Мартину.

— Мартин, я не собираюсь прыгать с этого ебаного стола на этот ебаный пол, смотреть в эту ебаную камеру и подмигивать. Ни за какие коврижки. Это, ебаный в рот, неубедительно.

— Говно на палке, ты четыре раза сказал «ебаный», — замечает Мартин.

— Ох, блин, — отвечает Леон.

— Ты это сделаешь, понял? — говорит Мартин вроде как по серьезу.

— Нет, Мартин, и не подумаю. Это тупизм, и я этого делать не буду.

— Но ты снимался с поющими жабами, — возражает Мартин. — Ты в одном клипе превращался сначала в офигевшее дерево, потом в тарелку с водой, а потом в трепливый банан.

Кто-то из группы замечает:

— Он дело говорит.

— И что теперь? — пожимает плечами Леон. — У тебя, Рокко, вообще вирусный герпес.

— Кто-то забыл, что я здесь режиссер? — вопрошает Мартин, ни к кому не обращаясь.

— Слушай, придурок, я эту ебаную песню написал. — Леон смотрит на девушку, которая его как бы знает, — она сидит на своей куче подушек. Девушка улыбается Леону. Тот смотрит на нее сконфуженно, отворачивается, снова смотрит на девушку, снова отворачивается, снова на девушку, снова отворачивается.

— Леон, — говорит Мартин. — Послушай, в клипе без этого кадра нет никакого смысла.

— Ты не понял: я не хочу, чтобы в нем был смысл. В нем не должно быть смысла, — говорит Леон. — Что ты мелешь? Какой еще смысл? Господи боже. — Леон поворачивается ко мне. — Ты знаешь, что такое смысл?

— Нет, — отвечаю я.

— Видишь? — с упреком говорит Леон.

— То есть ты хочешь, чтобы стадо тормозов в Городе-Имя-По-Вкусу, штат Небраска, отвалив челюсть таращились на твой клип по «Эм-ти-ви» и не понимали, что все это шутка, что ты не по правде пулю вогнал своей девчонке в башку и пристрелил парня, с которым она тусовалась? А? Ты это не по правде, Леон. Тебе нравилась девчонка, которой ты пулю вогнал в башку. Девчонка, которой ты пулю вогнал в башку, была твой цветочек, Леон. Твой имидж, Леон. Я просто помогаю тебе отразить твой имидж, понятно? То есть имидж милого дружелюбного парня из Анахайма, который, блядь, совсем с катушек съехал. Вот так и сделаем. Кому-то на этот сценарий понадобилось четыре месяца — месяц на каждую минуту. Впечатляет, если вдуматься. И речь идет о твоем имидже, — настаивает Мартин. — Имидже, имидже, имидже, имидже.

Я прижимаю ладонь ко лбу, смотрю на Леона — тот не так уж изменился с прошлого вторника, я его и Тима видел тогда у «Мадам Вонг». Ну, может, чуточку изменился, точно не скажу в чем.

Леон смотрит в пол, вздыхает, потом смотрит на девушку, на меня, снова на Мартина, и до меня доходит, что пообедать с Мартином не выйдет, и это, в общем, такой себе облом.

— Леон, — говорит Мартин. — Это Грэм. Грэм — это Леон.

— Привет, — тихо говорю я.

— А? — бормочет Леон.

Пауза еще длиннее и на этот раз — ощутимее. Оператор встает, садится на пол, закуривает. Музыканты просто стоят, ни намека на движение, вылупились на Леона. Оператор повторяет: «Накрылась дымовая машина», и тут снаружи входит девушка. Говорит, тут была ее футболка, «Каджагугу»[70], не видел ли кто? — а потом:

— Мартин, ты меня еще использовать как-то будешь?

— Нет, детка, я тебя уже до самого донышка использовал, — отвечает Мартин. — Ты, конечно, была великолепна, но я тебе как-нибудь звякну.

Она кивает, улыбается, уходит.

— Интересная вообще-то, — замечает Леон, глядя ей в спину. — Ты ее окучил, Рокко?

— Не знаю, — отвечает тот.

— Да, вообще-то интересная, в форме, еблась со всеми, кого я знаю, ангел во плоти, с трудом вспоминает свой номер телефона, как мать зовут, как дышать, — вздыхает Мартин.

— Я о том, что я б ее с легкостью выеб, — объясняет Леон.

Девушка на подушках, которая как бы знает Леона, смотрит в пол.

— И ты бы тем самым выеб глубоководную впадину. — Мартин зевает, потягивается. — Чистую, смутно-талантливую впадину. Но все-таки впадину.

Я снова прижимаю ладонь ко лбу, потом сую руку в карман.

— Ну, — говорит Мартин, — все это очень освежает. Чем мы тут заняты, Леон? А? Чем мы тут заняты?

— Не знаю, — пожимает плечами Леон. — Чем мы тут заняты?

— Я тебя спрашиваю — чем мы тут заняты?

— Не знаю. — Леон все пожимает плечами. — Не знаю. Вон его спроси.

Мартин оборачивается ко мне.

— Я тоже не знаю, чем мы тут заняты, — пугаюсь я.

— Ты не знаешь, чем мы тут заняты? — Мартин смотрит на Леона.

— Черт, — отвечает Леон. — Потом обсудим. Надо бы перерыв. Я как-то проголодался. Кто-нибудь знает кого-нибудь, у кого пиво есть? Хэл, у тебя пиво есть? — спрашивает он оператора.

— Накрылась дымовая машина, — отвечает оператор.

Мартин вздыхает.

— Послушай, Леон.

Леон смотрится в зеркальце, разглядывает прическу — громадный, жесткий, белый помпадур.

— Леон, ты меня слушаешь? — шепчет Мартин.

— Да, — шепчет Леон.

— Ты меня слушаешь? — шепчет Мартин.

Я шагаю к двери, мимо девушки на подушках, которая льет воду из бутылки себе на голову — трудно сказать, печально или нет. Спускаюсь по лестнице, прохожу мимо девушек на ступеньках, одна говорит: «Какой „порш“», — а другая: «Какая задница», — и вот я уже в машине и отъезжаю.


Прикончив часть салата из десяти видов латука — она только его и заказала, — Кристи упоминает, что Томми из Ливерпуля в прошлые выходные нашли где-то в Мексике и, пожалуй, есть намек на преступление, потому что у Томми вся кровь вытекла, и горло перерезано, и не хватало органов, хотя мексиканские власти заявляют, что Томми «утонул», а если даже не совсем утонул, то «покончил с собой», но Кристи уверена, что он совершенно точно не тонул, и мы сидим в каком-то ресторане на Мелроуз, у меня кончились сигареты, а Кристи, не снимая темных очков, сообщает, что Мартин — славный парень, и я не вижу, куда она смотрит, но, может, все равно это ничего бы не объяснило. Она что-то говорит насчет кошмарного чувства вины, и нам приносят чек.

— Плюнь, — говорю я. — Я вообще-то не то чтобы жалею, что ты об этом заговорила.

— Он славный парень, — говорит она.

— Ага. Славный.

— Не знаю, — говорит она.

— Ты с ним спала?

Она вдыхает, смотрит на меня.

— Он вроде как «остановился» у Нины.

— Но он говорил, что Нина, ну… чокнутая, — сообщаю я. — Мартин мне говорил, что Нина чокнутая, она своего ребенка заставляет до опупения в гимнастическом зале заниматься, а ребенку четыре года. — Пауза. — Мартин говорил, пришлось его в спортзал записывать.

— А что — если он ребенок, ему не надо быть в форме? — спрашивает Кристи.

— Ясно.

— Грэм, — говорит она. — Мартин — это фигня. У тебя просто всю неделю истерика. Я с тобой не могу, когда ты сидишь в кресле, молчишь и вертишь в руках большой авокадо.

— Но мы же вроде встречаемся как бы, или что? — спрашиваю я.

— Наверное, — вздыхает она. — Ну вот мы вместе. Я сейчас с тобой вместе ем салат. — Она умолкает, опускает Мартиновы «уэйфэреры», но я все равно на нее не смотрю. — Плюнь на Мартина. Кроме того, какая разница, если мы с другими встречаемся? Не говори, что тебе есть разница или что мне есть.

— Встречаемся или ебемся?

— Ебемся. — Она вздыхает. — Я думаю. — Пауза. — Наверное.

— Ладно, — говорю я. — Кто знает, верно? Потом она спрашивает — улыбаясь, растирая мне мышцы живота маслом для загара:

— А тебе не все равно было, спала я с ним или нет? — А затем: — Неплохо очерчено.

— Все равно, — в конце концов отвечаю я.


Меня будит стрельба. Смотрю на Мартина — тот лежит на животе, голый, дышит ровно, между нами Кристи, а еще две пушистые пятнистые кошки и морская свинка — я ее раньше не видел, на ней крошечное бриллиантовое ожерелье. Еще пара выстрелов, и Мартин с Кристи вздрагивают во сне. Вылезаю из постели, натягиваю «бермуды» и футболку «Флип», на лифте спускаюсь в вестибюль, надеваю солнечные очки, потому что глаза опухли. Двери лифта разъезжаются — еще два выстрела. Я медленно иду по темному вестибюлю. Ночной портье, загорелый блондин, лет, наверное, двадцати, с плеером на шее, выглядывает из дверей наружу. Снаружи на Уилшир перед многоквартирным домом напротив стоят семь или восемь полицейских машин. Из дома доносится еще выстрел. Портье ошеломленно таращится, раскрыв рот, в наушниках — «Жуткие тяготы».[71] На конторке мерцает большой синий коктейль «чавк».

— Что творится? — спрашиваю я.

— Не знаю, — отвечает портье. — По-моему, у какого-то мужика там жена и он типа грозится ее убить, что ли. Что-то такое. Может, уже убил. Может, он уже кучу народа поубивал.

Я подхожу ближе — главным образом потому, что мне нравится песня у него в наушниках. В вестибюле так холодно, что у нас пар идет изо рта.

— По-моему, там спецназ в доме, уговаривают его, — прибавляет портье. — Лучше б вы дверь не открывали.

— Не буду, — обещаю я.

Еще один выстрел. Еще одна полицейская машина. Потом «скорая». Из фургона вылезает моя мачеха — была мачехой десять месяцев, мы в итоге переспали пару раз. Мачеха на свету, перед камерой. Я зеваю, содрогаясь.

— От выстрелов проснулся? — спрашивает портье.

— Ага, — киваю я.

— Ты на одиннадцатом живешь, верно? К тебе часто ходит парень, который клипы снимает, Джейсон, что ли?

— Мартин? — спрашиваю я.

— Ага, очень приятно. Меня Джек зовут, — говорит портье.

— Меня Грэм. — Мы жмем друг другу руки.

— Я с Мартином говорил пару раз, — говорит Джек.

— Про… что?

— Ну, он просто знает кое-кого в группе, куда я чуть не попал. — Джек достает пачку сигарет с гвоздикой, предлагает мне. Еще три выстрела, наверху уже кружит вертолет. — А ты чем занимаешься?

— Учусь.

Джек дает мне прикурить.

— А, да? Где учишься?

— Я учусь в… — Пауза. — Э… я учусь в Юж… в — э… — Южнокалифорнийском.

— А, да? Первокурсник, что ль?

— Осенью буду второкурсник. Наверное.

— А, да? Круто. — Джек на минуту задумывается. — А Тима Прайса знаешь? Блондин такой? Весьма импозантен, но как бы самое большое чудовище на земле. Он в студенческом совете, кажется?

— По-моему, нет, — отвечаю я.

По ту сторону Уилшира кто-то ужасно вопит, потом что-то дымится.

— А Дирка Эриксона?

Я минуту якобы размышляю, потом отвечаю:

— Нет, по-моему нет. — Пауза. — Зато я знаю одного человека, его зовут Вал. — Пауза. — Довольно приличный, а его семье фактически принадлежит озеро Тахо.

Подъезжает еще одна полицейская машина.

— А ты учишься? — после паузы спрашиваю я.

— Нет, я вообще-то актер.

— Правда? Где снимался?

— В рекламе жвачки. И девчонкин друг в «Клирасиле». — Джек пожимает плечами. — Если не хочешь заниматься всякой дрянью, в этом городе работы не найти. А я хочу.

— Да уж, я думаю.

— Я вообще-то клипами хочу заняться.

— Ага, отец. Клипами.

— Ага, и Марк — очень удачное знакомство. — Слышен жуткий грохот, что-то опять дымится, подъезжает еще одна «скорая».

— Ты хочешь сказать — Мартин, — говорю я. — Вообще, отец, не помешало бы правильно имена запоминать.

— Ага, Мартин. Удачное знакомство.

— Да, удачное, — медленно соглашаюсь я. Докуриваю, стою у двери, жду выстрелов. Похоже, больше ничего не будет. Джек предлагает мне косяк, но я качаю головой и говорю, что мне бы соку, а потом еще поспать. — У меня наверху в кровати две пятнистые кошки и морская свинка. Я их раньше не видел. — Пауза. — Плюс мне бы еще соку.

— Ага, конечно, отец, я понимаю, — воодушевляется портье. — Сок, мужик. Сок — это хорошо.

Трава пахнет сладко, и мне как бы хочется остаться. Еще выстрел, крики. Я иду к лифту.

— Эй. Тут, по-моему, продолжение намечается, — говорит портье, когда я захожу в лифт.

— Что? — спрашиваю я, придерживая двери.

— Продолжение будет, — повторяет портье.

— Вот оно как. — Я не понимаю, что делать. Портье стоит в дверях, курит косяк. Я смотрю на него, потом на «чавк», и мы оба ждем.


В одиннадцать утра меня будит вызов конференц-связи. Звонят моя мать, отцовский юрист и кто-то со студии, где работает отец. Я слушаю, потом говорю, что сегодня вылетаю в Лас-Вегас, а потом даю отбой, чтобы забронировать билет. Просыпается Мартин, смотрит на меня, зевает. Интересно, куда делась Кристи.

— Ох, блин, — стонет Мартин, потягиваясь. — Сколько времени? Что творится?

— Одиннадцать. У меня отец погиб.

Долгая пауза.

— У тебя… был отец? — спрашивает Мартин.

— Угу.

— Что случилось? — Мартин садится, потом смущенно ложится. — Как?

— Самолет разбился, — отвечаю я. Беру с тумбочки трубку, ищу зажигалку.

— Ты серьезно? — спрашивает он.

— Ага.

— Ты нормально? Справишься?

— Ну, наверное. — Я вдыхаю.

— Ух ты, — говорит он. — Ну, мне, наверное, жаль. — Пауза. — Надо жалеть?

— Не надо, — отвечаю я, набирая номер справочной.


Я добираюсь на место катастрофы с экспертом по моторам «Сессны-172», ему надо сфотографировать мотор для досье компании, и еще с лесником — он нас ведет на гору, он в пятницу первым появился на месте. Я встречаюсь с обоими в номере «МГМ-Гранд», мы садимся в джип и едем примерно до середины горы. Оттуда идем по узкой тропе — крутой и усыпанной палыми листьями. По пути к месту катастрофы мы беседуем с лесником — он вообще-то молодой парень, лет девятнадцати, мне ровесник примерно, симпатичный. Я спрашиваю лесника, как выглядело тело, когда его нашли.

— Ты уверен, что хочешь знать? — На спокойном квадратном лице прорезается улыбка.

— Да, — киваю я.

— Ну, это ужасно странно звучит, но когда я его увидел, не знаю, оно было как… как миниатюрный Дарт Вейдер[72] в сто десять фунтов. — Он чешет в затылке.

— Как что? — спрашиваю я.

— Ну да, как Дарт Вейдер. Как маленький Дарт Вейдер. Ну, знаешь, Дарт Вейдер в «Звездных войнах», ага? — У него легкий акцент, который я не могу распознать.

Лесник, с которым я, кажется, уже вроде как заигрываю, рассказывает дальше. Торс и голова были совсем без кожи и сидели прямо. Остатки костей руки лежали там, где должна быть рулевая колонка. От кабины ничего не осталось.

— Торс просто вот так сидел, прямо на земле. Совершенно почерневший, типа, обугленный, до кости местами. — Лесник останавливается и смотрит на гору. — В общем, малоприятно, но я видал и похуже.

— Например?

— Я однажды видел, как стая черных муравьев тащила своей матке кусок чьей-то кишки.

— Это… впечатляет.

— Я и говорю.

— А еще? — спрашиваю я. — Дарт Вейдер? Ну ты даешь, отец.

Лесник смотрит на меня, потом вперед на эксперта по моторам и идет дальше.

— Тебе правда интересно?

— Видимо, — отвечаю я.

— Вот и все, — говорит лесник. — Туча мух. Немного вони. Но и все.

Мы шагаем еще сорок минут и доходим до места. Я разглядываю обломки самолета. Кабина развалилась почти целиком, и толком ничего не сохранилось, кроме кончиков крыльев и хвоста — целехонького. Однако носа нет, а мотор разбит вдребезги. Пропеллера никто не нашел, хотя упорно искали. Приборной доски тоже нет — даже обугленных кусков. Видимо, алюминиевый корпус от удара развалился, а потом расплавился.

Маленькие «Сессны» очень легкие, и я могу поднять и перевернуть целый хвост. Эксперт объясняет, что пожар, расплавивший самолет, видимо, возник из-за разбитых топливных баков. На «Сессне» топливные баки — на крыльях, по бокам от кабины. Еще я нашел в пепле осколок кости и куски отцовской камеры. Я встаю у камня рядом с лесником, а эксперт по моей просьбе нехотя щелкает фотоаппаратом.

В тот же день, вздремнув, я беседую с патологоанатомом, и он рассказывает, что тело взболтали в мешке по пути с горы, поэтому в лаборатории он увидел совсем не то, что описывали в отчете при обнаружении. Патологоанатом говорит, что большинство органов не похожи «на органы» — из-за чудовищного удара и тяжелейших ожогов. Поскольку труп был неузнаваем, личность отца установили по вставным зубам. Настоящие зубы, как выясняется, отец потерял, когда ему стукнуло двадцать, в автокатастрофе на шоссе Тихоокеанского побережья.


В самолете по пути обратно в Лос-Анджелес рядом со мной сидит старик, он непрерывно пьет «кровавую Мэри» и бубнит себе под нос. Когда самолет снижается, он спрашивает, впервые ли я в ЛА, и я отвечаю «ага», а он кивает, и я снова надеваю наушники и слушаю, как «Джоан Джетт и Черные Сердца»[73] поют «А коснуться меня хочешь?», и напрягаюсь, когда самолет сквозь дымку ныряет к земле. Я встаю, беру с полки сумку со шмотками и роняю старику на колени зажигалку, тот протягивает ее мне, улыбается и, чуть высунув язык, предлагает роль в порнофильме с красивыми черными парнями. У меня в сумке только пара футболок, джинсы, костюм, номер «Джи-Кью», невскрытое отцовское письмо, так и не отосланное, бонг и горсточка пепла в черной коробочке из-под пленки, а остальное я проиграл в «блэк-джек» в казино «Дворец Цезаря». Я захлопываю полку. Старик, морщинистый и пьяный, подмигивает и говорит:

— Добро пожаловать в Лос-Анджелес, — а я отвечаю:

— Спасибо, отец.


Открываю дверь, вхожу в квартиру, включаю телевизор и кидаю сумку в раковину. Мартина нет. Достаю из холодильника яблочно-абрикосовый сок, сижу на балконе, жду Мартина и Кристи. Встаю, открываю сумку, выуживаю «Джи-Кью», читаю на балконе, потом допиваю сок. Небо темнеет. Интересно, звонил ли Движок. Я не слышу, как Мартин открывает дверь. Льдогенератор в холодильнике плюется ледяными кубиками.

— Блин, ну и жара сегодня. — В руках у Мартина пляжное полотенце и волейбольный мяч.

— Да? — переспрашиваю я. — Я слышал, снег шел.

— В рулетку сыграл?

— Потерял примерно двадцать тысяч долларов. Нормально.

Через некоторое время Мартин говорит:

— Движок звонил.

Я молчу.

— Он несколько обломан, Грэм, — сообщает Мартин. — Ты бы позвонил ему.

— Ох ты ж, какая цаца. Я позвоню.

— У нас зарезервировано в «Chinois»[74] на девять.

Я поднимаю голову.

— Класс.

На балкон просачивается музыка из телевизора. Мартин разворачивается, идет в квартиру.

— Почищу гранат, потом в душ пойду, ладно?

— Ага. Ладно. — Я тоже ухожу с балкона, пытаюсь разыскать телефон Движка, но потом иду за Мартином в ванную, а еще позже нахожу возле Мартиновой кровати джинсы Кристи «Гесс», а под ними — штык.


Назавтра мы сидим у «Балаганщика», Мартин ест чизбургер и не верит, что моя бывшая подруга — на обложке последнего «Пипл». И я не верю, говорю я. Доедаю картошку-фри, отглатываю колу и сообщаю Мартину, что хочу обдолбаться. Мартин тоже трахал девчонку с обложки последнего «Пипл». Я смотрю, как посреди зноя медленно ползет красный «мерседес», за рулем парень без рубашки, с которым Мартин тоже спал, и на секунду наше с Мартином отражение мелькает в крыле машины. Мартин принимается жаловаться, что еще не закончил клип «Английских цен», что Леон осточертел, что дымовая машина так и накрылась и, может, никогда не заработает, что Кристи зануда, что его любимый цвет — желтый, что он недавно подружился с перекати-поле по имени Рой.

— Зачем ты это все снимаешь? — спрашиваю я.

— Клипы? Зачем клипы?

— Ну да.

— Не знаю. — Он смотрит на меня, потом на машины, что едут мимо по Сансету. — Не у всех есть богатенькие мамочка с папочкой — ну то есть мамочка. И, — он отглатывает моей колы, — не все торгуют наркотиками.

— Но у твоих родителей денег под завязку, — возражаю я.

— «Под завязку», отец, можно понимать сотней разных способов.

Я вздыхаю, тереблю салфетку.

— Ты прямо… загадка.

— Слушай, Грэм. Мне очень неприятно, что я к тебе слинял. Ты оплачиваешь счета в «Наутилусе», в «Максфилде». Все такое.

Мимо ползет еще один красный «мерседес».

— Слушай, — говорит Мартин. — Я сниму эти два клипа и стану звездой.

— Звездой?

— Ага, звездой.

— Типа какой звездой? Средней величины? Какой звездой? — спрашиваю я.

— Может, самой большой. Может, целым солнцем, — отвечает он. — «Английские цены» — это хит. По «Эм-ти-ви» крутятся постоянно. На разогреве у Брайана Метро. Хит.

— О как, — говорю я. — Хит да еще звезда?

— Конечно. Влегкую. Леон — бомба.

— Ты спал с Кристи, когда я уезжал? — спрашиваю я.

Он смотрит на меня, стонет:

— Блин, мужик, ну конечно, спал.


Мы с Кристи стоим в очереди в вествудский кинотеатр. Почти полночь, жарко, в Вествуде не протолкнуться. На тротуарах вообще такие толпы, что очередь в кино мешается с прохожими, и те, кто в конце очереди, выходят из обувных магазинов или магазинов с замороженными йогуртами и постерами. Кристи ест итальянское мороженое и рассказывает, что на самом деле Томми тусуется в Делавэре, это Монти, а не Томми нашли порубленным на куски в Сан-Диего, а не в Мехико, это у Монти вся кровь вытекла, а не у Томми, как ей сказали, потому что она получила от Томми открытку с портретом Ричарда Гира[75], а вот Кори правда нашли в пустыне — в песке, в запечатанной железной бочке. Делавэр — это штат? — спрашивает она, и я отвечаю, что не уверен, но абсолютно точно сегодня утром в автомойке на Пико видел Джима Моррисона.[76] Он пил газировку и ни к кому не приставал. Кристи доедает мороженое, вытирает губы салфеткой, жалуется на свои имплантаты.

Двое перед нами обсуждают, как вчера винтили торчков в Энсино и что постепенно приближается Новый год. Я гляжу, как девчонка-латиноамериканка пересекает улицу, идет к кинотеатру. Она переходит улицу широкими, решительными шагами, ее чуть не давит черный «роллс-ройс» с откидным верхом, водитель бьет по тормозам, выворачивает руль. Люди на тротуаре безмолвно смотрят. Какая-то девушка вроде бы говорит «о нет». Водитель «корниша», загорелый парень без рубашки, в бескозырке и с сигарой, вопит: «Смотри, куда прешь, латина тупая», — и девчонка, ни капли не испугавшись, спокойно идет к тротуару. Я вытираю пот со лба и смотрю, как невозмутимо она приближается к пальме, прислоняется к ней, белая футболка с надписью «КАЛИФОРНИЯ» пропиталась потом, под тканью вырисовываются груди, на шее мерцает золотой крестик, и даже когда она ловит мой взгляд, я все рассматриваю нежное смуглое лицо и пустые черные глаза, безмятежность скуки, и теперь девчонка уходит от пальмы, пробирается ко мне, а я стою, смотрю, точно парализованный, она приближается медленно, веет теплом, толпа чуть расступается, пот у девчонки на лице высыхает, она уже рядом, говорит, распахнув глаза, тихим, сдавленным шепотом:

— Mi hermano.[77]

Я не отвечаю, только смотрю на нее.

— Mi hermano , — снова шепчет она.

— Что? — спрашивает Кристи. — Что вы хотите? Ты ее знаешь, Грэм?

— Mi hermano , — снова повторяет она, теперь настойчиво, а затем уходит. Я теряю ее в толпе.

— Кто это? — спрашивает Кристи.

Очередь начинает ползти к кинотеатру.

— Не знаю. — Я оборачиваюсь в ту сторону, куда ушла девушка, за которой стоило пойти.

— Ну правда — наводнили город, — говорит Кристи. — Наверняка обкурена в хлам. — Кристи вытаскивает билеты, один протягивает мне. Те, что говорили про торчков и наступление 1985-го, смотрят на Кристи так, будто узнают.

— Что она сказала? — спрашиваю я.

— Mi hermano ? По-моему, это какая-то куриная энчилада с кучей сальсы, — отвечает Кристи. — Или, может, тако, не знаю. — Она ежится. — Эти имплантаты меня доконают. И невыносимо жарко.

Мы заходим в кинотеатр, садимся, начинается фильм, а после фильма мы едем по Уилширу обратно в квартиру, тормозим на светофоре, и на автобусной остановке стоят пять панков-мексиканцев в футболках с черными крестами и зеленовато-желтыми черепами, глазеют на нас с Кристи в «БМВ» с откидным верхом, и я глазею на них, и потом в квартире мы занимаемся сексом, а Мартин некоторое время смотрит.


Сегодня Мартин роняет что-то насчет нового клуба на Мелроуз, ниже по Мелроуз, и мы едем по Мелроуз в Мартиновой машине с откидным верхом, ему на Хэллоуин ее подарила Нина Метро, Мартин знает владельца клуба, и мы без проблем входим бесплатно. Ревет «Анимоушн»[78], все вокруг танцуют, на экране над баром — сцена в душе из «Психоза»[79] нон-стоп, мы в уборной нюхаем кокаин, я знакомлюсь с девчонкой по имени Япония, она говорит, что я похож на Билли Айдола, только повыше, и я натыкаюсь на Движка.

— Эй, тебя где носило? — Он перекрикивает музыку, пялится на экран, где снова и снова закалывают Дженет Ли.

— В Лас-Вегасе, — отвечаю я. — В Бразилии. В торнадо.

— А, да? Как насчет четверти унции?

— Конечно. Сколько угодно.

— Да? — Он уже уходит. — Мне надо с Японией поговорить. Кажется, тут где-то Мадонна.[80]

— Мадонна? — спрашиваю я. — Где?

Он меня не слышит.

— Класс. В пятницу позвоню. Пошли в «Спаго».

— Я не тороплюсь, — отвечаю я.

Я машу, он уходит, и в итоге я танцую с Мартином и двумя его знакомыми блондинками, работают в «Ар-Си-Эй», а потом мы все возвращаемся в квартиру на Уилшире, обкуриваемся по тяжелой и обрабатываем по очереди трех студентиков, которых встретили на стоянке напротив клуба на Мелроуз.


Я еду в «Беверли-Центр», бестолково слоняюсь, брожу по магазинам одежды, листаю журналы в книжных и около шести сижу в пустом ресторане на верхнем этаже универмага, заказываю стакан молока и плюшку, которую не ем, не понимая, зачем я ее вообще заказал. В семь, когда большинство магазинов закрываются, решаю посмотреть кино в зальчике на верхнем этаже универмага, совсем рядом, тут таких зальчиков четырнадцать. Плачу за вход, покупаю мороженое с вафлями, сижу в зальчике и ошарашенно смотрю кино. После кино решаю посмотреть первую половину снова, потому что не помню, что там происходило до того, как я сосредоточился. Просиживаю еще сорок минут и перехожу в похожий зальчик, но поменьше, и мне, в общем, плевать, заметили билетеры, что я в другой зал ушел, или нет, и я сижу в новом зальчике и неторопливо дышу. К полуночи я уверен, что побывал во всех залах, и поэтому отчаливаю. Подхожу к двери, через которую входил, и обнаруживаю, что она заперта, и тогда я разворачиваюсь, иду в противоположный конец универмага к другому выходу, и там тоже заперто. Я спускаюсь на второй этаж — оба выхода заперты. Иду вниз по отключенному эскалатору на первый этаж, подхожу к двери — заперта. Но другая открыта, и я выхожу наружу, добираюсь до своего «порша», еду мимо закрытых билетных касс, выбрасываю непроверенный билет в окошко и включаю радио.


Стою в одиночестве под светофором на перекрестке Беверли и Догени, радио орет еще громче. Со стоянки супермаркета «Хьюз» выбегает черный парнишка, сворачивает мимо меня на Беверли. За ним гонятся два продавца и охранник. Парень кидает что-то на дорогу и исчезает во тьме Западного Голливуда, трое мужчин бегут следом. Я очень неподвижно сижу в «порше», включается зеленый, мимо летит перекати-поле. Я осторожно вылезаю из машины, выхожу на перекресток и озираюсь, ищу, что парнишка бросил. Вокруг — ни одной машины и никаких звуков, только жужжат лампы дневного света и «Душекеды» по радио, и я поднимаю то, что уронил парнишка. Упаковка филе-миньон, я разглядываю ее в неоновом свете и вижу, как сквозь пенопласт сочится жидкость, течет по руке к запястью, пачкает манжету белой рубашки «Комм де Гарсонз». Я аккуратно кладу кусок мяса на асфальт, вытираю руки об джинсы на заду, сажусь в машину. Приглушаю радио, на светофоре опять включается зеленый, я подъезжаю к другому желтому, который уже красный, выключаю радио, сую в магнитофон кассету и еду обратно в квартиру на Уилшир.


глава 10. Тайны лета

<p>глава 10. Тайны лета</p>

Пытаюсь склеить эту на вид ничего суку калифорнийскую в «Орудиях», и она вроде не против, но пьет маловато, только притворяется пьяной, но я ей приглянулся, как и всем, и она говорит, что ей двадцать.

— Угу, — отвечаю я. — Конечно. На вид ты совсем молоденькая. — Хотя знаю, что ей шестнадцать, не больше, или даже пятнадцать, если на дверях сегодня Малец и перспективы, если вдуматься, волнующие. — Мне молоденькие нравятся, — сообщаю я. — Не слишком молоденькие. Десять? Одиннадцать? Нетушки. Но пятнадцать? Ух, это да, круто. Можно и загреметь, что с того?

Она лишь тупо таращится, будто ни слова не слышала, разглядывает свои губы в пудренице, снова таращится на меня, спрашивает, что такое негратос, что значит слово «незримый».

Я уже тотально взвинчен, не терпится отволочь суку к себе в Энсино, у меня даже довольно-таки встает, пока я жду, а она в туалете рассказывает подругам, что уходит с самым красивым парнем, а я сижу у стойки и со своей довольно-таки эрекцией пью «шприцеры» с красным вином.

— Как эти штуки называются? — спрашиваю я у бармена и машу рукой на бокал.

Бармен — мне ровесник примерно, на вид весьма крут.

— «Шприцеры» с красным вином, — отвечает он.

— Я вообще-то особо напиваться не хочу, — говорю я, а он разливает студентикам. — Нетушки. Не сегодня.

Я оборачиваюсь, смотрю, как все пляшут на пятаке, вспоминаю, что трахнул ди-джейку миллион лет назад, хотя точно не скажу, она ставит какой-то ужасающий негритянский рэп, мне уже хочется есть, хочется слинять, и тут девчонка возвращается, уже совсем готовая ехать.

— Антрацитовый «порш», — говорю я швейцару, и она потрясена. — Будет круто, — обещаю я ей. — Меня распирает, — говорю я, но чтобы не слишком напряженно прозвучало.

По дороге к Долине она ставит Боуи. Я рассказываю ей анекдот про эфиопа.

— Почему эфиоп оказался за обоями?

— Что такое «эфиоп»? — спрашивает она.

— Тараканы затащили, — отвечаю я. — Умора.

Мы приезжаем в Энсино. Я пультом открываю гараж.

— Ух ты, — говорит она. — Большой у тебя дом. — А затем: — Ты меня домой потом отвезешь? Позже?

— Ага. Конечно. — Я открываю «Белый дым». — Бывают глупые телки, но в ебле мне это нравится.

Мы заходим в спальню, и она спрашивает, где вся мебель.

— А мебель где? — ноет она.

— Съел. Заткнись, засунь спираль и ложись, — бормочу я, тыча в сторону ванной. — Я тебе потом кокаину дам. — Но не говорю, что значит «потом», не намекаю даже.

— Ты о чем? Спираль?

— Ну да. Ты же забеременеть не хочешь, а? Разродиться каким-нибудь чудищем? Монстром? Зверюгой какой-нибудь. Хочешь? Господи, даже гинеколог твой перебздит.

Она смотрит на кровать, потом на меня, потом пытается открыть дверь в соседнюю комнату.

— Нетушки, — торможу ее я. — Не туда. — Я пихаю ее к двери в ванную. Она смотрит на меня, все притворяясь пьяной, входит, закрывает дверь. Я даже слышу, как она пердит.

Выключаю свет, зажигалкой «бик» запаливаю свечи — я их вчера вечером купил в «Гончарной лавке». Раздеваюсь, трогаю себя, я уже твердый, вытягиваюсь на постели, жду, жрать хочется невыносимо.

— Давай-давай-давай.

В унитазе льется вода, девчонка плещется в биде, потом выходит с туфлями в руках, офигевает, увидев меня на постели с этой гигантской эрекцией, но разыгрывает хладнокровие. Она это делать не хочет, знает, что не туда попала, знает, что слишком поздно, и от этого я завожусь еще больше, приходится захихикать, и она раздевается, спрашивает:

— Где кокаин? Где кокаин?

А я отвечаю:

— Потом, потом, — и притягиваю ее к себе. Она вообще-то не хочет ебаться и пытается отсосать, и я некоторое время ей позволяю, хотя не чувствую ни черта, а потом начинаю ебать ее изо всех сил, смотрю ей в лицо, кончая, и, как всегда, она заводится, глядя мне в глаза, в их черный блеск, видя ужасные зубы, разодранный рот (который, как утверждает Дирк, похож на «осьминожий анус»), и я ору на ней, матрас под нами пропитался ее кровью, и она тоже начинает орать, а потом я даю ей по лицу, бью, пока она не отрубается, и выволакиваю ее наружу к бассейну и при свете из-под воды, при лунном свете, сегодня, на высоте в Энсино, пускаю ей кровь.


Мы с Мирандой поздно ужинаем в «Плюще» на Робертсон, и выглядит Миранда, как она сама говорит, «беспротёмно сказочно». Миранде «сороковник», непроглядно черные волосы туго оттянуты на затылок, на виске вьется раздерганная седая прядь, лицо бледно-загорелое, великолепные высокие скулы, зубы цвета молнии, Миранда в оригинальном бархатном платье с ручной бисерной вышивкой от Лагерфельда, из «Бергдорф-Гудмена», купленном на прошлой неделе, когда Миранда ездила в Нью-Йорк на Сотби торговаться за бутылку с водой, которую в итоге продали за миллион долларов, и еще заглянуть на частную вечеринку, сбор средств в пользу Джорджа Буша. Миранда говорит, тусовка была «просто запредельная».

— Ты, конечно, старше меня типа лет на двадцать, но всегда невероятно юна, — говорю я. — Определенно, в ЛА мне приятнее всего тусоваться с тобой.

Сегодня мы сидим в патио, жарко, мы тихо болтаем про то, как Дональда весьма неразборчиво оприходовали в рекламе льняных костюмов в августовском номере «Джи-Кью» и что, если внимательно приглядеться, у модели, снявшейся с Дональдом, четыре лиловые точки на загорелой шее — ретушер пропустил.

— Дональд — беспротемное хулиганье, — говорит Миранда.

Я соглашаюсь, спрашиваю:

— Как называется книга про эфиопов? «Унесенные ветром».

Миранда хохочет, говорит, что я тоже хулиганье, и я откидываюсь в кресле, попиваю лаймад со «столичной» и очень доволен.

— Ой, смотри, Уолтер, — чуть привстает Миранда. — Уолтер, Уолтер, — зовет она и машет.

Я Уолтера презираю — полтинник с хвостом, гомоандроид, агент в «Ай-Си-Эм». В определенных кругах прославился главным образом тем, что пустил кровь всем актерам из «банды сорванцов»[81], кроме Эмилио Эстевеса — тот как-то сказал мне в «На кремнях», что не тащится от «Дракулы и прочего такого говна». Уолтер лениво бредет к нашему столику. На Уолтере совершенно убогий смокинг от Версаче, и Уолтер бубнит про сегодняшние пробы на «Парамаунте», да как его фильм соберет в Штатах 110 миллионов, да как он позабавился с одной звездой из фильма, хотя фильм — полное дерьмо, и бесстыдно заигрывает со мной, но впечатления не производит. Он крадется дальше — «вот же мразь, вот же гомик», — бормочу я, — и мы с Мирандой остаемся вдвоем.

— Ну, расскажи, что читал, милый, — говорит она, когда нам приносят нью-йоркские стейки, с кровью, в собственном соку, и мы в них вгрызаемся. — Кстати, — она вздергивает голову, жуя, — вкусняк. — И затем: — Господи, голова раскалывается.

— Толстого, — вру я. — Раньше не читал. Скукотища. А ты?

— Джеки Коллинз — беспротемно классная. Восхитительная макулатура. — Миранда жует, заглатывает два ибупрофена, запивает «собственным соком», и по бледному подбородку течет темная струйка. Миранда вытирает подбородок, улыбается, быстро моргает.

— А как Марша? — спрашиваю я, потягивая «шприцер» с красным вином.

— Еще в Малибу, с… — и Миранда, понизив голос, произносит имя одного из «Пляжных мальчиков».

— Брехня, мать, — смеюсь я.

— Неужто я тебе врать буду, детка? — Она закатывает глаза, облизывает губы, доедает стейк.

— Марша ведь дольше всех только с животными, да? — спрашиваю я. — Коровы? Кони, птицы, собаки, морские свинки, все такое прочее, да?

— Кто, по-твоему, прошлым летом популяцию койотов регулировал?

— Ну да, я слышал, — бормочу я.

— Детка, она едет в Калабасас, в конюшню, и, блядь, лошади всю кровь выпускает за полчаса, — говорит Миранда. — Ну то есть, черт побери, детка, бывало весьма нелепо.

— Я, например, лошадиную кровь терпеть не могу, — отвечаю я. — Слишком жидкая, слишком сладкая. А вообще я почти с чем угодно могу, но только если тоска.

— Я из животных одних кошек не переношу. — Миранда жует. — Потому что у них часто лейкемия и еще куча каких-то говняных болезней.

— Грязные, мерзкие твари, — содрогаюсь я.

Мы снова заказываем выпить и напополам съедаем еще стейк, а потом кухня закрывается, и тут Миранда сообщает мне по секрету, что прошлой ночью там, где по вторникам обычно, почти вляпалась в групповуху со студентиками из Южнокалифорнийского.

— Я потрясен типа до глубины души, — говорю я. — Ты, Миранда, порою такая паршивка. — Я допиваю «шприцер». Сегодня он какой-то чересчур шипучий.

— Милый, поверь мне, так случайно получилось. Вечеринка. Толпа дивных мужиков. — Она подмигивает, ощупывает высокий бокал «Моэт». — Ты, конечно, догадываешься, что из этого вышло.

— Ты типа просто хулиганье, — хихикаю я. — И как же ты выпуталась из… положения?

— А ты как думаешь? — дразнит Миранда, осушая бокал. — Высосала из них все подчистую. — Она оглядывает почти опустевшее патио, машет Уолтеру — тот садится в лимузин с девчонкой, которой на вид лет шесть, — и тихо прибавляет: — Сперма и кровь — отличный коктейль, и знаешь что?

— Я внемлю.

— Этим нелепым студентикам понравилось. — Она смеется, откинув голову. — Выстроились в очередь, а я, конечно, со всем удовольствием порадовала их снова, и все вырубились. — Она смеется громче, и я смеюсь, а потом она умолкает, смотрит на вертолет — он пересекает небо, из прожектора прорастает световой конус. — Тот, который мне понравился, в кому впал. — Она печально смотрит на Робертсон — швейцары окружили перекати-поле, гоняют им в футбол. — У него шея развалилась.

— Не грусти, — утешаю я. — Ты отлично провела вечер.

— Пойдем, успеем в Вествуд в киношку, — предлагает она, и глаза у нее от этой мысли загораются.

После ужина мы идем в кино, но сначала покупаем в «Вествард-Хо» два больших стейка с кровью, съедаем их в первом ряду, и я заигрываю с двумя студентками, одна спрашивает, где это я добыл такой жилет, у меня изо рта свисает мясо, а Миранда купила даже салфетки.

— Я тебя обожаю, — говорю я ей, когда начинаются трейлеры. — Потому что у тебя подход правильный.


В другом клубе — в «Буйстве» (произносится на французский манер) — я нахожу псевдочувственную суку калифорнийскую, и она явно по правде тормознутая и тупая, будто обкурена в жопу, или напилась, или еще что, но у нее офигенные сиськи и тело ничего себе, не слишком тяжелое, может, немножко чересчур тощая, и пустота ее меня в принципе заводит.

— Я обычно тощих телок не выношу, — говорю я. — Но ты классно выглядишь.

— Тощие телки не канают?

— Эй, да это шутка.

— Да? — спрашивает она — устало, изможденно.

— В общем, ты мне по кайфу.

Мы садимся в машину, едем к Долине, в Энсино. Я рассказываю анекдот.

— Как называется эфиоп в тюрбане?

— Это что, анекдот?

— Ватная палочка, — говорю я. — Умора. Даже ты должна согласиться, что просто обхохочешься.

Девчонка слишком обкурена, ответить не в состоянии, однако ухитряется бормотнуть:

— А тут где-то Майкл Джексон живет?

— Ага. Приятель мой.

— Я поражена, — неблагодарно отвечает она.

— Я только на одной тусовке был, после «Победного турне»[82], и дерьмо это было страшное, — рассказываю я. — Терпеть не могу с черножопыми тусоваться.

— Ничего поприятнее ты, конечно, сказать не мог?

— Расслабься, — вздыхаю я.

У меня в комнате ей по кайфу, и мы дико ебемся, и когда она уже кончает, я лижу и жую кожу у нее на шее, задыхаясь, пуская слюни, языком нахожу яремную вену и пускаю кровь, и девчонка смеется, и стонет, и кончает еще мощнее, кровь бьет мне в рот струей, ударяет в голову, а потом начинается что-то странное, и я совсем вымотан, меня тошнит, приходится скатиться с девчонки, и вот тут-то я понимаю, что девчонка не пьяна, не обкурена, что она на каких-то, как она теперь объясняет, «непростых, блядь, наркотиках».

— Экстази? ЛСД? Опиаты? — давлюсь я. Она лежит, молчит.

— Ох боже мой, нет. — И я уже догадываюсь. — Это ж… героин, — хриплю я. — Ох блядь. У меня теперь конкретный трип.

Я скатываюсь на пол, нагишом, башка раскалывается, отрава выкручивает мне желудок, я ползу в ванную, и всю дорогу вышедшая из ступора обдолбанная сука ползет со мной и визжит: «Поиграем-поиграем-поиграем, ты ковбой, я скво, понял?» — и я на нее рычу, пытаюсь напугать, скалюсь, показываю клыки, кошмарную преобразившуюся пасть, глаза — черные, без век. Но она не пугается, только смеется, кайфует вовсю. Я наконец добираюсь до унитаза и лежа на спине блюю, кровь плещет гейзерами, и я отрубаюсь на полу, дверь закрыта. Я очухиваюсь на следующую ночь, меня шатает, по всему лицу, на шее и на груди запеклась девчонкина кровь. Я залезаю под горячий душ, долго отмываюсь гелем с люфой, потом иду в спальню. На кровати валяется спичечная книжечка из «Калифорнийской пиццы», на ней имя, номер телефона, а внизу: «Офигителъно провела время». Я иду в соседнюю комнату, заглатываю валиум, открываю гроб и ложусь вздремнуть.


Через некоторое время в тревоге просыпаюсь, все еще типа слаб, радуюсь новому заказному гробу, мне его этот парень из Бербанка смастерил. FM-радио, кассетный магнитофон, электронный будильник, простыни от Перри Эллиса, телефон, маленький цветной телевизор со встроенным видео и кабельным (MTV, HBO). Эльвира[83] — самая крутая тетка на телевидении, воскресными вечерами она ведет передачу про фильмы ужасов, моя любимая. передача, хотел бы я как-нибудь встретиться с Эльвирой. Может, встречусь когда-нибудь.

Встаю, принимаю витамины, машу гантелями под Мадонну на компакте, принимаю душ, разглядываю волосы, светлые и густые, думаю, не звякнуть ли Аттиле, парикмахеру моему, назначить на завтрашний вечер, звоню, оставляю сообщение. Служанка приходила и убралась, как ей и положено, а я ее специально предупредил, что, если попробует открыть гроб, я возьму двух ее детишек, сделаю из них тостаду с человечиной плюс латук и сальса и съем — muс has gracias.[84] Одеваюсь: «ливайсы», мокасины на босу ногу, белая футболка из «Максфилда», жилет от Армани.

Еду в круглосуточный солярий «Солнечный жар = загар» на Вудмене, десять минут поджариваюсь, потом отправляюсь в Голливуд — может, к Дирку заеду, он в основном по красивым мальчикам шныряет в СантаМонике в барах, в тренажерных залах. Его бензопила прикалывает — нормально, если дом звукоизолирован, как у Дирка. Проезжаю переулок, четыре автостоянки, «Семь-Одиннадцать», кучу полицейских машин.

Ночь теплая, и я открываю люк, включаю радио погромче. Заглядываю в «Тауэр-Рекордз», покупаю пару кассет, потом в круглосуточный «Хьюз» на перекрестке Беверли и Догени, беру кучу стейков — на случай, если всю неделю выходить не захочется. Сырое мясо — вполне себе, хотя сок жидковат и недостаточно соленый. Жирная телка-кассирша со мной заигрывает, пока я выписываю чек на семьсот сорок долларов — и это одни филе-миньоны. Заезжаю в парочку клубов, где проходка есть или охранник знакомый, осматриваюсь, потом катаюсь еще. Вспоминаю девчонку, которую снял в «Орудиях», как отвез ее на бульвар Вентура, скинул на автобусной остановке, надеясь, что ничего не помнит. Проезжаю спортивный магазин, думаю о том, что случилось с Родериком, содрогаюсь, подступает тошнота. Но я глотаю валиум, и вскоре уже ничего, терпимо, проезжаю щит на Сансете, написано: «Исчезни тут», и я подмигиваю двум блондинкам, обе в наушниках, в открытом «450-СЛ», мы стоим на светофоре, я улыбаюсь им, они хихикают, и я еду за ними по Сансету, думаю, не остановиться ли, не съесть ли с ними суси, почти уже предлагаю им съехать к тротуару, и тут на глаза попадается вывеска магазина «Трифти», громадная синяя неоновая строчная «т» мигает, плывет над домами и щитами, луна зависла за ней, над ней, и я все ближе, слабее, и я делаю тотально запрещенный разворот, меня еще подташнивает, но чем дальше я оттуда, тем меньше, я опускаю зеркальце заднего вида и направляюсь к Дирку.


Дирк живет в огромном доме, на вид испанском и старомодном, его построили в холмах давным-давно, и я открываю черный ход, иду на кухню, слышу, как наверху взревывает телик. В раковине — две ножовки, розовая вода и мыльная пена. Я ухмыляюсь про себя, хочется есть. Всякий раз, слыша в новостях, что на побережье нашли пацана — иногда лишь часть тела, руку, ногу, туловище, насухо высосанные, в мешке, возле подземного перехода, — я шепчу себе под нос: «Дирк». Беру из холодильника две «Короны», бегу по лестнице к нему в комнату, открываю дверь — темень. Дирк сидит на диване в футболке «ФИЛ КОЛЛИНЗ»[85] и джинсах, на голове сомбреро, на ногах — «Тони Ламас», смотрит по видео «Плохих мальчишек»[86], забивает косяк, на вид сытый, в углу — окровавленное полотенце.

— Привет, Дирк, — говорю я.

— Привет, отец. — Он оборачивается.

— Что творится?

— Ни черта. У тебя?

— Просто подумал — заскочу, посмотрю, как вы тут. — Я протягиваю ему одну «Корону». Он свинчивает крышечку. Сажусь рядом, открываю свою, кидаю крышечку на окровавленное полотенце под постером «Уйди-Уйди» и новой стереосистемой. На сукне бильярдного стола громоздятся влажные кости, под ними узелок из влажных шортов «Жокей», на них пятна — лиловые, черные, красные.

— Спасибо, друг. — Дирк делает глоток. — Эй, — он лыбится, — что это такое: бурое и паутиной заросло.

— Жопа эфиопа, — отвечаю я.

— Точно. Дай пять. — Даю пять.

В патио с деревянной балки свешивается отяжелевший от крови мешок с плотью, над ним трепыхаются мошки. От каждой капли они шарахаются, затем перегруппируются. Под мешком — большое колючее перекати-поле, кто-то обмотал его белой рождественской электрогирляндой. Белобрысая летучая мышь хлопает крыльями, шмонается по балкам над мешком и мошками.

— А это кто? — спрашиваю я.

— Андре.

— Привет, Андре, — машу я.

Летучая мышь в ответ пищит.

— У Андре похмелье, — зевает Дирк.

— Фигово.

— Очень это долго — выворачивать череп через рот, — говорит Дирк.

— Угу, — киваю я. — Можно я сельтерской возьму?

— А можешь?

— Ничего себе тукан, — говорю я, заметив коматозную птицу в клетке возле стеклянной двери на веранду. — Как его зовут?

— Топинамбур, — отвечает Дирк. — Если пойдешь за сельтерской, принеси «мимозы», ладно?

— Господи, — шепчу я. — Чего этот тукан насмотрелся.

— Тукану по барабану, — отвечает Дирк.

Возле джакузи лежат мешки с телами, вокруг бурлящей воды — зажженные свечи: от родственников остались, родственникам лучше не знать — такого испытания они не пройдут.

Опять спускаюсь вниз, беру сельтерскую, смешиваю Дирку «мимозу», потом мы тусуемся, смотрим кино, пьем еще пива, листаем потрепанные «Джи-Кью», «Вэнити Фэйр», «Настоящие зверства жизни», курим анашу, и примерно тогда я улавливаю запах крови из соседней комнаты — такой свежей, аж пульсирует.

— Я бы, наверное, чего-нибудь схавал, — говорю я. — А то, боюсь, крышей поеду.

Дирк перематывает фильм, и мы смотрим снова. Но сосредоточиться я не могу. Шон Пенн все буйствует и буйствует, а я все голоднее, но молчу, потом фильм заканчивается, и Дирк переключает на «Эйч-Би-О», там «Плохие мальчишки», и мы снова их смотрим, курим еще анаши, и наконец я вынужден встать и пройтись по комнате.

— Марша — с одним из «Пляжных мальчиков», — говорит Дирк. — Мне Уолтер звонил.

— Ага, — отвечаю я. — Я вчера с Мирандой в «Плюще» ужинал. Дошло?

— Зашибись. Дошло. — Он пожимает плечами. — Я с Маршей не общался после… — Он умолкает, мнется, запинаясь договаривает: — После Родерика. — Переключает на другой канал, потом обратно.

Теперь о Родерике никто особо не говорит. В прошлом году Марша и Дик должны были ужинать с Родериком в «Chinois», а когда заехали за ним в Брентвуд, нашли на дне пустого бассейна деревянный кол (вообще-то грубо обтесанную бейсбольную биту «Уилсон-5»), забитый в бетон возле стока, весь ободранный (Родерик так гордился длинными наманикюренными когтями), а в углу — кучки пыли, черно-серого песка и пепла. Марша и Дирк взяли кол, намазанный чесночным порошком «Лори», сожгли в пустом Родериковом доме, и больше Родерика никто не видел.

— Прости, мужик, — говорит Дирк. — Я с перепугу чуть не обмочился.

— Ай да ладно, отец, не будем об этом, — говорю я. — Да ладно.

— Точняк, профессор. — Дирк изображает Кота Феликса[87], нацепляет «уэйфэреры» и улыбается.

Теперь я в темноте брожу по комнате, в телевизоре кто-то орет, я продвигаюсь к двери, запах пряный, очень сочный, и я снова глубоко вдыхаю — еще он сладкий и определенно мужской. Я надеюсь, мне предложат, но не хочу быть пиявкой. Я прислоняюсь к стене, Дирк рассказывает про воровство пинт из «Кедров», а я подхожу к двери, перешагиваю через пропитанное кровью полотенце, пытаюсь открыть, будто случайно.

— Не открывай, отец. — Тихо скрежещет Дирк, все еще в очках. — Не ходи туда.

Я весьма поспешно отдергиваю руку, сую в карман, притворяюсь, будто заглядывать и не собирался, насвистываю привязавшуюся песню Билли Айдола.

— Я туда и не собирался. Остынь.

Он медленно кивает, снимает сомбреро, переключает канал, потом опять на «Плохих мальчишек». Вздыхает, щелчком скидывает что-то с ковбойского сапога.

— Он еще не умер.

— Нет-нет, отец, я понял, — говорю я. — Расслабься.

Я спускаюсь вниз, приношу нам еще пива, мы курим анашу, рассказываем анекдоты — один про коалу, другой про негров, третий про авиакатастрофу, — потом досматриваем фильм, толком ничего не говоря, с длинными паузами между предложениями, между словами даже, бегут титры, Дирк снимает очки, опять надевает, я обкурен. Он смотрит на меня и говорит:

— А Элли Шиди ничего себе, когда покалечена, — и тут снаружи ритуально накатывает гроза.


Я тусуюсь в «Фазах» в Студио-Сити, поздновато, со мной девчонка с длинными светлыми волосами, лет, наверное, двадцати, я сначала видел, как она с каким-то болваном танцевала под «Материальную девушку»[88], ей скучно, она теперь со мной, и мне скучно, хочется свалить, мы допиваем, идем к моей машине, садимся, и я типа пьян, радио не включаю, в машине тишина, девчонка опускает стекло, а на Вентуре ни души, так что все равно тишина, не считая кондиционера, она ни слова не говорит насчет того, какая у меня прелестная машина, и наконец я, бессмысленно опуская крышу, дабы ее поразить, уже недалеко от Энсино, спрашиваю эту суку:

— Сколько эфиопов можно запихнуть в «фольксваген»? — Вытаскиваю из пиджака «Мальборо», давлю на прикуриватель, улыбаюсь про себя.

— Всех, — отвечает она.

Я сворачиваю к обочине, шины визжат, я глушу мотор. Сижу жду. Радио почему-то включено, какая-то песня, но я не знаю, что за песня, и прикуриватель выскакивает. Рука у меня трясется, я смотрю на девчонку, откидываюсь назад, в пальцах сигарета. По-моему, она спрашивает, что происходит, но я ее даже не слышу, пытаюсь собраться, выруливаю было на Вентуру, но снова торможу, смотрю на девчонку, и она скучающе спрашивает, чем это мы занимаемся, а я все смотрю, потом очень медленно, еще держа сигарету, вставляю прикуриватель, жду, пока нагреется, давлю на него, закуриваю, выдыхаю дым, все разглядываю девчонку, отодвинувшись, а потом очень тихо, подозрительно, может, чуть смущенно спрашиваю:

— Ладно, — глубоко вдыхаю, — сколько эфиопов можно запихнуть в «фольксваген»? — Пока не ответит, не выдохну. Смотрю, как из ниоткуда появляется перекати-поле, слышу, как оно задевает бампер «порша».

— Я же сказала — всех, — отвечает она. — Мы к тебе едем или типа что?

Я откидываюсь назад, затягиваюсь, спрашиваю:

— Сколько тебе лет?

— Двадцать.

— Да нет, по правде. Ну же? Мы тут вдвоем. Больше никого. Я не легавый. Скажи правду. За правду ничего не будет.

Она задумывает, потом спрашивает:

— Ты мне грамм дашь?

— Полграмма.

Она закуривает косяк, который я принимаю за сигарету, выдувает дым в крышу и говорит:

— Ладно. Четырнадцать. Четырнадцать мне. Переживешь? Блин. — Протягивает мне косяк.

— Нетушки, — отвечаю я и косяк не беру.

Она пожимает плечами.

— Даушки, — и затягивается.

— Нетушки, — повторяю я.

— Даушки. Мне четырнадцать. У меня была батмицва в отеле «Беверли-Хиллз», просто жуть с ружьем, а в октябре мне будет пятнадцать. — Она задерживает дыхание, потом выдувает дым.

— Как же ты в клуб попала?

— Карточка поддельная. — Она лезет в сумку.

— Это что же получается, я перепутал «Привет, Китти» с Луи Вуаттоном? — громко шепчу я, хватая и нюхая сумочку.

Девчонка показывает поддельную карточку.

— Похоже на то, гений.

— Откуда мне знать, что она поддельная? — спрашиваю я. — Откуда мне знать — может, ты дразнишься?

— Посмотри внимательнее. Ага, я двадцать лет назад родилась, в шестьдесят четвертом, угу, конечно, — хмыкает она. — Тю.

Я возвращаю ей карточку. Потом завожу машину и, все так же глядя на девчонку, выезжаю на бульвар Вентура и еду во тьму Энсино.

— Всех, — содрогаюсь я. — О как.

— А мой грамм где? — спрашивает она, а потом: — Ой, смотри, у «Робинсона» распродажа.

Я закуриваю вторую сигарету.

— Я обычно не курю, — сообщаю я. — Но ты со мной что-то странное делаешь.

— Вот и не кури. — Она зевает. — Эти штуки тебя прикончат. По крайней мере, так говорила моя чудовищная мамаша.

— Она от сигарет умерла? — спрашиваю я.

— Нет, ей какой-то маньяк глотку перерезал. Она не курила. — Пауза. — Меня в принципе мексиканцы вырастили. — Снова пауза. — А это, я тебе скажу, не подарок.

— М-да? — зловеще улыбаюсь я. — Думаешь, меня сигареты прикончат?

Она снова затягивается, и все, я заезжаю в гараж, мы заходим в спальню, все ускоряется, когда уже ясно, куда движется ночь, девчонка осматривается и просит большой водки со льдом. Я отвечаю, что пиво в холодильнике и она, блядь, может достать сама. С ней случается вроде как припадок безумного шипа, она ковыляет в кухню, бормоча: «У моего папаши манеры лучше».

— Тебе не может быть четырнадцать, — говорю я. — Нетушки. — Я снимаю галстук и пиджак, скидываю мокасины.

Она возвращается с «Короной» в одной руке и новым косяком в другой. Чересчур накрашена, уродские белые джинсы «Гесс», но похожа на большинство — восковая и искусственная.

— Бедная жалкая сучка, — шепчу я.

Ложусь на постель, заползаю повыше, головой на смятые подушки. Смотрю на девчонку, сползаю пониже, ерзаю.

— А мебели у тебя нет? — спрашивает она.

— Холодильник. И кровать, — отвечаю я, поглаживая простыни ручной работы.

— А, ну да. Это правда. Блин, соображал-ка у тебя работает. — Она слоняется по комнате, подходит к двери, пытается открыть — заперто. — А там что? — На дверь скотчем прилеплена таблица восходов и заходов солнца на эту неделю — вырезка из «Лос-Анджелес Геральд-Экзаминера». Девчонка ее разглядывает.

— Другая комната просто.

— Ясно. — Она оборачивается, наконец слегка испугавшись.

Я стаскиваю штаны, складываю, кидаю на пол.

— А почему у тебя так много типа… — Она умолкает. Пиво не пьет. Смущенно смотрит на меня.

— Так много чего? — Я расстегиваю рубашку.

— Ну… так много мяса? — кротко говорит она. — Ну то есть у тебя в холодильнике целая куча мяса.

— Не знаю. Потому что я хочу есть? Потому что красная рыба меня пугает? — Я кладу рубашку рядом с брюками. — Господи.

— А-а. — Она стоит, и все.

Я больше ничего не говорю, ложусь головой на подушки. Медленно стягиваю трусы, маню девчонку, и она медленно идет, беспомощная, с полной бутылкой пива, в горлышке — завиток лайма, косяк догорел. Браслеты на запястьях — словно из меха.

— Э… слушай, это совсем дурацкий вопрос… — она запинается. — А ты случайно не…

Она подходит ближе ко мне, плывет, не сознавая, что ее ноги даже не касаются пола. Я поднимаюсь, впереди покачивается громадный член, который вот-вот взорвется.

— Ты случаем типа не… — Она с улыбкой умолкает. — Типа… — Она не договаривает.

— Не вампир? — ухмыляюсь я.

— Да нет — не агент? — серьезно спрашивает она.

Я откашливаюсь.

Когда я говорю «нет, я не агент», она стонет, и я держу ее за плечи, очень медленно, спокойно веду в ванную, и когда я ее раздеваю, отбрасываю футболку «ЭСПРИ» в сторону, в биде, девчонка все хихикает, измученная, спрашивает: «Тебе это не странно, а?» — и наконец юное безупречное тело обнажено, и она смотрит мне в глаза, что совершенно затуманились, черные, бездонные, тянется, плача от недоверия, касается моего лица, я улыбаюсь, трогаю ее гладкую, безволосую пизду, и она говорит: «Только засосов не оставляй», — и тут я кричу, прыгаю на нее, раздираю ей горло, и ебу ее, и играю с ее кровью, и после этого все, в общем, нормально.


Я сегодня еду по Вентуре к своему психиатру, на холм. Недавно зарядил пару дорожек, из магнитофона вопят «Летние парни»[89], и я пою вместе с ними, на светофорах забивая эфир, мимо «Галлерии», мимо «Тауэр-Рекордз», мимо «Фабрики», кинотеатра «La Reina»[90], который скоро закроется, мимо нового «Жирбургера» и гигантского «Наутилуса», который только что открыли. Недавно звонила Марша, приглашала на тусовку в Малибу. Дирк прислал наклейки «Зи-Зи Топ» на крышку гроба — по-моему, довольно убогие, но я их все равно оставлю. Сегодня я разглядываю людей в машинах и много думаю о ядерных бомбах, потому что на парочке бамперов видел наклейки с жалобами на них. У доктора Новы мне приходится нелегко.

— Что это сегодня творится, Джейми? — спрашивает доктор Нова. — Ты вроде… взволнован.

— Я эти картинки видел, отец, нет — эти видения, — сообщаю я. — Ядерные ракеты все тут разнесли.

— Где — тут, Джейми?

— Долину расплавили, всю Долину. Все телки гниют на ходу. От «Галлерии» — одно воспоминание. Все исчезло. — Пауза. — Испарилось. — Пауза. — Так можно сказать?

— Ух ты, — говорит доктор Нова.

— Вот именно — ух ты. — Я смотрю в окно.

— А с тобой что случится?

— А что? Думаете, это меня остановит? — парирую я.

— А ты что думаешь?

— Вы думаете, ядерная, блядь, бомба все тут прикончит? — говорю я. — Да ни за что, отец.

— Прикончит тут что?

— Мы ее переживем.

— Кто — мы?

— Мы были здесь вечно, и мы, скорее всего, навечно и останемся. — Я скашиваю взгляд на свои ногти.

— А что мы будем делать? — Доктор Нова почти не слушает.

— Бродить. — Я пожимаю плечами. — Летать по округе. Парить над вами, как, блядь, вороны. Представьте себе самого крупного ворона, какого только видели. Представьте, как он парит.

— Как твои родители, Джейми?

— Не знаю, — отвечаю я, и тут мой голос поднимается до крика: — Но у меня классная жизнь, и если вы не продлите мне рецепт на пропоксифен…

— Ты сделаешь что, Джейми?

Я взвешиваю варианты, спокойно поясняю:

— Буду ждать. Как-нибудь ночью буду ждать вас в спальне. Или под столиком вашего любимого ресторана, ножку трясущуюся вам покалечу.

— Это… угроза? — спрашивает доктор Нова.

— Или когда вы поведете дочь в «Макдональдсе», — продолжаю я. — Оденусь Рональдом Макдональдом или Ужимкой, сожру вашу дочь на стоянке, а вы будете смотреть и быстро умом поедете.

— Мы это уже обсуждали, Джейми.

— Подкараулю вас на стоянке, или в школьном дворе, или в ванной. Заползу к вам в ванную. Провожу вашу дочь из школы, сыграю с ней в трих-трах, а потом засяду у вас в ванной.

Доктор Нова смотрит на меня скучающе, будто мое поведение объяснимо.

— Я был в палате, когда ваш отец умер от рака, — говорю я.

— Ты уже об этом говорил, — лениво отвечает он.

— Он гнил, доктор Нова. Я его видел. Я видел, как сгнил ваш отец. Рассказал всем своим друзьям, что ваш отец умер от токсического шока. Засунул себе в жопу тампон и забыл вытащить. Умирая, он кричал, доктор Нова.

— Ты… в последнее время кого-нибудь убивал, Джейми? — Судя по виду, он не слишком потрясен.

— В кино. В воображении, — хихикаю я. Доктор Нова вздыхает, разглядывает меня, явно весь в сомнениях.

— Чего ты хочешь?

— Хочу ждать на заднем сиденье вашей машины, пускать слюни…

— Я не глухой, Джейми, — вздыхает он.

— Хочу, чтобы вы продлили рецепт на пропоксифен, или я подкараулю вас в этом чудненьком бассейне с черным дном как-нибудь ночью, когда вы захотите искупаться, доктор Нова, и я вытяну вены и сухожилия из вашего потрясающего мускулистого бедра. — Теперь я встал, шагаю взад-вперед.

— Ты получишь пропоксифен, Джейми, — говорит доктор Нова. — Но я бы хотел, чтобы ты здесь появлялся регулярнее.

— Я психую тотально, — отвечаю я. — А вы спокойны, как покойник.

Он выписывает рецепт и, вручая его мне, спрашивает:

— Почему я должен тебя бояться?

— Потому что я крепкий загорелый ублюдок и зубы у меня такие острые, что по сравнению с ними заточенная бритва — столовый ножик. — Пауза. — Нужна причина получше?

— Почему ты мне угрожаешь? Почему я должен тебя бояться?

— Потому что я — последнее, что вы увидите, — сообщаю я. — Можете не сомневаться.

Я направляюсь к двери, разворачиваюсь.

— Где вы больше всего чувствуете себя в безопасности? — спрашиваю я.

— В пустом кинотеатре, — отвечает доктор Нова.

— Ваш любимый фильм?

— «Каникулы» с Чеви Чейзом и Кристи Бринкли.[91]

— Любимый завтрак?

— Глазированная пшеница или что-нибудь с отрубями.

— Любимая телереклама?

— Аспирин «Байере».

— За кого голосовали на последних выборах?

— За Рейгана.

— Как вы определите грань исчезновения?

— Ты, — кричит он, — сам ее определи.

— Мы уже там были, — отвечаю я. — Мы ее уже видели.

— Кто… мы? — давится он.

— Легион.


глава 11. Пятое колесо

<p>глава 11. Пятое колесо</p>

— Так мы пацана убьем? — спрашивает Питер, на вид дерганый и нервный, потирает руки, глаза выпучил, громадное пузо вылезло из-под футболки «БРАЙАН МЕТРО». Сидит в разодранном зеленом кресле перед телевизором, мультики смотрит.

Мэри валяется на матрасе в соседней комнате, растянулась там, обдолбанная, слушает по радио Рика Спрингфилда[92] или еще какого мудака, и меня явственно подташнивает, я пытаюсь забить косяк, притвориться, что Питер ничего не говорил, но он спрашивает снова.

— Не знаю, кого ты спрашиваешь — меня, Мэри или этих ебанутых Флинтстоунов в этом ебаном телике, только больше, мужик, не спрашивай.

— Мы пацана убьем? — спрашивает он.

Я бросаю косяк — бумажки слишком влажные, облепили мне все пальцы, — и Мэри стонет чье-то имя. Пацан лежит связанный в ванне уже типа дня четыре, и все немножко нервничают.

— Меня чего-то подмывает, — говорит Питер.

— Ты говорил, все будет раз плюнуть, — отвечаю я. — Ты говорил, будет круто. Что все сработает, мужик.

— Я проебал. — Он пожимает плечами. — Я в курсе. — Он отворачивается от мультиков. — И ты в курсе, что я в курсе.

— Медаль тебе за это, м-мужик.

— Мэри ни черта не рубит, — вздыхает Питер. — Эта девка вечно ни черта не рубит.

— Так ты в курсе, что я в курсе, что ты типа проебал по-крупному? — спрашиваю я. — Ну — в курсе?

Он начинает смеяться:

— Мы пацана убьем? — И Мэри смеется вместе с ним, а я слушаю их и вытираю руки.


Питер выходит на меня через одного дилера, на которого я работал, и звонит мне из Барстоу. Питер в Барстоу с индеанкой, которую снял возле торгового автомата в Рино. Дилер дает мне телефон гостиницы в пустыне, я звоню Питеру, и он говорит, что приезжает в Лос-Анджелес, что ему с индеанкой нужно где-то зависнуть на пару дней. Я Питера не видел три года, с тех пор, как вышел из под контроля пожар, который мы устроили. Я шепчу в телефон:

— Я знаю, отец, ты все проебал.

И он в трубку отвечает:

— Ага, конечно, приехать можно?

— Я не хочу, чтоб ты делал то, что я, блядь, думаю, ты собираешься делать, — говорю я, закрыв лицо руками. — Останешься на ночь, а потом свалишь.

— Хочешь, скажу кое-что? — спрашивает он.

Я ни слова не могу из себя выдавить.

— Ничего подобного, — говорит он.


Питер с Мэри, которая и не индеанка никакая, приезжают в Лос-Анджелес, около полуночи находят меня в Ван-Найсе, и Питер подходит, хватает меня, говорит:

— Томми, отец, как делишки, приятель?

И я стою, трясусь, говорю:

— Привет, Питер. — А он жирный, триста-четыреста фунтов, у него длинные волосы, светлые и грязные, на нем зеленая футболка, вся морда в соусе, все руки исколоты, и я злюсь.

— Питер? — спрашиваю я. — Что за хуйню ты творишь?

— Ой, мужик, — говорит он. — Ну и что? Круто же. — Глаза вытаращил, взгляд странный такой, и тянет меня к выходу.

— А телка где?

— Снаружи, в фургоне.

Я жду, Питер стоит.

— Снаружи в фургоне? Так? — переспрашиваю я.

— Ну да. Снаружи в фургоне.

— Может, пошевелишься, или как? — предлагаю я. — Может, приведешь типа девчонку?

Он не движется. Стоит и все.

— Девчонка в фургоне? — спрашиваю я.

— Точно.

Я злюсь.

— Почему бы не приволочь эту пизду сюда, недоебок ты жирный?

Не волочет.

— Ну, мужик, — вздыхаю я. — Пошли на нее глянем.

— На кого? — спрашивает он. — На кого, мужик?

— О ком я, по-твоему?

Наконец он говорит:

— А, ну да. Мэри. Конечно. Девчонка в отрубе валяется в фургоне, она загорелая, смуглая, длинноволосая блондинка, тощая из-за наркоты, но правильная и ничего такая себе. В первую ночь спит на матрасе у меня в комнате, я на диване, а Питер сидит в кресле, за полночь смотрит телик и, кажется, пару раз выходит за едой, но я устал, злюсь и на все плюю.


Наутро Питер просит у меня денег.

— Это же куча бабок, — говорю я.

— Что это значит?

— Это значит, что ты совсем башкой ебнулся, — говорю я. — Нету у меня денег.

— Вообще? — И он начинает хихикать.

— Не похоже, что ты расстроился, — замечаю я.

— Мне тут надо парняге одному заплатить.

— Извини, отец. Просто нету.

Он больше ничего толком не говорит, лишь возвращается с Мэри в темную комнату, а я еду на автомойку в Резеду, я там работаю, когда больше ничего не делаю.


Возвращаюсь домой после весьма паршивого дня, Питер сидит в кресле, а Мэри валяется в задней комнате, слушает радио, и на столе рядом с теликом я замечаю пару ботиночек и спрашиваю Питера:

— Ты где ботиночки раздобыл, мужик?

Питер обдолбан в ноль, не отзывается, лицо — как воздушный шарик, и этот шарик тупо и страшно ухмыляется, таращится на мультики, а я смотрю на ботиночки и откуда-то слышу плач, грохот какой-то, бормотание за дверью ванной.

— Это что… шутка? — спрашиваю я. — То есть я же знаю, отец, какой ты ебанутый, я знаю, что это не шутка и, блядь, мужик, ох, блядь.

Я открываю дверь ванной и вижу пацана, маленького, беленького, белобрысого, лет десяти-одиннадцати, на рубашке лошадка, застиранные модные джинсы, руки шнуром за спиной связаны, ноги обмотаны веревкой, и еще Питер запихал ему что-то в рот, а сверху заклеил изолентой, глаза у пацана огромные, он плачет, бьется о края ванны, куда Питер его свалил, и я хлопаю дверью, бегу к Питеру, хватаю его за плечи и ору в лицо:

— Пиздадуй, какого хуя ты творишь, какого хуя ты творишь, пиздадуй ебаный?

Питер невозмутимо смотрит в телевизор.

— Он нам денег добудет, — бормочет он, пытаясь меня смахнуть.

Я сильнее стискиваю его жирные мясистые плечи и ору:

— На хуя? — паникую и замахиваюсь кулаком, со всей дури бью Питера по голове, а он не двигается. Начинает смеяться, изо рта вырывается звук, совершенно бессмысленный, я в жизни не слышал ничего похожего, хоть отдаленно.

Я бью Питера по голове еще сильнее, и где-то после шестого удара он хватает меня за руку, выворачивает так, что, кажется, она сейчас треснет пополам, и я медленно валюсь на пол, на одно колено, потом на другое, а Питер все выкручивает руку, больше не улыбается, рычит, тихо и неторопливо, всего четыре слова:

— Заткнись — блядь — на хуй.

Вздергивает мне руку, выкручивает снова, и я падаю, держась за руку, и долго-долго сижу, а потом наконец встаю, пытаюсь выпить пива, ложусь на диван, рука болит, а через некоторое время пацан в ванной перестает шуметь.


Выясняется: пацан катается на скейте перед «Галлерией» на стоянке, за которой Питер с Мэри наблюдали все утро, и Питер говорит, они «проверили, чтоб никто не видел», и Мэри (это мне сложнее всего представить, потому что вообразить ее в движении я не способен) подъезжает к пацану, когда он завязывает шнурок, Питер открывает заднюю дверь фургона и очень просто, без малейшего напряга, поднимает пацана, заталкивает в фургон, и Мэри едет сюда, а Питер мне рассказывает, что вообще-то собирался продать пацана одному знакомому вампиру из Западного Голливуда, но лучше все-таки пообщается с родителями, а деньги, которые мы получим, отдаст пидору по имени Движок, и мы поедем в Лас-Вегас или Вайоминг, а я так психую, что ни слова не могу сказать, я понятия не имею, где этот Вайоминг, и Питеру приходится показать мне в атласе, на карте, — лиловый такой, и кажется, что он очень далеко.

— Так дела не делают, — говорю я.

— Мужик, у тебя проблема, из-за нее и обломы всегда — ты не расслабляешься, мужик, все время нервничаешь.

— Да неужели?

— Это неполезно. Это, отец, вредно, — сообщает Питер. — Надо учиться плыть, скользить. Расслабляться.

Пройдет три дня, и Питер будет смотреть мультики, забудет про пацана в ванне, они с Мэри будут притворяться, что никакого пацана и не было, я буду стараться держать себя в руках, притворяться, будто знаю, что они задумали, что свершится, хотя представления не имею, что произойдет.

Я хожу на автомойку, потому что просыпаюсь, а Питер станет подогревать ложку перед теликом, и приковыляет Мэри, худая и загорелая, и Питер будет отпускать шуточки, двигая ей по вене, потом двинет себе, а перед уходом на автомойку я курю анашу, смотрю с Мэри и Питером мультики, порой слышу, как в ванне бьется пацан, психует. Мы включаем радио погромче, молимся, чтоб он прекратил, и я ссу в кухонную раковину, а посрать хожу на бензоколонку «Мобайл» через дорогу и не спрашиваю Питера или Мэри, кормят ли они пацана. Возвращаюсь с автомойки, вижу пустые коробки из «Уинчелла» и пакеты из «Макдональдса», но не знаю, сами они ели или пацану давали, а пацан за полночь ворочается в ванне, его слышно, даже если включен телик и радио, и уже надеешься, что услышит кто-нибудь снаружи, но я выхожу наружу, и ничего не слышно.

— Это только тебе, — говорит Питер. — Только тебе, мужик.

— Только мне, блядь, что?

— Мне ничего не слышно, — говорит Питер.

— Ты… врешь.

— Эй, Мэри, — зовет он. — Ты что-нибудь слышишь?

— Ее-то что толку спрашивать, мужик? — говорю я. — Она… ебнутая, мужик.

— И поэтому придется тебе что-нибудь с этим сделать, — говорит он.

— Ох, блядь, — скулю я. — Это все ты виноват, мужик.

— Виноват, что в ЛА приехал?

— В том, что пацана вот так заграбастал.

— Вот именно поэтому тебе надо что-нибудь с этим сделать.

На четвертый день Питера осеняет и он излагает план.

— Не понимаю, о чем ты, — говорю я, чуть не плача.

— Так мы пацана убьем? — повторяет он, но это уже не вопрос.


Наутро я встаю поздно, Питер с Мэри отрубились в задней комнате на матрасе, телик включен, в нем носятся ожившие шары, синие и пушистые, у них лица, эти шары гоняются друг за другом с большими молотками и мотыгами, звук приглушен, так что можно додумывать, о чем они говорят, а на кухне я открываю пиво, мочусь в раковину и даже кидаю в пасть остаток старого биг-мака со стола, жую, глотаю, надеваю новую спецовку, вот-вот уйду, но вижу, что дверь ванной чуть приоткрыта, и я крадусь осторожно, а вдруг Питер опять ночью что-нибудь с пацаном сотворил, но в итоге я и посмотреть не в силах, торопливо закрываю дверь и уезжаю в Резеду на автомойку, потому что два дня назад я вошел в ванную под кайфом, а пацан лежал на животе, штаны спущены до скрученных лодыжек, весь зад в крови, и я ушел, а потом пацан был уже вымыт, одет, даже причесан кем-то, лежит связанный, психует, во рту носок, а глаза краснее моих.


На автомойку я опаздываю, и какой-то еврей на меня орет, но я не отвечаю, иду по длинному темному тоннелю на ту сторону, я там сушу машины с парнягой, которого зовут Дурдом, он себя считает «настоящим кретином», а сегодня все желают мытых машин, а я их все сушу, плевать, что жарко, не смотрю ни на кого, ни с кем не разговариваю, кроме Дурдома.

— Я теперь даже типа и не дергаюсь, — говорю я. — Сечешь? Не шарахаюсь, ничего.

— То есть тебе типа уже болт забить? — спрашивает Дурдом. — Так? Я понятно говорю?

— Ага, — отвечаю я. — Плевать — и все дела.

Я досушиваю машину, жду из тоннеля следующую и замечаю мелкого пацана — стоит рядом. В школьной форме, смотрит, как машины из тоннеля выезжают, и от паранойи меня постепенно всего начинает ломить. Выезжает машина, Дурдом отгоняет ее ко мне.

— Это мамы моей машина, — говорит пацан.

— Да? — говорю я. — И, блядь, что теперь?

Я начинаю сушить «вольво-универсал», а пацан все стоит.

— Я уже злюсь, — говорю я. — Мне не нравится, что ты на меня пялишься.

— Почему? — спрашивает он.

— Потому что мне хочется голову тебе размозжить или типа того. — Я щурюсь от смога.

— Почему? — спрашивает он.

— Я притворюсь, будто не заметил, что ты со мной разговариваешь, — говорю я, надеясь, что он уйдет.

— Почему?

— Потому что ты, уродец, задаешь мне глупый вопрос, типа это важно, — замечаю я.

— Ты думаешь, не важно? — спрашивает пацан.

— Ты со мной разговариваешь?

Он гордо кивает.

— Не знаю, мужик, на черта тебе нужно об этом спрашивать, — вздыхаю я. — Глупый вопрос.

— Что такое «на черта»? — спрашивает пацан.

— Глупый, глупый, глупый, — бормочу я.

— Почему глупый?

— Потому что ненужный, тормоз ты чертов.

— Ненужный — это что?

С меня хватит. Я делаю шаг к пацану.

— Вали отсюда, кретин малолетний.

Пацан смеется и идет к женщине, которая пьет «Тэб» и разглядывает сумочку от Гуччи, а я быстро сушу «вольво», Дурдом рассказывает, как ночью трахался с девкой, похожей на помесь летучей мыши и большого паука, и я наконец открываю женщине с «Тэбом» и пацану дверцу, и вдруг мне так жарко, что приходится вонючей рукой вытереть лицо, а пока женщина выруливает с автомойки, пацан все пялится на меня.


Питер около десяти сваливает, потому что у него дела, говорит, что вернется к полуночи. Я сажусь смотреть телик, но пацан скребется, и я психую, так что иду в комнату, где на матрасе валяется Мэри, свет выключен, темно, окна открыты, но все равно жарко, и я смотрю на Мэри и спрашиваю, не поделиться ли с ней косяком.

Она молчит, только ужасно медленно поворачивает голову.

Я уже ухожу, и тут она говорит:

— Эй, мужик… останься… может, оста… нешься?

Я смотрю на нее.

— Хочешь знать, что я думаю?

Ее губы шевелятся, она закатывает глаза.

— …Нет.

— Я думаю: да, мужик, эта девка совсем ебанулась, — говорю я. — Я думаю, любая девка, которая с Питером тусуется, совсем ебанулась.

— А еще что ты думаешь? — шепчет она.

— Не знаю, — пожимаю плечами я. — Мне… охота. — Пауза. — Питер когда вернется? К полуночи?

— А… еще что?

— Блин, может, на этом остановимся? Поглядим, что выйдет?

— Ты… — Она сглатывает. — Не хочешь… на это глядеть.

Я сажусь к ней на матрас, и она тоже пытается сесть, но в итоге лишь прислоняется к стене и спрашивает, как у меня прошел день на работе.

— Что ты несешь? — спрашиваю я. — Ты хочешь знать, как я работаю на автомойке?

— Что… творилось? — Она делает вдох.

— Есть автомойка, — рассказываю я. — Там был чокнутый пацан. Ужасно было интересно. Может, самый интересный день в жизни у меня. — Я устал, мой косяк слишком быстро тухнет, и я тянусь через Мэри за спичками — они лежат по ту сторону матраса возле ложки и грязного полиэтиленового пакета. Поджигаю косяк и спрашиваю, как она стусовалась с Питером.

Она долго ничего не говорит, и не могу сказать, что меня это удивляет. Потом отвечает тихо и глухо, я едва слышу, наклоняюсь к ней, а она что-то бубнит, и приходится переспрашивать, а изо рта у нее тянет какой-то дохлятиной. По радио «Орлы» поют «Не бери в голову»[93], и я пытаюсь подпевать.

— Питер сделал… кое-что плохое… в пустыне…

— Да ну? — спрашиваю я. — Я типа, блядь, не сомневаюсь. — Еще тяжка, а потом: — И что же?

Она кивает, точно благодарна, что я спросил.

— Мы в Карсоне с парнем познакомились… он нас подсадил на очень сильную… штуку. — Она облизывает губы, и мне становится грустно. — И… мы с ним тусовались… недолго… и парень был хороший, а один раз Питер уехал за пончиками… за пончиками уехал… и мы с этим парнем стали дурака валять. Хорошо было… — Она так далеко, так обдолбана, что я завожусь, а она умолкает, смотрит на меня, проверяет — точно ли я здесь и слушаю. — Питер вошел…

Моя ладонь лежит у нее на колене, а ей, похоже, все равно, и я снова киваю.

— Знаешь, что он сделал? — спрашивает она.

— Кто? Питер? Что?

— Угадай. — Она хихикает.

Я надолго задумываюсь.

— Съел… пончики?

— Он отвез парня в пустыню.

— Да ну? — Моя рука ползет по ее ляжке, костлявая такая ляжка, жесткая и вся в пыли, и я веду по ней ладонью, смахивая пыль хлопьями.

— Ага… и пальнул ему в глаз.

— Ух ты, — говорю я. — Я знаю, Питер такие вещи проделывает. Так что меня, в общем, не сильно удивляет.

— А потом давай на меня орать, содрал с парня штаны, вытащил нож и отрезал парню… эту штуку и… — Мэри умолкает, начинает хихикать, и я тоже хихикаю. — Швырнул ее мне и говорит — ты этого хотела, блядища, этого? — Она истерически хохочет, и я тоже смеюсь, и смеемся мы, кажется, довольно долго, а потом она перестает и начинает плакать, по-настоящему, задыхаясь и отхаркиваясь, и я убираю руку с ее ноги. — Мы с ним больше ни о чем не говорим, — всхлипывает она.

Я все равно пытаюсь ее отыметь, но она тугая, сухая и под кайфом, так что мне становится больно и я пока бросаю это дело. Но мне по-прежнему охота, и я пытаюсь заставить ее у меня отсосать, а она засыпает, и я пытаюсь ее поднять, прислонить к стене и выебать в рот, но ничего не выходит, и я в итоге дрочу, но не могу даже кончить.


Я просыпаюсь, потому что барабанят в дверь. Поздно, солнце высоко, в окно сочится, бьет в лицо прямо, и я встаю, озираюсь и не вижу ни Питера, ни Мэри, встаю, думаю — может, это они там в дверь колотят, иду, открываю, я устал, меня шатает, а за дверью загорелый парень, блондин, волосы уложены, фигура неплохая, на нем безрукавка, мешковатые шорты, полуботинки, темные очки «Вуарнет», и он пялится на меня, словно только обо мне всю жизнь и мечтал.

— Тебе чего, мужик? — спрашиваю я.

— Ищу кое-кого, — отвечает он, прибавив: — …мужик.

— Кое-кого тут нету, — говорю я и почти закрываю дверь. — Прием окончен.

— Отец, — говорит парень.

— Просто уходи, ладно?

Парень толкает дверь и проходит мимо меня.

— Ох, мужик, — говорю я, — какого черта тебе надо?

— Где Питер? — спрашивает он. — Я Питера ищу.

— Его… нету.

Парень озирается, все осматривает. Наконец прислоняется к спинке дивана и, оглядев меня, спрашивает:

— Ты какого рожна уставился?

— Я даже не особо рехнулся, — говорю я. — Просто очень устал. Просто хочу, чтобы все закончилось, потому что больше уже сил никаких нет.

— Скажи только, где, блядь, Питер, — просит этот пижон.

— Откуда мне, блядь, знать?

— Ну, отец, — смеется он, — ты лучше выясни. — Смотрит на меня, прибавляет: — Знаешь почему?

— Нет. Почему?

— Ты правда хочешь знать?

— Ну да, я же сказал — хочу знать почему. Давай, мужик, не говнись. Неделя была кошмарная. Мы можем подружиться, если…

— Я тебе скажу почему. — Он умолкает и театрально, тихим голосом, к которому я уже начинаю приспосабливаться, говорит: — Потому что он в полной, — пауза, — абсолютной, — еще пауза, — беспросветной жопе.

— Вот оно что, — роняю я.

— Да, правда, — говорит загорелый парень. — Sefior .

— Ага. Ну, я ему передам, что ты заходил и все такое. — Я открываю парню дверь, и он к ней подбирается. — И я, кстати, не мексиканец.

— Все очень просто, — говорит парень. — Я вернусь, и если у Питера этого нет, вы все — покойники. — Он долго смотрит на меня, этот парень, восемнадцать лет, девятнадцать, губы толстые, пустое красивое лицо, такое невнятное, что через пять минут я его не смогу вспомнить, не смогу Питеру описать.

— Ну да? — Я сглатываю, закрываю дверь. — И что ты сделаешь? Поджаришь нас до смерти на солнышке?

Он мило улыбается, и дверь хлопает.


Я не еду на автомойку, остаюсь дома, жду Питера с Мэри, я даже не знаю, появятся ли они, я даже не знаю, что такое «это», про которое говорил серфер, и я сижу на диване, пялюсь в окно, ни на что не глядя. Я и думать не могу о том, как Питер явился и все изгадил, — начать с того, что все и было изгажено, и не явись Питер на этой неделе, явился бы на следующей или через год, и как-то не верится, что есть разница, потому что всю дорогу знаешь, что это случится, и вот сидишь пялишься в окно, ждешь, когда вернутся Питер с Мэри и ты сможешь капитулировать.


Я рассказываю им, что приходил серфер. Питер кружит по комнате.

— Я сейчас, наверное, обосрусь.

— Я говорила, я говорила, — начинает бубнить Мэри.

— Соберитесь, — говорит нам Питер. — Мы отсюда выметаемся очень быстро.

Мэри плачет.

— Мне с собой брать нечего, — говорю я. Смотрю, как он нервно вышагивает по комнате. Мэри уходит в заднюю комнату, рушится на матрас, сует в рот пальцы, грызет их.

— Ты какого хрена делаешь? — орет Питер.

— Собираюсь, — всхлипывает она, корчась на матрасе.

Тут Питер подваливает ко мне, достает из заднего кармана пружинный нож, протягивает, и я спрашиваю:

— Отец, а это зачем?

— Пацан.

Про пацана я забыл. Смотрю на дверь ванной, устал кошмарно.

— Если мы оставим пацана, — говорит Питер, — кто-нибудь его найдет, он заговорит, и мы будем в жопе.

— Пусть от голода умрет, — шепчу я, пялясь на нож.

— Нет, мужик, нет. — И Питер сует его мне в руку.

Я стискиваю нож, и он со щелчком открывается. Злобный на вид, длинный, тяжелый.

— Он, блядь, острый такой, — говорю я, рассматривая лезвие, а потом смотрю на Питера, жду указаний, и он на меня смотрит.

— В том-то и штука, мужик, — говорит он. Не знаю, сколько мы так стоим, а потом я открываю рот, а Питер говорит:

— Ну, давай.

Я хватаю его, напрягаюсь, говорю:

— Но я, заметь, не возражаю.

Я иду к ванной, и Мэри меня видит, бежит, хромает ко мне, но Питер бьет ее пару раз, отбрасывает назад, и я вхожу в ванную.


Пацан бледен, хорошенький, на вид слабый, он видит нож, начинает плакать, ерзает, пытается бежать, я не хочу делать это при свете, поэтому выключаю свет, пытаюсь ударить пацана в темноте, но при мысли о том, что я его заколю в темноте, психую, включаю свет, встаю на колени, тычу носком ему в живот, но недостаточно сильно, тычу снова, сильнее, он выгибает спину, и я тычу опять, пытаюсь его зарезать, но пацан все выгибается кверху животом, будто его скрутило, и я все тычу ему в живот, а потом в грудь, только нож застревает в костях, а пацан не умирает, и я пытаюсь перерезать ему глотку, но он опускает подбородок, и в итоге я тычу ему в подбородок, разрезаю его и, наконец, хватаю пацана за волосы, оттягиваю голову назад, а он плачет, все выгибается, пытается выкрутиться, вся ванна заляпана кровью из неглубоких ран, а в гостиной орет Мэри, и я загоняю нож ему в глотку, вскрываю ее, и у него глаза расширяются — понял, — и мне в лицо бьет фонтанище горячей крови, я чувствую вкус, рукой вытираю глаза, в руке по-прежнему нож, а кровь вообще везде, и пацан еще долго шевелится, а я стою на коленях, весь в крови, кое-где лиловой, местами темнее, а пацан дергается тише, из гостиной уже ничего не слыхать, только кровь течет в сток, а позже приходит Питер, вытирает меня, шепчет: «Все нормально, мужик, едем в пустыню, мужик, все нормально, мужик, тш-ш», — и мы как-то попадаем в фургон и уезжаем из квартиры, из Ван-Найса, и мне нужно убедить Питера, что я в порядке.


Питер тормозит на стоянке «Тако-Белл» на пути из Долины, а Мэри остается в фургоне, потому что у нее конвульсии, и Питер уже охрип все время ей орать, чтоб заткнулась, а она катается по полу, как младенец, и царапает себе лицо.

— Распсиховалась, — говорит Питер и бьет ее пару раз, чтоб замолчала.

— Да уж вижу, — отвечаю я.

Мы сидим за столом под сломанным зонтиком, жара, спецовка у меня вся в крови, скрипит каждый раз, когда я двигаю рукой, встаю, сажусь.

— Ты что-нибудь чувствуешь? — спрашивает Питер.

— Например?

Питер смотрит на меня, что-то понимает, пожимает плечами.

— Не нужно было нам пацана кончать, — бормочу я.

— Нет. Тебе не нужно было, — отвечает Питер.

— Я слыхал, мужик, ты что-то плохое в пустыне натворил.

Питер ест буррито, говорит:

— Я так думаю, Лас-Вегас. — Пожимает плечами. — Что плохое?

Я разглядываю тако — его Питер принес.

— Тебя там никто не найдет, — говорит он с полным ртом.

— Ты что-то плохое там сделал, — говорю я. — Мне Мэри рассказала.

— Плохое? — Он смущен и не притворяется.

— Мне так Мэри сказала, мужик. — Я вздрагиваю.

— Дай определение «плохого». — Он слишком быстро доедает буррито, повторяет: — Вегас.

Я беру тако, собираюсь его съесть, но тут замечаю на руке кровь, кладу тако, вытираю, и Питер съедает часть моего тако, и я тоже немножко, он его доедает, мы садимся в фургон и едем в пустыню.


глава 12. На пляже

<p>глава 12. На пляже</p>

— Вообрази, что снится слепому, — говорит она. Я сижу подле нее на пляже в Малибу, и хотя уже тотально поздно, мы оба в темных очках, и хотя я валяюсь рядом с ней под солнцем на пляже с полудня (она сама тут с восьми), у меня все равно типа еще похмелье после вчерашней тусовки. Тусовку помню смутно — по-моему, в Санта-Монике, но может, и дальше, может, в Венеции. Единственное, что застряло в мозгу, — три канистры веселящего газа на веранде, как я сижу на полу под стереосистемой, играет «Ван Чун»[94], у меня в руках бутылка «Куэрво Голд», вокруг море загорелых волосатых ног, кто-то визжит: «Пошли в „Спаго“, пошли в „Спаго“», — нарочито высоким голосом, снова и снова.

Я вздыхаю, молчу, слегка вздрагиваю и переворачиваю кассету «Машинок». По кромке пляжа бредут Мона и Гриффин. В очках слишком темно. Снимаю. Оборачиваюсь к ней. Парик больше не съезжает — поправила, пока я с закрытыми глазами лежал. Перевожу взгляд на дом, снова на Мону с Гриффином, они вроде ближе, но может, и нет. Спорю с собой на десятку, что они сюда не пойдут. Она не шевелится.

— Боль не понять, не постигнуть, — говорит она, но губы еле движутся. Посмотри на пляж, на плывущий розовый закат. Попытайся вообразить, что снится слепому.

Впервые она сказала мне об этом на выпускном.

Мы пошли с ней и с Эндрю, который встречался с Моной, и у нас был странный такой водитель лимузина, похожий на Энтони Гири[95], а мы с Эндрю надели смокинги из проката, с чересчур большими бабочками, пришлось заехать в «Беверли-Центр» купить новые, у нас было граммов шесть, мы с Эндрю их зарядили, и пара коробок с «Джарум», а она казалась такой худой, когда я прикалывал букетик ей на платье, и ее костлявые руки дрожали, когда она цепляла розу мне на рукав. Под кайфом я заткнулся, не сказал, что розу в другое место надо цеплять. Бал устроили в отеле «Беверли-Хиллз». Я заигрывал с Моной. Эндрю заигрывал со мной. Мы заныкались в «Поло-холл», зарядили кокаин в уборной. На балу она ничего не сказала. Только потом, на вечеринке после бала, на яхте Майкла Лэндона[96], когда кокаин уже кончился, а мы трахались внизу в каюте, она вырвалась, сказала, что вот такая проблема. Мы пошли на верхнюю палубу, я закурил сигарету с гвоздикой, а она больше ничего не говорила, а я не спрашивал, потому что вообще-то и знать не хотел. Утро было холодное, все казалось унылым и серым, и я вернулся домой на взводе, усталый и с пересохшим ртом.

Она просит — скорее, шепчет — вынуть «Машинок» и поставить Мадонну. Мы уже три недели ежедневно валяемся на пляже. Она только этого и хочет. Лежать на пляже, на солнце, перед домом матери. Мать на съемках в Италии, потом в Нью-Йорке, потом в Бербанке. Последние три недели я тусуюсь в Малибу с ней, Моной и кем-нибудь из Мониных приятелей. Сегодня это Гриффин, пляжный обормот с кучей денег, дружелюбный, у него гей-клуб в Западном Лос-Анджелесе. Мона и ее приятели тоже иногда тусуются с нами на пляже, только недолго. Меньше, чем она. «Но она ведь даже не загорает», — однажды ночью сказал я. Мона помахала ладошкой у меня перед носом, зажгла свечи, предложила погадать по руке, отрубилась. Часто она еще бледнее, когда я или Мона втираем масло для загара в ее тело, на вид уже тотально отощавшее — крошечное бикини висит, прикрывает молочную кожу. Она перестала брить ноги, потому что нет сил, а за нее это делать никто не согласен, и темная щетина слишком заметна, липнет к ногам, жирная от масла. «Она раньше была тотально хороша», — заорал я Моне в прошлое воскресенье, когда собирал манатки, готовясь отчалить. Высокая (она и сейчас высокая, только, скорее, высокий скелет) и светловолосая (когда стала разваливаться, по какой-то идиотской причине купила черный парик), и тело было гибкое, натренированное тщательно, продукт аэробики, а теперь она вообще-то выглядит как не пойми что. И все знают. Наш общий друг Дерф из Южнокалифорнийского приезжал в среду трахнуть Мону — он сказал мне, полируя доску для серфа, кивнув туда, где она одиноко лежит в той же позе под облачным небом, без всякого солнца:

— Выглядит она, отец, весьма хреново.

— Но она умирает, — сказал я, сообразив, о чем он.

— Ну да, но все равно хреново выглядит, — сказал Дерф, натирая доску, а я оглянулся на нее и кивнул.

Я машу Моне и Гриффину, они идут мимо нас к дому, потом смотрю на пачку «Бенсон-энд-Хеджес» с ментолом возле нее, рядом с пепельницей из «Ла Скала» и плеером. Узнав, она стала курить. Я лежу у нее на кровати, смотрю MTV или фильм какой, а она все прикуривает, пытается затянуться, давится или закрывает глаза. Порой у нее и это не выходит. Иногда она кладет сигарету в пепельницу, где уже пять-шесть забычкованных, невыкуренных сигарет, и прикуривает новую. Она не выносит этот запах, первую затяжку, прикуривание, но хочет курить. Мы бронируем столик в «Козырях», в «Плюще» или у «Мортона», и в итоге я неизбежно прошу: «Зал для курящих, пожалуйста», — а она говорит, что теперь без разницы, и оглядывается на меня, будто надеется, что я возражу, но я лишь говорю «да, круто, наверное». И она прикуривает, вдыхает, кашляет, закрывает глаза, отпивает диетической колы, которая греется у нее на туалетном столике («Все отлично, — стонет она, — чертов „Нутрасвит“»). Иногда она два часа кряду сидит и смотрит, как сигареты превращаются в пепел, а потом поджигает новую, все это меня как бы изводит, и я лишь смотрю, как она открывает новую пачку, и Мона смотрит, а порой она надевает темные очки, чтобы никто не видел, как она плакала, она говорит, что ее солнце нервирует, а ночью — что огни в доме и она поэтому надевает «уэйфэреры» или что у нее глаза слезятся от мерцания большого телика, который она все равно смотрит, но я знаю, что ее достало, она часто плачет.

Заняться нечем — лишь торчать на солнце, на пляже. Она молчит, еле шевелится. Хочется курить, но я не выношу ментол. Интересно, осталась ли у Моны шмаль. Солнце уже низко, океан темнеет. Как-то ночью на прошлой неделе, когда она лечилась в «Кедрах», мы с Моной поехали в «Беверли-Центр», посмотрели дрянной фильм, выпили замороженную «Маргариту» в «Хард-роке», а потом вернулись в Малибу, занимались сексом в гостиной и, по-моему, много часов разглядывали завитки пара над джакузи. Мимо скачет лошадь, кто-то машет, но солнце позади наездника, я щурюсь, пытаясь разглядеть, кто это, и все равно не вижу. Начинается основательная мигрень, и спасет меня только шмаль.

Я встаю.

— Пойду в дом. — Смотрю на нее сверху. Солнце тонет, отражается в ее очках, вспыхивает рыжим, гаснет. — Я, наверное, уеду сегодня, — говорю я. — В город вернусь.

Она не шевелится. Парик все равно не выглядит натурально, как поначалу, он и тогда казался пластиковым, тяжелым, слишком огромным.

— Хочешь чего-нибудь?

По-моему, она качает головой.

— Ладно, — говорю я и иду в дом.

На кухне Мона смотрит в окно, чистит бонг, наблюдает за Гриффином. Тот снял плавки и на веранде голышом моет ноги. Мона чувствует, что я вошел, — жалко, говорит, что ее не взбодрили суси на завтрак. Мона не знает, что она грезит о тающих скалах, о встрече с Гретом Кином[97] в вестибюле «Шато-Мармон», о беседах с водой, прахом, воздухом под попурри «Орлов», оглушительное «Мирное чувство покоя»[98], и брызги бирюзового напалма расцвечивают текст «Любишь ее до безумия»[99], нацарапанный на бетонной стене, в гробнице.

— Ага. — Я открываю холодильник. — Жалко.

Мона вздыхает, чистит бонг дальше.

— А что, Гриффин всю «Корону» выпил? — спрашиваю я.

— Наверное, — шепчет она.

— Черт. — Я стою, смотрю в холодильник, изо рта — пар.

— Она правда больна, — говорит Мона.

— Да неужели? А меня правда обломали. Я хотел «Корону». Ужасно.

Входит Гриффин, вокруг талии обернуто полотенце.

— А на ужин что? — спрашивает он.

— Это ты всю «Корону» выпил? — спрашиваю я.

— Эй, отец. — Он садится за стол. — Полегче типа, расслабься.

— Мексиканское что-нибудь? — предлагает Мона, выключая кран. Все молчат.

Гриффин задумчиво мурлычет песенку, мокрые волосы зачесаны назад.

— Ты чего хочешь, Гриффин? — вздыхает она, вытирая руки. — Мексиканского хочешь, Гриффин?

Гриффин глядит испуганно.

— Мексиканского? Ага, детки. Сальсы? Чипсов? Мне — в самый раз.

Я открываю дверь, иду в патио.

— Отец, холодильник закрой, — говорит Гриффин.

— Сам закрой, — отвечаю я.

— Тебе дилер звонил, — говорит мне Мона.

Я киваю, оставляю холодильник как есть, спускаюсь по ступенькам на песок, думаю, где бы сейчас хотел оказаться. Мона идет за мной. Я останавливаюсь.

— Я сегодня отчалю, — говорю я. — И так слишком долго протусовался.

— Почему? — спрашивает Мона, глядя в сторону.

— Похоже на кино, которое я уже видел, и я знаю, что дальше будет. Чем все закончится.

Мона вздыхает.

— Тогда что ты тут делаешь?

— He знаю.

— Ты ее любишь?

— Нет, ну и что? Что это изменит? Если б любил — помогло бы?

— Просто все как-то побоку, — говорит Мона.

Я ухожу. Я знаю, что такое «исчез». Я знаю, что такое «умер». Пересиливаешь, расслабляешься, возвращаешься в город. Вот я смотрю на нее. По-прежнему играет Мадонна, но батарейки садятся, и голос вихляющий, далекий, диковатый, а она не шевелится, даже не показывает, что видит меня.

— Пойдем лучше, — говорю я. — Уже прилив.

— Я хочу остаться.

— Холодно ведь.

— Я хочу остаться, — говорит она, а потом, слабее: — Мне бы еще солнца.

Из кучки водорослей вылетает муха, садится на белое костлявое бедро. Она ее не сгоняет. Муха сидит.

— Да какое ж солнце, мать? — говорю я.

Я иду обратно. Ну и что, вполголоса бормочу я. Захочет — придет. Вообрази, что снится слепому. Я направляюсь в дом. Интересно, а Гриффин останется, а Мона заказала столик, а Движок перезвонит?

— Я знаю, что такое «мертвый», — шепчу я как можно тише, потому что звучит знамением.


глава 13. С Брюсом в зоопарке

<p>глава 13. С Брюсом в зоопарке</p>

Я сегодня в зоопарке с Брюсом, и сейчас мы разглядываем грязно-розовых фламинго — некоторые стоят на одной ноге под жарким ноябрьским солнцем. Вчера вечером я ехала мимо его дома в Студио-Сити и видела, как силуэт Грейс скользнул на фоне гигантского телеэкрана, что стоит наверху в спальне напротив футона. Брюсовой машины возле дома не было — понятия не имею, что это значит, потому что машины Грейс там не было тоже. Мы с Брюсом познакомились на студии, которой теперь рулит мой отец. Брюс пишет сценарии «Полиции Майами. Отдел нравов»[100], а я — на пятом курсе Калифорнийского универа в Лос-Анджелесе. Вчера вечером Брюс должен был расстаться с Грейс, но сегодня, вот сейчас, совершенно ясно, что он не решился. Мы едем по холму в зоопарк почти молча, не считая новой сальса-группы в магнитофоне и Брюсовых замечаний в паузах между песнями насчет качества звука. Он старше меня на два года. Мне двадцать три.


Будний день, четверг, скоро полдень. Мы разглядываем фламинго, а мимо кривой колонной проходят школьники. Брюс безостановочно курит. У мексиканцев выходной — они пьют пиво из банок в бумажных пакетах, тормозят, пялятся, бормочут, пьяно хихикают, тычут в скамейки. Я притягиваю Брюса ближе и говорю, что не помешала бы диетическая кола.

— Спят, как женщины. — Это Брюс про фламинго. — Не могу объяснить.

Мимо идут буквально сотни первоклашек, парами. Я толкаю Брюса локтем, он отрывает взгляд от птиц, и я смеюсь — какая толпа детей. Брюсу неинтересно смотреть на смущенные, улыбчивые лица, и он кивает на указатель: НАПИТКИ.

Дети скрылись из виду, и зоопарк словно опустел. По пути к киоску с напитками я вижу только Брюса, впереди. Так пусто, что кого-нибудь убьют — никто не заметит. Брюс не из тех, с кем я обычно встречаюсь. Женат, невысок, когда я подхожу, платит за колу моей сдачей с автостоянки. Жалуется, что никак не найдем гиббонов, вроде гиббоны должны быть тут где-то. То есть про Грейс мы не говорим, но я надеюсь, что Брюс сделает мне сюрприз. Ничего не спрашиваю: он ужасно расстроен, что не нашел гиббонов. Дальше еще звери. Видимо, несчастные, одуревшие от жары пингвины. Крокодил неторопливо ползет к воде, огибая большое мертвое перекати-поле.

— Крокодил на тебя смотрит, детка, — говорит Брюс, прикуривая. — Крокодил думает: ням-ням.

— Могу поспорить, эти звери не сказать чтобы сильно счастливы, — говорю я, глядя, как белый медведь с голубыми пятнами хлора на шкуре ковыляет к мелкой луже и поддельному леднику.

— Ой да ладно, — возражает Брюс. — Разумеется, счастливы.

— С чего бы?

— А чего ты от них хочешь? Чтоб они бенгальские огни жгли? Чечетку плясали? Я сказал, что блузка тебе очень идет?

В воде цвета мочи плавает бочонок, и медведь в воду не идет, бродит вокруг. Брюс шагает дальше. Я за ним. Теперь он ищет снежного барса — один из первых пунктов в Брюсовом списке обязательной к просмотру живности. Мы находим вольер, где должны быть снежные барсы, но те прячутся. Брюс снова закуривает, смотрит на меня.

— Не переживай, — говорит он.

— Я не переживаю, — отвечаю я. — Тебе не жарко?

— Не-а. Пиджак льняной.

— А это кто? — Я смотрю на большую, странную на вид птицу. — Страус?

— Нет, — вздыхает Брюс. — Не знаю.

— Может… эму?

— Я их впервые вижу. Откуда мне знать?

У меня дергается глаз, я выкидываю остатки колы в ближайшую урну. Брюс возвращается к белым медведям, а я нахожу уборную. В уборной теплой водой споласкиваю лицо, давлю в себе панику. На унитазе сидит маленький мальчик, негритянка его держит, чтоб не провалился. Тут прохладнее, воздух сладкий, неприятный. Я быстро поправляю линзы и иду к Брюсу, а тот показывает мне громадный красный шрам с большими черными стежками у одного медведя на спине.


Брюс смотрит, как кенгуру тревожно скачет к служителю, но погладить себя не дает. Несмело тянет лапу и шипит — кошмарный для кенгуру звук, — а служитель хватает кенгуру за хвост и уволакивает. Другой кенгуру в ужасе наблюдает, забившись в угол, нервно чавкает бурыми листьями. Он визжит, скачет кругами, потом, резко дернувшись, замирает. Мы идем дальше.

Мне по-прежнему хочется пить, но все киоски закрыты, а питьевого фонтанчика я что-то не вижу. Последний раз мы с Брюсом виделись в понедельник. Он заехал за мной на зеленом «порше», мы отправились на студию на пробы новой подростковой секс-комедии, потом ужинать в Малибу, какой-то мекситекс. В ту ночь перед уходом он рассказывал, что собирается бросить Грейс, которая теперь — одна из любимейших молодых актрис моего отца и которую Брюс, как он утверждает, никогда по-настоящему не любил, но все равно год назад женился по причинам, «по сей день не выясненным». Я знаю, что от Грейс он не ушел, и на девяносто девять процентов уверена, что потом он мне все объяснит, но все-таки надеюсь, что он решился и поэтому так молчалив теперь, сделает мне сюрприз потом, после обеда. Курит сигарету за сигаретой.

Брюсу двадцать пять, но выглядит он моложе — мальчишеский рост, безупречное лицо без малейших волос или щетины, волосы густые, светлый модный ежик, а из-за наркотиков Брюс худее, чем должен быть, но красив, и в нем есть достоинство, какого у большинства известных мне мужчин нет и не будет. Брюс исчезает впереди. Я иду за ним — теперь в абсолютно иной мир: кактус, слоны, еще какие-то странные птицы, громадные рептилии, камни, Африка. У нас за спиной бесцельно ошиваются мальчишки-латиноамериканцы, школу прогуливают, а может, и нет, я смотрю на часы и вижу, что лекцию в час пропущу.

Мы познакомились на студии, на отходном банкете. Брюс подрулил ко мне, вручил стакан льда и сказал: «Вы похожи на Настасью Кински[101]». Я потеряла дар речи и девять секунд сосредоточенно расшифровывала этот жест. После трех недель романа я выяснила, что он женат, и ужасно корила себя целый вечер и всю ночь, после того как он в пятницу сказал мне об этом в «Козырях», а на выходные собирался лететь во Флориду. Я не распознала симптомов романа с женатым мужчиной, потому что в Лос-Анджелесе таких вообще-то нет. Узнав, я все поняла, все встало на свои места, но к тому времени уже было «слишком поздно». Горилла валяется на спине, играет веткой. Мы стоим далеко, но вонь доносится. Брюс идет к носорогу.

— Им тут нравится, — говорит он, разглядывая носорога. Тот недвижно лежит на боку и, я почти уверена, уже помер. — С чего бы им не нравилось?

— Их поймали, — говорю я. — В клетку посадили.

Возле жирафов, закуривая очередную сигарету, сострив насчет Майкла Джексона, Брюс говорит:

— Не уходи от меня.

Он это говорил, когда британский «Вог» по протекции моей мачехи предложил мне до идиотизма хорошо оплачиваемую работу, которую я была не в состоянии выполнить, но, как я теперь понимаю, следовало согласиться, а потом Брюс опять это сказал, улетая на выходные во Флориду, сказал: «Не уходи от меня», — а если бы не попросил, я бы ушла, но поскольку он попросил, я осталась, оба раза.

— Ну-у, — шепчу я и осторожно тру глаз.


Все звери кажутся мне грустными, особенно обезьяны, они уныло слоняются туда-сюда, и Брюс сравнивает гориллу с Патти Лабелль[102], и мы находим еще один киоск. Я плачу за гамбургер Брюса, потому что налички он с собой не носит. В зоопарк мы попали по членской карточке Брюсова друга. Я спросила, кому нужно членство в зоопарке, но Брюс меня заткнул нежным поцелуем, касанием, легко сжал шею сзади, протянул мне «мальборо-лайтс». Брюс отдает мне чек. Я сую чек в карман. За соседним столиком сидят молодожены с младенцем. Эта пара меня нервирует — мои родители никогда не водили меня в зоопарк. Ребенок хватает картошку-фри. Я содрогаюсь.

Брюс выуживает из гамбургера мясо, съедает, а к хлебу не притрагивается, потому что, говорит, «мне это вредно». Брюс никогда не завтракает, даже в те дни, когда замучен, теперь он голоден и шумно, благодарно жует. Я ковыряю луковое кольцо, хмыкаю про себя, сегодня он про нас говорить не будет. В уме проносится, замирает, плавится мысль: нет никакого развода с Грейс.

— Пойдем, — говорю я. — Еще зверей посмотрим.

— Расслабься, — отвечает он.


Мы идет мимо бессмысленно гордых лам, мимо тигра, которого не видно, вроде как побитого слона. Вот табличка на клетке какого-то «бонго»: «Их редко видят, поскольку они крайне застенчивы, а отметины на боках и спине позволяют им сливаться с тенями». Бабуины вышагивают, прямо натуральные мачо, бесстыдно чешутся. Самки умилительно перебирают самцам мех, чистят их.

— Что мы тут делаем? — спрашиваю я. — Брюс?

В какой-то момент Брюс говорит:

— Ну что, дальше некуда?

Я кого-то разглядываю — по-моему, страусов.

— Не знаю, — говорю я. — Да.

— Нет, еще нет, — отзывается он и идет дальше.

Я иду следом. Он останавливается, смотрит на зебру.

— «Зебра — поистине величественное животное», — читает он табличку возле карты ареала обитания.

— На вид весьма… мелроузская, — говорю я.

— Похоже, эпитет тебя бежит, детка, — отвечает он.

Внезапно возле меня появляется ребенок, машет зебре.

— Брюс, — говорю я. — Ты ей сказал?

Мы идем к скамейке. Небо затянуло, но по-прежнему жарко, ветрено, а Брюс курит очередную сигарету и молчит.

— Поговори со мной. — Я хватаю его за руки, сжимаю, но они лежат у него на коленях — немощные, безжизненные.

— Почему у одних зверей большие клетки, а у других нет? — удивляется он.

— Брюс. Прошу тебя. — Я начинаю плакать. Скамейка вдруг превращается в центр вселенной.

— Звери напоминают мне о вещах, которых не объяснишь, — говорит он.

— Брюс, — всхлипываю я.

Я быстро подношу ладонь к его лицу, касаюсь щеки, прижимаю.

Он берет мою руку, отодвигает от себя, кладет между нами на скамейке и торопливо произносит:

— Слушай. Меня зовут Йокнор, я с планеты Араханоид, это в галактике, которую Земля еще не открыла и, наверное, не откроет. Я жил на твоей планете четыреста тысяч лет по местному времени, меня послали сюда собрать психологические данные, чтобы однажды мы могли завоевать вас и уничтожить все существующие галактики, включая вашу. Кошмарный будет месяц, потому что мы станем уничтожать Землю постепенно, грядет страдание и боль такого масштаба, что ваше сознание никогда их не постигнет. Но ты сама так не погибнешь, потому что все произойдет в двадцать четвертом столетии, а ты умрешь гораздо раньше. Я понимаю, тебе трудно в это поверить, но я в кои-то веки говорю правду. Больше мы это обсуждать не будем.

Он целует мне руку, снова смотрит на зебру и на ребенка в футболке с надписью «КАЛИФОРНИЯ» — тот все стоит и машет.


На обратном пути мы находим гиббонов. Будто они появились из ниоткуда, исключительно для Брюса. Я раньше гиббонов не видела и не очень-то жажду увидеть сейчас, так что зрелище не слишком поучительное. Сижу на скамейке, жду Брюса, солнце жжет сквозь дымку, рвет ее, выкручивает, и до меня доходит, что, может, Брюс и не уйдет от Грейс, а еще — что я могу в кого-нибудь влюбиться и даже уйти из колледжа, поехать в Англию или хоть на Восточное побережье. Куча вещей способна отдалить меня от Брюса. И если вдуматься, велик шанс, что какая-нибудь сработает. Но ничего не поделаешь, думаю я, когда мы уходим из зоопарка, возвращаемся к моему красному «БМВ» и Брюс заводит мотор, — в этого человека я верю.