Можно сказать, что «Оно» — роман о гермафродите. И вроде так и есть. Но за образом и судьбой человека с неопределенным именем Валько — метафора времени, которым мы все в какой-то степени гермафродитированы. Понятно, что не в физиологическом смысле, а более глубоком. И «Они», и «Мы», и эта книга Слаповского, тоже названная местоимением, — о нас. При этом неожиданная — как всегда. Возможно, следующей будет книга «Она» — о любви. Или «Я» — о себе. А возможно — веселое и лиричное сочинение на сюжеты из повседневной жизни, за которое привычно ухватятся киношники или телевизионщики. «Вычислить» Слаповского трудно, в том числе ему самому. Этим он и интересен.
Алексей Слаповский. Оно Изд-во Эксмо М 2006 5-699-14954-6 Алексей Слаповский. Оно. Роман. Зав. редакцией Н. Холодова. Художественный редактор А. Ходаковский. Корректор Е. Варфоломеева. Компьютерная верстка К. Москалев. ООО «Издательство „Эксмо“. 127299, Москва, ул. Клары Цеткин, д. 18/5. Тел.: 411-68-86, 956-39-21. Home page: www.eksmo.ru E-mail: info@eksmo.ru. Подписано в печать 22.12.2005. Формат 84х108 1/32. Печать офсетная. Бумага тип. Усл. печ. л. 15,96. Тираж 8000 экз. Заказ 3191. ОАО „Тверской полиграфический комбинат“. 170024, г. Тверь, пр-т Ленина, 5. Телефон: (0822) 44-42-15. Интернет/Home page — www.tverpk.ru Электронная почта (E-mail) — sales@tverpk.ru

Алексей Слаповский

Оно

Оно пришло...

М. Е. Салтыков-Щедрин, «История одного города»

— Эта история не для маленьких. В другой раз,

Майки. Когда мы проживем еще несколько лет.

С. Кинг, «Оно»

«Оно» — тот мой сожитель, который исчезает из

комнаты, как только я туда вхожу.

3. Фрейд, «Я и Оно»

1.

Желтые газеты начинают рассказы о таких феноменах (они это любят) обычно следующим образом: «До пятнадцати лет Валя была мальчиком...» И дальше много интересных, общезанимательных подробностей.

Мы начнем по-другому, тем более, что Валя не была мальчиком. Равно как и не был девочкой.

Отец, мужчина серьезный[1], прапорщик внутренних войск, отказался от ребенка сразу же, о чем потом жалел: надо было сдержать крик души, ненависть и презрение, взять из роддома и как-нибудь потихоньку придавить, притравить, заморить голодом, сошло бы за несчастный случай, за обычную детскую смерть от инфекции — да мало ли... Не догадался, упустил момент, и оно осталось жить вечным для него напоминанием, позором и стыдом. Пусть он в глаза его не видит, но знает: оно живет и дышит где-то, ползает с ним по одной земле, его порождение, и одна мысль об этом испоганивает существование. Больше всего угнетало чувство несправедливости: за что это — ему? Он разве хуже других? Он приличный человек, не очень даже пьющий, хорошо исполняет свою тяжелую тюремную работу, никого не убил, не ограбил, никому не сделал подлости, напротив, ограждает общество от моральных уродов, преступивших закон... — за что?? Нет, прапорщик, естественно, знал, как все люди, что жизнь несправедлива, но считал (опять-таки, как все люди), что она несправедлива в пределах нормы. И вот произошло что-то совсем страшное, не укладывающееся ни в какие нормы — почему именно ему оно досталось?

Прапорщик, конечно же, сразу бросил мать чудища, Машу Милашенко, считая ее виноватой, да и кого еще? — он-то ведь здоровый человек! — и поторопился жениться вторично. Но детей все-таки заводить боялся и принимал меры. Да, здоров, да, нелепая случайность, однако ему ли не знать, что одна случайность приманивает другую: вон их сколько, бедолаг, кто попадает в тюрьму не нарочно, а именно по прихоти случая; они терзаются и недоумевают, они уверены, что с ними ничего подобного никогда больше не произойдет, они выходят на свободу с уверенностью в дальнейшем благополучии, но, как правило, очень скоро появляются вновь, и в глазах их виден мучительный выкрик души: «Да не может этого быть!» Может, мысленно отвечает им прапорщик, еще как может. После третьей ходки ты привыкнешь, что это не случайность, а судьба, и ты не только смиришься с нею, но будешь даже поторапливать ее, дразнить, подставляться, чтобы как можно скорее вернуться опять в тюрьму, стать ее постоянным постояльцем.

Молодая жена, желавшая детей и крепкой семейной жизни, не понимала предосторожностей прапорщика, пока не узнала его историю, а узнав, ушла от него.

Он ее проклял, но не осудил: любая поступила бы так же.

Прапорщик попросил у начальства перевода в другое место, куда-нибудь подальше, и его с охотой послали очень далеко, там он сошелся с женщиной, которая ему не очень нравилась, но устраивала одним: не могла иметь детей. Правда, напившись, он обвинял ее в этом и бил. Не по злости, а наказывая. Он и на работе редко когда бил людей по злости, из-за плохого настроения, а только по справедливости, по делу и за дело. Сожительница, сама крепко пившая и покорная женщина, долго терпела, но однажды, когда он слишком уж разошелся, защитилась попавшимся под руку цветочным горшком, большим и крепким. Прапорщик упал, из головы полилась кровь. Увидев, как из человека, казавшегося нерушимым, льется жидкость — легко и обыденно, будто кисель из опрокинутой чашки, женщина совсем обезумела и стала добивать его чем попало, вымещая разом все накопившиеся обиды. Так он умер, и это было его освобождение от муки, которую он все равно не смог бы терпеть.

Маша тоже больше не имела детей, поэтому неизвестно, кто из них все-таки был виноват. Врачи сказали: «Случай очень редкий, но бывает и хуже: слепые рождаются, глухонемые и тому подобное. А у вашего все в порядке, кроме одного. Можно, конечно, оформить в Дом ребенка, решайте сами».

Маша съездила в этот Дом ребенка за тридцать километров от города — посмотреть. Ничего страшнее она в своей жизни не видела (запомнилась служащая, во время разговора отодвинувшая ногой огромную голову ползавшего по полу малыша). И оставила Валю себе. Она это и до поездки собиралась сделать, посещение Дома ребенка было нужно лишь для укрепления уверенности в правильном выборе.

Она решила, что пусть будет мальчик (она и хотела родить мальчика), а называла его по-хохлацки Валько, и получалось близко к правде: в среднем роде. Отец, кстати, тоже ее с детства называл — Машко. Или Машок. Добавляя: «Мой ты хороший». Или: «Безобразник ты у меня!» Может, тоже хотел мальчика?

Маша жила с родителями: мать — продавщица овощного магазина, отец грузчик в том же магазине. Отец поставил вопрос ребром: « Или сдавай в приют это тюремное отродье, или проваливай, куда хочешь!» Мать причитала: «Доча, в самом деле, у тебя вся жизнь впереди, ты еще нарожаешь их, сколько хочешь — крепеньких, здоровеньких, нормальных!»

Маша уперлась. До этого она всегда слушалась родителей, которые желали ей лучшего будущего, чем себе. Заставляли, сами полуграмотные, хорошо учиться — училась. Отдали, сами не имеющие ни к чему слуха и чувства, даже к застольным песням, в музыкальную школу — успешно закончила, играла на пианино довольно сносно. Уговорили поступать в экономический институт, предполагая от такого образования большую практическую пользу. Маша, хорошо знавшая математику, легко поступила, легко училась, получила диплом, но ни дня не работала по специальности, устроилась, еще будучи студенткой, музыкальным воспитателем в большой детский сад, там и осталась, превратившись в воспитателя общего профиля. (Это потом помогло ей скрывать особость Валько: она держала его при себе, хоть и среди детей, и никому не давала возможности распознать правду). Впервые Маша пошла против воли отца и матери, когда собралась вдруг замуж. Жених, с которым она познакомилась на танцах в ДК «Россия», сильно не понравился родителям: в возрасте, да еще бедный, как всякий армейский служака малого чина, да еще в тюрьме работает! «Кто в тюрьму по краже попадает, по пьянке или драке, тот человек несчастный, а кто там добровольно, хоть и не сидит, тот просто дурак!» — рассуждал отец-грузчик. Маша, влюбившаяся, готова была жить неофициально, но прапорщик хотел, чтобы как положено: ЗАГС, машины с лентами, свадебное застолье, друзей позвать, знакомых, сослуживцев. По счастью, семьи у него не было: вырос в детском доме. Родители Маши сказали: устраивайте себе, что хотите, мы на вашу собачью свадьбу не придем и даже считать ее за свадьбу не будем. Маша кое-как уговорила жениха просто расписаться и отметить в узком кругу. И ушла к нему жить в общежитие. Через полгода, узнав, что она забеременела, родители немного смягчились: они сами уже были немолодыми и давно мечтали о внуке — чтобы почувствовать жизненный цикл свершившимся (хоть и не завершенным).

И вот — такая беда. И опять Маша не захотела их слушаться.

Они любили свою единственную дочь, очень любили, но не могли смириться. Отец утверждал, что его теперь просто тошнит, когда он приходит домой. А мать не спала ночами и чего-то боялась. «Будто нечистая сила в доме, ей-богу!» — говорила она и крестилась, считая, что верит в Бога. Отец, напротив, считал, что не верит в Бога, но этот вопрос им в совместной жизни не мешал ввиду своей маловажности.

Маше повезло: при детском саду когда-то построили теплицу, но из-за отсутствия специалистов, вечных прорывов отопительных труб, перегорающих ламп и неуемной склонности местных подростков бить камнями все стеклянное (ни одного целого фонаря не было в округе), она пришла в запустение, а здание при ней переоборудовали в две квартирки для воспитателей, одна как раз была свободна, Маша похлопотала, квартирку отдали ей. Удобно: работа рядом, Валько всегда на виду, с едой вопрос решен через детсадовскую столовую, так что на жизнь хватало.

На жизнь и на книги, в которых Маша нашла свой настоящий мир; она покупала и брала в библиотеке много, без разбора — то читала сплошь фантастику, то увлекалась историей, то вспоминала, что плохо знает классику. Это было увлечение чистое и бескорыстное: ни для чего, для удовольствия. Занятая целый день, она помнила, что вечером, когда уложит Валько, у нее будет несколько счастливых часов тишины и чтения.

2.

Валько рос, пришла пора идти в школу. Там медицинская комиссия, регулярные осмотры. Узнают, и обязательно пойдет слух: учителя — страшные сплетники. Следовательно — отдавать в спецшколу. Маше не хотелось. Она понимала (и читала про это), что ребенку нельзя без коллектива. Но боялась, что в нормальной школе Валько будут травить, он слишком рано осознает, что не такой, как все, а в спецшколе станет инвалидом не только физически, но и по уму, по психике: такая среда не может не наложить отпечаток.

Она решила учить Валько дома.

И увлеклась этим, составила расписание, все было по-настоящему: уроки, перемены, физкультура, только не с утра, а вечером, после работы.

Днем же Валько сидел дома, взаперти; квартира была окнами на теплицу, сквозь разбитые стекла которой виднелись груды поломанных деревянных ящиков и расколотые цветочные горшки. Однажды зимой там появились две девочки. Боязливо озираясь, они стали выкапывать из-под снега черепки от горшков — для какой-то своей девчачьей надобности. И тут увидели в окне наблюдающего Валько. Валько улыбнулся и помахал им рукой. Они взвизгнули, бросили черепки, убежали. Но через некоторое время вернулись. Сначала смотрели издали, потом приблизились. Осмелели, подошли совсем близко. Окно нельзя было открыть — рамы заклеены газетной бумагой, а форточка слишком высоко, поэтому они не могли слышать друг друга, просто молча смотрели. Так смотрят на рыб в аквариуме, а я будто рыба, подумал Валько (у них с мамой был небольшой аквариум с тремя рыбками). Девочки что-то спрашивали, Валько не понимал, только кивал и смеялся. Они ушли. Вернулись на другой день, привели подругу. Так приходили несколько раз. Потом присоединились мальчишки. Мальчишкам быстро прискучило стоять и глазеть, они придумали игру: стали кидать в окно снежками, как бы попадая в Валько. Валько смеялся и будто бы увертывался. Они попросили стоять на месте. Валько стоял, а они целились и кидали, кто попадет. Было смешно и им, и Валько: снежок ударяется в стекло точно перед лицом, вмиг залепляя окружающее, попадание есть, а вреда — никакого. Валько перемещался в другое место, где стекло еще не было залеплено, и опять начиналась стрельба на меткость. Они позвали Валько выйти. Он отрицательно покачал головой. Тогда старший из них что-то сказал остальным, тыча пальцем в Валько, они засмеялись. И начали опять кидаться снежками, но уже по-другому — дразнясь, высовывая языки и что-то крича. Валько обиделся, рассердился и сгоряча тоже стал кидать в окно тетрадки, карандаши, ручки.

Через несколько дней явились две тетки, обе толстые, в шубах. Что-то сказали приготовленными заранее неприятными голосами. Маша, оглянувшись, увела их из тесной прихожей в кухню и закрыла дверь. Вскоре Валько услышал ее крик и удивился: она никогда не кричала.

— А что мне ваше гороно и ваша комиссия? Я мать, как хочу, так и воспитываю!.. Я не алкоголичка, я работаю, только еще заикнитесь мне про лишение родительских прав, я вас сама всего лишу!.. Кто вам сказал такую глупость?!.. Я узнавала, я вообще имею право на домашнее обучение!.. Ребенок болеет все время, у него восприимчивость к инфекциям, хотите, чтобы я его потеряла? Хотите? Хотите?.. Ну, и нечего тогда!

Валько опять удивился: вовсе он не болеет все время, наоборот, он все время здоровый, только живот болел на прошлой неделе, но быстро перестал.

Тетки вышли из кухни красные, злые. Убрались и больше не появлялись. Правда, несколько раз днем кто-то приходил, звонил в дверь. Стоял и слушал. А Валько слушал с этой стороны, сидя у двери и держа в руках мамину деревянную кругляшку для теста: защищаться, если взломают дверь.

Валько в отсутствие мамы, бывало, скучал, но умел занимать себя: рисовал, слушал радио, которое утром и днем передавало много сказок и детских передач.

А еще ему очень нравилось радовать маму. Вытрет везде пыль, все расставит по местам, вымоет пол, почистит и сварит картошку, а потом, когда маме уже пора прийти, спрячется под кровать или за штору. Мама входит, ахает, удивляется.

— Кто же это такой волшебник? Кто это все сделал? Ау, волшебник, откликнись!

Она нарочито долго ищет его, потом:

— Ага, вот ты где?!

Валько радостно взвизгивает, а она обнимает его, целует, приговаривая:

— Волшебник ты мой! Умничка ты мой, спасибо!

Или задаст мама урок: выучить вступление к поэме «Руслан и Людмила». «У Лукоморья дуб зеленый» и так далее. Валько вдруг решает выучить всю поэму. Учит старательно, торопится, хочет побыстрее, а вступление пока не отвечает, говорит, что еще не совсем выучил. Мама даже начинает слегка удивляться и сердиться: сколько можно? И вот наступает момент, Валько объявляет, что готов. Читает начало, а потом сразу же, не останавливаясь, дальше. И все дальше и дальше — без запинки. Мама смеется, грозит пальцем:

— Ах ты!

А он все читает.

Мама потрясена:

— Неужели до конца?

— Да, — скромно говорит Валько. — Можешь проверить.

— И так верю, — говорит мама.

Но Валько все же дочитывает до конца — и мама, нисколько не устав, слушает со слезами на глазах.

И Валько счастлив, что она рада.

3.

...Маша хранила и оберегала тайну долго, до двенадцатилетия Валько. А в двенадцать лет он задал вопрос, который, возможно, созрел в нем намного раньше:

— Мама, я мальчик или кто?

— Мальчик, конечно! — похолодев, ответила Маша.

Она ведь и одевала, и воспитывала его как мальчика, при этом изощряясь ничем не касаться того, что могло бы вызвать у Валько сомнения, смутно при этом представляя будущее, которое грозило ловушками не только в окружающей жизни, но и в безобидных — для всех прочих людей — учебниках. Одна «Анатомия и физиология человека» чего стоит!

— А почему ты меня прячешь тогда? — задал Валько второй страшный вопрос.

— Я прячу? Я не прячу. Просто у тебя... Особенности. Узнают, будут смеяться.

— Какие особенности? — последовал новый вопрос, и Маша по глазам Валько увидела, что он давно уже о многом догадался, но стеснялся спрашивать, а теперь, решившись, готов выяснять до конца.

— Неважно, — беспомощно ответила Маша. — Главное — все пройдет. Надо подождать, и все исправится.

— Что?

— Вот пристал! — сердито крикнула Маша.

Валько понял, что маме неприятно, он захотел ее успокоить и утешить:

— Да ты не думай, — сказал он, — мне и так хорошо. Мне только скучно иногда бывает... И разве вообще обязательно быть мальчиком или девочкой?

Маша промолчала.

Она поняла, что все было напрасно, что все эти годы она каким-то образом умудрялась прятать не только от других, но и от самой себя смысл несчастья, которое теперь, после заданных Валько вопросов, стало окончательно непоправимым. До этого она будто надеялась, что вследствие ее заботы и усилий с Валько что-то произойдет, он выправится, он станет таким, как все — мальчиком или девочкой, неважно. Надежда исчезла, прожитые годы показались сплошным сумасшествием. Весь вечер она просидела у торшера с книгой, не перелистывая страниц. Потом велела Валько умыться и почистить зубы, как всегда. Уложила его, спела ему на ночь что-то веселое, он смеялся и подпевал, как всегда. Дождалась, когда он заснет, открыла духовку газовой плиты и до отказа повернула все ручки.

Запах почувствовал завхоз, живший в соседней квартире: он возвращался за полночь из гостей. Начал стучать, кричать. Позвал на помощь. Взломали дверь. Машу и Валько увезли в больницу. Машу не спасли, Валько остался жить.

В день похорон грузчик Милашенко крепился до последнего, занимал себя делами: наблюдал, хлопотал, привез гроб, а потом ограду, которую сделали ему почти даром, за две бутылки водки, друзья из ремонтно-строительной конторы, красил ее во дворе серебрянкой, отвез на кладбище (кто-то из старух сказал, что нельзя везти ограду вместе с покойницей: плохая примета), вернулся, встречал похоронных гостей, у которых сквозило в глазах любопытство — до них дошли какие-то странные слухи; они жадно всматривались в юное лицо Маши, обнимали, сочувствуя, ее закаменевшую мать, а отец время от времени входил в комнату, где стоял гроб, бросал на дочь рассеянный взгляд и тут же выходил. Валько сидел в углу, терпеливо перенося вой над собой: «Ты ж мое дитятко, как ты теперь?!» и утирая со шек слюни женщин, которые сердобольно целовали сироту. На кладбище он тоже стоял хоть и в первом ряду над могилой, но с краю. Когда зарыли, Милашенко выпил сразу два стакана водки и вдруг, взяв лопату, пошел на внука: «Убью, урод! Из-за тебя!» Женщины заголосили, мужчины бросились на матерого грузчика, отобрали лопату, повалили. Милашенко лежал, распластанный, плакал и грыз зубами землю.

Но все-таки они взяли Валько к себе: люди не поняли бы, если бы сразу в детский дом.

Милашенко запретил называть себя дедом.

— Какой я ему дед? Пусть зовет — Олег Егорович.

Валько покладисто так и называл. А бабушку — бабушкой.

Она к нему быстро привыкла и уговаривала мужа:

— Брось ты. Посмотри, он как мальчик совсем. И так матери теперь нет, — всхлипывала она, — что ж, на помойку его выбросить?

— Надо бы, — отвечал непреклонный Олег Егорович.

4.

Валько отдали в школу по соседству.

Там никто ничего не знал. Деду было поперек души что-то говорить и объяснять, а бабка надеялась: как-нибудь обойдется.

И сначала обходилось.

Валько, раньше не общавшийся со сверстниками, начал учиться быть, как они, вприглядку понимать, что правильно, а что неправильно.

К примеру, если у тебя спрашивают карандаш или ручку, нельзя сразу же дать, да еще с улыбкой (так Валько привык откликаться на любую просьбу матери) — улыбкой удовольствия оттого, что ты понадобился. Когда это произошло в первый раз, просивший ручку Косырев, широкоплечий мальчик с очень прыщавым и всегда хмурым лицом, первый хулиган класса, вместо благодарности спросил:

— Ты чего лыбишься?

— Просто, — пожал плечами Валько.

— Просто! Лыбится он! А я тебе ручку не отдам, понял?

— Ладно, у меня еще есть.

— Ну? Покажь!

Валько показал горсть ручек, которыми его снабдила бабушка.

Косырев сгреб их и сказал:

— Молодец!

Писать стало нечем. Валько тронул спину Косырева. Тот с досадой повел плечом. Валько тронул еще и прошептал:

— Дай одну ручку!

— Отстань ты! — заорал Косырев на весь класс, резко повернулся и ударил Валько в лоб металлической линейкой: согнул и щелкнул. Получилось хлестко и больно. Все засмеялись.

— Косырев! — закричала учительница.

— А чё он лезет? — пожаловался Косырев. — Будет лезть — еще получит!

Так и просидел Валько без ручки, пришлось просить у бабушки еще.

Итак, давать ручку сразу нельзя. Надо (наблюдал Валько) поломаться, сказать:

— А где волшебное слово?

Или:

— Свою надо иметь! — и дать, но с неохотой.

Или вовсе не давать, сделав вид, что лишней нету.

Или не делать вид, а просто:

— Не дам, отвали!

Так — правильно. Так надо себя вести.

Но не успеет Валько выучить или перенять одно, тут же надо соображать что-то другое. А на себя положиться нельзя, потому что сам ты ничего не знаешь и не умеешь. И приходится избавляться от привычек, выработавшихся за время жизни с мамой. Нельзя четко и с радостью отвечать урок — считают, что ты подхалимничаешь. (А ведь радость у Валько была от удовольствия не только за себя, за свою старательность, он радовался видеть удовольствие учителя, ему, как он быстро понял в школе, среди людей, нравилось вообще доставлять удовольствие другим, от этого-то и надо отвыкать в первую очередь). Даже если знаешь, отвечать надо монотонно, словно делая одолжение. Так, чтобы остальные поняли: ты не хвастаешься, ты просто случайно выучил. Время от времени хорошо получить двойку, сказав, что не учил. Потому что мальчику отличником быть зазорно. Прокотов — да, отличник, но что с него взять, он сердцем больной, освобожденный от физкультуры, он во время уроков в обморок падает, больному простительно. И девчонкам простительно, они подхалимки по натуре.

Можно давать списывать, но ни в коем случае не жди благодарности, списывающий, наоборот, снисходителен и даже презрителен: он вчера был делом занят, играл в футбол или ходил за новые дома к дачам, лазил по ним с друзьями, убегал от сторожа и от собаки, поэтому списать даже не просят, а требуют, чувствуя за собой право жизни, не потраченной на пустяки. Время от времени и самому надо просить списать. В случае отказа сердиться, обзываться.

С девчонками вести себя грубо. Не обращать на них внимания, но делать так, чтобы они обращали на тебя внимание, при этом чтобы не догадались, что ты хочешь, чтобы на тебя обратили внимание. Если догадаются — засмеют, а мальчишки тем более.

Ни в коем случае не любить общественной жизни, отказываться от поручений, а если все-таки что-то заставят, выполнять с неохотой.

Иметь друга.

Это оказалось труднее всего.

У всех был друг или несколько. С другом положено сидеть за одной партой (не с девчонкой же!), давать ему списывать, в столовой делиться с ним компотом. Правда, Валько в столовую не ходил, для этого нужно иметь двадцать копеек, а бабушка денег не давала, вместо этого кормила его обильным завтраком, чтобы хватило до обеда, считая, что есть между завтраком и обедом — баловство.

Некоторые мальчики тратили деньги, что давали им родители на завтрак, на сигареты. А курить в этой школе, одной из лучшей в городе (ибо — в центре), начинали раньше, чем в других: мальчишки были свободолюбивые и прогрессивные[2]. При этом смолить «Приму» или какой-нибудь «Беломор» считалось позорно (слово «западло» еще не вошло в широкий обиход), экономили и покупали болгарские сигареты: «Аида», «Варна»[3]. Если кто-то добывал что-то необычное — «Золотое руно», например, положено было угощать других.

А дед Олег Егорович как раз принес однажды домой несколько пачек этого «Золотого руна», хотя сам курил «Беломор»: у грузчика руки всегда грязные, поэтому удобно браться за бумажный мундштук, а не пачкать сигарету. Эти шесть пачек так и лежали в комоде, и Валько однажды взял одну.

На большой перемене он пошел со всеми за гараж, предназначенный для школьных машин, но машин не было, а хранилось громоздкое имущество, да еще однажды привезли картошку, ссыпали, учителя, переодевшись в домашнее, в чем странно было их видеть, пришли и стали складывать ее в мешки и уносить по домам — и за этим занятием, несвойственным им, тоже странно было наблюдать.

Курили в их возрасте лишь трое или четверо, остальные стояли просто так.

Валько достал сигареты, сказал как можно естественнее:

— Кто хочет?

Послышались возгласы одобрения, взяли все, в том числе и некурящие.

Косырев взял две штуки и хлопнул Валько по плечу (Валько тут же стал счастлив):

— Молодец. А сам?

— Не курю, — сознался Валько.

— Почему?

— Не хочу.

— Ты просто не пробовал. Ты попробуй.

Валько понял, что это испытание. Другим можно отказаться, ему — нельзя.

И он попробовал. Сразу же задохнулся, закашлялся. Косырев сказал:

— Ну, и нечего баловаться тогда.

И взял у Валько пачку.

И это тоже было испытание.

Валько не огорчился из-за сигарет, ему даже приятно было пригодиться Косыреву хотя бы сигаретами, но он понимал, что по кодексу мальчишеской чести не имеет права отдавать просто так.

— Еще чего, — сказал Валько и потянулся за сигаретами.

Косырев ударил его по руке.

— Не лезь, не твое! Грабят прямо среди бела дня, охамели совсем! — удивился он, и все засмеялись. У Косырева была репутация юморного[4], хоть и туповатого, пацана.

— Отдай, я сказал! — насупился Валько.

— Ты сказал, а я не слышал! — ответил Косырев.

Валько очень хотелось уйти. Но нельзя было.

И он толкнул Косырева.

— Отдай!

Косырев отреагировал мгновенно — и не мальчишески, а вполне по-взрослому, умело: одной рукой дал под дых, а другой по лицу. Валько упал.

Он ждал, что после этого случая его запрезирают. Хотя, как знать, может, напротив, начнут уважать.

Ни то, ни другое: уже в тот же день все забыли. В школьной детской жизни все меняется вообще быстро.

А Валько, взяв у деда Олега Егоровича еще одну пачку, стал учиться курить. После школы, за сараями. Сначала кружилась голова и тошнило. Потом ничего.

И вот, в очередной раз выйдя со всеми на большую перемену, он угостил всех оставшимися сигаретами и закурил сам. Ждал — хотя бы удивления. Но в это время кто-то что-то рассказывал, поэтому не обратили внимания. Наши личные подвиги другим незаметны.

А дед Олег Егорович обнаружил пропажу.

Валько вернулся: в доме стоял крик (бабка и дед вообще общались очень шумно).

— Да ему-то зачем? — кричала бабка. — Сам водишь кого попало выпивать, вот и взяли!

— Мои друзья без спроса не возьмут! Ты стащил? — спросил дед Олег Егорович вошедшего Валько. (Кстати, он умудрялся не называть его имени.)

Валько врать не умел. И опустил голову.

— Зачем? — спросил дед Олег Егорович. — В школу оттащил и продал кому-нибудь?

— Нет.

— А зачем? Сам курил?

— Ты совсем очумел, старый! — закричала бабка. — Ему лет-то сколько — курить уже!

— Молчи! Ну? Курил?

— Да, — сказал Валько.

— Ну, так бы и сказал, — с неожиданной легкостью принял его признание дед Олег Егорович. — Курить, конечно, вредно. И лучше не надо. Но если захочешь — спроси, таскать не надо. Понял?

— Понял.

— О, чему ребенка учит! — удивилась бабка.

— Да я больше и не буду. Я не хочу, — сказал Валько.

Видимо, деду Олегу Егоровичу то, что Валько курит, показалось признаком его нормальности и мужественности. Возможно, он, как и Маша, стал надеяться, что все еще выправится, наладится...

5.

Была медкомиссия. За отсутствием специальных кабинетов, осматривали в актовом зале: поставили несколько столов, накрыли белым, надо было ходить по очереди от врача к врачу. Один осматривал глаза, другой зубы, третий слушал грудь, четвертый просил спустить трусы.

Валько хотел незаметно уйти из школы, но не получилось. В вестибюле нянечка терла полы, крикнула;

— Куда?! Стой, пока домою!

Валько не смог стоять. Сейчас могут выйти директор или кто-то из учителей. Обратят внимание. Заподозрят.

Он вернулся — готовый ко всему.

Осмотрели глаза, зубы. Попросили спустить трусы. Валько приспустил до паха.

— Да ниже! Еще нет ничего, а уже стесняются! — сказала врачиха.

Валько спустил ниже. Врачиха мельком глянула и хотела уже что-то записать, но метнулась взглядом обратно.

— Это что такое?

И полезла холодными руками.

Валько закрыл глаза.

— Валерий Леонидович! — послышался голос женщины.

Врачи что-то тихо говорили. Потом громче. Еще громче — ему.

— А? — Валько открыл глаза.

— Иди, иди.

— Спасибо...

Бабку с дедом вызвали в школу.

Они были там долго и вернулись с руганью.

— Надо было вежливо, а не орать! — упрекала бабка Олега Егоровича.

— А я невежливо? Я нормально! Не ихое сучье дело! У нас советская школа! Я им крокодила приведу — будут учить! Им за это деньги плотют! Врать они мне будут: детей он испортит! Чем это?

— Они не так сказали, они сказали, что у детей будет это самое... Лишний интерес насчет половых вопросов! — оправдала бабка учителей, но тут же и обвинила: — Оглоеды, в самом деле! Будто у них и так интереса нет!

— Вот именно! — подхватил дед Олег Егорович. — Да они уже знают побольше нашего! А то и умеют! Ничего, — обратился он к Валько, как всегда, не называя по имени, — будешь учиться, как учился. А если кто чего, скажешь мне, я с ними разберусь!

Это «если кто чего» началось быстро. Неизвестно, кто пустил слух, вряд ли это было сделано нарочно. Просто у учителей тоже есть дети и они обсуждали при них свои дела и мысли непринужденно, как и все родители в советскую эпоху, при этом их существование было по определению двулично: не все скажешь, не все обсудишь в коллективе, дома же можно отвести душу; дети быстро понимали, что родители постоянно чем-то унижены, и лишались по отношению к ним почтительности: униженным сочувствуют, но их не уважают.

От Валько отсел Прокотов, который взял его в дружки. Валько, кстати, хотел бы иметь другом кого-то другого, не больного отличника, но за него решил Прокотов: сел рядом, затеял игру в морской бой, угостил конфеткой — и вот уже ходит на перемене, обняв Валько за шею, показывая всем, что у него, как у всех, теперь тоже есть друг. Валько было неприятно и даже немного больно ходить с согнутой шеей, его коробили прикосновения к чужому человеку, он раньше так близко был только с мамой. Но терпел.

И вот Прокотов ушел.

Девочки посматривали на Валько и хихикали. Мальчишки тоже поглядывали с любопытством. А Косырев в этот день запаздывал. Но ясно было: ждут его.

И он явился. И, плюхнувшись на свое место, повернулся и заорал:

— Милашенко, а где твои бантики? Люсь, дай бантик! — сказал он красоточке Люсе Шавриной.

Та зарделась от внимания и сказала:

— Еще чего!

— Дай, не жадись!

— Не дам!

Косырев погнался за Люсей, повалил ее и насильно выдрал из волос бантик.

— Дурак! — поднялась Люся, красная, возмущенная и счастливая.

А Косырев подошел к Валько:

— На, дарю!

— Не надо, — тихо сказал Валько.

— Надо!

Косырев одним прыжком насел на Валько, согнул его голову и начал прицеплять бант. Другие помогали.

— Это еще что? — раздался крик.

В двери стояла немка Евгения Викторовна. Она выше всего ценила порядок и тишину. Нарушителей удаляла или ставила им двойки. Никогда не улыбалась. Валько она казалась кем-то вроде снежной королевы из сказки (только не такая красивая): никого не любит и всех готова заморозить. Если другие учителя иногда невольно смеялись над проделками учеников или, напротив, выходили из себя, кричали, Евгения Викторовна словно поставила задачу: использовать в работе только рот, которым она произносила немецкие слова. Все остальное было неподвижно. Валько представлял, как она дома тренируется перед зеркалом.

Евгения Викторовна стояла в двери, спокойно глядя на безобразие.

Все рассыпались. Растрепанный Валько сорвал бант, плохо державшийся на его коротких волосах, бросил на пол.

— Подними, — сказала Евгений Викторовна.

Валько поднял.

— Пойдем за мной.

Валько пошел за ней.

Евгения Викторовна привела его в кабинет завуча и там сказала:

— Это теперь так и будет? Вместо учить детей, я теперь буду их успокаивать? Тогда процент успеваемости с меня не спрашивайте.

Завуч, нервная пожилая женщина, сказала, что она не обязана решать те проблемы, которые от нее не зависят, вызывайте его бабку с дедом, он у них воспитывается, и доказывайте, что это нам подорвет репутацию школы. Я три часа доказывала — не смогла, попробуйте вы.

— И попробую, — сказала Евгения Викторовна.

И бабку с дедом Олегом Егоровичем опять вызвали в школу.

Потом еще раз (Валько в это время в школу не ходил). И бабка сказала:

— Ладно. Мы тебя в другую школу устроим.

6.

Стали устраивать.

Ходили сначала (вместе с Валько) по обычным школам, потом были в школе очень казенного и неприглядного вида (вывеска: «Школа-интернат») и наконец оказались в еще более казенном и неприглядном здании, тоже интернате — с добавкой «спец».

Там Валько и оставили.

Сначала брали на выходные, но дед Олег Егорович все чаще запивал, буянил, невнятно обвинял в чем-то Валько, один раз даже стукнул по голове — ладонью, не больно, но обидно.

Бабка кричала:

— Разведуся я с тобой, безобразник старый!

Но развестись не успела: вскоре Олег Егорович умер на рабочем месте. Взял мешок и сел. Сел — и не встал.

Бабка после этого стала сухой, неприветливой. И тоже начала крепко выпивать, и тоже обвиняла в чем-то Валько. То есть не в чем-то, а в том, что он «всем жизнь поломал».

Валько перестал к ней ходить.

А однажды пришел — ее нет. Спросил у соседей.

«Опомнился: схоронили давно! Водянка!»

В специнтернате было много покалеченных детей: без рук, без ног, каких-то скособоченных, некоторые с огромными выпученными глазами, раздутой головой. Валько сначала думал, что с ними что-то случилось, потом узнал — они такие от рождения. Он считал, что зря его, с нормальными руками, ногами и головой, правильного, поместили сюда. Оказалось — его-то и считают самым неправильным. Дразнились, обзывали, щипали, колотили. Валько, как в прежней школе, пытался подстроиться под общие образцы поведения, но как это сделать, если все вокруг непредсказуемо — кроме жестокости. Для воспитателей же образцом детского поведения считается: молчать (отвечая лишь когда спросят), слушаться, жрать что дают, не болеть. Валько это быстро усвоил.

Дядя Коля, сторож, вахтер, сантехник и все остальное, что надо по хозяйству, уводил Валько к себе в каморку, там пил вино и беседовал с ним, как со взрослым. Вернее, сам с собой, Валько лишь присутствовал. Вот тоже, бормотал дядя Коля, долго разминая сигаретку[5], прикуривая, кашляя, вытирая глаза, уродит же природа. У других ладно, ноги нет или дэцэпэ у них, мозгов нету, но без мозгов живут люди — и даже запросто. А без этого как? Без этого человек — не человек. Все можно отнять, деньги, свободу, жилье, должность, звание, а это не отнимешь. Это мое единственное богатство навсегда. С этим богатством ты хоть куда меня зашли, я не пропаду. Хорошо, что не додумались вместо смертной казни — отрезать. Вот это была бы казнь. Сразу бы все воровать перестали. Нет, правда. Украл — отрезать. Призадумались бы!.. Да, не повезло парню. То есть и не парню даже. Если бы мне такую беду, я бы повесился. Вы спросите: а зачем, если не пользуюсь? Э-э-э! — не будем столь поспешны! — как майор Гурьев говорил, когда на него по складам недостачу навесили в полторы тысячи рублей. Ну, не пользуюсь. Но я, может, это принципиально! Я их презираю. Как кого? — удивлялся дядя Коля вопросу собеседника — невидимого, но столь явно ощутимого, что Валько не раз тайком оглядывался, пытаясь разглядеть его в полусумраке комнатки. — Женщин, конечно! Кого еще можно презирать? Нет, мужиков я тоже презираю. Они бабам позволили над собой владеть. А я нет. Я от них не зависю. Не завишу, пардон, как говорил майор Гурьев. Пардон, говорит, я вас сейчас блызну. И блызгал, пока самого не заблызгали до смерти. То есть погиб мирным способом, не от бабы. Потому что остальные погибают от баб. А я выжил и продолжаю. Мне их не надо. Но могу. В этом принципиальная разница. И другие могут. А он нет. И как женщина не может.

— Я пойду, дядь Коль? — робко спрашивал Валько.

— А куда ты торопишься? Я тебя что, обижаю?

Дядя Коля, правда, не обижал. Давал чаю, кусок булки, иногда конфетку. Но, напившись, доставал свое богатство, которому до этого пел славу, и просил смотреть. Валько пугался, начинал кричать:

— Не надо! Дядя Коля! Не надо!

Дядя Коля ласково уговаривал:

— Я же ничего, дурак ты. Или дура. Смотри только — и больше ничего. Смотри, какая красота!

И начинал дергать рукой.

Но Валько не мог смотреть, кричал. Дядя Коля отпускал его и звал кого-нибудь другого, кто мог смотреть без страха и даже, быть может, с интересом. Быть может, вспоминая, догадывался потом Валько, и не только смотреть.

Тринадцатилетнего, Валько обследовали врачи и спросили, кем он хочет быть с формальной точки зрения. Речь шла о хирургической операции, которая внешне делала Валько похожим на то или другое. Валько сказал: «Я не знаю». И заплакал, и стал просить, чтобы его не трогали.

Что ж, не тронули. Пусть вырастет и примет решение сам, когда захочет.

Но Валько не собирался принимать решения. Вернее, не мог принять его. Боялся ошибиться.

7.

Если бы он чувствовал себя принадлежащим к мужскому или женскому полу, но этого не было. Он ведь знал из книг, которые рано начал читать, что такое быть мужчиной или женщиной. Мужчины любят женщин и хотят с ними быть. И наоборот. Валько же не хотел быть ни с мужчинами, ни с женщинами, он не чувствовал ни к кому влечения.

Читая, думая, живя, Валько поняло (будем говорить так, как оно само о себе думало), что мир не принял его еще до его рождения.

Мир поделен на мужское и женское. Весь. Валько узнало потом, что есть мужчины, любящие мужчин, и женщины, любящие женщин. Но это тоже нормально: просто мужчины становятся как бы женщинами, а женщины как бы мужчинами, они переходят из одной половины в другую, они — определены. Валько же не определено никуда, оно где-то посредине, где пустота.

Вне пола, думало Валько, человеку просто незачем жить. Все, что делают люди, так или иначе связано с полом.

Не только мир не принимает и не учитывает его, Бог не принимает и не учитывает его. Нигде в священных текстах Валько, когда — запоздало — стало изучать их, не нашло даже намека на то, что оно считается тоже человеком. Эти тексты делят не только человеческий, но и весь представимый мир (живой и, возможно, неживой тоже) по половому признаку. Евангелие начинается с половой истории. Христиане называют Бога Отцом, то есть мужчиной. (И настаивают, что Бог — Личность, а как личности быть без пола?) Христос — мужчина. Все апостолы — мужчины. Всюду натыкаешься на регламентации, касающиеся половой жизни. Да и сам сюжет создания человека основан на том, что были сотворены мужчина и женщина. Правда, утешает то, что сначала они не чувствовали своей наготы, то есть стыда, то есть влечения. Может, они изначально были гермафродиты? Утешает еще античная мифология, где, собственно, и появилось это слово и это понятие. В античном мире вообще все было ближе к многообразию природных форм, явлений и стремлений.

Валько поняло, что или Бога нет (ибо не может всеведущее и всемогущее существо не ведать о том, что в мире есть люди вне пола, и вообще позволять им рождаться), или оно чего-то не отыскало в текстах, не разглядело.

Итак, если нет влечения к людям и нет влечения к Богу, думало Валько, взрослея и развиваясь, читая еще больше матери, то что остается?

Влечение к себе?

Инстинкт самосохранения?

Просто растительное существование?

Оно пришло к выводу, что вся жизнь строится всего лишь на двух вещах: на удовольствии и на чувстве долга. (Еще на злобе, но это производное — когда кто-то или что-то мешает удовольствию или исполнению долга.)

Особого чувства долга перед кем-либо, в том числе перед собой, Валько не испытывало. (Злобы тоже.)

А удовольствие?

Да — ему нравится есть, когда чувствуешь себя голодным (в интернате это было часто). Нравится, когда никто не пристает. Очень нравится читать — запоем, сутками. Нравится делать людям приятное, хотя им это часто не нужно; Валько размышляло, почему, и поняло: никто не хочет быть никому обязан, за добро надо ведь платить добром, так лучше не делайте мне никакого добра, чтобы я не оказался должником!

А еше Валько нравится учиться, узнавать новое.

Это оказалось и выгодно: его послали от интерната на районную олимпиаду по математике, оно победило, потом на городскую, потом еще на олимпиады по физике и истории, а по литературе отправили даже на российский конкурс, где Валько заняло одно из первых мест. Воспитатели и учителя стали дорожить им, как достопримечательностью, как доказательством того, что их интернат не хуже любой другой школы, они стали присматривать, чтобы Валько не обижали, хорошо кормили, его даже приодели чуть лучше остальных, и жизнь его стала вполне сносной, хотя оно и видело, что к нему продолжают относиться, как к уроду; необыкновенные успехи в учебе для большинства были лишь подтверждением его ненормальности. Гении, дескать, они все с каким-то отклонениями, так что не удивительно. Известное самоутешение посредственностей.

Приезжали какие-то внимательные люди с умными глазами, беседовали с ним. Как Валько потом узнало, это была комиссия, решавшая, не перевести ли его в интернат для особо одаренных детей-сирот. Где-то будто бы в Подмосковье или даже в самой Москве. Не взяли: слишком робкий, тихий, узнают о его особенности — заклюют. Там хоть и одаренные, а насчет того, чтобы поиздеваться над ближним — обычные подростки с присущей им жестокостью.

Не взяли...

Валько очень огорчилось. Подмосковье, Москва, думало оно и представляло столицу такой, какой видело ее на фотографиях и по телевизору. Ему казалось, что там у него могла бы сложиться совсем иная жизнь. По крайней мере, никто о тебе ничего не знает.

Оно поставило перед собой цель.

8.

И вот, снаряженное на средства интерната, имея отличный аттестат и льготы по поступлению, как сирота и дипломант (дипломантка, дипломантко?) нескольких олимпиад, в том числе республиканских, Валько отправилось поступать в Москву на исторический факультет некоего вуза, умолчим, какого именно, чтобы не покушаться ни на чью репутацию. Удивилось обилию среди абитуриентов совсем взрослых дяденек и тетенек: истфак был в ту пору серьезной основой для карьеры по партийной номенклатурной линии[6]. Получило по сочинению четверку, что фактически лишало его шансов. Пусть проходной балл, по слухам, двадцать четыре, то есть при пятерке в аттестате и отлично сданных последующих экзаменах можно поступить, но, по другим слухам, более достоверным, кто получил за сочинение меньше пятерки — заранее обречен.

Валько, превозмогая робость, обратилось в конфликтную комиссию. Его хотели выпроводить, отговаривали, убеждали спокойно сдавать дальше, намекали, что будет хуже, оно настаивало, плакало. Сочинение выдали. Валько увидело две оценки, из которых сложилась общая. Естественно, четыре за содержание, это всегда очень спорно, своей правоты не докажешь. За грамотность тоже четыре — волнисто подчеркнуты две сомнительные стилистические ошибки и откуда-то взялись две лишние запятые. Рассмотрев у окна (а проверяли, видимо, вечером, в свете электрическом, неверном), Валько обнаружило, что запятые эти поставлены ручкой другого оттенка. Тоже фиолетовой, но, если приглядеться, разницу видно. Валько хотело тут же нести сочинение куда-нибудь большому руководству, чтобы разобраться, ему не отдали: запрещено выносить из помещения, где работает приемная комиссия.

Тогда Валько составило заявление с подробным описанием случившегося, с цитатами из сочинения, которые легко помнило наизусть (оно могло бы и все сочинение воспроизвести), понесло заявление в деканат. Секретарша пообещала передать декану, но Валько по глазам ее поняло: врет. Тут из кабинета вышел сам декан, Валько схватило со стола заявление и встало перед деканом, бурно объясняя, бурно плача (оно вообще много плакало в тот день, аж голова разболелась). Декан, строго глянув на секретаршу, капризно и фамильярно пожавшую плечами, брезгливо взял листок, пробежал глазами заявление. Насторожился. Задал странный вопрос:

— А вы кто вообще, откуда?

Валько, сглатывая слезы, объяснило: сирота, из детдома... победитель олимпиад, приехал вот... и вот... сами посмотрите... ошибки на самом деле не ошибки... а запятые вообще кто-то подставил... несправедливо...

— Несправедливо? — переспросил декан. — Ошибаетесь, молодой человек! Это не просто несправедливо, это — уголовщина!

Бог весть, каким винтиком попало Валько в механизм, где одной большой шестерней был декан, а другой шестеренкой председатель экзаменационной комиссии или тот преподаватель, который проверял сочинение, но попало удачно: шестерне как раз требовалось наскочить на шестеренку, и Валько дало для этого хорошую возможность. Публичного скандала, конечно не было, какая публичность в то время, сплошное закулисье, но в результате за сочинение поставили «отлично», а последующие экзамены Валько сдало влет, что не удивительно: по любому вопросу школьной программы оно знало много больше, чем требовалось.

Валько приняли, дали место в общежитии. Естественно, в мужской комнате, потому что в паспорте, где графа пол, значится «муж.», да и выглядело Валько юношей, только очень тонким, женственным и миловидным. Такой восточный смуглый принц.

Девушки посматривали на него. Валько было равнодушно, налегая с первого дня на учебу. То есть, конечно, равнодушно естеством, а душой ждало, что в нем, несмотря на его физические особенности, проснется наконец интерес к женщинам или мужчинам — все равно. Остальное, то есть способ близости, как-то решится. И даже не обязательно решать, Валько мечтало не о реализации влечения, а о самом влечении.

Его не было. Ни к кому.

То есть было, но иное — как к собратьям (сосестрам) по учебе и науке. Наконец Валько попало в среду, где его знания и память не считались чем-то выдающимся. Наконец оно могло позволить себе блестяще отвечать на семинарах и коллоквиумах — и видеть удовольствие педагогов. Но это не сближало с другими. Среди них тоже были тоже отличники, но они жили чем-то еще и другим, сбивались в компании, а Валько не могло присоединиться: боялось допустить ошибку. Всем другим легко, они не наблюдают над каждым своим жестом, не прислушиваются к собственной интонации, а ему приходится это делать постоянно. Вот, к примеру, отвечает на семинаре молодому преподавателю, тот увлекается, задает вопросы, вступает в диалог, Валько тоже увлекается — и замечает вдруг краем глаза, как на него с удивлением смотрит сбоку один из сокурсников, вялый и тусклый Лукьянов. Валько сбивается с мысли и слова, гадает, в чем дело. И понимает: в азарте умной беседы оно только что тряхнуло головой и одновременно провело рукой по волосам так, как обычно делают девушки — кокетничая, зная, что нравятся и желая нравиться еще больше. Валько пугается. Становится нарочито неуклюжим, неловким, этаким провинциальным парнягой-увальнем. Но тут же думает о том, что это может быть замечено, нельзя так сразу, надо чуть помягче... Путается, теряет нить мысли, садится.

И долго потом наблюдает за Лукьяновым: не следит ли тот за ним, не подлавливает ли?

Суть ведь в том, рассуждало Валько, что каждая человеческая особь мужского или женского пола выстраивает поведение так, чтобы она выглядела в глазах противоположного пола наиболее привлекательно. Не обязательно об этом ежеминутно думая. На уровне инстинкта. Иногда даже кажется, что они действуют во вред себе: действия их не оптимальны, но природа мудра — особь ведь ищет не кого попало, а некую пару себе, совпадающую вкусами, если же будешь казаться лучше себя, не таким, как ты есть, рискуешь вызывать интерес у того, кто окажется в результате с тобой несовместим.

Не имея такого инстинкта, Валько приспосабливалось на уровне подражания. У одного из сокурсников брало стремительную походку, у другого характерное хмыканье, у третьего хохот — бурный, подростковый (но все-таки при этом мужской), у четвертого манеру слегка мычать, прежде, чем начать говорить (это тоже больше свойственно мужчинам, женщины обычно с речью не задерживаются, они действуют по наполеоновски: «важно ввязаться, а там посмотрим!»).

И все же иногда проскальзывает что-то женское — неведомо откуда. То слишком плавно поведет кистью руки в разговоре, шевеля пальцами (так и хочется сказать — пальчиками), то улыбка получается слишком тонкой, уголками губ (и, кстати, это тоже невольно перенятое — у кого-то из сокурсниц, безотчетно).

В общем, сплошная мука и настороженность.

9.

Было голодно, голодней даже, чем в интернате. Там можно было добрать количеством, той же гречневой кашей, которой запаслись по случаю на пять лет вперед и которой даже гордились, хотя в ней то и дело попадались зубодробительные камни размером иногда с фасолину. Тут — все за деньги. Другим, почти всем, помогали родители, у Валько же ничего не было, кроме стипендии. Угощали друзья — сожители по комнате, но не каждый день, да и предпочитали тратиться на выпивку с минимумом закуски. Валько совсем исхудало, и это было заметно. Однажды подошли две девушки, одна по долгу — староста курса, вторая явно по любопытству — кареглазая высокая красавица. Спросили, не похлопотать ли о материальной помощи: такая возможность есть. Валько не отказалось. Староста кивнула и отошла, а кареглазая красавица спросила, правда ли, что Валько за два месяца освоило весь курс по латыни и свободно разбирается в этом мертвом языке?

— Да, вперед забежал как-то...

— Зачем?

— Интересно показалось.

— А мне не поможешь? А то даже странно: у меня английский — свободно владею, французский, испанский немного, а латынь не пошла. Мне говорить надо, тогда я схватываю, у меня слуховая память, а на латыни с кем говорить?

Валько согласилось помочь. Красавица, не откладывая, позвала его домой.

Первым делом она накормила его и напоила кофе. Тем самым порошковым растворимым кофе, который в городе Валько считался признаком благополучия и даже роскоши. Был он тогда, как известно, двух видов: отечественный, в жестяных высоких банках с бесхитростной надписью «Кофе растворимый», и импортный, его называли индийским, в плоских банках, надпись была соответственно иностранными буквами. Валько этот порошок не нравился своим видом, он напоминал ему мелкую шелуху, что остается в местах, где подолгу живут тараканы и множество тараканьих самок производит на свет еще более множественное потомство. Им в интернате регулярно приходилось бороться с этим бедствием: сперва сыпали отраву, а потом вычищали все углы и закоулки, но через месяц все начиналось заново, опять во всех углах и сами тараканы — живые и дохлые, гроздьями, и следы от них — коричневый порошок, холмиками и бугорками усыпавший пол. Валько мужественно выпило все-таки тараканий напиток, но красавица заметила его усилие и сказала:

— Какой ты дикий.

— Провинция, — согласилось Валько.

— Ты только этого не стесняйся. Я хоть сама коренная москвичка, но снобизма не люблю. А когда приезжие начинают сразу из себя москвичей корчить, вообще ненавижу. Каждый человек должен быть такой, какой есть.

— Да, — согласилось Валько.

— А извини за вопрос, ты кто по национальности? Просто что-то в тебе экзотическое.

— Я русский, — сказало Валько.

Мама ничего не рассказывала ему об отце, но дед Олег Егорович иногда спьяну называл его «чурекским отродьем».

И оно наобум добавило, чтобы сделать девушке приятно, польстить ее догадливости:

— Но восточная кровь есть. Бабушка была, говорят, турчанка.

— Тогда ясно. От смешанных браков красивые дети получаются. У меня бабушка тоже — еврейка. Вот я такая красивая и уродилась. Музыку хочешь послушать?

Стали слушать музыку, сидя на диване.

Красавица явно чего-то ждала.

То есть Валько прекрасно знало, чего. И даже видело, как это бывает: все-таки в интернате росло, а там рано изучают подобную азбуку.

Если эта красавица будет считать его мужчиной, то и другие тоже. Это хорошо. Никаких подозрений. Надо пересилить себя и сделать то, что она ожидает.

Валько поцеловало девушку. Не без эстетического, если можно так сказать, удовольствия. Она ведь действительно была красива, Валько это понимало, хоть и не чувствовало. А вдруг почувствует? Вдруг сейчас что-то проснется?

Не проснулось. Губам было скользко и резиново, дышать неудобно, чужое дыхание, парное, животное (из живота ведь, из внутренностей через легкие), напоминает запах разделанного мяса, а высыхающая на губах слюна отдает канцелярским клеем, который, кстати, варят будто бы из рогов, шкур и копыт; Валько приходилось ездить мимо клеевого завода, что был в его городе, воняло нестерпимо, а там, между прочим, люди жили — в окрестных одноэтажных домишках. Привыкли, что ли?

Красавица вдруг тихо застонала, Валько испугалось, отодвинулось:

— Что?

Красавица рассмеялась.

— Можно вопрос?

— Можно.

— Ты не подумай, я не почему-то спрашиваю. Мне интересно теоретически, как это вообще бывает. Я сравниваю со своим опытом. Как у тебя было с твоей первой девушкой?

— Что было?

— Ну, как ты стал мужчиной? Она была старше тебя? Почему-то у всех женщины старше. Нет, я понимаю. Мой первый мужчина тоже был старше. А сейчас, наоборот, нравятся совсем мальчики. Наверно, я постарела. Мальчики, которые даже еще не бреются. Ты ведь не бреешься?

Она провела пальцами по его щеке.

— Нет.

— Ты не смущайся, у некоторых восточных мужчин это бывает. Некоторые, наоборот, зарастают чуть не с детства, а некоторые — как ты. Мне нравится. Так как?

— Что?

— Как у тебя было?

— Ничего особенного.

— Не хочешь рассказывать? Молодец. Терпеть не могу, когда мужчины болтают о своих женщинах. Это касается только двоих. А то, например, Хохлов, знаешь Хохлова?

— С третьего курса?

— Да. Разболтал про меня, что было и чего не было. А ничего, кстати, и не было. А ты, я вижу, не болтун. И знаешь что? Не люблю лишней суеты. Мы друг другу нравимся — так?

— Да.

— Ну, и нечего все портить дурацкой возней.

И красавица, попросив его помочь, разложила диван-кровать, постелила простыню, принесла одеяло и подушки, с улыбкой посматривая на Валько.

А Валько лихорадочно соображало — как быть? Сослаться на то, что болит живот? Или голова? Девушка наверняка начнет пичкать лекарствами. Сказать, что ему срочно надо готовиться к зачету? Еще глупее и смешнее.

Красавица задернула шторы и сказала:

— Ну, что же ты?

Пришлось придумывать без подготовки.

И Валько придумало, вспомнило, что говорят в подобных случаях герои повестей, обильно печатавшихся в журнале «Юность», только вот забыло, кому слова принадлежали, юноше или девушке:

— Понимаешь, я считаю, что это должно быть только по любви. В том числе и в первый раз. А у меня не было этого первого раза.

— Правда?

— Честное слово.

— Надо же, как мне повезло. Тогда тем более.

— Нет, извини.

— Я тебе не нравлюсь? — спросила красавица, не веря, что такое может быть.

— Нравишься, но...

— Понимаю. Такой шаг!

И предприняла некоторые попытки. Они ни к чему не привели.

После этого она еще несколько раз приводила к себе Валько, кормила, поила тараканьим напитком, ставила вкрадчивую музыку и задергивала шторы — тщетно.

Она поделилась своими диковинными впечатлениями с подругами.

И вот уже другая зовет Валько в гости, и третья. Словно соревнование устроили, кто первый отрешит юношу от уз. Главное, что всех восторгало: прямота, с которой Валько признавалось в своей невинности — и это в пору второй волны сексуальной революции[7]!

Валько стали надоедать эти игры, оно начало отказываться от приглашений. Тогда обиженные девушки пустили слух, что Валько импотент. Или вообще его интересы распространяются не на девушек[8].

Товарищи по комнате поглядывали на него странновато.

А Валера Дюлин, широкоплечий бывший десантник с незамысловатым внутренним миром, однажды прижал Валько в коридоре к стене указательным пальцем и, равномерно тыча этим пальцем в грудь Валько, сказал:

— Я сейчас выпил и скажу тебе честно. Моя бы воля, я бы всех пидоров давил.

Подумал и добавил:

— И черножопых.

Еще подумал и присовокупил:

— И вообще вас, бл., московскую интеллигенцию давно пора потрясти. Я вас научу родину любить, понял?

— Я вообще-то не из Москвы, — напомнило Валько.

— Все равно. Учти, я сейчас просто выпил. Но могу и напиться. Тогда ты лучше сразу куда-нибудь прячься. Так нам обоим лучше будет, понял?

Валько кивнуло.

На самом деле от Дюлина, когда он напивался, надо было прятаться всем, но предупредил он только некоторых. Через несколько дней после разговора с Валько он сдержал слово, напился и пошел по общежитию карать и учить родину любить, причем, наперекор свой установке на то, чтобы давить пидоров, черножопых и вообще московскую интеллигенцию, давил всех, кто пришелся под руку.

Через день его в общежитии и в университете духу не было.

Но жизнь Валько не стала легче.

Он постоянно чего-то ждал — неприятного.

10.

Опять пришлось голодать, хоть староста и впрямь выхлопотала материальную помощь: двадцать рублей в месяц.

Спасибо девушкам хотя бы за одежду: кто подарил Валько мало ношенные брюки старшего брата, кто куртку младшего, кто ботинки отца...

Однажды, за три дня до стипендии, оно стояло в очереди в студенческой столовке и прикидывало, как распределить на эти дни последний рубль. И попросило у тетки-подавалки двойную порцию макарон — без бифштекса. Макароны стоили восемь копеек, с бифштексом же тридцать шесть, слишком накладно, а ничего дешевле не оказалось.

— Здрасьте-пожалста! — сказала подавалка. — У меня все рассчитано, кто у меня потом бифштексы без макарон возьмет?

Это была полная дурь: уж бифштексы-то без макарон взяли бы с большой охотой. Что тут же и подтвердилось.

— Я возьму, — послышался сзади мужской голос.

— Не положено! — ответила тетка. — Или за гарнир заплОтите тоже!

— Заплачу, — покладисто согласился голос.

Ибо спорить было бесполезно. Подавалка была здесь хозяйкой и властительницей, за нею была система, поэтому срать она хотела с высокой колокольни на всех этих студентов, доцентов и профессоров: им не хрен делать всю жизнь, только мозгами играть, а она тут горбись, у нее семья, ей жить надо! (Это выражение — «срать с высокой колокольни» — Валько от нее слышало раньше в похожей ситуации и долго думало о прихотях народного языка — почему процесс дефекации соотнесен с таким сакральным местом?)

В связи с этой сценкой можно вспомнить очень популярный юмористический диалог того времени (программа «С добрым утром», бодрые голоса актеров):

— Чай, пожалуйста.

— У нас с лимоном.

— Я хочу без лимона.

— У нас с лимоном.

— А у меня аллергия! Я не могу с лимоном!

— Гражданин, вы меню смотрели? Четко написано: чай с лимоном! Без лимона не имею права.

— Хорошо. Принесите с лимоном, но лимон отдельно.

— Не положено. Лимон в чае.

— Послушайте внимательно: я заплачу за лимон, но не кладите его в чай! Это ведь так просто: взять — и не положить!

— (Пауза.) У нас инспекции. Проверяют каждый день. Соответствие калькуляции и меню. В меню — с лимоном. Или берите с лимоном — или компот.

— Ладно. А просто воды можете дать?

— Минеральной. Сколько?

— Не минеральной, а просто воды! Из-под крана.

— Из-под крана воды в меню нет. Минеральной желаете?

И т. д., и т. п.

Кому-то это казалось смешно.

Будем честными: всем это казалось смешно.

Собственно, а почему и нет? Ведь смешно.

Обладатель голоса сел за столик напротив Валько. Это оказался преподаватель латыни Едветов Борис Олегович. Он действительно взял два бифштекса. И один придвинул Валько:

— Ешьте. И только не надо отказываться, ладно?

Валько кивнуло и стало есть.

Чувствовало на себе взгляд Едветова.

Оно знало, какие слухи ходят об этом преподавателе — человеке тихом, скромном, всегда очень аккуратно одетом. Конечно, слухи, ничем не подтвержденные, на уровне студенческого трепа. (А студенты, надо сказать, относились к подобным явлениям гораздо добродушнее, чем государство и так называемые трудящиеся массы, Дюлин был скорее исключением.) Вроде бы слишком смело — подсесть вот так к студенту. Но почему бы и не подсесть, когда свободных мест нет? Другой, нормальный, подсел бы? Да. Так зачем Едветову лишний раз подыгрывать слухам и непременно выискивать свободное место, чтобы, не дай бог, чего не подумали? Правда — бифштексом студента угостил. Могут не только за доброту принять, могут похихикать по этому поводу. Но надо понимать, насколько опасную жизнь вели эти люди. С одной стороны, слухи и сплетни — да, плохо, страшно. С другой, без слухов и сплетен ты останешься навсегда один в своей тайной жизни. Поэтому пусть догадываются, пусть строят предположения, пусть репутация, хоть и опасная, остается, зато ты всегда по реакции собеседника можешь догадаться, как он к этому относится, можешь, что самое главное, вычислить человека с похожими интересами.

Валько подняло голову и увидело, что ошиблось: Едветов на него не смотрит, скучно ест свой бифштекс.

И так же скучно, словно и не очень интересуясь, а коротая время и исполняя заодно педагогический долг интересоваться жизнью студентов, Едветов спросил: кто, откуда, как дошел до жизни такой.

Валько рассказало.

Едветов похвалил за успехи в латыни.

Валько сказало, что вообще интересуется античностью.

Едветов сказал, что античность преподают убого и косно. Учебники дрянь. У него вот есть книги, изданные за рубежом: какие материалы, какие иллюстрации!

— Вот бы посмотреть! — сказало Валько.

Едветов быстро глянул на него и стал пристально доедать макароны, будто задачу поставил — не оставить на тарелке ни одной макаронины. Вот он, момент истины. Студент может оказаться просто любознательным. Дай-то бог. Но не исключено, что и провокатор. Бывали случаи. Не исключено и третье — что этот изящный смуглый юноша ищет, осознанно или, еще плохо зная и понимая себя, бессознательно то же самое, что... Это было бы счастье!..

И Едветов рискнул, позвал Валько к себе домой. При этом сказав:

— Только не надо афишировать. Сам знаешь, наверно, какие обо мне слухи ходят.

— Какие?

— Идиотские. Если ты относишься к этим слухам серьезно, можешь сразу сказать.

— Я никак не отношусь.

Едветов жил далеко, в Гольяново, в панельной пятиэтажке.

— Тут пролетариат преимущественно, — говорил он, когда шли к дому. — Но и интеллигенция встречается: старый центр расселяли, коммуналки.

Квартира была опрятной, уютной, много книг. Едветов стал их показывать. Замечательно тяжелые фолианты с иллюстрациями. Валько никогда таких не видел.

— Друзья-дипломаты привозят, — объяснил Едветов. — Я ведь МГИМО закончил когда-то.

Он показывал книги и рассказывал занимательные истории из античного быта, в частности, о системе воспитания, о школах, где не было женщин, а юноши все вместе занимались и отдыхали под руководством старших товарищей. Отношения были замечательные. Во всем — гармония. Гармония ума и физического развития. Культ красивого мужского тела, его, кстати, не прятали под множеством одежд. Любить друг друга тоже не считалось зазорным и не исключало дальнейшей традиционной жизни с женщинами. Люди были разностороннее, более гибкие во всех смыслах...

То есть — Едветов рисковал все больше. При этом робел, нервничал. Из своих наблюдений Валько знало, что влечение даже и обычное, законное, сопряжено с боязнью, а в данном случае и говорить нечего: страх наверняка жуткий, ежедневный, изматывающий. Валько лишено влечения, но лишено и этих страхов. Большой плюс. (Валько скрупулезно подмечало и копило такие плюсы).

— Это нравится? — показывал Едветов фотографии развалин, скульптуры, орнаменты, вазы и т. п. Валько указывало, что особенно понравилось.

— У тебя хороший вкус, дружок, — похвалил Едветов, положив ему руку на колено. Как бы в забывчивости. Валько сделало вид, что не обратило внимания.

Вечер длился, стемнело, Едветов волновался все больше и наконец сказал:

— Чего тебе так поздно ехать в общежитие, оставайся. Примешь душ, поспишь, как человек.

Валько послушно приняло душ и легло на приготовленную ему Едветовым постель.

Тот пожелал спокойной ночи и ушел. Через полчаса вернулся в темноте, встал на колени у постели, положил голову на грудь Валько и сказал:

— Ну, убей меня, если хочешь.

Валько промолчало и не шевельнулось.

Едветов начал действовать. Обнимал, целовал, ласкал. И вдруг застыл.

— Это что такое? Ты кто?

— Человек.

— Ты кто, я спрашиваю? Ты юноша или девушка — или...?

— Или.

Едветов вскочил, убежал и крикнул из другой комнаты:

— Убирайся! Мразь! Чудовище! И только попробуй кому-нибудь рассказать! Сгною!

Конечно, он не сгноил бы, но рассказывать Валько не собиралось. Оно узнало, что хотело узнать и из-за чего согласилось поехать к Едветову: объятия и поцелуи мужчины для него так же омерзительны (вернее, ничего не значат), как и объятия женщин.

11.

Оно успешно сдавало экзамены, заканчивая первый семестр, который был очень труден — не учебой, а бытом: в условиях общежития крайне тяжело хранить тайну. Одно посещение туалета, в котором не было кабинок, чего стоило.

Но к нему все внимательней присматривались, за ним исподтишка наблюдали. Однажды оно проснулось от холода. Открыло глаза. Обнаружило, что лежит голым, а вокруг толпится десяток юношей и девушек.

— Опа! — выкрикнул кто-то, будто показал удачный фокус.

Кто-то хихикнул. Кто-то заржал.

Но общего веселья все-таки не получилось. Многим стало даже как-то неловко. Девичий голос произнес:

— Да ладно вам, дураки!

И Валько накрыли одеялом.

Но дело сделано — все узнали. Валько ждало последствий, и они не замедлили сказаться. Естественно (время было такое) — со стороны комсомольско-партийной. Валько пригласили на партбюро факультета. Был там и комсомольский вожак Митя Бабеев, сидел в углу с гордым видом готовности разделить ответственность, учесть, сделать выводы, понести наказание, не допустить повторений и т. п. Не знали, как начать. Наконец парторг Жуков, известный умением подбирать обтекаемые формулировки, сказал:

— Мы, Милашенко, не вдаваясь в детали, хотим разобраться только в одном. Как вы, будучи принадлежащим комсомольской организации, сочли возможным не рассказать о себе некоторых существенных вещей при вступлении в комсомол? Ведь не рассказали же? И при поступлении в наш вуз не рассказали.

Валько отметило, что Жуков в этой короткой речи талантливо сумел не назвать его ни мужским, ни женским родом.

Оно ответило почти шепотом:

— В комсомол в интернате приняли. Там знали... Решили, что не помеха... А когда поступал, никто не спрашивал... И вопрос ведь личный...

— Громче! — потребовал кто-то с заднего ряда, вряд ли по причине ревностного отношения к процедуре, просто боялся пропустить что-нибудь интересное в словах Валько.

— Не спрашивали... Личный вопрос, — повторило Валько, с трудом сдерживая слезы (поэтому и боялось говорить громко).

— Да нет, не личный! — угрюмо сказал некий человек в темно-сером костюме, сидевший отдельно от всех, у окна, в которое глядел, полуотвернувшись. Он словно соединял собой аудиторию, где собрались, и большой мир, счастливо и социалистично развивавшийся за окном не по дням, а по часам. — Этот вопрос всех касается! Это репутация вуза! Это возможности сплетен! Это вероятность извращенных отношений! Пока знаем мы, но у нас иностранцы учатся! Следовательно, может узнать весь мир вообще! В том числе враждебный нам мир! Надо еще что-то объяснять?

Он говорил это присутствующим, исключая Валько — видно было, что Валько интересовал его меньше всего.

— Согласен! — подал голос Бабеев. — Личным можно считать то, что не вызывает резонанса у комсомольцев в негативном смысле! Вы, Милашенко, могли бы обратиться ко мне, доверительно все рассказать, я и мои товарищи могли бы как-то отреагировать.

— Как? — невольно улыбнулось Валько — уж очень смешно вдруг стало.

— Еще и посмеивается! — с омерзением сказал человек у окна.

Жуков, человек не злой, примирительный, спросил:

— Милашенко, скажите, а каково мнение врачей по этому поводу? Я имею в виду наших врачей, вузовских.

— Не знаю... То есть... Я не показывался...

Человек у окна тут же зацепился:

— Но у нас же обязательные врачебные комиссии! Даже на предмет допуска на физкультуру!

— Когда были комиссии, я болел. А к физкультуре я допущен, — сказало Валько.

— Каким образом?

— Пощупали пульс, в рот заглянули, спросили что-то... По груди постучали.

— И все?

— И все.

— Бардак! — оценил человек у окна и посмотрел на Жукова. Тот кивнул: да, бардак, виноваты, наведем порядок. И почти сердобольно сказал Валько:

— Поймите, Милашенко, мы ведь не упрекаем вас в том, что у вас есть определенные особенности. Мало ли что бывает. Но надо отдавать себе отчет, что у нас советский вуз. Образцовый вуз. Особенный вуз. Вот Назарчук, был такой, когда на втором курсе началась военная кафедра, попытался схитрить. Приносил справки о разных болезнях и так далее. Выяснилось же, что он верующий и чуть ли не сектант и не имеет права, видите ли, брать в руки оружие и защищать социалистическое отечество! Пришлось с ним расстаться.

До какого-то момента Валько еще на что-то надеялось. Пожалеют, проникнутся, оценят его старательность, его знания...

Потом накатило отчаяние. Покорное, основанное на том, что они все имеют право на гнев и суд, они — нормальные, оно — нет. Но надежда еще оставалась. Почему бы им, нормальным и сильным, не разрешить существовать рядом ему, ненормальному и слабому, оно ведь не причинит им вреда!

Но после рассказа Жукова о верующем студенте, Валько поняло: всё уже решили. Сопротивляться бессмысленно, оправдываться, упрашивать, что-то доказывать — зачем? И глаза сразу высохли. И появилось то, чего раньше оно в себе не замечало: Валько словно отошло от себя, отстранилось и увидело все со стороны. Вот оно сидит, ни в чем не виноватое, но безусловно — для других — виновное. А вот эти другие, которым наплевать на него, но они напуганы: с них могут взыскать — как допустили, они трясутся за свою шкуру, опасаются получить взыскания по линии службы и партийности, их мир был спокоен, привычен, размерен — и вдруг что-то непонятное, угрожающее, странное...

И Валько, подняв голову, усмехнулось:

— А если бы этот верующий не хитрил, сразу сказал бы об этом, его бы оставили?

Человек у окна резко повернулся:

— Сидит тут и издевается над нами! Сектантов у нас мы еще не держали!

— Я не сектант. Это просто особенность. Болезнь, — сказало Валько.

Умный Жуков тотчас же отреагировал на его слова:

— Именно! О том, собственно, и речь! Учеба в нашем вузе — труд! Тяжелый труд! Он по силам только именно здоровым молодым людям!

— И честным! — добавил Бабеев. Он понимал, что встревать, чуть ли не перебивая парторга, нехорошо. Но, если он промолчит, его звучания в хоре будет слишком мало — не заметят и не оценят. Бабеев знал, нутром давно почувствовал, что партийные боссы, так любящие субординацию, на самом деле всегда побаиваются тех, из молодых особенно, кто позволяет себе быть нагловатым и хамоватым. С одним условием: нагловатость и хамоватость должны исходить из явного радения за принципы. Фанатиков всегда побаивались. Бабеев, рано уразумев это, частенько добавлял в свои речи и в свой горящий взгляд разумную долю фанатичности.

И тут вступил главный человек этого сборища: декан факультета Крапивников. Тот, кто защитил Валько и справедливость. Он сидел в дальнем углу, за спинами, не потому, что прятался, а потому, что там видел всех, а его — никто. Однако его присутствие чувствовалось постоянно. Выступавшие обращались друг к другу или к Валько, но обязательно в каком-то обертоне их голоса слышалось послание этому невидимому присутствующему. Казалось, затылки и спины сидящих были напряжены, скованы, и всех, как это бывает в таких случаях, тянуло оглянуться и увидеть выражение лица Крапивникова. Но — нельзя. Терпели.

— Чего мы тут время теряем, не понимаю? — спросил Крапивников своим красивым баритоном (в молодости участвовал в самодеятельности). — Человек сам понимает, что к чему. Пусть пишет заявление по состоянию здоровья, да и все! Собрались зачем-то! — обратился он прямо к Жукову.

Жуков кашлянул и тихо напомнил:

— Это не мое решение, — при этом он фантастически голосом, словно кивком, указал на человека у окна. Никто этого не мог увидеть и услышать, но абсолютно все это поняли.

— Да знаю! — махнул рукой всесильный и бесстрашный Крапивников. — Короче, Милашенко, выбор простой: пишешь заявление или отчисляем! Решай сам.

Валько оценило смелость Крапивникова: единственный, наплевав на условности, не побоялся назвать его в мужском роде.

И сказало, что напишет заявление.

За это с ним поступили милосердно: отчислили с формулировкой «по состоянию здоровья» и выдали справку об окончании первого семестра с выпиской из зачетной книжки. Это облегчало возможность поступления в другой вуз.

12.

Гораздо позже, вспоминая этот эпизод, Валько поняло, что собрание было по сути актом группового изнасилования, хотя там были и женщины (замдекана и еще кто-то).

А еще оно поняло — не сразу, не одномоментным озарением, а по крупицам, что во всяком коллективе сохраняется родоплеменная иерархия. Всегда. Везде. В тюремной камере. В руководстве завода, компании, страны. В семье. В команде футболистов, в группе альпинистов, в театре, в дворовом мальчишеском сообществе... Обязательно есть Вождь, Старейшина, Жрец и Молодой Вождь. Старейшина (в данном случае им был Жуков, хотя он из жреческого клана) выступает от лица племени, защищает обычаи и традиции, делает вид, что ему важней всего не индивид, а сообщество. Он подготавливает любое решение с точки зрения рациональности. Жрец (человек в сером костюме) озабочен теоретической частью, культом данного сообщества, соответствием поступка и кодекса. Молодому Вождю важнее всего показать свою удаль и готовность в скорейшем будущем заменить Вождя. Он наскакивает, лязгает по-волчьи зубами, готовый закричать: «Дайте я! Дайте мне!» Главная его цель (как и всех прочих) — доминировать. Будь он комсомольцем, лидером гитлерюгенда, помощником полевого командира террористов, старшим в отряде бойскаутов, скинхедов, национал-большевиков, супервайзером мерчендайзеров и т. д., и т. п., цель одна — доминировать, доминировать и доминировать, доказать всем, что он настоящий мужчина (то, что это могут быть девушка или женщина, не играет роли, только меняется полюс доминирования — с мужского на женский). Но вот, когда решение подготовлено, выступает главный человек. Вождь. Пахан, босс, директор, управляющий, начальник. Отодвинув лающую свору, он принимает единственно верное решение. Неважно, какое. Важно, что в его власти — произвести акт или не произвести. Как правило, производит и отваливается, удовлетворенный, доказав свою абсолютную доминантность. Остальные или добивают (донасилывают) или удовлетворяются созерцанием унижения, получая от этого наслаждение низкого, но терпкого свойства.

Советская система власти была первобытно-общинной, сделало вывод Валько. Вождь — руководитель. Жрец — парторг. Старейшина, мудрый и часто бессильный, поющий под чужую дудку (чтобы не лишили похлебки и не выгнали из племени) — профсоюзный лидер. Молодой вождь — комсомольский главарь. Система рухнула потому, что произошла подмена, подобная той, которая принесла несчастья Древнему Египту (по исследованиям некоторых историков): жрецы стали главней власти, взяли власть, но распорядиться не сумели, так как для них теория всегда важней практики.

Не лучше, размышляло Валько, и система демократии. Главный ее обман в том, что массам слабых и ничего не решающих внушается мысль, что они тоже доминантны, тоже могут принимать решения.

Поэтому одно время оно заинтересовалось анархизмом (серьезным, а не его извращениями), как учением наиболее близким к агрессивной природе человека.

Главное, что поняло Валько: любая социальная система есть система половая. Тупик любой социальной системы (человечества вообще) именно в том, что люди делятся на мужчин и женщин. Идеальное равенство и счастье недостижимо: иначе надо сделать человечество бесполым. Тут Валько неожиданно солидаризировалось с теми, кто историю человечества ведет от грехопадения Евы и Адама, то есть от момента, когда они почувствовали влечение друг к другу и тут же подверглись проклятию и изгнанию из рая. Удивления не было: да, так и есть, люди прокляты полом[9].

Но эти мысли пришли к Валько потом, а тогда оно извлекло урок: из всех присутствующих на собрании его больше всех восхитил Бабеев. Все видели, что подлец, а — не подкопаешься.

Эта игра заразительна. Это Валько понравилось, оно решило, что тоже займется подобной игрой.

13.

Валько вернулось в родной город и обратилось с ходатайством в местный университет о зачислении на первый курс. Его, оказалось, помнили, как победителя олимпиад, пошли навстречу, не доискиваясь причин отчисления из московского вуза, удовлетворившись справкой, выпиской из зачетки и устным объяснением Валько, что оно просто не смогло там прожить на одну стипендию, а здесь все-таки родственники, знакомые (никто не знал, что родственников и знакомых у Валько нет).

Рассчитывать приходилось только на себя. Валько взялось репетиторствовать. Не сразу (слишком молод, привыкли к учительницам-пенсионеркам) появились в достаточном количестве ученики, Валько обнаружило в себе способности объяснять и растолковывать, ученики стали добиваться в школе успехов, так зарабатывалась репутация. Предлагали старшеклассников, чтобы подготовить в вуз, Валько отказывалось — ему проще и легче было с детьми. И интереснее. Хоть пол у человека и проявляется чуть ли не сразу после рождения, но все-таки дети до 12 — 13 лет более свободны от него, более чисты, ничто не мешает. Валько даже заподозрило себя (с надеждой) в особенном интересе к детям, во влечении. Прислушивалось, ловило себя... нет, тело и тут молчат.

Валько прекрасно училось и одновременно стало продвигаться по линии общественной работы. Учитывая, что у большинства молодежи семидесятых эта самая общественная работа вызывала стойкий рвотный рефлекс, ироническое или прямо издевательское отношение, продвинуться было легко.

Оно стало секретарем группы, потом курса, потом факультета. Оно было образцом: примерный студент, активно организует комсомольскую жизнь, безупречно в личном поведении. Вопрос быта тоже был решен: повышенная стипендия и деньги за репетиторство давали возможность снимать за целых тридцать рублей квартирку у старушки, которая сама жила с семьей сына и почти не появлялась. Квартирка в старом доме, с низкими потолками, отопление газовой печкой, холодная ванна с нагревательной колонкой, зато целых две комнатки, пусть крошечные. К Валько никто не заходил, оно держало всех на расстоянии, но однажды все-таки ввалились двое, неизвестно откуда узнав адрес: Леня Салыкин с филологического, бездельник, бабник, два раза уже бывший на грани отчисления, и неизвестный, очень худой юноша в черном, который, щелкнув каблуками, склонил голову и представился:

— Сотин!

Они были уже на взводе и принесли три бутылки портвейна. Видимо, просто не нашли где выпить, вот и приблудились. Валько решило, что потерпит полчаса, а потом сошлется на занятость и попросит уйти.

Друзья стали пить портвейн и говорить умные слова о литературе, о жизни и человеке. Выяснилось, что Саша Сотин — студент-медик, будущий психиатр (от него Валько впервые услышало о либидо, о Фрейде, Ницше и прочих занимательных вещах). Салыкин заснул, полулежа в кресле, вытянув ноги и уронив голову на грудь, а они с Сотиным продолжили разговор. Сотин от портвейна не только не захмелел, но будто бы даже стал трезвее. Обращался на «вы».

— Не помешали ли мы вам, Валентин, готовиться к ленинскому зачету? Ведь вы, Леня сказал, большой комсомольский лидер? — спросил он в своей манере, которая, впрочем, была общей для молодых людей определенного круга.

— Ничуть, — ответило Валько в тон. — Я не готовлюсь к ленинскому зачету. Я и так готов, хотя зачет еще не скоро.

— Значит, это правда, что вы идейный человек? Я к тому, что уважаю идейных людей. Человек без идеи — быдло, животное.

— А психические больные? Они ведь тоже с идеями?

— Часто. Но они-то как раз не быдло. Я обожаю психов: безумие есть форма гениальности, гениальность — форма безумия. Мне нравятся комсомольцы, до безумия преданные идее. Идея становится их невестой или даже женой. И они делаются могучими. У вас в университете есть такой — Гера Кочергин, знаете?

— Слышал.

— Он почти клинический идиот, его мой отец полгода назад лечил, я другого такого урода не знаю, он прекрасен. И даже фамилия Кочергин — почти как Корчагин. Кстати, Павел Корчагин, в сущности, средневековый рыцарь, для которого существуют только две вещи: чаша Грааля, то есть светлое будущее, и любовь к прекрасной даме. Платоническая, само собой. От которой он может отказаться ради чаши Грааля.

Сотин говорил так, будто уже стал профессором, как его отец, известный в городе психиатр, и читал лекцию студентам. Он был преисполнен самоуважения, самолюбования, сознания своей исключительности. Валько это очень понравилось. Ему тоже хотелось бы так, но оно не умело.

— Печально, — продолжал Сотин, — но подобных рыцарей мало. Большинство — прохиндеи.

Ничего удивительного, что двадцатилетний студент в ту пору открыто говорил такие вещи. Во-первых, студент особенный: умный, начитанный. Во-вторых (из-за чего не надо бы и во-первых): кто только ни говорил тогда подобных вещей! Среди своих, правда, поэтому безбоязненность Сотина на Валько произвела впечатление. А Сотин признался:

— Знаете, я и жуликов тоже люблю. Я люблю смотреть, как они охмуряют плебс, как они заставляют массу копошиться в дерьме и смеются над этим. Итак, вы рыцарь или карьерист, скажите честно?

— Я не то, ни другое, — с тайным удовольствием сказало Валько.

— А что же вы? — задал Сотин вопрос в такой форме, что удовольствие Валько удвоилось.

Валько усмехнулось. Оно удивлялось само себе: еще вчера никто не смог бы вызвать его на откровенность. Оно привыкло чувствовать себя чем-то вроде инопланетянина среди землян; фантастику, кстати, оно любило, особенно зарубежную, как и многие из его поколения, кому подобная литература заменяла философию — им казалось, что там ближе к коренным вопросам бытия, чем в официальной науке про общество, т. е. марксистко-ленинской, и уж тем более, чем в советских художественных книжках. Валько нравилось, что многие фантастические книги бесполы; пусть они даже строятся на любовном сюжете, но, как правило, без плотских подробностей, без размазывания, главное все-таки — Космос, Будущее, Прошлое, Иные Миры и т. п. Фантасты ведь, за редким исключением, имеют ум детски-любознательный, хоть и развитый, им нравятся фитюльки и бирюльки их выдумок, основанных на непреходящем изумлении, что даже Луна ужасно далеко, не говоря о прочих планетах, или, возможно, у них математический ум, что не входит в противоречие с детскостью, поэтому их рассказы так похожи на хитросплетенные задачи с ловким и неожиданным ответом; Салыкин вот не любил фантастику (выяснилось, когда подружились), ворчал, что это ненастоящие события, происходящие с ненастоящими людьми, а Валько как раз это и устраивало: оно чувствовало себя похожим больше на этих выдуманных людей, чем на реальных. Иногда, впрочем, наоборот, Валько казалось себе единственно реальным существом, остальное же — мираж, призраки. Но опасность, исходящая от этих призраков, серьезна. И ежедневна. И надо быть бдительным.

(И при этом Валько умудрялось сотрудничать с призраками, да еще и в призрачных делах — комсомольских. Но Валько не вникало в них, для него главное было: получить задание, в срок и хорошо выполнить его и заслужить похвалу. Оно по-прежнему, как во время жизни с мамой, больше всего любило, когда его хвалят. Похвала ведь — лучшая форма подтверждения твоего существования на свете.)

И вот появился Сотин, бесшабашно и безбоязненно умствующий, и Валько увидело в нем какую-то родственность. Наверное, оно было бы таким же, если бы родилось мужчиной. Валько захотелось выглянуть, приоткрыться.

Оно сказало:

— Я забавляюсь. Меня не интересует карьера, как таковая. Ее надо делать серьезно, а я этого терпеть не могу. Я просто играю в эту игру, вот и все, — уверенно сказало Валько то, о чем подумало лишь сейчас, но так, будто это и впрямь являлось его жизненной установкой.

— То есть вы не верите в светлое будущее?

— Меня будущее вообще мало волнует. То есть свое — да, общее — нисколько.

Сотин кивнул:

— Меня тоже. Я, знаете, тоже ведь и карьерист, и подлец, и все прочее, но не до конца. Не до донышка. Кто-то на это тратит силы, старается, кто-то естественный подлец, от природы, а я просто себе это разрешаю. Тоже, наверно, игра. Мы похожи. Кажется, я впервые встретил такого же интересного человека, как я сам. Только, знаете, вы как-то скучно играете. Вы слишком соответствуете тому облику, который выбрали. Не курите и даже вот не пьете.

А Валько и в самом деле, хоть и научилось, бросило курить. Выпивать с друзьями-студентами сначала пробовало, надеясь, что с помощью этого войдет в их братство, но скоро поняло — не получается, все равно оно остается отдельным, особым. К тому же, в алкоголе опасность: Валько почему-то сразу же потягивало на слезу и на желание все рассказать о себе первому встречному.

С Сотиным же эта настороженность исчезла. Не страшно было проболтаться — уже потому, что Сотина мало интересует все, что не он сам.

— Могу выпить! — сказало Валько.

— Сделайте одолжение!

Сотин налил полный стакан.

Валько взяло, понюхало:

— Мерзко пахнет.

— В этом и смысл! — воскликнул Сотин. — Пить такую мерзость — унижение организма, но унижение добровольное! Тоже игра.

Валько выпило и заметило Сотину:

— Вы, между прочим, тоже не курите.

— Не курю. И пью довольно редко. Занимаюсь зарядкой. Я вообще очень рациональный и практичный человек. Еще я фарцовщик, спекулянт. Люблю, когда имеются карманные деньги, папа избаловал. Сейчас он в другой семье, это неплохо, у него комплекс вины — и денег подбрасывает, и выручит, если что. Но я люблю жить широко. А грабить его не хочу — есть остатки совести, как ни странно. И учусь отлично. То есть, можно сказать, веду двойную жизнь. От понедельника до субботы примерный студент и комсомолец, я ведь тоже комсомолец, взносы аккуратно плачу, а с вечера субботы до понедельника — разгульный тип. Хотел бы сказать, что бабник, но нет. Девушки дают мне мало и не те, какие нравятся. Я ведь урод, сами видите. Астеническое телосложение, нос длинный, глаза маленькие. И не могу утерпеть, чтобы не завести умного разговора, а они это ненавидят. Вы мастурбацией не занимаетесь?

— Нет.

— Врете, скорее всего. Я занимаюсь почти каждый день. Добился больших успехов.

— Какие тут могут быть успехи?

— Не скажите! Дело не в способах, не в механике, а в том, как перед этим достичь нужной релаксации и как в процессе оказаться в состоянии транса. Интересуетесь?

— Нет.

— Врете, скорее всего. Ну да ладно. Все мы жертвы своих комплексов и фобий. Я сам такой. Я решил заниматься чужими комплексами и фобиями, чтобы не слишком концентрироваться на своих. Итак — будем дружить?

— Будем.

14.

Стали дружить.

Валько, не имевшее в себе ничего доподлинно настоящего (так оно привыкло о себе думать), то есть ясной цели и преобладающего стремления, которые объяснили ему, зачем оно живет, увидело в Сотине пример того, как можно сочетать разные цели и стремления. То есть взять количеством. При этом главное, самое главное, за что зацепилось Валько: ни к чему не относиться горячо; оказывается, это и настоящие люди умеют, ибо Сотин постоянно декларировал, что все в жизни ему интересно только в той степени, в которой это может быть забавой умного человека. При этом, конечно же, все-таки что-то важнее, а что-то второстепеннее. Постижение человека, высказывался Сотин, вот мое призвание, остальное — средства для жизни. И добывать их надо — играючи!

Валько увидел, как это делается. Сотин раз-другой занес к Валько товар под тем предлогом, что дома могут возникнуть вопросы, только на пару дней. Потом, поняв, что Валько человек надежный, начал использовать его квартиру как склад, а иногда и как лавочку. На улице, в институтском туалете, в каком-нибудь закоулке торгуешь наспех, без выдумки, а тут появляются варианты. Например, перед робким юношей, выклянчившим у папки с мамкой энную сумму на джинсы, он выкладывал сначала что-то фирменное и запредельно дорогое — «Super rifle», «Lee», «Levi Strauss» и т. п. Яркие пакеты, наклейки, лейблы.

— Двести пятьдесят, друг мой!

Юноша мялся:

— А подешевле?

Сотин, не скрывая пренебрежения, доставал другие джинсы: изделия стран соцлагеря — Польши, Югославии, Венгрии и даже Монголии. Выглядели они рядом с фирменными как крашеная мешковина. Юноша уныло глядел на них, а Сотин говорил:

— Эти семьдесят, эти восемьдесят, эти сто.

— Что-то уж они совсем какие-то...

— А что вы хотите за сто рублей?

Пауза. Юноше хочется фирменных, но не хватает денег. А те, на которые хватает, ему не нравится. На это и расчет.

— Ладно, — великодушно говорит Сотин и достает из укромного места пакет. Вынимает джинсы, очень похожие на фирменные. Материя чуть потоньше, но лейблы, клепки, швы — красота, все, как надо. И, главное, на будущей заднице, которая закрасуется в этой прелести, большая кожаная нашлепка с большими, всем заметными буквами: известная марка.

— ГДР, лицензионные, — поясняет Сотин.

Лоб юноши покрывается потом вожделения. Это волшебное слово «лицензионные», то есть почти настоящие! И ГДР считалась чуть ли не капиталистической страной.

— Сколько?

— Сто шестьдесят.

Юноше плохо.

— Я рассчитывал где-то на сто двадцать...

Сотин небрежно сует искусительные штаны обратно в пакет:

— Так бы и сказали. Берите тогда югославские за сотню.

Но юноша уже влюблен. Он уже представил, как пройдет в этих джинсах по вечернему проспекту. Он уже чувствует, как ладонь чудесной девушки как бы случайно оказывается на его колене, и даже сквозь плотную ткань жжет — настолько горяча эта ладонь...

— Ты постой, — бормочет он. — Я чего хотел сказать: за сто пятьдесят хотя бы. Но давай так: сто двадцать я тебе сейчас, а тридцать после.

— Не пойдет. У меня их за сто шестьдесят сегодня вечером возьмут. Да ладно тебе, бери югославские. Полгода проходишь нормально, потом сумку из них сошьешь. А этих на три года хватит, но...

Юноша в отчаянии.

— Ладно. Сто шестьдесят, сто двадцать даю сразу, сорок принесу через пару часов.

Только никому не отдавай!

— Договорились.

Юноша убегает, а Сотин, рассмеявшись, валится в кресло и размышляет вслух:

— Интересно, откуда он возьмет деньги? Взаймы не дадут. У мамы выпросит под угрозой самоубийства? Бабушку свою задушит и в сундук залезет? Сберкассу ограбит? Да нет, знаю: у него папа большой книголюб, сейчас натырит у него книжек и в «Букинист» оттащит. Я его там уже видел[10].

Юноша через пару часов приносит деньги, тут же снимает свои штанишки фабрики «Красный луч» и напяливает джинсы. И чуть не слезы на глазах: они оказываются маловаты и при этом длинноваты.

— Ерунда, — говорит Сотин. — Внизу укоротишь, в поясе пуговичку переставишь, зиппер тоже можно перешить. А вообще они так и должны быть: джинсы же. Как влитые сидят, правда, Валь?

Валько кивает.

Таким образом Сотин продает за сто шестьдесят джинсы, стоящие именно сто двадцать (юноша ведь ориентировался на достоверные ходячие слухи, в соответствии с которыми и сумму собрал).

Сотин посоветовал Валько бросить свое нудное репетиторство и тоже заняться торговлей. Съездим вместе в Москву за товаром, убеждал он, развеемся, а заодно получим пользу. Вдвоем и веселее, и удобнее, а то ведь элементарно нельзя сумки оставить — сопрут.

Поехали. Валько отдало в распоряжение Сотина все свои сбережения. Несколько дней мотались по городу, заходили в студенческие общежития, встречались с кем-то у гостиниц «Интурист» и «Космос», Сотин умело торговался (но опять-таки играючи, с улыбкой), набрали джинсов, дисков, Сотин так занят был этой конкретикой, что не успевал даже про своего заветного Фрейда слова молвить.

Только на обратном пути, выпив, расслабившись, вернулся к отвлеченности, к любимым темам:

— Беда большинства людей, Валентин, в чем?

— В чем? — с улыбкой спросило Валько.

— Они не подозревают о карнавальной подоплеке каждого действия. Ты читал Бахтина?

— Нет.

— И не надо, я тебе сам все расскажу. Человек, особенно русский человек, свое существование отмеряет от праздника до праздника. Сначала вкалывает, горбатится, потом, когда заслужил, отдыхает. Ради этого и горбатится. Правда, отдыхать не умеет, поэтому напивается, как свинья. В работу он не умеет внести элемент праздника, зато уж праздник делает тоже такой работой, что потом еле жив. Если даже не пьет. Он пляшет. Он на горы лезет. Отдыхает, в общем, в поте лица. Понимаешь?

— Конечно.

— Еще бы, я сам почти понял. Задача человека разумного: сделать из жизни карнавал. Сделать все, что ты делаешь, праздником. С фейерверками, каруселями, обязательно с масками. В празднике все получается быстро, ловко, весело. Ты видел, как я общался с этой московской деревенщиной? Они-то думают, что делают дело, а я-то веселюсь. Они умирают над каждой копейкой, а мне плевать на деньги, мне важен процесс. А результат получается в мою пользу! Они считают копейки и проигрывают рубли, а я ничего не считаю — и выигрываю червонцы! И так надо во всем, понимаешь? Карнавальное отношение к жизни, повторяю. Вот прошла девушка, — указал Сотин на приоткрытую дверь купе, где мелькнуло платье. — Возможно, красивая. Надо пробовать. Но пробовать, как на карнавале, где их много, а их же всегда много в жизни, как и на карнавале, надо не бояться: подошел, пригласил на танец, пошла с тобой — спасибо, не пошла — да я не очень-то и хотел! Понимаешь? Это как анекдот про поручика Ржевского, помнишь? — его спросили, как он добивается успеха у женщин, какие такие тонкие приемы? Он говорит: ну, подхожу к даме и говорю: «Мадам, разрешите вам впиндюрить-с?» — «Поручик, да вы что? Можно же по морде получить!» — «Можно-с. Но можно и впиндюрить!» Понимаешь?

— Вполне.

— Тогда я пошел карнавалить. Девушка, похоже, в тамбуре курит. Интересно, как она отнесется к экзистенциальному вопросу насчет впиндюрить?

Сотин ушел и очень скоро вернулся. Видно было, что к экзистенциальному его вопросу девушка отнеслась резко отрицательно. Но он улыбался и ничуть не был огорчен.

— Девушка хоть красивая? — спросило Валько.

— По счастью, нет. А то обиделся бы. Кстати, еще анекдот. Жил-был принципиальный мастурбатор, ну, такой, как я. Но совсем принципиальный, с девушками ни разу не встречался. И вот одну подговорили его друзья, чтобы она все-таки ему помогла. Устроили, подпоили, произошло. Его спрашивают: «Ну, как?» — «Жалкое подобие моей левой руки!»

15.

Вернулись, занялись продажей. Дело шло хорошо. На каждой паре джинсов наваривали минимум рублей сорок, на каждом диске — червонец. Диски, помнится, были польского литья и относительно дешевые, битловский «Белый альбом», двойной, шел всего за семьдесят рублей. Вспомним при этом, что стипендия в вузе была сорок рублей, зарплаты молодых специалистов начинались со ста двадцати, а кто по выслуге и должности получал около двухсот, считалось — кум королю.

Торговлю вел преимущественно Сотин — он ничего не боялся, рассчитывая, что в случае чего папаша выручит (тот очень удачно лечил именно в это время сына начальника областного УВД от наркомании; наркоман — тогда звучало очень экзотично). Но и Валько бралось — когда точно знало, кто клиент не из университета и вряд ли может его узнать. У него получалось не хуже, чем у Сотина, даже, возможно, и получше: Сотин слишком уж веселился, слишком при этом напирал, это выглядело подозрительно, Валько же играло другую игру: дескать, продаю собственные, последние, сам бы носил, но страшно деньги нужны. Поэтому попытки торговаться вызывали у него испуг и муку, клиенту становилось его поневоле жалко. Сотин хвалил, хлопал по плечу:

— Ты прирожденный жулик, брат!

Валько быстро заметило, что получает удовольствие от увеличения количества денег. А удовольствие — это хорошо. Что и требовалось доказать.

Это было неплохое время. Если Валько и не обрело самого себя, то хотя бы нашло друга. То есть тем самым как бы и обрело себя — взяв его за пример, подражая ему.

И вот Валько обокрали.

Этого следовало ожидать: столько людей проходит, поди разбери, у кого особо цепкие глаза, кто слишком внимательно смотрит, откуда достают джинсы и диски, какие запоры на двери, как закрывается окно.

Через окно и залезли: с навеса над подъездом соседнего дома, по газовой трубе, хлипкую форточку выбили, дотянулись до шпингалетов окна, спокойно открыли. Унесли все, что нашли. Собственно, все и нашли, включая деньги. Деньги были Валько, а вещи — общие.

Валько обнаружило это вечером, вернувшись после занятий и общественных дел. Приняло случившееся очень легко, даже удивившись своему спокойствию. Конечно, не так уж карнавально легко, чтобы считать это просто новым развлечением и приключением, но — без трепета, поняв, насколько оно в действительности равнодушно к деньгам и вещам.

В квартире старухи телефона не было, Валько пошло звонить Сотину из автомата. Купило две бутылки вина (хорошо, что носило с собой некоторое количество денег, не все оставляло дома), небольшой торт, вернулось домой, заварило чай и ждало Сотина с улыбкой, готовясь вместе посмеяться над происшествием.

Однако Сотин не настроен был смеяться. Он бросился искать: может, не все сперли, может, что-то осталось? Кричал:

— Твою мать, думать надо было или нет? Я сколько раз говорил? Замок на двери — пальцем открыть можно! (Рылся в старухином комоде). Сидит — радуется! Чего ты радуешься? На мои деньги куплено, между прочим! (Залез под кровать). Твоих только четвертая часть, а то и меньше! Платить будешь, ты понял? Я серьезно говорю! (Сорвал с постели одеяло, перевернул матрац). Без шуточек! А не заплатишь — завтра твоя комсомольская пи...братия о тебе все узнает! Вылетишь на хрен за аморалку[11], я серьезно говорю! Ты понял, нет? Из комсомола своего ...бучего и из университета вообще! (Открыл антресоль над дверью, кидал оттуда на пол всякий хлам). Слушай, а может, ты пошутил? А? Пошутил, да?

В глазах Сотина засветилась надежда. Жалкая и одновременно одухотворенная. Гораздо более одухотворенная, чем тогда, когда он говорил о Фрейде, Ницше и тайнах человеческой души.

Валько усмехнулся:

— Это всего лишь карнавал.

— Что карнавал? Пошутил, да? Признавайся, зараза!

— Да нет, не пошутил.

— Тогда так, — окончательно озлился Сотин. — Чтобы через неделю отдал мне деньги за вещи, понял? Я у отца взаймы взял, ты соображаешь или нет? Через неделю, максимум через две!

— Где я возьму?

— А меня не волнует! Ты виноват? Виноват. Поэтому меня не волнует, понял?

— Дерьмо ты, оказывается, — грустно сказало Валько.

— Само собой! — не отрицал Сотин. — А ты бы кто был в такой ситуации? Не дерьмо?

— Нет! — сказало Валько.

И не сдержалось, заплакало.

— Не надо! — закричал Сотин. — Все мы психастеники, я сейчас тоже рыдать начну — запросто! Через неделю чтобы были деньги, понял меня?

— Я попробую... Не знаю... За что ты так со мной? Я тебя другом считал!

— Считал он! И я тебя другом считал, а ты меня без штанов оставил! Это по-дружески, да?

Валько плакало — сладостно. Горько утратить друга, но как зато приятно испытывать то же, что испытывают нормальные люди при утрате друга. Да и не такой уж он друг, если вдуматься. Но, с другой стороны, лучше иметь такого друга, чем никакого: одному очень плохо в этом мире, очень.

Тут появился Салыкин — с девушкой, с гитарой, с вином. Увидел плачущего Валько, злого Сотина, начал расспрашивать.

— Не лезь не в свое дело! — огрызнулся Сотин.

— Обокрали меня, — всхлипывая, сказало Валько. — Вещи украли, деньги... Он требует вернуть... Заплатить за вещи...

— Сосем личико потерял, Саша! — сказат Салыкин, уже выпивший и добрый. — Валь, ты не отдавай ему ничего. Он мерзавец. Саш, ты мерзавец, как друг тебе говорю.

— Мерзавец, мерзавец, а деньги пусть только попробует не отдаст!

— А что ты сделаешь?

— А то!

Сотин отвернулся.

Валько пожаловалось, что Сотин грозит комсомолом и вычисткой из университета.

Салыкин помрачнел.

— Ты можешь это сделать? — спросил он Сотина.

— А пусть не нарывается! Пусть хотя бы половину отдаст, а еще половину через месяц — тогда не трону.

— Подержи, — протянул Салыкин гитару девушке, хотя мог просто ее поставить или положить (тоже не без карнавальных эффектов действовал). Встал перед Сотиным.

— Саша, ты меня знаешь. Могу ударить.

— Да пошел ты!

Сотин не стал дожидаться удара и убрался, на прощание крикнув:

— Я сказал — неделя! Иначе пеняй на себя, понял?

Салыкин утешил Валько:

— Не грусти. Он сволочь, конечно, но не до такой степени. Будет ныть, надоедать, но стучать не станет. Он вообще очень робкий. Поэтому и в психиатры пошел. Ну, как мальчик, который темноты боится и специально идет в темную комнату. Хорошо сказал? — спросил он девушку.

— Хорошо.

— А поцеловать за это?

Девушка посмотрела на Валько.

— При нем можно, он мой друг.

Девушка поцеловала Салыкина.

16.

Салыкин оказался прав: Сотин не осмелился преследовать Валько. И даже не ныл, не надоедал, не приходил вообще. Смирился, наверное. Или остыл. Может, даже и стыдно стало. Валько вскоре собрало некоторую сумму, позвонило Сотину, назначило встречу. Не у себя дома и не у него — на улице, в чужом пространстве. Чтобы подчеркнуть отчужденность теперешних отношений. Передало Сотину конверт с деньгами:

— Тут половина, больше не получишь. Потому что — общий убыток. Я и этого мог бы не отдавать. Отдаю знаешь за что? За удовольствие больше тебя никогда не видеть!

Валько предполагало, что это прозвучит эффектно, но Сотин даже не обратил внимания на его слова — сунул в конверт пальцы и, то и дело поглядывая по сторонам, считал деньги, деловито шевеля губами. Никакого карнавала, сосредоточенность. Валько стало противно, оно ушло, не дожидаясь конца подсчета.

Сотин исчез из его жизни (как потом оказалось — не навсегда), а Салыкин начал посещать регулярно. Часто — с девушками. Он любил девушек. Но любил и выпить. Любил также петь под гитару свои песни. И все эти увлечения были у него в постоянном противоречии: от природы довольно застенчивый, он, чтобы легче было общаться с девушкой, выпивал. Выпив же, начинал петь песни, но то и дело забывал слова, откладывал гитару, чтобы взяться за девушку, но хотелось еще выпить. Выпивал — и уже было не до девушки. Впрочем, текстов своих песен он не помнил и в трезвом виде. Когда признанный поэт филфака Болотцев читал со сцены на факультетском вечере длиннейшее стихотворение размером в поэму, Салыкин сказал с добродушной завистью: «Надо же, наизусть дует!» Он признавался, что для него слишком трудно сочетать пение и игру. «Аккорды помнить, да еще слова помнить — морока. Я не могу два дела одновременно делать, у меня, наверно, полушария не сбалансированы». Потом нашел выход: напечатал на пишущей машинке тексты, вклеил их в толстую тетрадь вроде конторской книги и начал петь с листа. С девушками же так: зная, что после двух стаканов вина или стакана водки ему будет не до них, он спешил их обольстить (и достиг, несмотря на застенчивость, большого мастерства в этом деле), а уж потом, освобожденный, мог с полным удовольствием пить и петь. Из этого Валько сделало вывод, что питье и пение Салыкину — для удовольствия, а девушки скорее для тщеславия. Ну, и просто — нужда.

Больше того, Валько увидело в нем — с понятным интересом — неосознанное стремление к бесполости. Либидо, говоря словом Сотина, которое он часто повторял, для Салыкина было докукой, недаром же он любил рассказывать байку, которую ему в свою очередь рассказывал его отец, актер драмтеатра, впоследствии чтец-декламатор при филармонии, потом диктор на областном радио, потом диктор же, но на радио заводском (и заодно редактор заводской газеты), и так все ниже и ниже, перейдя в результате к надомной деятельности: в новые времена стал давать начинающим бизнесменам и менеджерам среднего звена уроки ораторского искусства, хороших манер (то есть что-то вроде сценической речи и сценического движения: пригодилось актерское образование), обучал также началам стихосложения (чтобы сочинять вирши для корпоративных вечеринок) и т. п.; спрос на такое обучение оказался неожиданно велик, Александр Евгеньевич зарабатывал больше, чем когда-либо в жизни, правда, мешало то, что и раньше портило ему жизнь: запои; но тут на помощь пришла супруга Нина Зиновьевна, до последнего державшаяся в театре, хотя ей давно уже не давали серьезных ролей — что вы хотите: интриги, зависть, она подхватила бизнесменов и менеджеров, а заодно зазвала их жен и подруг, таким образом супруги Салыкины обеспечили себе небедную старость и свысока посматривали на бывших коллег, за копейки тешащих свою бездарность на сцене. Байку якобы рассказал друг детства Александра Евгеньевича, известный актер О. П. Табаков, которому в свою очередь рассказал тоже кто-то очень известный. Байка такая: будто бы к врачу пришел Л. О. Утесов, тот, который «Веселые ребята», с жалобой: наверное, чем-то заболел, потому что — сбои по мужской части. Врач обследовал, никакой болезни не нашел, все соответствует возрасту.

«А в чем же дело?»

«Возраст, батенька. Старость».

«Да? То есть, значит, всё?»

«Всё».

«Слава богу!»

Это «слава богу» Салыкин произносил артистично, с шумным выдохом и смехом. Он умел быть артистичным, сказалась наследственность, умел быть в центре компании, но — не любил: для этого нужен постоянный кураж, а куража Салыкину недоставало, по натуре он был человеком в себе. Однако боролся со своей натурой, вымышлял себя и стремился к себе вымышленному. Он ведь не только песенки сочинял, он сочинял всё — стихи, пьесы, рассказы, и это, как поняло Валько, было для него главным. Наедине с собой Салыкин жил подлинной жизнью, но результаты когда еще будут, если будут вообще, а Салыкин хотел славы сейчас, признания сейчас, любви сейчас, поэтому и тащился в компании с гитарой, поэтому обольщал и, как было уже сказано, умел это делать. Как-то Салыкин, крепко выпив, сокрушенно признался:

— Знаешь, Валь, я понял: все, что я делаю, я делаю ради баб. Нет, правда. Сочинил недавно романс. Романсец такой. Стилизацию для одной дуры. Рафине она. Ну, я ей романсец приготовил. Спою — и она моя. Сочинил. Надо к дуре идти, а я еще один сочинил. А потом на рассказец потянуло. И так далее. И я понял, как я буду жить. Буду сочинять ради славы и баб, что одно и то же. То есть, где слава, там и бабы. Но мне будет все время мало. Вот еще, вот еще, вот еще... То есть я буду сочинять ради баб, но баб все время буду откладывать. И когда уже все придет — слава и любые бабы, будет поздно. Я заранее хочу повеситься!

Лукавил Салыкин: баб он не откладывал. Он приводил их в Валько и просил его прогуляться час-другой. Управлялся быстро и к возвращению Валько был уже выпившим, и уже пел песни с листа разомлевшей барышне. Он часто оставался у Валько, спал тяжелым пьяным сном, просыпался разбитым, похмельным, глотал крепкий чай, курил, кашлял и говорил:

— Судя по синдрому, иду путем моего папаши: стану алкоголиком.

Так и вышло, Салыкин очень рано допился до запойной стадии, то есть уже неизлечимой, что его чуть не погубило (попал в реанимацию с сердечным приступом на фоне похмельного психоза), но в результате спасло: испугавшись, он раньше многих своих товарищей сошел с дистанции, лечился. Потом, правда, срывался, опять лечился, опять срывался... но это уже другая история. Однажды, лет через десять-двенадцать после начала их знакомства, Салыкин сказал Валько, будучи у него в гостях и с легкой печалью наблюдая, как Валько попивает коньяк (в ту пору все спиртное исчезло из магазинов, был только грузинский коньяк, дорогой и второсортный, стоял батареями на полках всех винных магазинов города), Салыкин сказал:

— Знал бы ты, как я любил быть пьяным. Вернее, слегка хваченным. Наследственность подвела. Другие вот могут, как ты, выпивать в свое удовольствие хоть каждый день, а я сразу завожусь, мне надо еще. Но когда начинал, еще умел останавливаться. Знаешь, какой день я вспоминаю, как один из самых счастливых? Ничего такого не было. Утро, иду в университет. Май, кажется, был. Солнышко, тепло. И так мне вдруг хорошо. И я не пошел на занятия, шатался по улицам. Бескорыстно. Девушкам улыбался — без всякой задней мысли. Ну, то есть, как обычно бывает: сам улыбаюсь, а сам думаю: гадина, такая красивая, а не моя. А тут смотрю и думаю — да живи ты без меня на здоровье, разрешаю и отпускаю. Понимаешь? Таким себя чувствовал чистым и свободным, как... Ну, не знаю, как. Не с чем сравнить. Значит, шатаюсь. Жду, когда винный отдел в «кишке» откроется. Открылся. Зашел. Там портвейн двух видов — за рубль семьдесят две и за рубль восемьдесят семь. Разница, вроде, пустяковая: пятнадцать копеек, а на самом деле — огромная. За рубль семьдесят две портвейн темнее, противнее, привкус какой-то, будто его в бочке из-под гнилой капусты хранили. А за рубль восемьдесят семь — он янтарного оттенка, чуть маслянистый, совсем чуть-чуть, не как ликер, не тянется, но такое, знаешь, ощущение ласковости в нем, льнет к языку сам собой, к языку, к горлу, к желудку. И так мне его захотелось, а денег всего рубль восемьдесят. И тут входит Маринка Кельдиш, помнишь Маринку Кельдиш?

— Конечно.

— Ну вот. И я ей так просто, так спокойно, хоть и знаю, что она давать не любит, говорю: дай, Марин, семь копеек. И она мне их дала. Хотела даже больше, я не взял. То есть она как-то очень бескорыстно дала, с улыбкой, с пониманием, а я бескорыстно взял. И позволил ей уйти, хоть и красавица. Взял портвейн, пошел на набережную, сел там, выпивал понемногу. Бутылку поднимешь, посмотришь сквозь нее на солнце — красота, все искрится, отопьешь, посидишь, подумаешь. И точно помню: я ни о чем конкретном не думал. Я просто наслаждался. Существованием. Бытием. Осознанием всего сущего. Ну, то есть, получал экзистенциальный кайф, — не удержался и выразился Салыкин. — И мне не хотелось в этот момент ни денег, ни славы, ни женщин, честное слово. Мне хотелось вечно сидеть вот так — и существовать. И наслаждаться. Что такое счастье, брат? Я тогда понял, то есть даже не тогда, а потом, когда вспоминал. Счастье — это ощущение своего полного соприкосновения с жизнью. Всеми зазубринками, шишечками, всеми выпуклостями и впуклостями, — улыбнулся Салыкин смешному слову. — Соприкосновение и ощущение единства. И радости. Причем ты ясно чувствуешь, что не только ты радуешься, что соприкоснулся с жизнью, но и она радуется, что соприкоснулась с тобой. Можешь не верить, но я даже чувствовал, как портвейну нравится, что я его пью. Портвейн же себя тоже по-разному ведет. Может и колом в горле встать, может с отвращением в тебя пропихиваться, если с похмелья, может торопиться, толкаться сам в себе — как очередь за тем же портвейном, — Салыкин опять улыбнулся, довольный, что умеет так складно говорить. — А может литься радостно, легко, свободно, как песня, только в горло, а не наоборот. Тогда счастье. Я, между прочим, и женщин только сейчас учусь любить. Раньше — самолюбие, просто охота и так далее. А сейчас именно для счастья. То есть чтобы почувствовать полное соприкосновение с жизнью — через женщину. При этом ты счастлив только в том случае, если счастлива она. Понимаешь? Если бы я умел, я бы жил пьяным. Я бы выпивал и трахался и больше ничего бы не делал. Понимаешь?

Про женщин Валько понимало теоретически, а про портвейн вполне практически. По счастью, болезненного пристрастия Валько в себе не обнаружило, выпивало в охотку и не испытывало непреодолимой тяги продолжить. Оно рано поняло, что другие люди, так называемые нормальные, пьют ради освобождения от пола. Нет, конечно, кого-то, напротив, начинает обуревать похоть, но это лишь в начале выпивки, это проходит, если как следует добавить. Добавляешь — и нет никаких других желаний, и полностью растворяешься в своем состоянии. Приходит свобода. При этом чем физиологичнее твои хмельные ощущения, тем они, получается, духовнее: одним мощным желанием ты отринул все прочие, всю земную суету и ея страсти. Настоящий пьяница добр, бескорыстен, ласково эгоистичен.

Таким образом Валько перенимало у других то, что не могло открыть самостоятельно: открывает тот, кого куда-то тянет, а его никуда не тянуло, хотя оно и находилось все время в поиске.

17.

Оно даже попробовало заняться литературой, как Салыкин.

Начало со стихов. С тайными смыслами и явными аллитерациями (само слово очень понравилось — «аллитерация»; Салыкин, добрая душа, не только этим термином похвастался, но и внятно объяснил, что такое).

Палевая пластмасса выпуклых паль
Пылится в плотной плоскости дня.
Это дым или дыль или доль или даль.
Я не знаю. Но это плеяет меня...

И т. д.

Исписав таким образом целую тетрадь, Валько дало ее на суд Салыкину. Тот прочел одно стихотворение, другое. С удивлением посмотрел на Валько.

— Или ты придуриваешься, или ты гений.

— Наверно, придуриваюсь, — улыбнулось Валько.

— Ты ведь стихов не знаешь, ты даже, например, Хлебникова не читал.

— Не читал.

— Сам придумал, получается?

— Сам.

— Хм. Если и придуриваешься — гениально придуриваешься. Что такое «пали»?

— Ну, тени, которые падают. Или не тени. То, что падает.

— А «плеяет»?

— Не знаю... Состояние...

— То есть ты не слова придумываешь, ты и состояния придумываешь, и предметы? И сам их называешь?

— Получается, так.

— Надо же...

Салыкин стал читать дальше. Одно прочел вслух:

Не гуль голубиный, не буль моей судьбы,
А веперь с востока выпер чуждый харк.
Но мне он родней, чем глыбистые лбы
Людей, что обезлюживают каждый мой шарк...

И т. д.

И сказал:

— Может, ты сам не понимаешь, что пишешь?

— Не всегда, — согласилось Валько.

— Тогда не знаю... Тут, ё, стараешься, жизнь кладешь, а он взял и... Даже как-то не верится. А может, ты списал откуда-нибудь?

— Нет.

— Даже странно. Нет, скорее всего, это выпендреж. Гением ты не можешь быть.

— Почему это?

— Потому что не бывает сразу двух гениев в одном городе.

— А кто еще?

— Скотина!

— А, ну да, — догадалось Валько. — Ладно, не бери в голову, давай выпьем.

Валько была очень приятна похвала Салыкина. Оно продолжило свои упражнения, ночи просиживало, испытывало подлинное вдохновение, было счастливо в эти моменты. Нашло, кстати, книги Хлебникова — все, что сумело достать. Прочло. Поразилось. Увидело безоглядную гениальность, безумие и — бесполость. Значит — можно? Значит, строят люди на этом жизнь?

Оно так увлеклось, что подумывало уже, не перебраться ли на филфак и там поучиться этому делу с толком. Салыкин горячо поддержал идею. Но Валько решило подождать все-таки до конца курса.

— Тебя нужно вывести в люди, — сказал однажды Салыкин. — Я-то и так обойдусь, а тебе надо. Есть тут литобъединение при газете «Заря молодежи», Подольский руководит, крупнейший поэт областного масштаба. Там как раз, я знаю, скоро первое заседание. Сходим, посмотрим?

Валько согласилось.

Литобъединение собиралось почему-то в помещении гарнизонного Дома офицеров — массивного здания постройки начала 20-го века, с колоннами, с высокими окнами. В так называемой Голубой гостиной (по цвету стен и штор) густо набилось самодеятельных литераторов. Валько с удивлением увидело среди них немало людей зрелого и даже пожилого возраста — ветераны пера и пишущей машинки, неисправимые или неизлечимые энтузиасты. Но была и зеленая молодежь, совсем школьники. Новички выделялись любопытствующими взглядами, большинство же были — свои, старожилы, они бурно здоровались, обнимались, радуясь видеть друг друга, как школьники после каникул. Явился Подольский, худой старик с повадками мэтра. Поприветствовав собравшихся, он произнес речь о той ответственности, которую взваливает на себя каждый, кто берется за перо независимо от того, публикуется он или нет. Подольский отметил, что талант отличается от бездарности наличием таланта, у бездарности же никакого таланта нет, а есть только имитация, что легко в пору всеобщей грамотности. Он тонко заметил, что не всякий, кто пишет лесенкой, Маяковский, и не всякий, кто пишет о природе, Есенин или Кольцов. Еще более тонко он подчеркнул, что плохие стихи писать легко, а хорошие трудно. Плохие отличаются от хороших тем, что они хуже. Ну, и дальше в том же духе. Салыкин иронически посматривал на Валько, потом, словно опасаясь, что Валько не разглядит его иронии, сказал ему на ухо: «Куда мы попали, это ужас!»

Меж тем Подольский, выразив удовлетворение, что видит многие знакомые лица, сказал, что рад появлению и новичков. Кто-то останется, кто-то уйдет, прояснится со временем. А пока — для знакомства — пусть каждый прочтет по стихотворению. Желательно, чтобы оно было характерным. Визитной карточкой, так сказать. По кругу.

Первыми в кругу оказались старожилы. Они читали уверенно, крепко, поощряемые улыбками и уважительной внимательностью товарищей. Потом вступили новички. Пятидесятилетняя дама в огромных очках протяжно декламировала:

И этих хризантем такое было буйство,
Что я не стала прятать их в стекло.
Я их не срезала, зато какое чувство,
Они во мне родят, кивая мне в окно!

(Как большинство самоделыциков, она была уверена, что рифма — это когда кончается на ту же букву).

Ее чтение было скомкано, потому что тихо, извинившись за опоздание, вошла девушка.

Высокая, яркая: волосы светлые и явно свои, потому что с легким рыжеватым оттенком, слишком естественным, так не красят, глаза зеленовато-голубые, да еще одета в алую кофту и алые брюки.

— У мертвого встанет! — тихо процедил Салыкин, привычно защищая себя ерничеством, а глаза у него стали тоскливые, будто он успел уже полюбить эту девушку, и ухаживал, и получил отказ. Другие тоже — кто простодушно обалдел (поэты-пролетарии), кто сделал вид, что ничего особенного не произошло (поэты-интеллектуалы), кто откровенно и подчеркнуто пялился и чуть не потирал руки (поэты-авангардисты), кто снисходительно усмехался (девушки-поэтессы), кто осудил взглядом за опоздание (дамы-поэтессы и пожилые любители)...

Девушка прошла на свободное место — и оно оказалось как раз там, где по очереди приходилось читать. Подольский объяснил ей это.

— Да нет, я не готова, — пожала плечами девушка.

— Но вы же пишете? — спросил Подольский.

— Что я там пишу. Ерунда, — махнула девушка рукой и рассмеялась.

— Вообще-то у нас объединение для пишущих, — строго сказал Подольский.

— Нет, я пишу. Но читать не люблю. Я лучше послушаю.

— Мы сегодня знакомимся. И каждый читает по стихотворению, — растолковал Подольский.

— Да? Интересно.

— Я рад, что вам интересно. Ну, читайте.

— Да не хочу я, с какой стати? — удивилась девушка. — Тоже мне — обязаловка.

Подольский сделал паузу. Видно было, что ему хочется выгнать нарушительницу распорядка. Но что-то мешает. Бог весть, кто она такая. Может, дочка какого-нибудь начальника. Очень уж богато одета. Подольский, конечно, либерал, он презирает чинопочитанье. Но не хочет неприятностей для своего любимого детища, литобъединения. Оно же — глоток воздуха для местных молодых талантов. Подольский нашел компромисс:

— Хорошо! — сухо сказал он девушке. И подчеркнуто приветливо обратился к сидящей за нею по очереди подростковой барышне, нетерпеливо моргающей маленькими глазками. Та резво начала, Подольский умиротворенно слушал. Он расставил точки над i: показал всем, что не поступился принципами, а просто проигнорировал блажь чужого человека.

После каждого выступления мэтр в нескольких словах оценивал.

— Растешь, молодец, — говорил он.

Или:

— Много чувства, но не хватает мастерства.

Или:

— Слишком мастеровито, чувства не хватает.

Он для каждого находил добрые слова, поэтому обстановка становилась все более задушевной.

Дошел черед до Валько.

Валько, прикрыв глаза, прочло:

Я, владелец гладкодонной ладьи
На высохшем озере и царь того царства,
Которого нет, я жду судьи
За то, что не сделал, за картонное коварство
Каверн в папье-маше. А мой ныр в бетон
Оставляет стыль на стыке сотен тонн...

И т. д.

Подольский, слушая, жевал губами и потрясывал старческой головой. Ему не нравилось. И он не стал этого скрывать (может, потому, что заметил на лице красноодетой блондинки одобрительный интерес).

— Извините, молодой человек: подражательно и вторично. Одни слова. Невозможно понять, что вас действительно волнует, что именно вы хотите сказать. Это знаете как называется? Версификаторство! Что вообще главное в поэзии? — задал он вопрос присутствующим. Они молчали, оставляя право на истину за Мастером. И он воспользовался этим правом и выдал истину: — Подлинность! (Все приятно изумились — за исключением нескольких саркастических особ (авангардисты, должно быть), сидящих особой группкой, Салыкин уже успел с ними несколько раз сочувственно переглянуться с выражением: «Ну и ну!») Подлинность! Это главное в поэзии, в искусстве вообще! Подлинность и неповторимость чувства, мысли, образа. И — свой голос, а не заемный. Я, думаете, не умею выдумывать оригинальных слов? Сколько угодно! Но надо следовать природе своего дарования. Я знаю, меня некоторые даже колхозником обзывают. (Старожилы опять изумились, на этот раз неприятно, и покачали головами: «Надо же, какие бывают гнусные завистники!») А я не боюсь! — зазвенел голос Подольского. — Да, я люблю русскую землю, русского крестьянина, русский хлеб! Это свято! А некоторых молодых почитаешь — что святого за душой? Ничего! Я не про вас, я вообще имею в виду. Тенденцию! Будьте подлинными — и вам простят и рифму неловкую, и оборот неточный. Лишь бы чувство было точное. Вот вы читали стихотворение, — указал он на даму, которая сочинила стишок о хризантемах, — извините, не знаю как вас...

— Ирина Владимировна, — зарделась дама.

— Да. Казалось бы, какая простота — лирическая героиня не тронула цветов. Но как по-своему сказано. Безыскусно, не без недостатков, но подлинно, понимаете меня? Впрочем, у вас все еще впереди, как и у всех. Пойдем дальше.

Но дальше не пошли — девушка в красном подала голос:

— Извините, я не знаю, тут у вас как? Всем высказываться можно? Или только вам? — обратилась она к Подольскому.

Вопрос застал Подольского врасплох.

— Я тут не начальник, — пробормотал он. — В поэзии все равны. Хотите — высказывайтесь.

— Я коротко. Мне кажется, этот юноша, — посмотрела она на Валько, — очень интересно пишет. Придумывает, да, но как-то интересно придумывает. А остальные подлинно, возможно. Но какая-то это подлинность не подлинная. Свой голос, я понимаю. Но он такой свой, каким должен быть свой. Я, наверно, не очень ясно говорю. То есть слушаешь — и ничему не удивляешься, понимаете? Как-то ожидаемо все. Я так себе и представляла — просто один в один. Даже грустно. А про хризантемы вообще... Я не сначала слышала, но... Ирина Владимировна, бросьте вы эту ерунду, вышивайте крестиком.

— Сама вышивай, — огрызнулась дама с неожиданной быстротой реакции. — Пришла расфуфыренная, как на танцы, и начала тут фасовать всех! Посиди послушай сначала, молода меня учить, ясно?

— А, — сказала девушка в красном, — ясно. В четвертую кассу не занимать. Извините. Молчу.

Она чуть помедлила, словно решая, уйти или нет. Улыбнулась каким-то своим мыслям. Осталась.

Салыкин начал читать. Он читал всем и никому, в пространство. Но Валько чувствовало, что на самом деле он читает девушке в красном. Как, впрочем, и все, кто читал после ее появления. И поэты, и поэтессы — ей читали. Вот она, сила пола и ориентировка на тех, кто безусловно доминирует. Салыкин читал, читая ей, и все это понимали. И Подольский это понимал. И злился. И злорадствовал, готовясь разгромить Салыкина, поскольку его стихи явно на это напрашивались.

Этот стишок Валько уже слышало в виде песни. Стишок такой:

Про рок

Похмельною тоской томим,
Я брел домой. И серафим
На перекрестке мне явился,
Почистился, поправил нимб,
Встряхнул крылами... Я взмолился,
Пав на колени перед ним:
"Помилуй, не тяни резину!
Я к операции готов —
Я глух, я слеп, как сто кротов,
Я нем, как рыба: рот разину —
Там пузыри заместо слов!"
Был ангел добр. К такой-то маме
Он не послал меня. Перстами,
Коснулся глаз моих. «Ништяк!» —
Я закричал, и оба века
Продрал. Все тот же полумрак.
Та ж улица. Фонарь. Аптека.
Он дернул за уши меня,
Крутил их, будто слесарь втулки.
Но — тишина. Лишь в переулке
Пел пьяный голос, жизнь кляня.
Растерянный, но не сдаваясь,
Схватился ангел за язык,
Коленом в грудь мне упираясь.
Враскачку рвет — вотще! Он сник.
Но вдруг воспрял — и вынул финку.
Я распахнул охотно грудь:
"Ударь меня! И не забудь
Мне угль водвинуть в серединку!"
Он разъярился. Он напал.
Ударил в грудь — и нож сломал,
И руку вывихнул. Стеная,
Сел на асфальт и зарыдал.
Я рядом сел. Сказал: "Стена я.
Замшелый камень. Слёз не лей:
протратишь вечность — дело к ночи.
А лучше, коль ты чудодей,
создай портвейн, а то нет мочи".
Он создал. «А теперь, брат, пей».
Он выпил. И отверзлись очи,
И слезы высохли. И нимб
Лихим он жестом скособочил
И повторил. И так мы с ним,
под кильку пряного соленья,
крича в пустую ночь: «Ура!»
во славу муз и вдохновенья,
перепились до упоенья.
И пели песни до утра.

Подольский гремел, рвал и метал. «Кощунство», «издевательство», «посягательство», «изощренное пустобрехство» — так он прикладывал Салыкина. А Салыкин, похоже, был только рад. Сидел себе и снисходительно улыбался. Дескать, ваша ругань мне даже приятна, было бы хуже, если бы хвалили. Девушка в красном тоже улыбалась. Остальные слушали Подольского не без удовольствия (утешает, когда другого хают), но при этом как-то выжидательно — словно речь Подольского теперь уже была не основной и окончательной. Валько понимало, чего они ждут — как прореагирует девушка в красном. И кто-то, возможно, даже ее поддержит. А кто-то яростно заспорит. Зрел конфликт.

Но девушка промолчала.

Потом еще кто-то что-то читал, потом было чаепитие: принесли чашки, электрический самовар. К девушке в красном подошли саркастичные авангардисты, завели разговор, Салыкин не мог этого стерпеть, начал оттирать авангардистов, предложил девушке плюнуть на чай и выпить чего-нибудь другого.

— Вот у него, — показал он на Валько. — Человек живет, можно сказать, в собственной квартире.

Она согласилась.

18.

Девушку звали Юлия.

— У нас получается прямо как у Ремарка: три товарища и красавица, — говорил Сотин, вновь появившийся — так, будто ничего не произошло (о совместной торговле уже не заикался, вел дела один). — Только кто герой-любовник, интересно? Юль, намекни!

Салыкин угрюмо отворачивался.

Валько тоже прятало глаза: оно-то знало, кто избран этим героем.

Впрочем, Юлия не скрывала своего к нему интереса. Сразу же, в первый же вечер, когда Салыкин сначала бешено обольщал ее, а потом в отчаянии напился, она сказала:

— Надо же, какой ты красивый и какой талантливый. Я тоже красивая, а вот талантов нет. Никаких. Грустно.

Юлия была своеобразным человеком: поступила в театральное училище (при конкурсе 25 человек на место), через полгода бросила — «поняла, что не горю театром, а без этого нельзя», работала у отца, директора городского парка, художником-оформителем (потому что за плечами была детская художественная школа), потом в филармонии, клавишные и бэк-вокал в ВИА «Молодые гитары» (детская музыкальная школа за плечами тоже была), ее взяли даже на пробу в знаменитую, популярную у прогрессивных слушателей[12] рок-группу «Интеграл» Бари Алибасова, о чем через много лет Салыкин рассказал Бари Каримовичу, но тот не смог припомнить златовласую красавицу: слишком много людей прошло через его руки. Потом Юлия вдруг уехала на другой край страны, в порт Находка — с какой стати, почему, никто ничего не понимал, и там стала матросом рыболовецкого траулера. На траулере было сорок мужиков и две женщины — она и повариха. Сотин очень интересовался этим периодом ее жизни.

— Они же с ума сходили, наверно!

— Возможно.

— Нет, я представляю. Девушка в тельняшке лезет на ванты и реи, а они стоят внизу и смотрят. Как голодные псы.

— Ни на какие реи и ванты я не лезла, на палубе было работы полно. У всех. После такой работы засыпаешь, как мертвый. Ни до чего.

— Да не может быть! — не верил Сотин. — Это же как это... У Чапека — «Война с саламандрами», половая среда, не читала?

— Нет.

— Ну, самцы прыгают в бассейн, осеменяют, а потом туда прыгают самки... То есть был полон бассейн, то есть пароход, сейнер — самцов, и ты одна. Ужас.

— Ничего ужасного, — то ли не понимала Юлия, то ли делала вид, что не понимает.

— Неужели не приставали? — сомневался и Салыкин.

— Сначала приставали, конечно.

— И?

— Дала одному железкой по голове — отстал. И другие тоже.

— Ха! — поежился Салыкин. — Железкой? Прямо железной железкой?

— Ну. В лазарет отправили. Ничего, полежал, оклемался.

Юлия говорила это очень спокойно и видно было — правда.

Вернувшись с путины, заработав там неплохие деньги (что и было ее целью), она сняла, как и Валько, квартирку без хозяев в старом доме, в центре, очень обидев этим своих родителей. Устроила что-то вроде салона, куда сходились многие молодые интеллектуалы города (и не только молодые, впрочем), но — никакого алкоголя, курить в коридоре, после двенадцати — до свидания. Терпеть не могла понятия, тогда распространенного: «хаза». Или еще: «флэт». Поступила на романо-германское отделение филфака, успешно училась, где-то все время подрабатывала. Некоторое время жила с художником Чаусовым, ничуть не смущаясь тем, что он ушел от жены и двух детей. Но что-то у них не заладилось, Чаусов и от нее ушел (или она выгнала), однако в семью не вернулся, запил и погиб обыденно и жутко: заснул на автобусной остановке зимой, его разули и раздели, к утру он оказался мертв. Юлия не любила об этом вспоминать.

19.

Она попросила Валько дать ей все, что оно написало. И, прочитав, сказала почти то же, что Салыкин:

— То ли ты очень хитрый, то ли гений. В любом случае — страшно способный. Тебе надо работать каждый день. Понимаешь?

Валько понимало, но работать не могло. Оно взялось изучать поэтов — и классиков, и современников. И, хотя до этого оно знало поэзию лишь в пределах школьной программы, возникало ощущение, будто стихи эти уже знакомы. Валько словно впитало их неведомым образом из воздуха и приступило к сочинению собственных не на пустом месте, а — продолжая.

И поначалу ведь шло легко, толстая тетрадь исписалась за месяц. А теперь — ничего.

Дело в том, что хоть Валько и приятны были похвалы Салыкина и Юлии, но оно подозревало, что прав все-таки — Подольский. Пусть он колхозник, кондовый и не гибкий, но одно слово он произнес безошибочное: подлинность. Валько чувствовало, что в каком-то смысле даже дама с хризантемами подлинней, чем он — и чем Салыкин. Салыкин пишет грамотно, гладко, но никогда Валько не ощущало в его стихах смертельной необходимости саморождения. На уровне — «не могу не сказать», погибну, если не скажу. Дама не могла не сказать о своих хризантемах, которые жертвенно помиловала, это было ее подлинное переживание, пусть корявое и коряво выраженное. Лучшие поэты, которых он читал, классики и современники, не могли не сказать то, что говорили. Валько же всего лишь забавлялось.

Но забава оказалась тяжелая: в ту ночь, когда, сказав свои слова о его красоте и таланте, ушла Юлия и когда Салыкин по обычаю заснул пьяным сном, полулежа в кресле, Валько ворочалось и мучилось, вспоминая, как громил его Подольский. Это мнительность моя, уговаривало оно себя, глядя в потолок. Умные люди с хорошим вкусом и образованием тебе сказали: гений, а ты расстраиваешься из-за отзыва глупого старого рифмоплета. Нет, не мнительность, тут же возражало оно себе. Прав старик, попал в самую точку.

Результат бессонницы был неожиданным. Во-первых, Валько обрадовалось тому, что оно, оказывается, умеет переживать из-за пустяков. Это очень по-человечески, спасибо. Во-вторых, решило, что не будет заниматься тем, что приводит к таким переживаниям.

А Юлия требовала новых стихов.

Валько попыталось через силу сочинить — не шло, абсолютно не шло. Тогда оно решилось на подлог: взяло довольно редкую книгу переводов французских «проклятых поэтов», слегка кое-что переделало и предъявило. Юлия читала внимательно, потом долго смотрело на Валько.

— Что?

— Ты быстро меняешься. Просто на глазах. А почему ты один?

— То есть?

— У тебя друзей нет.

— Почему? Салыкин, Сотин. Ну, и еще...

— Какие они друзья? Сотин тебя продаст за копейку, Салыкин... Ему ни до кого. Что такое друзья? Это значит: можно ночью позвонить и сказать — приезжай, очень надо. Не объясняя причины. И если человек скажет: «Ладно, приеду», — и только потом спросит, что случилось, он друг. Если же сначала будет выспрашивать, что случилось... И Сотин, и Салыкин будут спрашивать, точно знаю. И будут отвиливать, чтобы не приехать. Или Салыкин просто окажется пьяным, просто не услышит звонка. Сотин — вообще чудовище. Леня, тот лучше, он мне даже нравится. Может, даже больше тебя. Но я ему не нужна. Если на время только. Для того, чтобы похвастаться. А тебе я нужна. Разве нет?

— Да, — соврало Валько.

А может, и не соврало. Ему хорошо было с Юлией, оно не против было, чтобы Юлия находилась рядом, если бы она не была женщиной. Валько даже, странное дело, испытывало иногда потребность обнять ее, но не как мужчина женщину, естественно, а — просто. Как в детстве оно иногда, ожидая маму, снимало с вешалки ее пальто из искусственного меха и тут же, в прихожей, в углу, зарывалось в него, сворачивалось комочком... Так бы вот и в Юлию зарыться комочком, согреться — и больше ничего.

Юлия в этот вечер решила остаться у него ночевать.

Валько растерялось:

— Пожалуйста... Но кровать у меня одна.

Юлия рассмеялась:

— Ладно тебе! Или правда то, что Сотин про тебя рассказывал?

— Что он рассказывал?

— Что ты, как он выразился, нетронутый.

— Да, правда.

— Почему?

— Ну... Ни в кого не влюбился. А я хочу только по любви, — повторило Валько однажды сказанное.

— Зато я влюбилась, дурак, — мягко сказала Юлия. — Когда оба влюбляются, это редко бывает. Не понимаю, я тебя, что ли, уговаривать должна? Смешно.

— Просто я... — Валько помедлило и решилось. — Я импотент.

Для девушек того круга и того времени (иных кругов и времен, впрочем, тоже) это слово звучало ужасно. Как диагноз смертельной болезни, как постыдство и паскудство, как... Валько слышал, как одна из девиц, куря возле туалета в учебном корпусе, отозвалась о ком-то: «Да он же импотент!» — и бездонная глубина презрения была в ее голосе — и отвращение было в глазах тех, кто ее слышал.

На это Валько и рассчитывало.

Но Юлия спокойно, как только она умела, удивилась:

— Правда? Разве это бывает в таком возрасте?

— Бывает.

— Может, какая-то психическая травма?

— Нет. С детства. Что-то не то в организме.

— К врачам обращался?

— Да. Безнадежно.

— Странно...

— Ты только никому не говори.

— Нет, конечно. А может, все-таки, что-то психологическое? Может, попробовать как-то?

— Пробовали. Бесполезно.

— Да? Не знала, что так бывает.

— Бывает.

Юлия задумалась. Наверное, представила, как могут сложиться их отношения в свете такого неожиданного препятствия. И сказала:

— Жаль.

И больше не приходила к Валько.

Вскоре Валько с изумлением узнал, что у нее живет Сотин, о котором она всегда отзывалась крайне неодобрительно.

А потом и она, и Сотин, и Салыкин надолго пропали из его поля зрения.

20.

Валько опять увлеклось общественной деятельностью (впрочем, и не прекращало ее), стало своим человеком в университетском, а потом и в районном комитете комсомола, куда его и взяли после окончания на должность инструктора, через несколько месяцев поставив заведовать отделом.

В райкоме царила атмосфера веселого и непринужденного лицемерия. Не чуждые новым веяниям, райкомовцы, однако, строго блюли линию, обозначенную партией, сетуя только на ретроградов, не понимающих сложностей и тонкостей момента. Это были последние комсомольцы, те самые, которые в конце восьмидесятых успешно перестроились, а в девяностых стали первыми бизнесменами. Деловая хватка, умение работать с людьми, вдохновенно обманывать, лгать, крутиться, получать удовольствие от обыденных радостей жизни — все это пригодилось, А еще у них было осознание своей исключительности, избранности, жреческое «на самом деле мы с вами все понимаем!» и, естественным образом сопряженное с жречеством, презрение к быдлу, как выразился бы Сотин. Они были той формацией священнослужителей строя и его бога — марксизма-ленинизма, которые уже не верили в бога, но считали, что для быдла, т. е. народа, бог обязателен. И они же первые свергли бога и на обломках начали строить свою новую жизнь, считая при этом (некоторые даже искренне), что строят жизнь государства. Их слегка потеснили, когда начался бандитский разбойный капитализм, но они быстро взяли свое, превратив его в капитализм разбойный же, но чиновничий, кого-то из бандитов уничтожив, кого-то приняв в свои ряды, а кого-то репрессировав с помощью легального беззакония, т. е. государственного.

Вскоре их райкому был дан первым секретарем тот самый Гера Кочергин, о котором Валько не раз слышало. Едва появившись, Гера тут же разоблачил махинации сектора учета со взносами. Махинации-то невинные, которые производились в любом райкоме. К примеру: человеку пришла пора выбыть по возрасту, а он уже года три взносов не платил и с учета не снимался (разгильдяйство весьма частое в то время), и вот вместо того, чтобы засунуть билет куда подальше или просто выкинуть на помойку, он является с повинной и желанием мирно проститься с комсомолом. Но ему объясняют, что мирно проститься не выйдет, его положено исключить. Человек пугается: неужели так ужасно? Смягчаются: ладно, заплатите взносы в процентах от зарплаты, она у вас какая? Человек опять пугается: за три года этих процентов набегает многовато, у него сейчас и денег таких нет! Опять идут навстречу: ладно, заплатите, сколько можете, распишитесь вот тут, в отдельной ведомости — и гуляйте. Только это между нами, чтобы нам не страдать за нашу доброту. Человек радостно соглашается, платит, расписывается в пустой ведомости, сдает билет, уходит навсегда. В ведомость вписывается некая сумма, остальные деньги идут в личный доход, билет уничтожается, концы в воду. Верней, в огонь: по инструкции сданные билеты положено было сжигать, что выполнялось неукоснительно. Этим занимались две скромные симпатичные барышни из сектора учета, одна готовилась замуж и нуждалась в том, чтобы хорошо одеться и подготовиться к свадьбе, вторая была с ребенком, но без мужа, ребенка надо кормить — то есть понятные человеческие обстоятельства. Гера каким-то образом докопался, раскрыл. Можно было пожурить, можно было наложить взыскание с окольной формулировкой, Гера же, не боясь ущерба репутации райкома, выволок все на свет божий, устроил аутодафе и называл бедных девушек чуть ли не преступницами. Но, надо отдать ему должное, до уголовного дела не довел, девушек просто уволили.

Так все воочию убедились, что такое этот Кочергин по кличке «Корчагин», о котором были уже наслышаны. И легко сориентировались: стали ревностными, идейными, бескорыстными, даже Света Жиздрева, комсомольская жизнерадостная богиня, на время прервала романчик с райкомовским шофером Пашей, роман со вторым секретарем Миневичем и романище с обкомовским деятелем Куренковым. По тут же возникшим слухам совершила она все эти три подвига потому, что моментально, безоглядно и безответно влюбилась в Геру.

Сориентировался и красавец Оскар Абрамян (будущий водочный король), для которого мир был устроен просто: в одном месте люди отбывают номер, в других местах — живут настоящей жизнью. Он был уверен, что и Гера отбывает номер, просто более активно, чем остальные. Ему так по должности положено. Ну, и личные качества. Стремление карьеру сделать. Все понятно, все мы люди. Оскар, пожалуй, даже снисходитеяьней относился к Гере, чем прочие в комитете: прочие, сами карьеристы и люди двуличные, но поверхностно, всегда с тайной или явной улыбочкой, не любили двуличия тяжеловесного, слишком серьезного.

21.

Была летучка, Оскар докладывал о каких-то проведенных мероприятиях. Его слушали озабоченно и деловито. При этом, конечно, все собравшиеся и сам Оскар прекрасно понимали, что на самом деле эти мероприятия никому не нужны, и обсуждение их не нужно, и сидение здесь не нужно — если смотреть идеально. Посмотрев же конкретно — как не нужно? очень даже нужно! — и вовсе не потому, что за это зарплату платят, а — если не тормошить хоть как-то студенческую молодежь, то она за один день от общественной жизни отвыкнет! Поэтому мероприятие не обязательно служит какой-то действительной цели, зато приучает к порядку и к мысли, что над тобой, студентом, присутствует дух времени, воплощенный в комсомольских вожаках... и т. д., и т. п. Ничего особенного не было в словах Оскара. Обычная рутина, рядовой доклад. Но Гера так и жег его взглядом. На это сначала не обратили внимания или посчитали, что взгляд у этого псевдоидейного типа всегда такой идиотский.

— Достаточно, — вдруг прервал Гера. И сказал даже не с осуждением, а чуть ли не с болью за Оскара:

— Может быть, я ошибаюсь. Может быть. Но мне почему-то кажется, что тебе абсолютно наплевать на свою работу.

Оскар тут же обиделся:

— Какие у вас основания так думать? — на «вы» назвал вопреки комсомольскому обиходу, подчеркнул этим намерение перевести разговор на официальные рельсы: обвинение слишком серьезное, дружеские интонации неуместны. Тонкий человек, что и говорить. Кавказ.

— Основания — ваши дела, — перешел Гера тоже на «вы», то есть согласился с таким поворотом, но одновременно и соболезнование из его голоса исчезло, появилась непреклонная жесткость. — Я познакомился с мероприятиями, которые вы проводили. Другие тоже налегают на официоз и формализм, но у вас это особенно ярко. Такое ощущение, что вы чуть ли не наслаждаетесь, доводя всякое дело до абсурда.

Валько мысленно согласилось, оно тоже распознало в Оскаре своеобразное сладострастие властолюбивого человека, который испытывает полное удовольствие лишь тогда, когда принуждает не к чему-то дельному, в чем власть не только распорядителя, но хоть немного и самого дела, а к полной бессмыслице, где ничего, кроме перста распорядителя, нет. То есть произвол в чистом виде, похожий на армейские штучки: заставить вымыть носовым платком без того чистый пол в казарме, да еще успеть, чтобы начало не просохло, когда домоешь до конца, а не успел, просохло — начинай сначала...

И не только Валько, все знали, что это правда, и сам Оскар знал, что это правда, но, естественно, возмутился:

— Или говорите конкретно, или... не надо тут!

Вышло грубовато, как в очереди за пивом, но все понимали, что Оскару трудно сдержаться при всей его тонкости — шкуру надо спасать, не до реверансов. Впрочем, это как раз и тонко: возмущение должно быть искренним, обида неподдельной, так что грубоватость вполне оправдана.

— Да бросьте! — не оценил Гера порыва Оскара и раскрыл папку. Начал, глядя в какие-то бумажки, перечислять подвиги Абрамяна. В частности он, курирующий факультетские стенгазеты, установил правила: передовица размером в четверть площади, слева и сверху, под нею не менее трех комментариев рядовых комсомольцев, далее две статьи о положительном опыте, одна критическая, с непременным указанием фамилий, отдел хроники с фотографиями (размер 9x12, не меньше трех штук), внизу и справа юмор, обязательно с рисунками, не больше восьмой части листа. Отступления не позволяются ни в коем случае, раз в три месяца проводится конкурс, Оскар лично вымеряет линейкой площадь передовицы и других отделов, безжалостно снимая с конкурса за несоответствие установкам (и это не анекдот, выдумать можно было и смешнее, описывается реальный случай).

Все слушали и невольно посмеивались.

А Оскар каменел. Ему было уже неважно, прав он или не прав. Его, мужчину, оскорбляют при всех, в том числе при девушках (в том числе при Свете Жиздревой, которой он тщетно добивался и которая по непонятному капризу была благосклонна ко всем, кроме него). Не дожидаясь паузы, Оскар уже не грубовато, а просто грубо спросил:

— И что вы хотите сказать?

— Да дело само за себя говорит. Вернее, его отсутствие. Поэтому я и хочу спросить вас, Оскар: верите ли вы сами в то, чем занимаетесь? То есть вообще в комсомол?

Валько даже страшно стало: это же инквизиторская постановка вопроса! Тот самый случай, когда, как говаривали в то время, «политику шьют». Другие тоже это поняли. Они не глядели на Оскара, на Геру и друг на друга. Но, казалось, в тишине слышался тихий шепот каждого: «Скажи, что веришь, и он отстанет!»

Оскар и сам понимал, что надо так сказать. Еще несколько минут назад он бы секунды не помедлил, тут же поклялся бы всем святым — мамой, папой, будущими, еще не заработанными, деньгами и будущими, еще нетронутыми, женщинами. Может возникнуть вопрос — как это? — уважающий себя мужчина, да еще кавказский мужчина — и так легко пошел бы на клятвопреступление? Ведь, кстати говоря, уж на Кавказе-то, в отличие от, увы, России, слово всегда расценивали как дело, как поступок, и понимали цену ответственности за него! Легко объяснимо: все, что не имело отношение к настоящей жизни, то есть к маме, папе, деньгам и женщинам (ну, плюс еще здоровье и другие разные важные вещи), не учитывалось всерьез в неписаном кодексе чести — и Оскаром, и многими другими, и до сих пор. Обмануть папу и маму — грешно. Обмануть деньги и женщину — и рад бы, да не выйдет. А вот обмануть партию, государство и правительство — да сам бог велел, это за честь почиталось. И никто бы не осудил. Ибо это вещи эфемерные, ненастоящие (по сути корневой, а не временной).

Но Оскар был ослеплен бешенством и взбунтовался. И вместо ответа спросил:

— Что ли, ты веришь? И кто вообще верит... — тут он запнулся, при этом не сделав на слове «верит» вопросительного ударения, то есть не закончив, то есть имея в виду что-то большее.

Это был его крах. Если бы он цапнул только Геру, он цапнул всех. Он замахнулся на систему, а все, хоть и чихать на нее хотели, но тогда еще жизни без нее не мыслили. Пароход дрянной и ржавый, но другого нету, плыть пока на нем, топить не позволим.

Короче, кипя гневом, накинулись на Оскара хором и произвели хорошо уже знакомый Валько акт группового изнасилования. Оскар опомнился, пытался оправдываться, защищаться. Было поздно. Он уволился на следующий же день. И, кстати, больше никогда не пытался продвинуться по общественной линии, что в результате пошло ему на пользу. Занялся, как и Сотин, фарцовкой, но в гораздо более серьезных масштабах, и с удовлетворением увидел, что есть области бытия, где настоящая жизнь соединяется с делом, не надо отбывать номер и дробиться.

22.

Валько присматривалось к Гере, желая понять, кто же он все-таки — виртуоз фальши или фантастически идейный человек?

Для виртуоза слишком безогляден, слишком рискует, фактически левачествует, что может насторожить стоящих над ним товарищей.

Идейный, значит?

Нет, Валько встречало убежденных, преданных пути социализма комсомольцев. Но это были, как правило, девушки. Ревностные распорядительницы и исполнительницы. Чуждые двоедушия (в отличие от барышень высшего комсомольского комсостава — туда чистосердечные пробивались очень редко, а, пробившись, испытывали горчайшие разочарования). Плачущие при исполнении революционной песни «и боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце пробито». Постепенно Валько пришло к следующему умозаключению: женщины воспринимают время, в котором живут, как дом. В доме надо поддерживать порядок. Вот и всё. Поэтому они в своем большинстве легко уживаются с любым строем — социализмом, фашизмом, псевдодемократией и т. п. Они всегда ратуют за строгое исполнение правил, установленных данностью. Если же бунтуют, то те, в ком женское начало угасло или переплавилось в мужское (ибо некоторые женщины более мужчины, чем сами мужчины — в том числе и в отношениях с мужчинами).

Вроде бы, какая тебе-то разница? — работай себе потихоньку, служи. Но Валько об этом думало слишком часто. Ему казалось, что разрешение загадки Геры поможет разрешить и что-то другое, большее, важное для его собственной жизни.

Но и Гера, как выяснилось, хотел понять его.

Как-то вечером Валько закопалось в бумагах, засиделось допоздна.

Вошел Гера.

— Работаешь еще? Пора здание на охрану ставить.

— Да, конечно.

Гера сел сбоку, на подоконник и, глядя в окно, спросил:

— А зачем тебе это?

— Что?

— Ну, вообще, эта работа? Некоторые у нас больше для карьеры, некоторые все-таки больше для души, а ты — не понимаю. Ты не думай, я не слежу за собой, просто как-то... Не могу тебя определить, — повернулся к нему Гера.

— Человек — субстанция сложная, определить трудно, — ответило Валько примерно так, как ответили бы в такой ситуации Сотин или Салыкин. И даже улыбка его была в этот момент похожа на добродушную и ничего не значащую улыбку Салыкина — Валько знало, что неплохо умеет подражать.

— Понятно, — кивнул Гера.

— Я и сам себя не могу определить. Возможно, пытаюсь сделать это через работу.

Гера и это одобрил:

— Еще понятней.

— Слишком много вокруг равнодушия, — посетовало Валько. — Апатии какой-то. Иронии. Мне интересно, откуда в тебе такая энергия? Ты этого не видишь?

— Все я вижу, — сказал Гера. — И не меньше тебя. А то и больше.

И разразился вдруг совершенно фантастическим монологом. Он говорил о том, что ему тяжело смотреть, как служители идей изменяют идеям. Как регрессирует мораль. Как жируют и бесчинствуют властители, а низовые звенья начинают подвергать сомнению самое главное: перспективы социализма и его неизбежную победу. Сомневаются же по двум причинам — упомянутое бесчинство властителей и репутация капитализма как более успешной экономической и социальной системы.

— Но живут-то там лучше, это ты не можешь не признать, — сокрушенно сказало Валько, изображая боль ничуть не меньшую, чем у Геры. И Гера поверил. И воскликнул от всего сердца:

— Конечно, лучше! Но это же так просто! Капитализм перспективней тактически! То есть при достижении ближних целей! Потому что он основан на низменных инстинктах, которые гораздо легче стимулировать и использовать: страсть к наживе, к потребительству, к удовлетворению своих прихотей! Он не развивает человека, он развивает только поверхностные отношения между людьми, которые могут рухнуть в любой момент и кончиться каннибальской схваткой! Социализм же перспективен в стратегии, понимаешь? Да конечно ведь понимаешь, иначе бы не работал здесь, ведь так?

Валько было потрясено. Гера не на трибуне стоял, не перед массами выступал, не перед коллегами витийствовал — он произносил свои безумные речи в вечерней тишине перед одним-единственным человеком, а за окном, блистающий в свете уличного фонаря, медленно падал предновогодний снег, чуждый идеологиям и системам, но вдруг показавшийся Валько уже праздничным — потому что праздничным, озаренным стало вдруг лицо Геры. Снегопад тоже ведь может быть воспринят классово, дико подумалось Валько — не просто снег, а тот снег, что будет падать когда-нибудь на светлые и просторные города и поля общества равенства, справедливости и взаимной любви... А Гера именно об этом продолжал говорить:

— Ты помнишь у Маяковского: «и я, как мечту человечества, рожденную в трудах и в бою, пою мое отечество...» — тут не столько об отечестве, сколько о социализме — мечта человечества, именно так! Социализму нужно больше времени для победы, потому что он основан на усовершенствовании человека! А это дело, конечно же, более долгое, чем использование частнособственнических инстинктов! Зато более верное! Понимаешь?

Он еще что-то говорил, а Валько, очарованное и зачарованное, чувствовало, что покорено этим человеком и начинает искренне верить в то, во что верит он (учитывая, что, если продолжить мечту о равенстве, легко додуматься и до бесполого общества, это ведь естественное продолжение идей коммунизма; медицина будущего должна, просто обязана освободить наконец человека от обузы пола!). Валько стало ясно, почему и другие в комитете уже не шушукаются за спиной Геры, не иронизируют и не посмеиваются втихомолку, чуть ли не всерьез стали заниматься своей работой, прежде казавшейся им карьерной необходимостью или просто средством добычи куска хлеба: под влияние Геры подпали все.

Даже быт райкома изменился: перестали собирать дружественные застолья и организовывать выезды на природу в честь чьего-то дня рождения или красных дней календаря[13]. На дух близко не было тех безобразий, что процветали в прочих командных комсомольских образованиях и что было на рубеже эпох заклеймено писателем тов. Поляковым с истинно комсомольской ловкостью, то есть точным ощущением пределов дозволенного.

Сотин однажды, посмеиваясь над общественной деятельностью Валько, сказал:

— Меня, как психиатра, одно интересует: явно повышенный уровень либидо комсомольских функционеров. Думаю, тут так: чем выше функционер забрался, тем с большим количеством самок он считает себя вправе спариться. Причем не как сам по себе, а как представитель касты, породы, элиты. У фашистов, у эсэсовцев было то же самое. Фашизм, кстати, вообще очень эротичен: форма, свастика, сплошные жезлы и штандарты, пучки эти дикторские, это же символы фаллоса, дураку ясно.

— Ты сравнил! — сказал Салыкин — слушавший, впрочем, с интересом. — Фашисты и комсомол!

— Не лови на слове. Предупреждаю, кстати: если меня по твоему доносу возьмут и начнут пытать, от всего отрекусь. Еще до пыток отрекусь.

— Нехорошо, — сказало Валько. — Надо уметь отстаивать свои убеждения.

— У кого они есть, пусть отстаивает. А у меня не убеждения, у меня уверенность. Земля круглая и вертится, на Земле все подчиняется законам земного притяжения, людьми правят голод, страх смерти и инстинкт размножения. И все. Оттого, что я признаюсь под пытками, что Земля не круглая и не вертится, она вертеться не перестанет. Это все слова, требуха. Нет, правда, если бы можно было, я бы написал научную работу на тему: «Гиперсексуальность руководящих работников». Функционер ведь не просто имеет женщину, он имеет в ее лице всю подчиненную массу. Ему важно утвердить, что он Юпитер, а не бык, ему позволено то, что другим, то есть быдлу, не позволено. И женщинам, между прочим, это очень нравится.

Заметим, что говорил это Сотин в пору информационного если не вакуума, то кислородного голодания. О фильме «Ночной портье» еще ничего не знали, о прочих извращениях западного искусства (Дали, поп-культура, абстракционизм и т. п.) черпали сведения из книг Кукаркина, спасибо ему: книги были богато иллюстрированы, с цитатами, с пересказами. Сотин, кстати, из цитат, содержавшихся в критических монографиях советских психиатров и философов, на голову разбивавших ницшеанство и всякие фрейдизмы, составил рукописные книги, где тексты Ницше и Фрейда были почти доподлинно восстановлены: голь на выдумки хитра...

23.

Валько очень захотелось познакомить Геру и Юлию. К этому времени Юлия была опять одна: Сотин уехал в Москву учиться в очной аспирантуре. Впрочем, они еще до его отъезда разошлись. Валько почему-то казалось, что Гера и Юлия подходят друг другу. Он предполагал, что у Юлии повышенные требования к мужчинам, а у Геры — к женщинам, поэтому оба одиноки.

Повод был: день рождения.

Валько позвонило Юлии: не забыла еще меня? А я живой, и у меня послезавтра день рождения. Придешь? Приду, сказала Юлия.

Чтобы не выглядело нарочито, Валько пригласило и Салыкина.

— Юлька будет? — спросил он.

— Будет.

— Ясно.

— Что тебе ясно?

— Да не перевариваю я ее, если честно.

— С каких пор?

— С таких. Ладно, я сам с девушкой буду.

— Я ее знаю?

— Я еще сам ее не знаю.

— А.

Валько знало этот способ Салыкина знакомиться, один из многих. Он идет по улице, направляясь в какую-либо компанию, и внимательно смотрит, выбирает. Вот какая-то девушка приглянулась, он подходит:

— Здравствуйте, извините, не можете меня выручить?

Девушка смотрит: молодой человек приличного вида, хоть и с гитарой. Не красавец, но и не урод. Обратился не хамски, но и не робко.

— А в чем дело?

— Дело такое... Только извините, я вынужден откровенно рассказать.

— Валяйте.

— Дело такое: запутался в отношениях с одной девушкой. Бывает, сами знаете. Она меня, как бы вам это сказать... А я нет. Но она надеется. Я ей прямым текстом — а она все равно. Ну, а если я с кем-то приду, она сразу поймет. Вы не бойтесь, неприятностей не будет, она спокойная, нормальная. Просто — не понимает. А компания хорошая, симпатичная, приятно проведете вечер. А потом, если не захотите общаться, настаивать не буду. Соглашайтесь, а?

И многие соглашались — уже по врожденному женскому инстинкту предать соратницу по полу при первой возможности, даже не зная ее. А еще — не приложив никаких усилий, сразу же явиться победительницей, это заманчиво.

Поэтому собрались: Гера, Юлия и Салыкин с девушкой по имени Ева, красивенькой простушкой из какого-то техникума, которую Салыкин, кроме заманчивых слов, улестил добытой где-то бутылкой «Мартини» и двумя пачками сигарет с ментолом — дефицит даже и в Москве, а тут вообще страшнейший.

Стали выпивать, поздравлять Валько, но очень скоро главным человеком оказался Гера: Салыкин начал на него понемногу наскакивать, Юлия явно его изучала, Ева тоже им заинтересовалась, хотя посматривала и на Валько. Но не забывала время от времени уделять знаки внимания Салыкину — все-таки с ним пришла и помнила об уговоре: показывать Юлии, что ей не светит (хотя и Юлия ей понравилась, ей вообще вся компания понравилась — такие все воспитанные, культурные, даже матом не ругаются; кстати, при Юлии, действительно, не ругались матом, да и, если вспомнить, мат вообще был не очень-то в ходу в их компании — только для анекдотов).

— А скажите, товарищ Корчагин... — приступил Салыкин, вдохновившись вторым полустаканом водки.

— Моя фамилия Кочергин, и вы это знаете, — сказал Гера. — А можно по имени: Гера. Но, судя по обращению, вы хотите спросить что-то очень принципиальное. Что-то, имеющее отношение к коренным общественным вопросам?

— В самую точку. Так вот, скажите, товарищ Кочергин, почему библейские заповеди совпадают с моральным кодексом строителя коммунизма?

— Они и с уголовным кодексом совпадают, ну и что? И если бы существовал кодекс строителя капитализма, тоже совпадали бы. Заповеди вообще у всех одинаковые.

— Браво! — сказала Юлия. — Леня, один ноль не в твою пользу.

Ева слегка обиделась за своего кавалера, но Салыкин не смутился.

— И все-таки. Вы вот не верите в Бога?

— Нет.

— Я тоже. Но я не верю — по воспитанию, верней, по отсутствию воспитания. Я бессознательно не верю. Я об этом даже толком не думал, мне некогда. А вы, наверно, принципиально не верите?

— Можно сказать и так.

— И можете доказать, что Бога нет?

— Не могу. И никто не может. Как доказать, что нет, например, планеты или звезды, которую не видно в самые сильные телескопы? И математически ее существование тоже невозможно вычислить. Может, она есть. А может, и нет.

— Даже так?

— Так. Суть в чем: влияние этой самой звезды на Землю настолько ничтожно, что его фактически нет. Есть эта звезда, нет ее — на Земле абсолютно ничего не изменится. Есть Бог, нет Бога — я не вижу никакого влияния ни на мою жизнь, ни на жизнь остальных миллиардов людей.

— Два ноль! — сказала Юлия.

— А мне кажется, все-таки что-то есть, — высказалась вдруг Ева, повторяя самый распространенный бытовой теологический постулат советского времени. Тема ей была не очень интересна, ей просто хотелось соприкоснуться с Герой хотя бы диалогом, словами. — Со мной иногда такие вещи происходят, что прямо даже не знаю. Вдруг в голову такое вопрет, что не понимаю, откуда. То есть я будто не сама подумала, а кто-то за меня подумал, честное слово! Или вот Яшин у нас есть, такой Яшин, придурок вообще-то, нет, нормальный парень, но с заходами иногда, странный иногда такой, Яшин рассказывал: иду домой, все нормально, а как-то нехорошо, ну, какое-то предчувствие, что ли, неизвестно с почему — и точно, у самого дома встретили, настучали по кумполу, сняли джинсы. Откуда он это знал?

— Радость моя, не философствуй, — урезонил Еву Салыкин, которому было за нее неловко, он явно жалел, что ее привел.

— Я не философствую, а про жизнь говорю! — ответила ему Ева довольно неприязненно: почуяв настроение Салыкина, она оскорбилась и считала теперь себя свободной от обязательств разыгрывать его девушку.

Салыкин меж тем не желал признавать себя побежденным.

— Хорошо, — сказал он. — Но ведь религия — мечта о невозможном. О загробном блаженстве, о котором никто никогда ничего не рассказал, как и о вашей звезде, сравнение хорошее, в самом деле. А то, чем вы занимаетесь, будучи комсомольским лидером, это ведь тоже мечта о невозможном.

— Почему?

— Вы что, всерьез считаете, что коммунизм возможен?

— Конечно.

— И я считаю! — заявила Ева. Не потому, что действительно так считала, а потому, что ее практическая натура чуралась таких разговоров. Проще отболтаться. Коммунизм, как и Бог, в ее глазах не имели никакого отношения к тому, что на самом деле важно и серьезно. Важно — не провалить экзамен и не остаться без стипендии. Выбить у матери денег на новую юбку. Получить того юношу, какого хочется. Вот что важно, остальное абсолютно неважно. Это Ватько в один миг увидело в ее простеньких глазах. — Да здравствует коммунизм, все на субботник, достойно встретим съезд и пленум, выпьем за нас с вами и за хрен с ними! — она подняла стакан.

— Три ноль, — подвела итог Юлия.

Гера пожал плечами:

— Бессмысленный спор.

— Да никто и не спорит, — сказала Юлия. — Вы, может, и спорите, а Леня нет. Ему только хочется показать, какой он умный.

— Больно надо мне показывать, — отшутился Салыкин. — У меня на лбу и так крупными буквами написано, что я здесь самый умный. За вас! — поднял он стакан в сторону Геры. — Вы далеко пойдете!

— Фу, Салыкин, как грубо, — поморщилась Юлия. — Четыре ноль, ты в собственные ворота гол влепил.

24.

В итоге: Салыкин, как всегда, напился, пел песни с листа, но даже и с листа умудрялся перевирать слова, да еще путался в аккордах. Ева окончательно его предала, потребовала включить музыку, желая танцевать, Салыкин поставил диск «Black Sabbath», где не было ничего танцевального, но Еву это не смутило, она пригласила Геру, Гера джентельменски не отказался, Юлия смотрела с улыбкой, словно одобряя, Валько это было досадно, оно решило взять огонь на себя, оно сменило пластинку на приятный и легкий оркестр Поля Мориа, пригласило Еву, но та в самом начале танца вдруг вскрикнула: «Хорош тискать, я тебе не какая-нибудь!», — хотя Валько вовсе и не тискало, угрюмо села к столу, выпила, еще выпила и еще выпила. Гера пригласил на танец Юлию, но та не пошла: «Не люблю эти квартирные танцы в домашних тапочках», тогда Гера сел рядом с нею, они о чем-то тихо и серьезно начали говорить, Валько радовалось, но тут к ним подошла, пошатываясь, Ева и сказала Юлии: «Де~шка, мне с м~лодым чел~ком поговорить надо! Отдохни, по~ла?»

Юлия не выразила ни удивления, ни, тем более, возмущения и, пожалуй, готова была в самом деле отдохнуть, но у Евы сложился в голове свой сценарий, который, возможно, она не раз испробовала на техникумовских вечерах. По этому сценарию соперница должна вознегодовать и заявить о своих правах. То, что Юлия не вознегодовала и о правах не заявляла, значения не имело, Ева сделала это за нее мысленно и продолжила, как по накатанному.

— Не, а в чем дело во~ще? Ты видела, бля, я танцую, ты чё встряла, во~ще? По рогам, что ли, хочешь? Ты допросишься!

Далее по Евиному сценарию предполагались два варианта: или соперница нападает, или неверный кавалер начинает защищать соперницу. Ева учла сразу оба: потянулась ногтями к лицу Юлии, одновременно крича Гере:

— А ты молчи, по~л? (Хотя Гера и так молчал.) А то я скажу своим, они тя во~ще в живых не оставят, по~л?

Валько пришлось оттаскивать ее. Ему этого не хотелось, но еще меньше оно хотело, чтобы Юлия увидела Геру в этой неприглядной роли.

Валько ухватило Еву, потащило за дверь, Ева угодила ему локтем в живот, а коленкой в пах, было больно, Валько разозлилось, выволокло брыкающуюся девицу в маленькие сени старухиной квартиры, где стоял допотопный сундук, усадило ее на него. Ева, пьяно откинувшись, ударилась затылком о стену, вскрикнула и заплакала:

— Сашка! За что? Гад... Не прощу...

Что-то перемкнуло в ее бедной голове, ей показалось, что произошедшее — продолжение какого-то предыдущего эпизода ее жизни. Она ругала какого-то Сашку, признавалась ему в любви, начала расстегивать кофточку, чтобы доказать свою любовь, а потом у нее началась истерика: рыдания взахлеб, перемежающиеся икотой. Валько опасалось, что эти некрасивые звуки могут помешать Гере и Юлии общаться, оно вспоминало (по читанным книгам), как прекращают истерику, вспомнило, что надо ударить по лицу. Замахнулось и предупредило:

— Сейчас стукну, если не перестанешь.

— Не надо! — пробормотала Ева, выставляя руки и пряча голову. — Все, все, кончила. Все, все... — и легла на сундук, намереваясь заснуть. Валько не позволило: подняло ее, вывело на улицу, там долго ходило с нею, слушая какой-то бред, она немного пришла в себя, остановилась, огляделась и сказала:

— Дальше я сама. Будь здоров.

И ушла в ночь, навсегда исчезнув. От Салыкина Валько о ней тоже ничего больше не слышало.

Осталась забытая Евой косметичка: дешевые духи, помада, тушь для ресниц.

Валько как-то вечером рассеянно открыло косметичку, выдвинуло тюбик алой помады, почти машинально провело себя по губам. Подошло к зеркалу. Накрасило губы. Взяло тушь, намазало ресницы. Поразилось: совершенно девичье лицо. Довольно красивое девичье лицо. Надо же.

Стало думать об этом. С волнением, с надеждой. Может, просыпается в ней — настоящее? Может, вот она кто — женщина?

Валько зашло в комиссионный магазин. Бормоча девушке-продавщице: «У нас театр студенческий, а реквизита нет совсем, а свое отдать наши девушки жадничают...», — купило дешевую юбку, пару кофточек, туфли, газовый шарфик. А в соседнем магазине, еще более стесняясь, взяло белье. Неказистое конечно, хорошего белья в открытой продаже было не достать.

С замиранием ждало вечера.

Вечером, занавесив окна линялыми старухиными шторами, встало перед шкафом с зеркалом, начало преображаться. Белье, юбка, кофта. Обуло туфли, но не только ходить, стоять в них не могло. Правда, свои ботинки светлой кожи были фактически бесполыми[14], да и размер небольшой — тридцать девять.

Выглядело неплохо, очень неплохо.

И — что дальше?

Ничего.

Просто ощущение, что ты — в двух лицах, в двух видах. Тебя как бы двое. Женское не проснулось, появилась новая забава: вернуться вечером, переодеться девушкой и так — пить чай, читать книги, готовиться к занятиям. Иногда пройтись по комнате, подражая тем, кому Валько знало. Юлии в первую очередь. Вот так она поправляет волосы, вот так улыбается, вот так встряхивает головой. А вот так... нет, это не она уже, это уже Гера так примаргивает глазами, когда что-то хочет внимательно понять, о чем-то серьезно думает, глядя на собеседника.

25.

У Геры Валько научилось многому.

Не стесняться банальностей, например.

Формулы комсомольского бытования (и армейского, и вообще государственного той поры) вроде «кто хочет — работает, кто не хочет — ищет причины» или «не можешь — научим, не хочешь — заставим» и т. п., еще недавно казавшиеся Валько заскорузлыми и пошлыми, в устах Геры звучали удивительно свежо — потому что Гера искренне верил в истинность того, что говорил. А истина от повторения не пошлеет.

Они очень сдружились, Валько стало лучшим помощником Геры, оно впитало в себя задушевную его мысль: мало ли чего гадкого нет в человеке, надо не ужасаться этому, не бояться этого и уж тем более не сладострастничать, расковыривая болячки, не списывать все неудачи на несовершенство человеческой натуры, надо надеяться на лучшее в человеке и в себе тоже растить лучшее. И все получится.

Поэтому свою работу Валько делало теперь с настоящим огоньком, с весельем и бодростью и радовалось, когда видело, что ему удается повести за собой не приказом и окриком, а убеждением и обращением к комсомольской совести, которая, как убедилось Валько, тлеет в каждом, пусть и на самом дне души. Вот до дна и надо пробрать, добраться, доработаться.

Оно было в это время активней и убежденней самого Геры, потому что Гера вдруг дал крен — запутался в отношениях с Юлией.

Как-то вечером он зашел к Валько, привычно засидевшемуся допоздна, помолчал, вертя в пальцах ручку, и вдруг спросил:

— Ты давно знаешь Юлию?

— Не очень, а что?

— Да так... Я ее не понимаю. И ничего не знаю о ней. Даже, например, кто ее родители. Только не подумай, что я у тебя выспрашиваю.

— Я сам ничего не знаю. Отец был директор парка, недавно, я слышал, перевели на спорткомплекс какой-то. Больше ничего.

Это было нормально: молодые люди того времени не особенно интересовались родителями друг друга. Скажут: потому что было почти равенство, потому что это ничего не значило. Может быть. Но за этим позитивом, как сейчас выражаются, скрывался негатив, его перевешивающий: отсутствие интереса к корням, роду и племени. Салыкин в пору, когда клеился к красотке Маринке Кельдиш, пришел однажды к Валько и рассказал, как мама Маринки, накормив его диковинным манным супом с какой-то рыбной чешуей и тремя блестками масла на водной поверхности тарелки, послала дочь в дальний овощной ларек за морковью, дав подробные инструкции, как отличить хорошую морковь от плохой, причем брать только в том случае, если торгует тетя Шура, другие подсунут гниль, если ж не будет тети Шуры, то идти надо еще дальше, в «татарский» магазин, а там не стесняться, набрать самой из больших сеток, что у них прямо в торговом зале; Маринка пыталась воспротивиться, тогда мама Кельдиш тяжело села на стул, спустила чулок, показала вздувшиеся вены и сказала: «Ладно, я пойду. Пусть пропадут мои последние ноги!», так вот, отправив Маринку, ее мамаша битый час расспрашивала Салыкина — кто мама, кто папа, кто бабушка, кто дедушка, чем занимались и занимаются и т. п. Какая, к черту, ей разница, возмущался свободолюбивый Салыкин (и возмущался при этом, сын времени, вполне социалистично), я же, когда на Маринку запал, не интересовался, кто ее мама и даже, между прочим, не очень-то думал, что она еврейка!

После этого Салыкин, как за ним часто водилось, сам себя опроверг:

— Да нет, она права. Евреи молодцы, хранят нацию и память нации. А я даже про деда ничего не знаю, кроме того, что в войну погиб.

Гера, помявшись, сказал:

— Я не люблю посвящать никого в свои личные дела. Но мне просто некому рассказать, понимаешь? Она хочет со мной жить.

— Так это здорово!

— Не очень. Мне тогда придется уйти из семьи.

— Из какой семьи?

— Из моей.

— А ты женат разве?

— И давно, уже больше года.

— Странно. Наши девочки да чтобы этого не знали!

— Я неофициально.

— То есть как?

Гера вкратце рассказал: полтора года назад, будучи командиром университетской ДНД (добровольной народной дружины) он, проводя рейд по обнаружению бездомных элементов, т. е. бомжей, нашел в подвале дома девочку лет пяти. Взял ее к себе, чтобы отмыть, накормить и подлечить прежде, чем отдать, как положено, в детприемник. Тут нашлась мать, девушка всего лишь двадцати лет, особа, ведущая аморальный образ жизни, тунеядка. Она была лишена родительских прав, но, тем не менее, явилась к Гере требовать своего ребенка. Гера имел полное право проигнорировать и даже вызвать милицию, но он пригласил и ее пожить у себя. Тоже отмыл, накормил и подлечил (в том числе пришлось две недели водить ее в вендиспансер на уколы и прочие процедуры), выяснилось, что девушка хоть из деревни, но дочь сельской учительницы, начитанная, неглупая, по малолетству и влюбленности забеременела от «партизана» (так назывались солдаты, которых призывали из запаса на посевные и уборочные компании, преимущественно шофера, народ зрелый, бессовестный), уехала от позора в город к тетке, там закончила вечернюю школу, пошла работать на кондитерскую фабрику, делала торты и пирожные, потаскивала, как и все, коньяк и ликер, попивала его в общежитии и одна, и с подружками, попалась, получила год условно, выгнали с работы...

Гера устроил девочку в детский сад, а юную маму подготовил к поступлению не в ПТУ какое-нибудь и даже не в техникум, а в педагогический институт, и она поступила, и успешно учится. Иногда срывается, выпивает, может даже не прийти домой ночевать, но все реже и реже. Такие вот дела.

— Понял, — сказало Валько. — То есть не понял. Почему ты считаешь себя женатым?

— Потому. Я хочу на ней жениться. Она не хочет.

— Почему?

— Неважно. Не хочет. Но все равно я считаю, что у нас семья.

— Ясно.

— Что тебе ясно? Я ее люблю. И девочку люблю, дочерью считаю. А тут вот... Такая катавасия. Юлию я тоже, кажется, люблю.

Гера был растерян, Валько впервые видело его таким.

Оно представило себя на его месте: и тут любовь, и тут любовь. Тяжело.

— Самое ужасное, — продолжал Гера, — я не могу ей об этом сказать.

— Кому — о чем?

— Юле — о Наташе. То есть о ней она знает, я не скрывал. Я не могу сказать, что я ее тоже люблю.

Валько подумало и сказало:

— Пусть она это узнает от меня.

— Вот еще, давать тебе такие поручения!

— Это не поручение. Я сам предложил. Просто как-нибудь в разговоре попробую об этом — вскользь.

— Ну, попробуй, — пожал плечами Гера.

И Валько отправилось к Юлии, придумав какой-то повод.

Кружило вокруг и около, Юлия ни разу не вспомнила о Гере, пришлось почти напрямик: дескать, мой товарищ изнемогает от сложностей жизни, он тебя, Юля, любит, но фокус в том, что и женщину, с которой живет, тоже по-своему любит.

— Это не любовь, а чувство долга, — сказала Юлия. — А в результате — вранье. Свободного человека вранье унижает. Если он не чувствует унижения, значит — не свободен. Скажи ему это при случае.

— Сама могла бы сказать.

— Нет. Мы договорились некоторое время не общаться. Даже не созваниваться.

Валько пошло обратно к Гере и сказало, что Юлия считает, что по отношению к Наташе у него не любовь, а чувство долга.

— Если бы, — сказал Гера. — Хотя, может, это и так. Но вот какая штука: Наташа не такая красивая и умная, она вообще попроще, но с ней мне уютно, тепло. А с Юлией мне хорошо, но... Тяжело. И я предчувствую, что дальше будет еще тяжелее. Можешь ей это передать.

Валько передало.

Юлия ответила:

— Все правильно. Там у него будет всегда тарелка супа и чистый пол. И в глаза будут заглядывать. А со мной морока. Только, если без ложной скромности, три года с одной женщиной стоят тридцати лет с другой. Если вообще можно сравнивать. Можешь ему так и сказать.

Валько сказало.

Гера ответил:

— Да я и сам так думаю. Попробую потолковать с Наташей.

Он потолковал, после чего — редчайший случай — его два дня не было без уважительной причины. Оказалось: Наташа сначала запила, загуляла, пропадала где-то ночь, потом вернулась, устроила скандал, кричала, что задушит ребенка, а потом зарежет себя — и действительно кинулась к перепуганной девочке, Гера встал на пути, она метнулась к столу, схватила нож — и по запястью...

— Расскажи Юле, — попросил Гера. — Похоже, у меня — тупик.

Валько рассказало.

— Господи ты боже мой, какие страсти! — воскликнула Юлия. — Никого она не задушила бы и не зарезалась бы. А если бы и так, то и лучше: меньше проблем. Глупые люди не должны мешать умным жить!

— Жестоко, — заметило Валько.

— Зато справедливо. А вообще мне надоела эта история. Передай ему, чтобы он успокоился и перестал обо мне думать.

Валько передало.

Гера ответил:

— Самое страшное, что она права. Наташа глупеет на глазах. Что-то, знаешь, такое бабское вылезло. Я чувствую, вместо уюта и тепла, ждет меня кухонный чад, придирки и ревность по любому поводу. Я хочу быть честным. Я потрачу какое-то время, устрою судьбу Наташи и ее дочери окончательно — и тогда...

— Никакого «тогда» не будет, — сказала Юлия, когда Валько пересказало ей это.

— Но я ведь ее люблю, — растерянно сказал Гера, узнав о ее словах.

— А я его уже нет, — отрезала Юлия.

Валько металось между ними, пыталось примирить, соединить, заставить понять друг друга. И, привычно наблюдая за собой, заметило, что, говоря с Герой, становится отчасти как бы Юлией, отстаивает ее позицию, а говоря с Юлией, становится отчасти как бы Герой, защищает его, и при этом волнуется, переживает, будто его судьба решается, его любовь на кону. Оно и в самом деле в это время чувствовало что-то вроде влюбленности одновременно и в Геру, и в Юлию. Хотя все-таки главное было — горькое недоумение: вот два человека, которые должны быть вместе, а они не вместе, создается даже впечатление, что нарочно создают причины и препятствия, чтобы не быть вместе. Попутно Валько осенила странная догадка: люди не выносят одиночества, но делают все, чтобы стать одинокими.

И когда стало окончательно ясно, что ничего поправить нельзя, Валько даже заболело.

26.

Впрочем, это была всего лишь простуда.

Несколько дней оно никуда не выходило, лежало дома. Температура не спадала, пришлось вызвать врача — обычного, поликлиничного, участкового.

Участковым оказался мужчина предпенсионного, а то и пенсионного возраста. У Валько же с детства сложилось свое представление о типичном враче: полная женщина лет тридцати-сорока, блондинка с перманентом, нос пористый, губы крупные, накрашенные, голос резкий и высокий, обвиняющий. Такую женщину он и ждал и заранее настроился: пожурит, побранит — вот, дескать, все сразу разболелись, но осмотрит, выпишет что-нибудь, успокоит. Появление старика поэтому сразу же огорчило, даже до какого-то детского разочарования.

У врача было красное лицо, слезящиеся глаза — то ли с мороза, то ли от других причин: Валько уловило не густой, но явственный запах перегара. Он вошел, не раздевшись, не разувшись, не вымыл рук, сел за стол, положил рядом мокрую бесформенную шапку (крашеный кролик) и тут же начал допрос: фамилия, год рождения, чем болел, на что жалобы. Записав, что требовалось (в том числе, возможно, уже и диагноз, и назначенное лечение), он вынул из чайной чашки, стоявшей на столе, ложечку, взял ее, подсел к Валько, приказал открыть рот, залез ложечкой, осмотрел, потом вставил в свои мохнатые уши рогульки фонендоскопа, послушал легкие. Свернул фонендоскоп, запихал в сумку. Опять сел к столу, начал выписывать рецепты.

— ОРЗ? — спросило Валько.

Врач молча кивнул.

— А не грипп?

Врач мотнул головой отрицательно.

— При ОРЗ высокая температура так долго не держится. А у меня уже четвертый день...

— Все они знают, — проворчал врач. — И неделю может держаться, и больше. От организма зависит.

Валько рассердилось. Вообще-то сердиться надо было раньше: сделать замечание, что врач не разделся, не вымыл рук (с мороза они были еще и очень холодными). Гера учил Валько (и других): если мы хотим исправления нравов, нельзя лениться, нельзя оставлять без внимания ни один факт посягновения на вашу личность, на нормы социалистического общежития, ибо иначе хам укореняется в хамстве, разгильдяй в разгильдяйстве, самодур в самодурстве.

Ничего, сейчас оно ему все выскажет. Валько приподнялось повыше, чтобы было удобней говорить. И вдруг, словно приподнялось оно не на несколько сантиметров, а гораздо выше, Валько увидело себя и старика откуда-то со стороны и сверху. Убогая комнатка, освещенная убогим светом настольной лампы в белом матовом абажуре. Участковый щурит глаза, ему плохо видно, но встать и включить верхний свет ему лень, он спешит закончить скучное дело — чтобы быстрее попасть в другой скучный дом, к другому скучному больному. А там, глядишь, и кончится рабочий день. А больной — видело Валько — лежит, тщась заявить свои права, корячится, чужой и ненужный этому старику. Два чужих и не нужных друг другу человека сошлись, как постоянно в жизни и бывает: люди сталкиваются, расходятся, равнодушные, безразличные. Но старик-то вернется домой. Там у него, возможно, старуха. И дети, и внуки. И даже пусть одна старуха — живая душа, есть с кем слово молвить. И даже пусть старухи нет, но обязательно кто-то есть. Собака. Или соседи, к которым можно зайти. Поговорить о погоде, слегка поругаться, мало ли... А Валько останется тут — абсолютно никому на этом свете ненужное...

И, вместо того, чтобы разразиться гневным монологом, сказать что-то, что сказал бы в такой ситуации Гера, то есть максимально вежливо, выбирая слова и обдумывая их (и монолог даже был готов: «Извините, пожалуйста, я не специалист и гораздо моложе вас, поэтому, возможно, не вправе сомневаться в том, что вы делаете, но мой организм принадлежит мне и он у меня один, поэтому его состояние меня беспокоит. У меня, кроме температуры, сердцебиение, шум в ушах, голова кружится, подташнивает. Вам это знать не обязательно?»)

Валько ничего этого не сказало.

Оно заплакало.

Заплакало, рывком ерзнуло в исходную лежачую позицию (так резко и решительно ерзают обиженные дети), отвернулось к стене, накрылось одеялом.

— Что это с вами? — послышался удивленный голос старика — проняло-таки его!

— Ничего! Вам-то какая разница? Вы отметились, чего-то там себе записали — до свидания! Я подохну здесь, вас что, это волнует? Да ничего вас не волнует!

Неожиданная опустившаяся на постель тяжесть, невидимая из-под одеяла, напугала Валько, оно выпросталось, резко повернулось к подсевшему врачу:

— Идите, я сказал!

— Ты не психуй, — посоветовал старик. Глаза его, казавшиеся пустыми и бесцветными, смотрели теперь умно и пристально. — Что это с тобой? Ты с кем живешь вообще? — старик оглядел комнату.

— Ни с кем. Неважно.

Однако вопрос, заданный хоть и без особого сочувствия, всего лишь с любопытством, но любопытством заинтересованным, доконал Валько: оно разрыдалось.

И, плача, Валько взяло да и рассказало этому человеку почти все о себе. Включая главное. По мере рассказа глаза старика смотрели все умнее, вернее — все более соображающе. И даже перегара, казалось, от него стало меньше.

Выслушав, задумчиво сказал:

— Чего только на свете не бывает...

Еще поговорили после этого. Старик, при ближайшем рассмотрении оказавшийся совсем не стариком (примерно пятидесяти пяти лет), мягко и задушевно вытянул из Валько все до донышка: кем работает, чем грозит его работе и вообще существованию раскрытие тайны. После этого успокоил, похлопал по плечу, укрыл, взялся сходить за лекарствами. И сходил, и даже чаю согрел, и обещал навестить на другой день.

Что и сделал.

И ходил каждый день до полного выздоровления.

И Валько тогда не догадывался, кем станет для него этот человек, Эдуард Станиславович Мадзилович, пьющий вдовец, имеющий взрослую дочь-сына, болезни печени, почек и желчного пузыря, неоднократные взыскания по работе и несерьезные мечтания выиграть когда нибудь в лотерею большую сумму денег.

27.

Валько сделало вывод: одному быть опасно. Кончается такими вот исповедями. Надо — что? Подселить к себе кого-то из бедных студентов? — многие ведь для экономии живут по двое и трое, снимая комнаты и квартиры, обычное дело. Нет, с человеком он ужиться не сможет. Салыкин, было дело, конфликтуя с родителями, заживался на три-четыре дня — нет, неловко, неудобно.

Валько завело кошку.

Вернее, она сама завелась. Он. Кот. Забрел, забился под лестницу и там мяукал. Это случилось именно тогда, когда Валько решило взять в дом какую-нибудь живность. Подобные совпадения (подумал — свершилось), в его жизни бывали уже не раз, он привык. Правда, он думал о собаке. Именно она все-таки друг человека, с собакой можно разговаривать, и она, если и не понимает смысла, то понимает интонацию; Валько приходилось бывать в семьях, где есть собаки, наблюдал. У московской красавицы, которая пыталась его соблазнить, был потешный бидлингтон-терьер, она прятала от него мячик и спрашивала: «Купер, где мячик, куда он подевался?» И Купер склонял набок голову, растерянно смотрел на хозяйку и словно даже пожимал плечами: «В самом деле, где этот чертов мячик?»

Валько спустилось, увидело: серый в полоску кот (почему-то сразу угадалось, что кот, а не кошка) надрывался равномерно и в одной тональности, не обратив внимания на Валько. Это был еще не взрослый кот, но и не котенок и не подросток. Что-то вроде кошачьего юноши, поэтому Валько так к нему и обратилось:

— И чего орем, юноша? Пошли? Кис-кис-кис! Не хочешь? Дело твое.

Валько пошло в квартиру, и тут кот, не прекращая воплей, направился за ним.

В квартире наконец умолк. Ткнулся в один угол, другой. Встал возле двери и начал опять надрывно мяукать.

— Не понравилось? Дело ваше, юноша!

Валько открыло дверь. Кот выбежал. Некоторое время было тихо, а потом с новой силой — стоны и плач из-под лестницы.

Валько пошло туда. Кот подбежал, как к старому знакомому.

— Вторичного приглашения дожидаетесь? — спросило Валько. — Ну, приглашаю.

Кот опять зашел в квартиру, опять прошелся туда-сюда, опять встал у двери — и опять заблажил.

— Да что тебе надо, объясни? — недоумевало Валько. — И там тебе плохо, и тут тебе плохо... Юноша, вы просто псих!

Кот-юноша не был психом, он был нормальный, домашний. Утром дети семьи, где он жил, две девочки, засунули его в старую сумку и куда-то долго шли, о чем-то споря и время от времени плача. Куда-то вошли. Оставили, послышатся топот ног. Кот стал кричать, звать. Сумку открыла какая-то тетка, пыхтя и ругаясь, достала его, вынесла из подъезда, бросила на землю. Он пошел искать семью. Свернул в похожий двор, забрел в подъезд, чтобы согреться. И стал там тосковать. Человек позвал его, и коту возмечталось, что сейчас за дверью окажется его прежний мир: тут вот блюдце с водой, тут миска для еды, а тут ящик с газетными обрывками. Но ничего этого не было. Он понял, что ошибся, попросился вон, человек отнес его под лестницу. Но тут коту показалось, что, может быть, это все-таки была его родина, он просто не разглядел чего-то. Позвал человека, тот пришел, впустил. Нет, не родина...

Раз пять или шесть Валько терпеливо впускало неумолчного кота, а потом выпускало. И там орет, и тут орет, что ты будешь делать? Оно и молока ему налило, и колбасы покрошило, отнесло — вопит, как резаный.

И Валько уже решило, что сейчас возьмет кота и оттащит на улицу. Пусть орет там.

Но кот, словно угадав его намерение, притих, дал себя погладить и вдруг лизнул ладонь Валько. Валько тут же разнежилось, внесло его в квартиру. Кот, поорав еще немного, взялся есть. И сразу же после этого (то ли от долгого поста, то ли на нервной почве) начал везде гадить, не пропуская ни одного закоулка.

Валько ругалось, подтирало за ним, мыло тряпку, опять подтирало. Возилось до ночи. Легло спать. Кот устроился на кресле.

— Иди ко мне, — сказало Валько. — Тут теплее.

Кот не пошел.

Валько встало, взяло его, уложило с собой.

— Ну вот, юноша, теперь у вас новая жизнь. Какую бы вам, котяра, кличку присобачить? А так и будете: Юноша. Вы не против? Юноша. Или Юник. А?

Новоиспеченный Юноша-Юник под его гладящей рукой изволил несколько раз мурлыкнуть, свернулся в клубок, устраиваясь поудобней, но, как только устроился, сразу же встал, спрыгнул с постели и вернулся на кресло.

Поведение животных непредсказуемо, подумало Валько, не зная, что кошки приходят к людям не по их желанию, а по своему собственному.

Когда же проснулось, Юноша оказался рядом. Сладко спал животом вверх (пушистые редкие волосинки, сквозь них — розовая кожа). Валько улыбнулось и тихо сказало:

— Доброе утро.

И подумало: Господи, я впервые в жизни спал в постели не один, впервые в жизни могу прошептать кому-то, проснувшись: «Доброе утро»!

Оно привязалось к коту сразу же и крепко, а Юноша оказался, между прочим, еще той скотиной — неутомимо метил все окрестности, драл всё, что попадалось под руку, то есть под лапу. Зная, что воспитание требует строгости, Валько пыталось приучить его к порядку. Однажды даже шлепнуло веником. Юноша забрался под стул и просидел там весь вечер. Валько, укладываясь, позвало его — кот не выходил. Но вот, когда Валько уже засыпало, Юноша вдруг прыгнул к нему на постель и начал топтаться передними лапами на груди Валько. Было даже немного больно, хоть и приятно, Валько прикрыло грудь одеялом, Юноша продолжил переминаться, Валько стало стыдно: оно ударило кота, а тот великодушно его простил и вот даже выражает доверие.

Юноша топтался и урчал, как холодильник, Валько было счастливо, оно сладко заснуло.

Но хлопот оказалось все-таки много. Юноша царапал мебель. У него были постоянные неполадки с желудком. Старухина квартирка постепенно пропитывалась его запахом, особенно Валько это чувствовало с утра, проснувшись. При этом Валько не выпускало его на улицу, закрывало окна и форточки, чтобы не сбежал. Оно уже не представляло себе жизни без Юноши.

Однажды оно застало Юношу за неприятным (для Валько, а не для Юноши) занятием: кот пристроился на мохнатом свитере, брошенном Валько, дергал задом и сладострастно урчал. Валько с омерзением закричало, согнало Юношу, спрятало свитер. Юноша весь вечер орал, будто его лишили самого дорогого, а потом притих. Валько, занимавшееся в другой комнате, выглянуло: Юноша приладился к подушке и делал с нею то же, что и со свитером.

Уследить было невозможно. Всего более или менее мягкого, матерчатого, не спрячешь, да Юноша уже и не разбирал в своей осатанелости: превращал в орудия наслаждения веник, ботинок и даже ножку стула.

Что с ним делать?

— Да кастрировать, — сказал Салыкин, забредший выпить, — мы всегда котов держали и всегда кастрировали. Сразу тише становятся, ласковей. Никаких проблем.

— Нет, что ты! Может, ему кошку найти?

— Выпусти — сам найдет.

— Боюсь — не вернется. Надо с кем-то договориться, у кого кошка есть, позвать ее сюда.

— Совсем ты рехнулся. Ну, позови. Только будет еще хуже: если он попробует, его потом ничем не остановишь. Кастрировать, говорю тебе.

— Нет. Это... Не знаю... Это предательство какое-то...

— Никакое не предательство, — сказал Сотин, которому Валько позвонило через некоторое время — когда Юноша использовал в своих развратных целях его шарф и перчатки, а накануне ночью Валько проснулось от странной рези в боку, открыло глаза: Юноша вцепился ему когтями в ребра сквозь одеяло и обрабатывал его во все лопатки, сосредоточенно прикрыв глаза.

— Никакое не предательство! — сказал Сотин. — Вечная наша ошибка: мы считаем, что животные чувствуют то же, что и мы. Да он просто ничего не поймет. Он будет тебе даже благодарен: меньше мороки. Только не раскорми его после этого. Кстати, у меня есть знакомый ветеринар, дать номер?

Валько попросило Сотина, чтобы тот сам позвонил ветеринару, пригласил его прийти и сам бы пришел вместе с ним, а Валько в это время где-нибудь побудет. Сотин сначала отказывался, потом сказал:

— Хотя... Никогда не видел, как режут яйца. А может пригодиться. Мне все может пригодиться. В смысле: понять, что ощущает человек, мужчина, который видит, как другому мужчине, хоть он и кот, отрезают яйца. Я коплю наблюдения такого рода. Уговорил, согласен.

Операция прошла хорошо, зажило все быстро, хотя Юноша голосил все это время не переставая.

Но Валько рано радовалось: Юноша, как только сняли швы и повязки, снова принялся за свое, да еще неутомимей, чем раньше. Валько спросило у Сотина телефон ветеринара, позвонило. Тот сказал: бывает, остаточные рефлексы, скоро пройдет.

Но прошел месяц, другой — не проходило. Опять Валько позвонило ветеринару:

— Извините, может, вы оставили что-нибудь?

— Что я мог оставить, вы о чем? — рассердился ветеринар. — Говорю же: пройдет!

— Два месяца уже... Не проходит...

Ветеринар гмыкнул. И все-таки пришел, осмотрел Юношу.

— Да нет, все нормально. Что ж ты у нас такой неугомонный? Чем тебе не жизнь? — жри да спи! — укорил он кота, приподняв его над полом.

Юноша, вяло вися в его руках, хмуро смотрел в сторону, а Валько показалось, что он ясно читает в глазах кота: «Моя бы воля, я бы тебе тоже отчекрыжил бы, а потом спросил: чем не жизнь?»

Ветеринар ушел, сказав, что нужно просто потерпеть. Не только у людей, у кошек тоже бывают патологии.

Валько терпело — еще два месяца.

Наконец Юноша успокоился. И начал безостановочно жрать. Валько ограничивало его, Юноша истерически мяукал. Валько, сжалившись, давало немного, Юноша набрасывался, урча чуть не по звериному, но через несколько минут опять начинал просить.

Разъелся, стал толстым и неповоротливым. Зато много спал, в том числе и в постели Валько, устраиваясь строго в центре, так что Валько приходилось примащиваться с краю и осторожно двигать довольно-таки тяжелое тело животного. Юноша был недоволен. Мог и цапнуть: все руки Валько были в царапинах.

Зато Юноша перестал драть мебель, приучился ходить в ящик с песком (песок Валько постоянно меняло), в квартире восстановился нормальный запах, что для Валько было очень важно: он обонянием был всегда щепетилен. И форточку теперь можно было спокойно открывать для проветривания.

Через форточку Юноша и ушел.

Валько не могло поверить. Заглядывало в шкаф, под кровать, под стол, опять в шкаф, опять под кровать, опять под стол, опять в шкаф. Обшарило все закоулки, звало, а потом увидело, что возле форточки слегка оборвана занавеска. Разъевшийся кот, наверное, не мог вспрыгнуть с подоконника одним махом, повис на занавеске, с нее и перебрался на волю.

Валько весь вечер бродило по двору, возле дома, по окрестным улицам с куском мяса в руке, Юноша не отзывался, исчез.

Валько дало объявление: «Пропал кот, серый в полоску, полутора лет, нашедшим гарантируется вознаграждение». Орава детишек притащила ему помойного кота, серого в клочках, предсмертного уже возраста. Интеллигентная старуха принесла голубоглазого котенка тигровой масти: «По себе знаю, как тяжело потерять близкое существо. Возьмите этого. Вы обязательно его полюбите». Валько не взяло, оно хотело найти Юношу. Оно поняло, что не относится к кошатникам. Это у кошатников (и у собачников тоже) проще: умерла или пропала одна животина — заводят другую, и так всю жизнь. Валько же оказалось однолюб...ом? кой? — этого слова в среднем роде нет... Ему не нужна была кошка вообще или собака вообще, оно тосковало по Юноше. Вечерами плакало.

Через несколько недель увидело его. Отощавший, с горящими глазами, Юноша шел в глубине двора, по звериному настороженно переступая лапами.

— Юноша! Юник! — обрадовано закричало Валько.

Юноша слегка повернул голову в его сторону (не поворачивая при этом глаз — как свойственно всем кошачьим), остановился на мгновенье — и пошел дальше. Тут показалась другая кошка. Юноша замер, а потом скакнул за нею, подняв хвост трубой. Послышался вопль этой кошки: Юноша то ли дрался с ней, то ли еще что делал.

Валько позвонило ветеринару.

— Не может быть, — сказал тот. — Кастрированные коты крайне редко сбегают. И уж тем более не участвуют ни в каких кошачьих разборках. Если оказываются на воле, погибают почти сразу же. Скорее всего, вы обознались, это был другой кот.

Но Валько было уверено — тот самый. Что ж, по крайней мере, жив.

28.

Геру взяли в обком комсомола, а Валько сделалось вторым секретарем райкома. Потом осуществили карьерную комбинацию, которую комсомольские функционеры называли «шаг назад — два шага вперед»: сначала отправили руководить организацией большого завода — для биографии, для соприкосновения с рабочей массой, а потом — первым секретарем райкома самого большого городского района, насквозь промышленного, и Валько работало успешно, его организация добилась наилучших показателей, причем не формально, а за счет умелого руководства. Валько пропадало на работе, в его окружении воцарился дух принципиальности, честности и рвения. Валько знало, что у него репутация чуть ли не фанатика идеи, и даже гордилось этим, потому что такая же репутация была и у Геры.

Валько горело на работе и в учебе, понимая при этом, что не все так убеждены, как оно, но всегда помнило слова Геры: «Инстинкт общественной работы в человеке не развит, однако не стоит отчаиваться. Человек даже для себя ленится сделать доброе дело. Детей, например, приучают и даже заставляют чистить зубы. А потом это входит в привычку! Вот и наша задача — развить общественные инстинкты, иногда даже слегка принуждая, чтобы они стали привычкой!»

В Валько безоглядно, чисто и пламенно влюбилась комсомолка Люся, дочь хороших родителей, папа работал в сером доме, без объяснений ясно, что это такое, мама — профсоюзный лидер, они приветствовали знакомство дочери с Валько, да и Валько это знакомство поддерживало — чтобы товарищи не косились на одинокого человека, которому пора бы уже жениться (приличным в этих кругах считалось жениться не рано и не поздно, лет в двадцать шесть — двадцать семь).

Валько получило наконец по разнарядке однокомнатную квартирку в новом доме, не в центре, конечно, но и не на самой окраине, устроило ее по своему усмотрению. Средства были ограниченные, как у всех, но Валько пофантазировало и посредством недорогих материалов сумело собственноручно сделать ремонт. Светло-коричневые обои, желтоватые шторы, все вообще в теплых тонах, очень уютно.

Они ходили с Люсей в кино, гуляли, несколько раз целовались, хотя Валько было не очень приятно (говоря честно — противно), но оно говорило себе, что это необходимо для дела, которое ему нравится делать, то есть в определенном смысле — долг.

И его вечерние переодевания, которыми оно продолжало тешиться, уже не вызывали чувства неловкости и смущения, как спервоначалу, Валько убедило себя, что имеет право на это тайное, личное, поскольку оно никак не влияет на его работу, в которой оно обрело высокий смысл. Домой к себе Валько пригласило Люсю один только раз, очень уж настаивала, все чуть было не кончилось плохо, но обошлось, хотя ему пришлось разыграть приступ мигрени и на ходу придумывать, что у него бывают такие вот страшные головные боли, ничто не помогает, надо только полежать... в тишине... одному...

Однажды оно торопилось домой, весьма прозаически желая попасть в туалет. Второпях не закрыло входную дверь и забыло об этом, переоделось в женское, хлопотало на кухне, готовя себе поздний ужин, о чем-то в это время размышляло, репетируя завтрашний день и свои дела в этом дне. Послышался звонок. Валько метнулось переодеться, вспомнило о двери, хотело закрыть — но уже входила Люся.

— Здравствуйте, — сказала она. — А Валентин дома? А вы...

В глазах ее мгновенно вспыхнувшая ревность (женщина в квартире любимого человека!) тут же сменилась удивлением (но почему она так похожа?)

— Я его сестра, — сказало Валько, благоразумно сообразив не переключиться на какой-то измененный голос — у него и свой достаточно высок.

— Да... Он не говорил...

— Но про то, что он воспитывался в интернате, говорил?

— Да...

— Это страшная история, нас в детстве разлучили. Ему, наверно, просто больно вспоминать. Я в Краснодаре живу с приемной матерью — и вот, приехала.

— Вы так похожи...

— Еще бы, мы близнецы фактически.

— Очень похожи, — доверчивая Люся осматривала Валько с простодушным восторгом. — Просто один в один. Только вы... Вы красивее, конечно. Я глупости, говорю. Вы же девушка. Он тоже симпатичный. Очень.

Люся смутилась, будто выдала тайну. И спросила:

— А он скоро будет?

— Он? Знаете, он будет только завтра. В командировку срочно послали.

— Да? А можно я зайду на минутку? Замерзла...

— Конечно...

Было нехорошо, страшно, глупо. А Люся попросила чаю и, держа в руках чашку и очень редко отпивая из нее, затеяла разговор.

— Вы ведь хорошо его знаете, все-таки сестра...

— Да нет, мы мало виделись.

— Это неважно. Говорят, близнецы точно чувствуют, что чувствует другой...

— Он все-таки мужчина, а я...

— Поэтому скажите, почему так получается: он меня явно любит, а... как-то... Ну... Ну, понимаете?

— Осторожничает?

— Да.

Валько размышляло. Надо придумать что-то такое, отчего девушка не исчезнет, слишком удобно считаться занятым, почти женихом, но чтобы и никаких покушений с ее стороны не было — хотя бы некоторое время.

— Он просто стесняется, — сказало Валько.

— Чего?!

— Понимаете, он человек очень темпераментный. Иногда — необузданный.

— Это для меня новость. Ну и что? — не испугалась Люся. — Я тоже... То есть... Я пойму.

— Ему нельзя. Ему недавно сделали операцию. Он никому об этом не говорил, слишком стеснительный. Просто до дрожи стеснительный. А операция такая, что нельзя... как бы сказать... Нельзя ничего допускать с противоположным полом в течение нескольких месяцев. Кажется, полгода.

— Да? Почему он не сказал? Я бы поняла!

Девушка была столь чиста и столь несведуща относительно мужских организмов, что сразу же поверила и допустила: да, наверное, в сложном мужском устройстве может быть что-то такое, что требует хирургического вмешательства, а потом — нельзя.

Валько взяло с нее слово, что она не проболтается.

Люся поклялась. Выпила еще чаю. Завороженно глядя на Валько, сказала:

— У вас даже некоторые манеры похожи, хоть многое все-таки другое. Иногда кажется, будто с ним говорю. И вы такая красивая. Я бы хотела такой быть.

— Вы тоже красивая девушка.

— Бросьте, не утешайте: среднерусский стандарт — глаза серые, волосы русые, редкие, скулы торчат... А можно, я спрошу?

— Да?

— Вы не замужем?

— Была, развелась, — неосторожно ответило Валько. — Одной лучше.

— А можно еще спрошу? Понимаете, я страшно несовременная. Большинство моих подруг, они уже были с мужчинами. Одна, правда, мне кажется, врет, она просто стесняется: как же, ей уже двадцать два, а она... Предрассудки. Мне тоже двадцать три — ну и что? Но при этом — ужасающая половая безграмотность. В том числе и у меня. Я нашла как-то у родителей такую, знаете, распечатку, слепой текст, там так смешно и глупо. И все касается физиологии. И главное — нет ничего про первый раз. Только не смейтесь надо мной, ладно?

— Да что вы.

— Вот. Я и думаю: как надо первый раз? Довериться мужчине? Или самой тоже что-то делать? А это очень больно?

— У всех по разному. Терпимо.

— То есть все-таки больно? Понимаете, я не переношу боли. Когда кровь из пальца берут, я чуть в обморок не падаю. Это — больнее?

Валько начинало понемногу сердиться. Не зная ничего о том, о чем спрашивала Люся, оно и не нуждалось этого знать, больше того, такие вот разговоры обнаруживали в глазах Валько, какая бездна идиотизма, неловкостей, несогласованностей, несуразностей в том, что называют словом секс. Вечно они не могут нормально договориться, подумало Валько о людях. И ответило наугад:

— Я думаю, побольнее будет.

— Да? Но я ведь не выдержу, я вскрикну. Это может его напугать.

— Не беспокойтесь. Мужчин женские крики только возбуждают.

— Да? И я вот еще читала, что некоторым мужчинам неприятно, когда кровь. Это правда?

— Не знаю, я не мужчина.

— А он... Вы извините за вопрос, у него много было женщин?

— Не очень. Он разборчивый.

— Это хорошо.

Люся задумалась. А потом поделилась сокровенным:

— Я иногда думаю: почему так природа устроила? Почему без этого нельзя обойтись?

— Без чего? — Валько невольно заинтересовалось словами девушки — не как собственная сестра, разумеется, как само по себе. — Без половых сношений?

Люся передернула плечиками: ее резанула грубость формулировки.

— Да нет. Хотя, и так можно сказать. Вы только не смейтесь, я вам, наверно, кажусь чудной какой-то. Но в самом деле, я с детства, то есть не с детства, конечно, лет с тринадцати, я всего этого боюсь. Мне одноклассники и другие молодые люди, и мужчины вообще всегда казались какими-то грубыми. И эти ужасные волосы на лице начинают расти... Но один раз у меня был мальчик. Очень хороший. Мне нравилось с ним обниматься, целоваться, но он был уже очень развращенный и хотел сразу большего. Я не смогла. И вот я тогда подумала: ведь цель отношений мужчины и женщины — дети, семья. Почему природа не устроила так, чтобы — нежно обниматься, целоваться, и дети — от этого?

— Через слюну? Слишком много детей получилось бы.

— Да... Я очень глупая?

— Почему же? Просто — хорошее воспитание.

— Это правда. Я тепличное растение. Мне многие люди до сих пор кажутся грубыми, неопрятными. Я ненавижу в автобусах ездить, но приходится. А ваш брат, он, знаете, он всегда хорошо пахнет, я это сразу заметила. То есть хороший одеколон, одет всегда опрятно. И кожа... — Люся умолкла и зарделась.

— Что кожа?

— Кожа гладкая, ровная, чистая, как у девушки. Как у вас. Только очень вас прошу, ничего ему передавайте.

— Я и не собиралась.

— Знаете, мне иногда почему-то кажется, что у нас все будет не так, как у других людей!

Это точно, подумало Валько. У нас будет не так, как у других людей. У нас — никак не будет.

Ему это надоело. Показывая, что хочет спать, пару раз приложило руку ко рту, скрывая зевок и извиняясь. До Люси наконец дошло, она спохватилась и начала прощаться.

— Вы такая! — сказала она. — Вы просто царственная. И вам даже, извините, косметика идет, а я считала, что девушки должны быть без косметики. Но если идет, почему нет, правда?

— Правда.

— На ресницах у вас какая тушь?

— Честно говоря, не помню.

— Ну, извините, — сказала девушка, не обратив внимания на грубую ошибку Валько: чтобы женщина (да еще в ту пору, когда тушь и прочее не покупалось просто так, а доставалось!) не помнила, какой тушью пользуется[15]! невероятно.

— А давайте дружить, ладно? — спросила Люся на прощанье.

— С удовольствием, но я завтра уже уезжаю. Мама болеет, нельзя надолго оставлять.

— Жаль. А можно я вас поцелую?

— Пожалуйста.

Люся потянулась губами к щеке, а Валько захотелось вдруг напугать ее: подставить не щеку, а губы. И — впиться. Интересно, какая будет реакция?

29.

Все шло своим чередом: любимая работа, налаженный быт, хоть и одинокий, и было только одно, что всерьез огорчало — посещения Мадзиловича.

Мадзилович отлично владел приемами тирании навязанной дружбы: хвалил ум Валько, его одиночную самостоятельность, говорил, что Валько единственный интересный собеседник, с которым он встретился за последние годы, утверждал, что нигде ему не бывает так уютно и хорошо. Как правило, он приносил бутылку водки или пару бутылок вина, приговаривая: «Не для пьянства ради, а для общения». Валько выпивало — иначе было бы совсем скучно, слушало пошлые разговоры Мадзиловича, его пошлые рассказы, в которых он был всегда лицом хоть и страдающим, но неизменно честным. «Казалось бы, — говорил он о себе, — что я такое? Чернорабочий медицины, участковый врач! Но дело не в этом! Важно уважать себя и уважать свою профессию!»

И далее в том же духе. С видом откровения изрекал: «Люди, Валентин, ищут любую возможность, чтобы поменьше работать!» Или: «Если копнуть поглубже, Валентин, в каждом из нас сидит зверь!»

Валько не понимало, чего от него хочет этот человек, единственный, знающий его тайну. На шантажиста не похож. Да и какой ему смысл шантажировать того, кто ничем особенным не может отплатить ему за сохранение тайны? А если это все-таки шантаж, то совсем мелкий: дома в одиночку человеку пить скучно, друзей у него, судя по всему, нет, а тут все-таки хоть какое гостеприимство: не гонят, слушают...

Настоящая цель посещений Эдуарда Станиславовича вскоре разъяснилась: однажды он явился с дочерью.

Дочь Александра, девица лет двадцати пяти, высокая, костлявая, с грязноватыми ногтями и желтоватыми прокуренными пальцами, мрачно молчала, без стеснения пила принесенную отцом водку и цедила одну за другой вонючие сигареты «Астра». Одета она была в дешевые «кооперативные» джинсы и в клетчатую рубаху с засученными по локоть рукавами; руки жилистые, на запястье фиолетовая закорючка: похоже, хотела сделать татуировку, да передумала.

Мадзилович коротко представил ее («Александра, единственная и любимая дочь!») и начал почему-то с живейшим интересом расспрашивать Валько о его работе, одобрительно кивая и поглядывая на дочь:

— Встречи с людьми постоянно, замечательно... Поездки... Мероприятия всякие... А, извините, зарплата ведь не самая скудная?

— Хватает, — сказало Валько, а Мадзилович откинулся к холодильнику, у которого сидел на табурете, как бы подводя итог разговору, и, обращаясь к дочери интонацией и косвенным взглядом, воскликнул:

— Вот, какая у людей жизнь! Бурлит и кипит! А не сидят целыми днями дома!

— Будешь на мозги капать, уйду, — сказала Александра. — Я согласилась прийти? Я пришла. А на мораль давить не надо.

— Да, — сказал Мадзилович. — Да, дорогой Валентин, мы, как ни странно, по делу. Девица моя — с образованием, политехникум закончила по специальности наладчик-оператор станков с числовым программным управлением, наладчица то есть, но по специальности ни дня не работала. И вообще уже пятый год на шее у папы, временно куда-то устраиваемся, но все нам не нравится, все не по душе, сидим себе в комнате целыми днями, курим и гитарку щиплем.

Закончив обвинительную часть, Мадзилович тут же перешел к оправдательной, голос его потеплел, он даже потянулся погладить Александру по голове или по плечу, дочка отстранилась, и рука Мадзиловича прошлась впустую, будто он дал знак невидимому оркестру начать играть — а оркестр молчит.

— И она ведь с головой, способностями, просто... Главное что? Мамы у нас уже восемь лет как нет. Вторую заводить не собираемся. У меня здоровье шаткое, — тут Мадзилович хлопнул водки, посчитав, наверное, что слова о шаткости здоровья это оправдывают: надо подкрепиться. — Так вот, не найдется там у вас какого-нибудь места? В комсомольской, то есть, системе? Сидеть и что-нибудь там составлять, учитывать. Она грамотная, почерк хороший. А кругом молодые люди, весело.

— Обхохочешься, — сказала Александра. — Контора и есть контора — скука смертная!

— Александра! — лицо Мадзиловича покраснело, скулы заиграли. — Я с тобой сколько раз беседы проводил? Ты согласилась, а теперь опять? Мне ведь надоест, плюну, сопьюсь и сдохну за полгода. А ты без меня тоже сдохнешь — сказать, почему? Сказать?

— Да иди ты, — вяло огрызнулась Александра.

— Так я ему скажу. Потому что ему надо знать, в чем наша проблема! Мы, Валентин, вам все откровенно. Я, когда узнал, что вы человек... особенный... Я понял: мы можем найти общий язык. Я рассказываю, Александра?

— Валяй, — равнодушно разрешила дочь, но в ее глазах, которые она в этот момент устремила в окно, была такая тоска, такая боль, что Валько этому равнодушию не поверило. А еще оно отметило, что Александра время от времени бросает на него короткие взгляды — с острым любопытством, вопросительные.

— Так вот, Александра у нас девушка по физическим параметрам, но уверяет, что мужчина по всем остальным. Я давно подозревал: что что-то не так, а года два назад она выпила крепко и призналась. Ходили к психиатру, к врачам... Узнали, что так бывает, и... И на этом, собственно, все.

— Не все. Операции делают, — сказала Александра.

— Не у нас! — закричал Мадзилович. — А если у нас, то подпольно и за большие деньги! И главное — ты куда торопишься вообще? Может, у тебя задержка развития? Может, все еще встанет на свои места? Может, ты завтра проснешься и почувствуешь, что сама себе внушила эту ерунду? А? Что это ты сдаешься сразу? Ты обо мне подумай: родил дочь, воспитывал дочь, а она говорит: здравствуй, папа, я твой сын! Какой ты мужчина, ты подумай! У тебя и голос женский, и грудь даже есть!

Насчет груди Мадзилович преувеличил. Впрочем, может и была, но рубашка Александры мешковато топорщилась, не позволяя ничего разглядеть (да Валько и не разглядывало).

Александра не стала спорить, махнула рукой и потащила из пачки новую сигарету. Видимо, все было сто раз переговорено.

— Ладно, мы не об этом вообше-то, — сказал Мадзилович. — Нам работу бы какую-нибудь. Желательно, чтобы рядом был свой человек. Который знает, но никому не рассказывает. Мы ведь только вам доверились. Поскольку вам это знакомо. Кстати, кроме меня и Александры — никто, клянусь! Так что... Поможете? В идеале она была бы вашей секретаршей. У вас же есть секретарша, вы как-то обмолвились.

— Есть.

— Ну — вот!

— У нее маленькая зарплата.

— Да хоть какая! Хоть — сколько там? — сто, сто десять? Ее сто десять, да мои сто семьдесят — двести восемьдесят, это ведь уже можно жить, понимаете? А то ведь задыхаемся, иногда, извините за натурализм, куска хлеба в доме нет!

— Бутылки нет, — уточнила Александра, усмехнувшись.

— Ну-ну! Сама лакаешь, как мужик!

Мадзилович осекся: опять затронута нежелательная тема. Дочка может ехидно ответить: так мужик и есть. И поспешил свернуть опять на свое:

— Поможете, Валентин? Сумеете?

Валько размышляло. Оно понимало: не сразу, не сразу решился Мадзилович на это. Ходил к нему, разговоры разговаривал. Присматривался. А главное: с основательностью неосновательного человека копил в себе по крупицам решимость совершить подлость. Ведь очевидна подоплека, ясно, что этот безвольный пьяница, чернорабочий медицины, готов ради дочери на все. Откажет ему сейчас Валько, а он: «Извините, тогда вынужден буду доставить вам неприятности». Возможно, даже и не произнесет это вслух, но даст каким-то образом понять.

— Есть много хороших мест, — сказало Валько. — Почему именно ко мне под бок?

У Мадзиловича был готов ответ:

— Потому что, когда кругом чужие люди, она не может. Она все время боится. Что разоблачат. Что как-то себя выдаст. Начинает нервничать. Приходит домой и закатывает истерики. Думаете, мы не пробовали трудоустроиться? Пробовали — не раз! И вы поймите, это же не навсегда. Ей бы хотя бы полгода продержаться, попривыкнуть, а потом она сама. Ведь так, Саша?

Саша кашлянула и сказала:

— Да так, наверно. В самом деле... Если вам нетрудно, — она впервые посмотрела на Валько прямо, в глаза. С надеждой. С тем выражением упования на мужчину, которое свойственно только женщинам. Может, и правда, ее судьба исправима?

Валько впервые видело человека, похожего на него. Пусть отдаленно похожего: случай Александры понятнее, это чаще встречается, Валько знало об этом. Но вместо интереса или соболезнующего любопытства чувствовало отторжение. В его жизни все было ясно: вокруг есть мужчины и есть женщины, в центре — оно. А теперь предлагают рядом поместить еще одно оно. Неприятно. Но тут Валько, привыкшее думать не только эгоистично, но и общественно, по-комсомольски (как человек одной нации, долго живущий в другой, привыкает не только говорить, но и думать на чужом языке), устыдилось своих мыслей. В конце концов, неважно, мужчина или женщина перед тобой. Человек. Товарищ. Ему нужна помощь. И ты можешь помочь, потому что твоя секретарша через два месяца собирается в декретный отпуск.

И Валько сказало об этом. Можно попробовать. Только, конечно, Александре надо себя в порядок привести: прическу изменить, не пренебрегать помадой и тушью, одеваться желательно в юбку темного цвета и блузку светлого, так принято. Маникюр тоже не помешает.

— Еще чего! А как я на гитаре играть буду? — спросила Александра.

Отец возмущенно посмотрел на нее, она пожала плечами: ладно...

Прощаясь, Мадзилович усердно благодарил, а Александра смотрела почти доброжелательно.

— Можно загляну как-нибудь? — спросила она.

— Пожалуйста.

— Она вам свои песни споет! — обрадовался Мадзилович. — Отличные песни, оригинальные, я сам на аккордеоне играл когда-то, разбираюсь! Значит, примерно через два месяц?

— Да.

30.

Бедная Люся терпеливо ждала, когда у Валько пройдут последствия загадочной операции. Однажды принесла целую сумку дефицитных продуктов, заметив, что у Валько, в отличие от многих других номенклатурных работников, пустовато в холодильнике. Валько отругало ее и заявило, что не будет жрать бутерброды с импортным маслом, сыром и красной икрой, запивая дефицитным кофе (впрочем, кофе оно не пило), в то время, когда весь народ фактически голодает и давится в очередях за серыми макаронами, спичками и хозяйственным мылом! Люся заплакала и попросила прощения.

Стала заходить в гости Александра с гитарой в матерчатом грязном чехле. Рассупонивала чехол, просила налить чаю (покрепче, почти одной заварки), всовывала в рот сигаретку и начинала петь что-нибудь свежесочиненное. У нее был в это время бурный прилив творческой энергии, вполне объяснимый: появился слушатель. Всегда ведь хочется что-то делать, когда есть кому показать сделанное.

Валько удивлялось: эта девушка, осознающая себя мужчиной, пела сугубо по-женски — страдательно, с легким надрывом. Большинство бардовских песен, которые Валько знало, были иными. (Оно не только их знало, оно увлекалось их меланхолической тональностью, имело много записей. Салыкин, когда оно угощало его чем-то новым, плевался и ругался. Салыкин вообще, хоть и сам занимался чем-то подобным, открещивался от бардятины, как он ее называл, и принципиально не ездил на Грушинский фестиваль. "У них же, ты обрати внимание, — кричал он, — песни на девяносто процентов какие-то бесполые! Сели в кружок у костра по-пионерски, все братья — сестры, и начинают нудеть — милая моя, солнышко лесное, поставь «милый» — ничего не изменится, а в большинстве, я анализировал, серьезно говорю, филологически анализировал, в большинстве текстов вообще безличность — солнце встало, лес шумит, трамваи стучат, на душе печаль, как здорово, что все мы здесь сегодня собрались, мы вообще сплошное — и всё какими-то травянистыми голосами, и мелодии-то тоже — как водоросли!)

Странно было видеть, как Александра, по-женски горюнясь, изгибая губы и прищуривая с извечно женской печальной кокетливостью глаза, поет:

Я на тебе, милый, поставила крест.
Я уезжаю из проклятых мест.
Но вновь возвращаюсь к той сотой версте,
где ты был под крестом. Но ты на кресте!

Закончив же, кхекает, как грузчик, сбросивший мешок на землю, опрокидывает лихим пацанским движеньем стопарик, берет сигаретку по мужичьи, большим и указательным пальцем (словно по привычке прятать в ладони от ветра) и рассказывает какой-нибудь новый анекдот, похабный и сальный.

И все бы хорошо, если бы Александра не принималась время от времени расспрашивать, что чувствует Валько, будучи бесполым.

— Ничего не чувствую, — кратко отвечало Валько.

— В самом деле? То есть совсем не хочется? А у тебя есть чем?

— Отстань.

— А у меня вот есть, но оно мне не надо. Дичь полная, правда? Главное, я пробовал ведь. (Александра при Валько позволяла себе роскошь: говорила о себе в мужском роде. И Валько просила его так же называть). Три раза. Нет, четыре. Нет, один раз по пьяни, не в счет. Да и те три раза не в счет. Потому что, я же говорю, дичь: будто тебя, мужика, мужик е... А я ведь не извращенец, я не гомосексуалист.

— То есть тебе самому хочется девушку? — с невольным любопытством спрашивало Валько.

— Ну. Но только не так, как лесбиянки, я знаю, как лесбиянки, лижутся и так далее. Нет, чтобы уж как следует, по-настоящему, понимаешь? Продрать до гландов! Мне он снится чуть не каждую ночь. Как будто всегда был, а ампутировали. Снится, будто все нормально. Просыпаюсь, хватаю — ничего нет. Хоть вой, прямо выдрать себе готов все с корнем! Ты мне, между прочим, даже нравишься, потому что, если приглядеться, ты все-таки на бабу похож. А может, ты все-таки баба? А?

И Александра тянулась к лицу Валько, чтобы потрепать его по щечке: зафамильярилась довольно быстро, надо сказать. Валько просил прекратить. Александра вздыхала и ударяла по струнам, запевая балладу в псевдонародном стиле:

От меня миленочек запутывал следы,
думал — они борозды да посередь воды.
Убежал, запыхался, напился из ручья,
поднял буйну голову, а перед ним я!

Не имея обыкновения предварительно звонить, Александра однажды пришла тогда, когда у Валько гостила Люся.

Валько, открыв дверь, быстро и тихо сказало:

— Только без фокусов!

И познакомило их:

— Саша, работает со мной. Люся... — и запнулось, потому что до этого не было случая представлять кому-то Люсю. И уже готово было сказать что-то вроде «моя боевая подруга» (комсомольские шуточки) или обтекаемо: «лучшая девушка из всех, кого я знаю», но Люся, улыбнувшись, опередила:

— Невеста я, невеста. Стесняешься этого слова? Или это не так?

— Так, конечно, — сказало Валько, обнимая ее за плечи и напоминая Александре взглядом свою просьбу — чтоб без фокусов.

Все это настроило Александру на веселый лад. Без фокусов так без фокусов, но стесняться она тоже не желала: поставила на стол принесенные три бутылки портвейна «Анапа» с косыми и надорванными этикетками, будто в бою добытые (а, возможно, и так, в бою, в очереди), банку солянки (вещь ужасающего вкуса и еще более ужасающего запаха, но Александра любила: «кисловато-тухловатая, как наша жизнь!»), бросила пачку любимых своих сигарет «Астра», одну вытянула и тут же задымила и стала рассказывать о том, как борется со старухами-соседками, сестрами, имеющими на двоих двенадцать кошек, не считая десятка приходящих, которых они подкармливают. Александра не раз предупреждала старух, что потравит эту ораву, от которой в подъезде ни пройти, ни продохнуть, старухи игнорировали, пришлось взять у знакомой из санэпидемстанции крысиной отравы и подсыпать-таки кошечкам! Так выжили, заразы! Одна только околела, она и до того больная была, а остальным — хоть бы хны!

Люся была удивлена до крайности и, наверное, не могла понять, что, кроме работы, связывает Валько и Александру, да и как держат на такой работе таких разбитных девиц.

— За знакомство! — Александра успела, рассказывая, разлить вино, ловко открыть банку (приставив к краю стола и ударив кулаком о крышку), и вот подняла свой стакан, желая чокнуться.

— Извините, я такого не пью, — вежливо сказала Люся.

— Да? А какого ты пьешь? — поинтересовалась Александра.

— Ладно тебе! — сказало ей Валько. — В самом деле, эту гадость пить — себе дороже.

— Обычно ты все-таки пьешь, — уточнила Александра.

— Не преувеличивай. Бывает, конечно. В конце концов, я обязан знать, что пьют люди, — объяснило Валько Люсе.

У Люси был такой вид, будто она узнала о своем возлюбленном что-то запретное и гадкое — да еще и от посторонней девушки странного вида, которая, к тому же, слишком уж свойски ведет себя здесь. Но то, что Валько явно старался оправдаться перед Люсей, немного примирило ее с ситуацией. И довод Валько о необходимости единения с народом посредством питья портвейна был почти убедительным. Люся решила показать, что она эту идею понимает и даже поддерживает. Подняла стакан, отпила глоток — и ее всю передернуло.

— Закуси! — Александра протянула свою ей вилку с капустой.

— Нет, спасибо.

— А, извини, — догадалась Александра. — Достала из ящика кухонного стола другую вилку, подцепила капусты: — На, держи.

Люся взяла вилку, прикоснулась губами к народному лакомству — и тут ее всерьез замутило. Она бросила вилку на стол. Она встала.

— Послушайте! — гневно и строго сказала она Александре. — Во-первых, мы не на «ты»! И вообще, как вы себя тут ведете?

— А как? — испугалась Александра. — Опять чё-то не то, да? Валь, я тя скоко раз просила, ё, ты мне знаки давай, что ли! Или ногой под столом ухерачь, вроде того: Сашка, зарываешься! И я пойму! Я понятливая девушка! Не обижайтесь, Люся! Вам не идет! Вы вон какая нежная: губки бантиком, попка дыньками, талия — как у Дюймовочки, с такими данными только жить и радоваться!

Валько поняло, что придется поступить серьезно.

— Иди к черту! — гаркнуло оно на Александру. — Ты чего тут изображаешь, дура? Ты пьяная, что ли, уже пришла? Катись отсюда, я сказал!

Люся смотрела на него с ужасом. Никогда она не видела и не слышала, чтобы Валько, интеллигентный и деликатный, так на кого-то орал. При этом Валько рассчитывало, что Люся оценит его готовность пожертвовать Александрой ради нее, но Люся увидела другое: так кричат лишь на людей близких; с нею он всегда был тих и вежлив, и ей это нравилось, но, может, зря нравилось: очень горячо, хоть и гневно, у него получилось, а эта гадина ничуть не обижена. Напротив, улыбается во весь рот, будто ее похвалили.

— Ясно, — сказала Люся. — Ясно. До свидания.

— Что тебе ясно?

Валько пошло за нею, говорило, что Александра на самом деле не такая, хотя все-таки дура, оборачивалось, ругало Александру... Ничего не помогло, Люся вышла, еле сдерживая слезы.

Валько вернулось в кухню, выпило полный стакан.

— Сучка, — сказало оно. — Зачем тебе это надо?

— Сучок, — поправила Александра. — Я взревновал. Я влюбился в нее с первого взгляда. Какая попка в самом деле! А грудка — ммм!

— Перестань! Урод!

— Конечно! — согласилась Александра. — И ты урод! Мы оба уроды! Только я не пытаюсь из себя изобразить, что я не урод, а ты пытаешься! Невесту себе завел, как нормальный! На что ты надеешься? Что ты ей наплел? Зачем ты ей голову морочишь? А-а-а, чтобы было все прилично? Чтобы другие тебя считали нормальным: есть девушка, как у любого молодого человека! Не получится! Рано или поздно все узнают! — Александра все больше распалялась, начала кричать, путаясь и говоря о себе то в мужском роде, то в женском. — Я вот в седьмом классе написала одной девочке безо всякой задней мысли: «Ты мне нравишься, давай дружить!» Я тогда даже не чувствовал до конца, что со мной что-то не то, просто дружбу предлагала, просто дружбу, почему нет?! Я ей написала, только ей, а она показала всем девчонкам! Они смеяться стали! Они на меня напали в туалете и стали издеваться, вымазали всю и... А я одной по роже, другой... По носу кулаком попала, кровь пошла... Они пацанам пожаловались, те меня поймали и за школой... Они меня как своего били! — выкрикнула Александра. — Они меня как парня били, кулаками под дых, в живот, вот сюда, они кричали: «Уродина!» — и не за то били, что поняли, что я не тот, то есть не та, кто есть, а за то, что некрасивая, некрасивых ненавидят, ты это знаешь? Ты хоть красивый. То есть красивая. То есть краси-во-е. Но все равно — тебе хуже! Я хоть знаю, чего хочу, а ты — ничего не хочешь! Ведь так? Так?

— Ну, так, — сказало Валько. — И что теперь — не жить?

— Жить! Но врать не надо! Не надо корчить из себя не того, кто ты не есть, то есть... Ну, понимаешь... Извини... Просто... Тяжело, понимаешь?

— Понимаю.

— Что ты понимаешь? — Александра, успокоившаяся было, вновь завелась. — Что ты понимаешь, что ты можешь понимать? Пенек с глазами! А я вот — живой человек! Но ты скажи, как это получается? Вот вырастают деревья. Одно дуб, другое береза, все нормально. Или животные — одна кошка, другая собака. Тоже нормально. При этом все кошки похожи. Ну, цвет там и так далее, но похожи. А за что люди такие разные?

— То есть?

— Почему одна рождается красавицей, глазки голубые, волосики пышные, фигурка, ножки, все у нее есть, а другая — без слез не взглянешь? За что, почему? Я, знаешь, иногда по улице иду, увижу красивую девушку — и за ней. Не потому, что я ее хочу, я просто — завидую. До тоски, до слюны. Я ее просто убить готова! За что она такая красивая, а я нет? Я иногда в ванной лежу, смотрю на себя и думаю: если бы я была красивая, как бы я сейчас себя любила, как бы я себя гладила, как бы я любовалась... Везет им, заразам! За что? Ни за что, даром... Я лет с восьми поняла, что уродина, но надеялась — буду лучше. А потом поняла — не буду, наоборот, только хуже. Но я же люблю все красивое, понимаешь? Я обожаю все красивое! У меня с детства вкус, я понимаю, когда красиво. Теперь представь: человек обожает, когда все красиво, а сам — урод. Это — как?

— Бывает, — сказало Валько. — Художник такой был — Тулуз-Лотрек. Карлик, уродец. Рисовал танцовщиц, женщин вообще. — Валько не уточнил, каких женщин вообще рисовал талантливый и несчастный француз, завсегдатай публичных заведений. — То есть ему это не мешало любить красоту.

— А мне мешает! Я не художница!

Александра вдруг рассмеялась.

— Ты чего?

— Да вспомнила свою мечту. В пятом или шестом классе я мечтала попасть под машину. Так, чтобы мне все лицо переехали. Ну, и всю вообще чтобы переломало. И мне бы сделали операцию. И после операции оказалось бы, что у меня совсем другое лицо. Один-два шрамчика, но зато красивое. И тело красивое. Такой вот идиотизм... Нет, правда, но почему? Человек только рождается — и уже такое неравенство? Почему?

— Успокойся, — сказало Валько. — По моим наблюдениям, все находят себе пару. Всех кто-то любит. А я вот...

— Да что ты? Сам же сказал — никого не хочешь! А я-то хочу! Но при этом не собираюсь искать себе в пару тоже урода! Я красавца хочу! То есть хотела. Теперь хочу красавицу. Самую лучшую. Самую стройную.

Александра выпила еще стакан и ударила кулаком по столу:

— Я так всю жизнь не буду жить! Я буду выступать с концертами, заработаю кучу денег и смотаюсь за границу. И там сделаю операцию! И буду нормальным мужиком! Красавцем! А вообще все люди сволочи и гады! — вдруг переключилась Александра. — У меня двоюродная сестра патронажной сестрой работает, сиделкой. Она много чего повидала. Она говорит: если бы всех, кто сидит по своим углам — инвалиды разные, безногие, горбатые, слепые, много их, всяких, если их взять и сразу вывести на улицу — люди бы с ума сошли, сколько среди нас калек! Мы их просто не видим! А почему они по углам сидят? Не все ведь совсем выходить не могут, некоторые могут, но сидят! Знаешь, почему? Потому что их затолкают, задавят, засмеют, потому что на таких смотрят, как на не людей! Отец меня к одному психологу водил, тот говорит вежливо, будто ничего особенного, а я по глазами вижу — презирает! За что? Поубивал бы всех, суки! Есть еще выпить?

Выпить у Валько не было, а портвейн кончился. А на дворе уже ночь.

Решили сходить к вокзалу: возле него, в тупике, у ворот, за которыми располагалась железнодорожная продуктовая база, велась круглосуточная торговля. Торговали сторожа, сидящие на проходной, контролировала торговлю местная милиция, обеспечивая порядок. Вино, днем стоившее около двух рублей, тут шло за четыре, водка — десять, если по пять тридцать и девять, если «андроповка» (четыре семьдесят). Все это Александра по пути рассказала Валько, а оно об этом сроду не знало и немало дивилось, и, если не было бы так хмельно, не ввязалось бы в эту авантюру.

У Валько было двадцать рублей, хотели взять две бутылки водки, но водки не оказалось. И вина не оказалось. Предлагался коньяк за двадцать пять. Александра стала скандалить, обзываться, сторож, здоровенный мужик, обиделся и вознамерился дать девице тычка — потянулся раскрытой ладонью к ее лицу. Валько не успело даже дернуться, чтобы защитить: Александра резко, по-мужски, двинула кулаком мужику по скуле. Тому вряд ли было больно, но очень уж обидно. Вскрикнув: «Ах ты, б...га!» — замахнулся ударить Александру уже всерьез, но она отскочила и лягнула мужика тяжелым ботинком (любила тяжелые ботинки) по ноге, попав удачно — под коленную чашечку, мужик взвыл, заматерился. Откуда-то из темноты вынырнул вдруг милиционер, схватил Александру за руки, но она вывернулась, сшибла с милиционера фуражку, побежала. Милиционер чуть замешкался, чтобы подобрать фуражку, помчался следом, но вскоре вернулся:

— Ушла, зараза! Спринтерша, мать ее...

— Этот с ней был! — указал сторож на Валько.

— Сейчас разберемся! — сказал обозленный милиционер.

И Валько попало в вытрезвитель.

Там начали составлять протокол, Валько слегка протрезвело и стало разумным голосом объяснять, что это нелепый случай, что оно не пьет, будучи серьезным человеком, работая в уважаемой организации. Ему ответили: вот и пусть в уважаемой организации узнают, как позорно ведет себя ее член. Потом потребовали раздеться, Валько возмутилось (почему-то показалось, что будут раздевать полностью догола), пыталось воспротивиться, ему походя дали по морде, стащили штаны и рубашку, оставили в трусах и майке. И загнали в камеру на десять топчанов, где Валько и переночевало, кутаясь в серую вонючую простыню, с омерзением слушая пьяный храп алкашей.

31.

На другой день оно позвонило Гере, попросило о встрече. Чистосердечно рассказало о случившемся, признало свою вину, но — с дрожью в голосе — указало на недопустимость мордобоя. И это ладно, дело личное, а вот ночная торговля спиртным, да еще под прикрытием милиции — факт возмутительнейший. Гера согласился. И предложил организовать рейд с участием ДНД.

Организовали незамедлительно.

В полночь несколько молодых людей подошли к заветному месту. Двое отделились, вошли в сторожку. Выяснили: купить можно и вино, и водку. Но покупать не стали, а предъявили удостоверения дружинников. Эффект был меньше ожидаемого: сторожа (их было двое — одному бегать за напитками, второму держать пост) обложили их черным матом и, решительно размахивая руками, выставили за дверь. И заперлись, и не откликались на стуки и призывные возгласы. Через пять минут подъехала патрульная машина, из нее выскочили лейтенант и пара сержантов. Тут же из проходной на подмогу органам правопорядка вылетели сторожа, один держал швабру, второй обрезок железной трубы.

— Так, — сказал лейтенант. — Кому тут неймется? Кто не в свое дело лезет?

— Я, — выступил вперед Гера, который сам возглавил рейд. — Разрешите представиться, Георгий Кочергин, первый секретарь обкома комсомола!

— Хуемола! — ответил на это лейтенант. — Чего вам тут надо? Сидите в своем обкоме и занимайтесь своими делами, а в жизнь не вмешивайтесь! Ребята, пару штук надо взять, они явно пьяные, — обратился он к сержантам.

— Не спешите, — сказал Гера. — Он сказал это негромко, но было в его интонации нечто такое, что сержанты, сделавшие уже шаг, остановились. Гера продолжил, обращаясь к лейтенанту и глядя ему в глаза:

— Я понимаю, товарищ лейтенант, что не имею права вмешиваться в дела вашей службы. Но наверняка вы комсомолец, поскольку подавляющее большинство офицеров милиции комсомольцы или партийные. Вы комсомолец?

Лейтенант цокнул языком и покрутил головой: до того дик и нелеп был этот вопрос в ночи, среди привычной ему жизни. Словно его спросили вдруг, есть ли жизнь на Марсе. (А самое нелепое, что он вдруг припоминает, что не только есть, но и сам он каким-то боком выходит марсианин).

— Я не понял, ты к чему? В чем проблема? Эти обидели? — спросил он, указывая на сторожей. — Разберемся, уладим!

Он надеялся, что конфликт основан на столкновении интересов, на чьей-то выгоде, обиде, претензии... да мало ли! Он не представлял, что бывают люди, живущие для другого и по-другому (хотя мельком — и недоверчиво — слышал об этом).

— Ничего улаживать не надо, — сказал Гера. — Я задал простой вопрос, на который вы почему-то не хотите ответить. Вы комсомолец?

— А какая разница?

— Да вы и сами знаете, какая разница, — объяснил Гера, печально улыбаясь. — У вас и билет, возможно, в кармане. И клятву вы давали, когда вступали — быть в составе передовой молодежи советского общества. И вот примчались по первому зову этих подонков — защищать их. (Сторожа, слушая это, помалкивали: не понимали, что происходит). Вы даже не задумываетесь, что каждый день не только мараете свои погоны офицера, но и поганите честь члена коммунистического союза молодежи, это я вам напоминаю, как называется наш союз, о чем вы наверняка уже забыли. Я напоминаю так же, что партия и комсомол не для того существуют, чтобы проводить съезды и мероприятия, которые вам кажутся скучными, а для того, чтобы переводить дела каждого человека с рельсов сугубо служебных, профессиональных и бытовых в область чести и совести. Именно поэтому, кстати, буквально на той неделе ваш глава областного отдела внутренних дел был вызван на бюро обкома партии, где я имел честь присутствовать, и, несмотря на свой чин и свою должность, потел и краснел, как мальчик, ибо разговор велся о его моральном облике, о котором вы наверняка наслышаны в связи с его трехэтажной дачей. И даже, возможно, берете с него пример. А эти мальчики, — указал Гера на сержантов, которые хихикнули, услышав, что их назвали «мальчиками», — они берут пример с вас. И вся страна берет пример с властных структур. К сожалению, часто негативный пример. Поэтому вы тут не три рубля зарабатываете себе, своей жене и детям, которые рано или поздно узнают, что папа изменник, вы ежедневно и ежечасно предаете свою родину и социализм!

Лейтенанта колдобило. Он переминался с ноги на ногу, как ученик, не выучивший урок. Он порывался что-то возразить, но только разевал рот, не находя слов. Он своим изумленным взглядом был прикован к горящим глазам Геры. А сторожа и сержанты были просто в ступоре.

Не мудрено: любой другой, произносящий такие речи, был бы немедленно осмеян. Он выглядел бы кромешным идиотом. Но в том и заключался уникальный талант Геры: говорить общие и высокопарные слова так, будто они извлечены из самого сердца — ибо оттуда они и были извлечены.

Но когда лейтенант услышал про родину и социализм, он встряхнулся. Его задело. Родину он любил — причем искренне, он ее очень любил, когда приезжал к родителям в деревню и видел милые места детства, и что-то теплое подступало к душе, он любил ее в дни праздников, когда видел красочные массы народа и осознавал мощь и многолюдность страны, хотя и приходилось вечером усмирять и даже наказывать кое-кого, слишком запраздновавшегося, он любил ее, когда слушал по телевизору комментарии политических обозревателей о том, чем грозят нам зарубежные враги, в нем поднималось чувство патриотизма, он готов был сражаться с вероятным противником хоть завтра — не жалея ни его, ни своей крови. Что же касается социализма, то и социализм для него не был пустым звуком. Да, он берет и злоупотребляет, но берет у сволочей, злоупотребляет там, где гниль и плесень общества, на честных людей не покушается — или крайне редко. Как мужик девятнадцатого века, избив жену, полаявшись с соседом, ударивший сапогом свою собаку, пропивая в кабаке последний грош, кричал, рвя рубаху на груди: «Грешный я человек, а в Бога верую!» — и истинно веровал, так наш лейтенант истинно веровал в социализм, хотя только тем и занимался, что причинял ему вред.

— Ошибаетесь, товарищ первый секретарь, — сказал он дрогнувшим и почти мальчишеским вдруг голосом (сержанты переглянулись, словно вспомнив, что их начальнику, в самом деле, еще очень мало лет). — Я за родину... За наше будущее... Ошибаетесь!

— Да нет, — с горечью не согласился Гера. — Обворовываешь ты, парень, и Родину, и будущее. И другим пример подаешь. И дело не в деньгах, ты души обворовываешь у людей! Понял?

И по глазам лейтенанта было, что он действительно — понял. И, возможно, даже ужаснулся, впервые увидев и осознав, как он живет на свете.

А сторож с обрезком трубы вдруг высказался:

— Как это — дело не в деньгах? По двадцать пять рублей за ночь с нас лупит, гад! — пожаловался он глупым саморазоблачительным голосом.

Лейтенант глянул на него и, вместо того, чтобы убить на месте, вдруг сказал:

— Да успокойся, не трону больше. Кстати, закрывай свою лавочку. Лично прослежу. И передай другим: буду беспощадно брать за спекуляцию. Сказать, какой за это срок?

— Сам знаю, — хмуро буркнул сторож с трубой. — Ладно, закроем. А то ведь, в самом деле, испаскудились все поголовно, страна воров какая-то!

Ближайшее окружение Геры, его доверенные активисты, взирали на эту сцену спокойно: они привыкли, они не раз видели, что способен сделать с людьми одним только словом их первый секретарь.

Дружинники же были потрясены. Сержанты стояли с круглыми от изумления глазами. Лейтенант поник повинной головой.

И это было. Честное слово, это было.

32.

И Валько продолжило жить и работать.

Александра появилась через пару дней — опять с «Анапой». Смеялась, говоря, как же это было здорово — почувствовать себя настоящим мужиком!

— И меня бросила, как настоящий мужик?

— Конечно! Мужики в таких ситуациях баб всегда бросают: баб-то менты обычно не трогают.

— Я не баба, — напомнило Валько.

— Да я это сообразил потом, после, — веселилась Александра. — Ладно, не грусти, замнем и зальем.

Валько взяло бутылку, открыло окно, посмотрело, нет ли кого внизу, и выбросило бутылку.

— Остальные тоже выкинуть? Или уйдешь?

— Так, значит?

— Так.

— Ну, прости подлеца.

— Пошла вон, я сказал!

— Ладно. Насильно мил не будешь.

Она ушла, а вечером следующего дня явился Мадзилович. Клял свою непутевую дочь, извинялся за нее.

— Она выправится! Ей только в нормальном коллективе поработать!

Валько спросило:

— А что если я откажу, Эдуард Станиславович?

Мадзилович вздохнул, собрал пальцами крошки на столе перед собой, скатал их в маленький шарик, щелчком отправил в угол и сказал:

— Сами понимаете, Валентин.

— Не понимаю.

— Да понимаете. Дочь для меня — единственное, из-за чего я живу. И я на все готов.

— Напишете на меня кляузу?

— Можно и так сказать. А можно сказать: открою глаза общественности. Испорчу вам жизнь. Думаете, мне этого хочется? Скажете: подлость? Ну да. Я, знаете, человек нерешительный, но если уж на что решился — сделаю.

— Хорошо. Но учтите: если она и на работе начнет что-то такое... Если вдруг придет пьяной, например... Дня не буду держать.

— Не придет! Паинькой будет! Гарантирую!

По глазам Мадзиловича было видно: лжет. Ничего гарантировать не может. И, если доченька провинится, воздействовать будет не на нее, а опять на Валько.

Похоже, это какой-то капкан, подумало Валько. Но как быть? Не убивать же дурака.

И тут же почему-то в сознании всплыла юридическая фраза: «убийство в целях самозащиты». Всплыла и утонула. Но не навсегда. Залегла где-то на дне, как подводная лодка — в боевом снаряжении, в ожидании, в полной готовности.

А секретарша Варя уже неделю была в декретном отпуске, и дальше оттягивать было невозможно.

И Валько взяло Александру.

Она поразила его, явившись в платье, с накрашенными ресницами (но все очень пристойно, по-комсомольски), с маникюром (опять-таки умеренным), и пахла при этом духами. Вела себя скромно, тихо, никто не обратил на ее появление особого внимания.

Валько успокоилось и занялось делами: подготовкой конференции по результатам Пленума ЦК, на котором был избран Генеральным секретарем К. У. Черненко (ему тут же дана была народом кличка «Кучер», о чем Валько знало, но не обращало внимания).

Скандал разразился через неделю: 7-го марта, накануне Международного женского дня Восьмое марта (который Сотин считал трансформацией языческого праздника Ивана Купала, когда женщины на один день отрешаются от уз ложной скромности и выбирают тех мужчин, каких хотят — и мужчины не имеют права отказаться!) несколько отщепенцев задержались в райкоме, чтобы втихую отметить грядущий праздник (другие райкомы, как и все прочие организации, отмечали открыто, это давно сделалось традицией), присоединилась и Александра, напилась, подсела к девушке Манюне (это не имя, а кличка от фамилии Маняева), грубо стала лапать ее и отпускать скабрезные шуточки, недалекая Манюня сначала ничего не поняла, потом возмутилась, присутствовавший Киренков, завотделом, сделал замечание Александре, она ответила что-то вроде: «Заткнись, козел!» — или еще грубее, Киренков хотел удалить ее из помещения, Александра двумя ударами разбила ему очки и нос. Товарищи бросились выручать Киренкова, им тоже досталось. Да плюс сломанная мебель, да жуткий мат, который с наслаждением слушали прохожие — из открытого по случаю оттепели окна райкома...

Валько уволило ее, а пришедшего Мадзиловича встретило заготовленной фразой:

— Можете кляузничать, вам никто не поверит. Я скажу, что вы психически неуравновешенный человек. И нуждаетесь в принудительном лечении. Вам фамилия Сотина известна?

— Допустим.

— Это отец моего друга. Поэтому советую вам: отстаньте от меня. Вы можете мне навредить, но и я вам наврежу, окажетесь, в самом деле, в психушке, а дочь будет одна — без средств к существованию.

Мадзилович усмехнулся.

— Не напугали. К вашему сожалению, Сотин — друг моей юности. А мне, ошибаетесь, поверят. Знаете, почему? Потому, что вы на хорошем счету, лидер, безукоризненный человек. И всем будет приятно узнать о вас что-то гадкое. В лидерах всегда подозревают что-то гадкое. По нашим временам так оно и есть.

— Удивляюсь, Эдуард Станиславович. Вы, я смотрю, во вкус вошли, вам даже не совестно.

— Это правда. Это вы тонко заметили, — кивнул Мадзилович. — Я и сам себе удивляюсь. Впрочем, чему удивляться? По пути совершенства идти трудно, даже зарядку, например, заставлять себя делать, а по пути подлости, оказывается, легко и приятно. Приятно, правда. Я ведь закостенел в своих привычках, в своей жизни, я лет двадцать не менялся — ни в какую сторону. А тут, чувствую, меняюсь. Пусть в плохую, но меняюсь же, не лежачим камнем обретаюсь! Совершенствуюсь! Я тут даже интригу затеял: место заведующего отделением в поликлинике освобождается, у меня и выслуга, и опыт, и голова на плечах — почему не я? Ну, выпиваю, а кто не выпивает? Я буду аккуратно. Претендент тоже выпивает и у него, к тому же, любовница. Сейчас вот намекаю ему, что могу шантажировать, злится — а боится. Злодействую то есть. С наслаждением! А это очень важно для человека, который не только наслаждения, а даже удовольствия от жизни не получал последние лет пятнадцать!

Валько махнуло рукой, прекращая болтовню Мадзиловича:

— Не интересуюсь! Чего вы от меня теперь хотите? Взять ее обратно — не могу. Устроить куда-то еще — а смысл? Везде кончится одинаково.

— Да я это уже понял. Ей ведь одно нравится: сидеть и песни сочинять. И пусть. Может, в самом деле, прославится. Но жить трудно, Валентин. Физически трудно жить. Я о деньгах.

— Вы что, хотите, чтобы я платил вам?!

— Да. За молчание. В самом деле, зачем я буду изобретать всякие полуинтеллигентские ходы, чтобы прокормить себя и дочь? Мне важна не ее работа, а ее зарплата. Ну, и обойдемся без экивоков, говорю прямо и грубо: я буду хранить вашу тайну за деньги. Сто рублей в месяц.

— Не жирно?

— Ничуть. Саша сказала мне, какая у вас зарплата. За вычетом сотни — будет как у инженера. А вы один, вам вполне хватит.

— Да... Вы, действительно, совершенствуетесь на глазах!

Мадзилович склонил голову, благодаря за комплимент.

— А теперь слушайте, — решительно сказало Валько. — Я вам ни копейки не заплачу! Потому что знаю я эти штуки: сегодня сто, завтра сто двадцать, потом двести — и так всю жизнь собираетесь на моей шее висеть? Да еще потребуете, чтобы я на вашей дочери женился — чтобы она всем казалась нормальной!

Мадзилович хмыкнул:

— А что, это мысль!

Но тут же сокрушенно вздохнул:

— Она не согласится. Я раньше надеялся: найти бы такого мощного жеребца, который так бы ее обработал, чтобы она думать забыла, что не женщина. Но она как-то призналась, что был у нее такой жеребец. Зря старался. Ошибка природы, увы. Кстати, если неприятно со мной встречаться, можно безналично. Почтовым переводом, например. Только, пожалуйста, без задержек.

Было ощущение, что Мадзилович нарочно злил Валько. Возможно, не осознанно: хоть и хорохорился, и выхвалялся своим усовершенствованным бесстыдством, но виделась в этой браваде показная агрессивность, за которой, как известно, часто прячутся робость и нерешительность. Может, тайный ход его мыслей был таков: я для дочери делаю все, я исполняю долг до конца, хоть и страдаю. Он откажется — что ж, придется сдержать слово, сообщить куда следует. Выгоды мне никакой, но могу зато спокойно погибнуть — спиться, плюнуть на все, махнуть рукой...

— Сто — это вы загнули, — сказало Валько. — Тридцать, максимум — сорок.

— Стыдитесь, Валентин! Ладно, восемьдесят. Но уже без вариантов.

Тем не менее Валько продолжал предлагать варианты. Поторговавшись, сошлись на шестидесяти. Почтовыми переводами.

33.

Валько поняло, насколько, оказывается, дорого ему то положение, в котором оно находится. Оно ведь исподволь кое-что читало в медицинских книгах, черпало крохи сведений, знало, что можно попробовать сделать операцию, внедрить какие-то гормоны, при этом его позиция законней, чем у Александры, оно будет исходно считаться просто инвалидом, желание же человека, рожденного в одном поле, переменить его на противоположный, в советском обществе считалось блажью, вольнодумством, извращением и вообще чуть ли не преступлением, поскольку все, что связано было с намерением изменить участь, вызывало раздражительную подозрительность у социалистического государства. Будь доволен тем, что ты есть, кто ты есть и как ты есть, этот негласный лозунг всегда витал в воздухе. А если и звучали призывы к улучшению, то за ними явственно слышалось не «стань лучше» (это опасно, почти «стань другим»), а «стань таким, как есть, но еще такее!»

К тому же, Валько, увлеченное в ту пору общественной пользой, привыкло думать о себе в соотнесенности с государством и идеей. Ни государству, ни идее не будет лучше, если оно изменит себя — так зачем?

И еще оно, конечно, боялось. Да, сейчас оно не хочет ни мужчин, ни женщин. Но и — не хочет их хотеть, вот что важно. Оно привыкло быть свободным, оно видит, какие горести и беды от этих проклятых половых отношений, так зачем они ему? Валько пришло к выводу, что оно, существо неопределенного пола, на самом деле, возможно, единственно устойчиво и определенно в мире людей. Они вечно мечутся, они ищут то одно, то другое, хотят то одного, то другого, да еще нюансы — хотят, но не очень, очень, но не так, как хотелось бы, хотят целовать одну, спать с другой, в кино ходить с третьей, дома иметь четвертую...

Мешали эти мысли, очень мешали. Мешали работе, верней, двум работам, поскольку Валько писало в это время кандидатскую диссертацию по научному коммунизму, тема: «Соотношение личного и общего в условиях развитого социализма; параметры разумных потребностей». Это было навеяно все более либерализующимся временем: раньше под сомнение ставились почти все потребности, на них клеился ярлык «частнособственнических пережитков», теперь допускалось иметь некоторые надобности, в том числе и материальные — но в разумных пределах. Телевизор в угол, ковер на стенку. И даже машину можно — коли заработана честным трудом и сбереженьями[16].

Люся зашла еще пару раз — проверяя, наверное, себя, и, слава богу, исчезла. Явилась однажды Александра с гитарой — Валько ее на порог не пустило.

Друзья студенческой юности жили какой-то своей жизнью, но как-то заявились все сразу. Объяснили: Сотин приехал из Москвы, заглянул к Салыкину, душевно выпили, зашли к Юлии, вспомнили о Валько, выяснилось, что никто не знает даже номера его телефона, отыскали через кого-то из знакомых, позвонили: будь готов, идем в гости.

Валько было радо их видеть. У каждого накопилось новостей: Юлия два года назад вышла замуж, родила ребенка, развелась. Сотин тоже успел жениться (то есть поджениться — без оформления отношений) на москвичке, покорив ее оригинальностью и минимальностью морально-этических норм, она же, как выяснилось, этих норм вовсе не признавала.

— Она, в общем-то, и раньше спрашивала, как, я, например, к групповому сексу отношусь, к совместному проживанию пар, — рассказывал Сотин, смеясь, — но я-то думал: девушка хочет выглядеть передовой[17], революционной. Дитя цветов. А что вышло? Через неделю тащит какого-то бородатого немытого козла, поит чаем и вином и говорит: он у нас останется. Я говорю: ладно, сейчас раскладушку достану. А она: какая раскладушка, это гений секса, ты посмотришь, поучишься и вообще получишь удовольствие. Я, конечно, человек широкий...

— Я бы тебя сузил, — вставил Салыкин, любящий Достоевского.

— Да я и сам! — отозвался Сотин. — Я и сам понял, что узковат! Умом себе говорю: почему не попробовать, у меня же кредо такое: все пробовать. А душа не принимает. Понял на старости лет, — хохотал двадцативосьмилетний Сотин, — что я, оказывается, очень нормальный человек. И мне не нравится, когда на моих глазах имеют мою любимую девушку. Ну, и ушел. Но до чего приятно узнать, что ты нормальный, вы не представляете!

— Представляем, — сказала Юлия. — Я, когда забеременела, тоже удивилась, насколько рада. Мне никогда беременные не нравились, не торопилась вообще с этим. А тут — так славно, так хорошо. И родила, и счастлива.

Юлия пожала плечами, словно до сих пор удивлялась этому казусу — тому, то есть, что матерью быть можно не только вынужденно, но и с удовольствием.

Салыкин же, как и прежде, жил один, что-то там сочинял. Валько спросило, не знает ли он такую певицу — Александру? Мужиковатая такая девица.

— Знаю. Истеричная лесбиянка. Тут Елена Камбурова приезжала, она прорвалась к ней в гримерку, закрыла дверь и заставила — натурально заставила! — прослушать ее десяток своих песен. Смех: в дверь стучат, зовут милицию, а она поет, а бедная Камбурова слушает. И даже хвалит — мало ли, поругаешь, так еще гитарой по башке получишь. А потом эта Саша падает на колени и признается Камбуровой в любви. Руки начинает целовать, а потом просто на нее лезет. Та еле вырвалась, вытащила стул и...

Юлия, хохоча и любуясь другом, которого давно не видела, вытирала слезы:

— Ленька! Ну чего ты врешь: на колени, в любви признавалась... Откуда ты знаешь, ты там был, что ли?

— Домыслил, — честно сказал Салыкин. — Фантазия же работает. Я вообще, знаете, в этом мире люблю только то, что выдумано. Человек чем животного отличается? — выдумывает. Человек выдумывающий как по латыни будет, ты, медик? — спросил он Сотина.

— Не было у них такого слова, — отмахнулся Сотин. — Римляне выдумывать не умели.

— А боги, мифология? — спросила Юлия.

— Какие же это выдумки? Это для них была реальность!

Так друзья, умеренно выпивая (даже Салыкин держался), болтали о пустяках, смеялись — и всем было хорошо, все были рады видеть друг друга; Валько видело, что и ему они рады совершенно искренне, хоть и не спрашивают о делах — боясь, наверное, коснуться чего-нибудь этакого, принципиального, что может испортить общение. Салыкин без работы, Юлия без денег, а ты — комсомольский деятель, у каждого свои неприятности и недостатки, мы сегодня не об этом... Это слышалось в несказанном, но Валько не обижалось, наслаждаясь дружеской атмосферой вечера.

Проводив же друзей, вспоминая их рассказы (Салыкин тоже кое-что о себе поведал — о каком-то странном романе со слепой или полуслепой девушкой), Валько с удивлением поймало себя на мысли, что не только не завидует им (а ведь раньше завидовало!), а, напротив, считает свое существование яснее, полнее и в результате ярче. Они долго еще будут метаться, ошибаться, падать, разбиваться — чтобы в результате обрести покой или гармонию, а оно уже обрело это. Оно никому не завидует — разве только Гере, но — белой завистью, таким людям иначе завидовать нельзя: они недостижимы.

34.

Время шло, Валько трудилось. Вот краткая и неполная летопись его жизни в этот период.

1987 год. Февраль. Организация и участие в лыжном агитационно-пропагандистском походе по местам боевой и трудовой славы. 48 человек, почти пятьсот километров с ночевками, Валько чуть не умерло от переутомления. Но было весело.

Март. Организация конкурса молодежных рабочих общежитий. Отмечены успехи, выявлены недостатки. Добились ремонта двух общежитий.

Май. Организация серии безалкогольных свадеб. Одна была еще и спортивной: невеста и жених бегом бежали к загсу, а оттуда к памятнику Ленину (12 км.), где и возложили венки.

Июль. Открытие первого клуба электронной и компьютерной техники, привлечение специалистов, ремонт помещения.

Сентябрь. В городе появились первые кооперативные видеосалоны. Один из них был устроен в троллейбусе, поставленном на прикол у здания вокзала. Крутились нелегальные[18] кассеты отвратительного качества. Валько добилось открытия комсомольского видеосалона.

Октябрь. Валько принимают в партию, берут в обком комсомола, он учится в ВПШ (Высшая партийная школа).

Ноябрь. Организация рок-фестиваля «Волна миров». Пригласили популярные после фестиваля в Подольске (а в среде знатоков намного раньше) группы «Наутилус помпилиус», «Калинов мост», «Водопад имени Бубы Кикабидзе» (г. Верхотурье). Из местных были «Ночная бабушка», «Вертеп трёпа», «Музыкабель», «Второе дно», «Лепрозорий», «Раздача слонов», «СССР — Система Смыслов Сломанного Разума» — и т. п. Выступал сольно и Салыкин, но успеха со своей лирикой не имел: народ ревом встречал лишь то, что громко, агрессивно, мощно, Салыкину не хватило экспрессии[19], недаром на так называемой доске гласности, что повесили в фойе Клуба авиастроителей, где проходил фестиваль, то есть на обычной школьной доске, на которой надписи появлялись, стирались и опять появлялись, самыми частыми были призывы: «Кончайте мяукать, включите звук!» Или: "Металёк, где ты[20]?" Или: «Даешь музыку рваных вен!»

Декабрь. Валько принимает активное участие в том, чтобы оборудовать и открыть при Дворце молодежи дисплейный класс: одна мини-ЭВМ «Мера» и восемь компьютеров «Электроника-60».

1988 г. Январь-март. Все больше видеосалонов, но все больше и видеомагнитофонов у населения. Появилось порно. Начались преследования, аресты, конфискации, суды. Образовали экспертную комиссию в составе следователя прокуратуры, директрисы кинотеатра «Победа» (с киноведческим образованием), врача-психиатра, от комсомола направили Валько — он в это время курировал в обкоме культуру. Каждый вечер на протяжении двух месяцев комиссия собиралась и просматривала конфискованные кассеты. Там были и диснеевские мультики, и боевики с Брюсом Ли, и фильмы ужасов, и какие-то глупейшие, дешево снятые, почти любительские фильмы о жизни доисторических людей (в одном из них зачем-то сыграл Ринго Стар), некоторые — с клубничкой. Ну, и эротика, и собственно порнография. Все думали, что директриса возьмет самоотвод, но она отнеслась к этому как к выполнению профессионального долга, смотрела с каменным лицом и делала в блокноте пометки. Сначала при ней было стеснительно, потом привыкли. Мужчины уже через неделю при первых кадрах, где возникала голизна и слышалось: «А-а-а! Gut! Noch, noch!», кричали: «Хорош, ясно, ставь другую!», когда же попадался «Том и Джерри», напротив, смотрели с наслаждением, директрисе приходилось строго напоминать, что собрались не развлекаться, а дело делать. Она была самой въедливой. Психиатр либеральничал, считая эротику и порнографию разными вещами, утверждал, что порнография — только показ непосредственно акта и половых органов при отсутствии художественной задачи, следователь основывался на определении, которое ему спустили свыше (основанное бог весть на чем — закона не было): «порнография — изображение развратных половых сцен», директриса склонна была отнести к порнографии все, что касалось отношений мужчины и женщины, в одном из заключений она написала в свойственном ей стиле: «И, хотя там дальше выключается свет, но совершенно понятно, что будет происходить, на основании чего считаю данный кинофильм порнографического содержания» (грамотности ее на киноведческом факультете ВГИКа явно не обучали). Валько же — мутило. Оно, как и директриса, держалось на сознании выполняемого долга. Оно впервые видело так подробно и ясно эту бесконечную, тупую и монотонную борьбу мужчин и женщин за удовольствие, эту трудоемкую добычу оргазма, которая показалась ему не увлекательней добычи угля. Оно безоговорочно подписывало самые жесткие заключения, зная, что владельцам кассет грозят тюремные сроки, но не жалея их — сами виноваты, увеличивая грязь в мире, и без того достаточно грязном.

Апрель. Город открыт для иностранцев. Валько встречает делегацию активистов движения «Врачи за социальную ответственность» из США.

Май-июнь. Валько участвует в устройстве первого в городе центра информатики.

Июль. Слет сельских комсомольцев.

Сентябрь-декабрь. Движение «деловые игры». Валько организует их на 17 предприятиях и в 24-х организациях города.

1989 г. Январь. Валько мобилизует комсомольцев на помощь всероссийской переписи населения.

Март. В городе появилось первое кабельное телевидение. Валько добивается, чтобы на нем велась ежедневная пятнадцатиминутная общественная программа, посвященная делам молодежи.

Май. Экспедиция «Кемел трофи» на трех машинах «Лендровер» по бездорожью области, Валько обеспечивает идеологическое и культурное сопровождение.

Июнь. В районе села Ченчюлинское найдено захоронение тридцатых годов 20-го века: около 400 останков расстрелянных. Валько организует митинг о сталинских репрессиях и установку памятника.

Июль. Пришла партия шприцов для воинов-афганцев, Валько контролирует распределение и раздачу.

Сентябрь. Блестящая защита диссертации.

Октябрь. Областная конференция комсомола. Курс на коренное изменение курса.

Декабрь. Ленинский райком комсомола выступил с инициативой «Менять методы, не меняя принципов». Валько горячо поддерживает, внедряет в других райкомах.

1990. Февраль. Ленинский райком комсомола (любимый райком Валько, полигон для воплощения новых идей) выступил с очередной инициативой: «Меньше документации — больше живого дела!»

Август. Последние номера газет, проверенные цензором. Цензура отменена.

Октябрь. Ленинский райком комсомола объявил о самороспуске. Валько...

35.

Валько было растеряно.

Оно не боялось перемен, но не думало, что они так далеко зайдут. Оно ориентировалось на Геру, под непосредственным началом которого работало эти годы, на его энергию и несгибаемость. Гере, кстати, прочили скорый уезд в Москву — в аппарат ЦК комсомола.

И вот в начале девяностого года компартия СССР отказывается от монополии на политическую власть. Горбачев становится президентом СССР, а Ельцин президентом Российской Федерации. Всё, и без того потрескивавшее, начинает трещать и валиться окончательно, и тут областную комсомолию ошеломила весть, что Гера не только не вознесся в аппарат ЦК, а, бросив общественную деятельность, занялся чуть ли не коммерцией, к которой, как выяснилось, примеривался еще сидя на своем месте и кое-что уже успел.

Валько узнало это в Москве, где находилось на очередной учебе.

Бросило все, вернулось, отыскало Геру по новому адресу: он сменил квартиру и, соответственно, телефон.

Новая квартира Геры была в новом доме, в центре.

И жена у Геры тоже оказалась новой — двадцатилетняя студентка консерватории, виолончелистка (если считать старой женой Наташу, на которой Гера все-таки женился — почти сразу же разведясь).

И мебель в квартире новая.

И показался Гера, говоря идеологически, перерожденцем. Но Гера все объяснил:

— Ты не представляешь, сколько я пережил и передумал. Людям с шаткими убеждениями легко их менять, а мне каково было разочароваться в прежних идеях? Но не время меня заставило, не шкурнические интересы. Есть такая вещь: историческая целесообразность. Воспитать человека — высокая мечта. Но, увы, несбыточная. Я всю жизнь бился, сгорал и умирал на работе — чего достиг? Ни-че-го! Потому что не задал себе вовремя простого вопроса: если человечество тысячелетиями остается неизменным, то почему оно должно измениться в масштабах одного государства или даже нескольких за какие-то десятки лет? Нужны сотни лет, тысячи — а кто их нам даст? Америка, что ли? Скажет: шут с вами, стройте себе социализм, а мы посмотрим? Не будет она смотреть — и никто не будет смотреть! Нас поманили тем же, чем поманило когда-то и христианство, там обещание загробного рая, тут — светлого будущего. Но люди так устроены, что хотят жить нормально здесь и сейчас! Ты согласен?

— Да, но...

— Постой, послушай. Я ведь не просто так говорю, я говорю с целью: ты мне нужен. С твоей энергией, с твоей головой, с твоим умением работать с людьми. Чем был ценен комсомол...

— Он еще есть, — тихо перебило Валько.

— Увы, дружище, считай — был. Но он нам еще послужит, об этом я и хотел тебе сказать. Элита общества, молодые сообразительные люди! Только они могут вытащить эту страну из болота. Взять на себя ответственность! Уже ясно, что без частной инициативы, без предпринимательства мы погибнем!

И долго еще говорил Гера. Как всегда — убежденно и убедительно.

В результате предложил Валько взять на себя руководство Дворцом молодежи, при котором на вполне легальной основе будут существовать несколько коммерческих организаций. Пустующий гараж использовать под оптовый склад. Надо зарабатывать деньги — не ради денег, а ради того, чтобы появился в стране частный капитал, потому что лишь он способен быть инициативным и развивать сам себя. Вкладываться в серьезное производство, в торговлю, в сферу обслуживания, перекроить экономику и сделать ее человеческой за считанные годы...

Валько кивало, не разделяя энтузиазма Геры.

Может, потому, что думало в этот момент о Мадзиловиче.

Тот ведь никуда не делся, получал вот уже несколько лет регулярные переводы. А теперь, если Валько займется коммерцией[21] и начнет зарабатывать большие деньги — Мадзилович тут же повысит ставки. Он уже, кстати, пытался это сделать, но только один раз: запросил сразу большую сумму, полторы тысячи рублей, пообещав отстать навсегда. Валько категорически отказало. Мучительно ждало последствий. Их не было: Мадзилович сообразил, что глупо резать дойную корову. А год назад в руки Валько попал пистолет. Оно курировало в ту пору народную дружину (после случая с привокзальным тупиком Гера возложил на него эту обязанность в качестве личного поручения — в плюс к основной работе) и регулярно выходило с комсомольцами-дружинниками на рейды. И вот за автовокзалом, в овраге, наткнулись на компанию пирующих бомжей. Те бросились врассыпную, борзые комсомольцы погнались за ними, Валько осталось, чтобы дождаться милиции (один из дружинников побежал в опорный пункт), и обнаружило в кустах мертвецки пьяную полуголую бабу и совершенно голого, ничком лежащего, мужика. Валько почему-то подумало, что он мертв, ткнуло его носком ботинка, мужик замычал. Валько приподняло щепкой пиджак, чтобы набросить на спящего, и почувствовало, что пиджак какой-то очень тяжелый. Ощупало: что-то твердое странной конфигурации. Вытащило — пистолет. Ручка самодельная, деревянная, грубо тесанная, но остальное показалось настоящим. И Валько зачем-то взяло пистолет, ушло, не дождавшись милиции, а дома рассмотрело. Деревянными были только накладки, приделанные к ручке настоящего ПМ, пистолета Макарова. С полной обоймой патронов.

Несколько дней Валько тревожилось, думало: не сдать ли оружие в милицию? Вдруг этот голый человек, очнувшись, скажет: был пистолет — исчез. Вспомнят, что Валько там находился и неожиданно ушел, придут с обыском...

Да нет, успокаивало себя Валько, не дурак же этот голый, чтобы сознаваться в таких вещах!

И пистолет остался ждать своего часа.

И вот, на другой день после отказа Мадзиловичу, Валько, довольно крепко выпив вечером, надело свою серую неприметную куртку, закутало горло шарфом, надвинуло на глаза кепку и отправилось к дому Мадзиловича.

Это уникальный шанс, думало оно. Человека убил неизвестно кто из неизвестно чего (пистолет потом бросить в пруд в парке культуры и отдыха). Человек мелкий, всего лишь врач и пьяница, расследование не будет дотошным. Возможно, выйдут на Валько, если Мадзилович хранит квитанции от переводов и узнают, кто посылал. Ну и что? Да, я посылал. Зачем посылал?.. Это вопрос... Можно потом придумать, неважно. Подозрения — пусть. А улик — никаких.

Так легкомысленно успокаивало себя Валько, стоя в кустах возле подъезда, поджидая Мадзиловича и даже не задаваясь вопросом, почему тот должен прийти? Может, он уже дома?

Валько ждало.

И Мадзилович появился.

Валько прицелилось.

Мадзилович вдруг остановился, словно давая возможность Валько не промахнуться. Звякали бутылки: он доставал их из сумки и засовывал их за пояс, прикрыв после этого свитером и курткой. От дочери прятал.

Валько медлило.

И поняло, что не хочет убивать этого человека. Нет по отношению к нему ненависти. Нет обиды, вражды, ничего нет. При этом нет и отвращения к убийству. Но и жажды убийства тоже нет. Равнодушие.

И странное предчувствие: все решится само собой.

36.

И решилось — год спустя.

Гера сделал ему предложение, Валько попросило три дня — подумать.

И, думая, поняло, что не знает, как жить дальше. Поняло, что ему жаль рухнувшей мечты о будущем бесклассовом (и, возможно, бесполом — представлялось ему) обществе. Жаль гораздо больше, чем всем прочим. В той деятельности, которой оно занималось, был максимум бесполости, недаром же Валько так нравилось советское слово «товарищ», которое уравнивало мужчин и женщин. А теперь начнется борьба за большие куски мяса, начнется торжество маскулинности, гонка доминантов, Валько не справится, потеряется... Как быть?

И опять возникло ощущение, что все решится само.

Это предчувствие оправдалось: в газете «Заря молодежи» появилась огромная статья под заголовком «Кто нами правил?» В статье много поносной информации[22] о еще действующих и уже бывших комсомольских лидерах. Один уличался во взятках, другой в разврате, третий в лицемерии... «Создается впечатление, — писал лихой журналист, — что нами командовали — и до сих пор командуют! — отъявленные жулики и моральные уроды. И не только моральные. Из достоверных источников известно, что упомянутый Валентин Милашенко — кто бы вы думали? Он — оно. Гермафродит. И это медицинский факт! Что наводит на мысль: насколько же искалечено было наше сознание, если мы позволяли находиться на руководящих постах людям, которых таковыми можно считать с большой натяжкой. Мы не виним В. Милашенко, возможно, это его личная беда. Но с такой бедой надо сидеть дома, а не лезть в передовые ряды советской молодежи!»

Телефон у Валько звонил и без того не очень часто: все разговоры по делу он вел на службе, а личного ни с кем ничего не имел, но теперь казалось, что телефон молчит иначе, молчит угрожающе, презрительно, молчит — навсегда.

Но нет, под вечер позвонила Люся и, рыдая, прокричала:

— Подонок! У меня свадьба из-за тебя сорвалась! Все знают, что я с тобой дружила... Мне теперь только повеситься или уехать, надо мной все смеются!

Потом был звонок от Юлии.

— Я весь день думала, что тебе сказать. И ничего не придумала. Я просто хочу сказать: ерунда. То есть я не знаю, ерунда это или нет, но уверена: ерунда. Понимаешь?

— Не совсем. Но спасибо тебе.

Около полуночи позвонил Гера.

— Я отношусь к тебе по-прежнему. Но ты должен был сказать. И, сам понимаешь, мое предложение не может оставаться в силе. Я бы советовал тебе куда-нибудь уехать.

— Спасибо.

После этого Валько отключило телефон.

А в ночи явилась Александра. Без портвейна на этот раз. Впрочем, он ей был уже не нужен: она еле держалась на ногах. Прошла мимо Валько в кухню, напилась воды из-под крана, рухнула на стул и, широко упираясь руками в стол, словно на трибуне, закричала:

— Думаешь, это папахен мой тебя сдал? Нет! Это я! Думаешь, по злобе? Тоже нет. По пьяни, Валя! Все гадости у нас делаются по пьяни. Просто так. Собралась компания, выпили, разговоры, и тут Вася... Знаешь Васю? Актер из кукольного, оч смешной, прямо оч смешной! Он такой анекдот рассказал... Не помню. Да. Я о чем? Анекдот. Не помню, говорю... У тебя выпить есть? Короче, да! Вася говорит: у нас, говорит, новый актер из Новосибирска появился. Педик. Ну, и начали на эту тему. Мне интересно, сам понимаешь. Ху из ху. И я говорю... Мне похвастаться захотелось. Я сучка, понимаешь? Она же сучок. Мне хотелось похвастаться. Я говорю: я знаю то, чего никто не знает. И рассказала про тебя. А этот гад, я даже не помню, как его зовут, я же не знала, что он из газеты! Откуда я знала? Ко мне вечно шляется всякая шваль! Я же не могу без общения, понимаешь? Валя, теперь главное: я влюбился. Ее зовут Светлана. Она... Валя, ты не представляешь! Там такие губы! А теперь главное: она лесбиянка. И она думает, что я тоже. Я не отрицаю. Зато она дает себя хотя бы целовать, я умираю, Валя, но ты не смейся, это не секс, это любовь, я серьезно! У тебя есть выпить?

Валько дало ему выпить.

Александра уснула за столом, а потом свалилась на пол.

Валько оставило ее там.

Оно пило, смотрело на лежащую Александру, смотрело в темное окно, слушало голос диспетчерши, доносящийся с товарной станции, что была неподалеку (на громкоговорящую связь жильцы окрестных домов неоднократно и бесплодно жаловались):

— Седьмой на пятый, седьмой на пятый! Товарный потом обратно! Сто двенадцатый ждет семафора! Я знаю. Не поданы вагоны. Не поданы, да.

В голосе диспетчерши были будничность, деловитость, усталость. Валько позавидовало ей: она знает, как жить. А может, еще лучше: не думает об этом.

Валько надело пальто и пошло на улицу.

К железнодорожным путям.

Шло между двумя бесконечными составами — один товарный, другой пассажирский.

Оно искало вагон-ресторан — еще один подпольный источник выпивки, продают втридорога, Валько со своими дружинниками не раз накрывало спекулянтов. Еще вчера оно ни за что не стало бы пользоваться этой незаконной услугой, а сегодня — все равно. И это все равно, и прочее все равно. Всё — всё равно...

Была оттепель, стало жарко, Валько распахнуло пальто. Оно было долгополым, и Валько представилось, что оно — командир эшелона в длинной шинели. Все спят, а он, командир, идет и думает какую-то свою командирскую думу. Много хлопот. Мало еды. Много раненых. Но цель ясна. Понятно, куда двигаться и зачем. Нет вопросов, кто ты.

Составы кончились, вагона-ресторана не было.

Валько шло по путям, куда глаза глядят.

Впереди — свет приближающегося поезда.

Поезд оглушительно засвистел.

Идет прямо на него.

Валько опустило руки и закрыло глаза, как перед расстрелом. Земля задрожала, дохнуло спереди жарким воздухом.

Ударило.

Но сбоку.

Валько упало неудачно, подвернуло руку. Придерживая ее, поднялось. Женщина в ватнике стояла над ним и ругалась:

— Я что, нанялась вас спасать? Второй уже за месяц, и я все время рядом оказываюсь, вы чего, мужики, очумели совсем? — Она вгляделась. — И молодой какой! И симпатичный! И приличный! — осмотрела она одежду Валько. — Тот-то был старый и пьяный, понятно, а ты куда?

— Где бы выпить достать?

— О, это дело! — обрадовалась женщина разумному вопросу. — А денюжки имеются?

— Имеются.

— Тогда пойдем.

Она привела его к себе домой. Стребовала деньги и достала бутылку, закупоренную бумажной скруткой. Какой-то спиртовой раствор ужасного запаха и вкуса. Валько выпило и задремало. Слышало сквозь сон: приходили люди, торговались с женщиной, уходили. Потом она погасила свет и поволокла Валько на постель.

— Ты совсем пьяный или как? Может, займемся? Сто лет у меня таких молодых и симпатичных не было.

Женщина теребила его. Щупала сквозь штаны. Разочаровалась:

— Напился совсем, толку не будет. Никаких признаков. А чего ты тогда разлегся тут? Иди отсюда!

И вытолкала его.

Валько где-то шло, прибилось к каким-то людям. Отдало остатки денег, его угостили.

Проснулось: пальто нет, брюк и ботинок нет, пиджака нет. Вместо этого кто-то напялил (и то — милосердие) вонючее рванье.

Валько отправилось домой, прячась, набрело на пьющую компанию бомжей. Решив, что это они его ограбили, накинулось на них, грозя милицией и расправой. Его ударили сзади, а, когда очнулось, посоветовали не шуметь, а выпить по-человечески.

Валько выпило — и осталось с этой компанией.

И прожило в этой стае около двух недель. Бродили по помойкам, искали и сдавали бутылки, клянчили, слегка приворовывали. Ночевали в теплом коллекторе теплотрассы.

Все были чем-то больны, увечны, да еще и мозги набекрень, да еще и алкоголизм... Поэтому никто не обращал внимания на особенности Валько, хотя ему приходилось отправлять естественные надобности в непосредственной близости от компании: у них, как у животных, на это стыда не было. И вообще, все пустяки, кроме что-нибудь выпить, чем-нибудь закусить и где-нибудь поспать.

37.

Валько понравилось, оно очень быстро почувствовало, что похоже на остальных в этом сообществе, а остальные похожи на него: интересов так называемого цивилизованного мира для них не существовало. Но вскоре оно поняло, что может просто-напросто помереть: от какой-нибудь заразы, в пьяной драке (а схватки бомжей жестоки, при этом они любят хватать палки, камни, железки), да и просто с похмелья.

И однажды вечером, посланное с другим бомжем за водкой, Валько было остановлено милицией, вернее, остановили напарника, которого милиционеры узнали, а Валько попятилось, попятилось — и затерялось в толпе. Быстро пошло прочь, петляло — и неожиданно оказалось у собственного дома. Ключей от квартиры не было, их украли вместе с пальто в первый день, но Валько все-таки зашло в подъезд, поднялось в лифте, вышло, встало перед своей дверью. Возникла странная мысль: а может, кто-нибудь за это время каким-нибудь образом вселился? Мало ли что бывает в жизни... Оно позвонило.

Открыла Александра.

— Явился наконец! А я уже в милицию звонил, в морги звонил, в больницы! Где пропадал? Фу, ну и воняет от тебя! В ванну быстро! Стой! Разденься здесь и всю одежду — в мусоропровод!

Валько, радостное, почти счастливое, выполнило приказ.

Оно с наслаждением мылось, потом Александра наголо постригла его: в голове обнаружились гниды. (Впоследствии оказалось, что прицепился еще и чесоточный клещ, с которым пришлось довольно долго бороться, мазаться серной мазью, еще каким-то народными средствами...)

Александра рассказала, что утром, не обнаружив Валько, она решила уйти, забрав ключи, которые нашла на тумбочке для обуви в прихожей (второй комплект). Потом звонила по телефону в пустую квартиру, наведывалась сюда. Встревожилась, начала искать. И заодно жила здесь — впервые получив возможность жить в одиночку, а не с отцом, который, по словам Александры, спился уже до сумасшествия (вместо продвижения по службе, как намеревался): по вечерам, дойдя до кондиции, ругается, обзывается или плачет и просит дочку остаться девушкой, а то, было дело, вдруг полез с криком: «Я тебя сам бабой сделаю!»

— Между прочим, я сюда даже никого не водила, — сказала Александра. — Никаких компаний, никакого пьянства. Здорово это, одному жить. У тебя такое счастье, собственная квартира, а ты чего-то печалишься, дурак. Ну, потерял службу, так все сейчас теряют, такое время. Все равно тебе пришлось бы что-то другое искать.

— Ничего я не хочу, — сказало Валько.

— Тогда тебе надо в монастырь. У меня была знакомая — в женский монастырь ушла. Но, наверно, тебя не возьмут. Монастыри же тоже мужские или женские, а для таких, как ты, наверно, нет. О, слушай!! Мне один чувак рассказывал, как он дачи сторожил. Такой хороший дачный поселок для богатеньких, они даже на зиму сторожа нанимают. Жил, говорит, в избушке, тишина, чистый воздух. Он там симфонию писал, он композитор. Правда, не написал. Или написал, но никому не понадобилось, не помню. Хочешь, узнаю у него? Он, вроде, недавно только съехал оттуда, место свободно пока. Будешь там жить, а я поживу у тебя. Тебе просто подальше сейчас надо от людей, мне кажется. Позвонить?

— Позвони.

Александра позвонила композитору, тот позвонил еще кому-то, и дело уладилось в течение нескольких минут.

38.

Почти полгода, с поздней осени до весны, Валько прожило сторожем. (Ошибки нет — именно прожило. Когда работа есть образ жизни, то это уже не работа.)

Возможно, это было самое счастливое для него время.

Вот обычный зимний день. Валько просыпается и первым делом растапливает печь. Дрова принесены с вечера, лежат небольшой поленницей у двери и влажно пахнут, еще не до конца оттаявшие. Печь сложена не очень хорошо, тяга слабая, огонь разгорается медленно, часть дыма идет в комнату, Валько то и дело ворошит кочергой поленья, чтобы лучше взялись. Ставит чайник на плиту (она подсоединена к газовому баллону, стоящему рядом), чайник закипает, Валько часть воды наливает в кружку и бросает туда два пакетика чая, а часть в кастрюльку, и варит в ней овсянку. Овсянку он ест каждое утро, и ему не надоедает. Во время завтрака слушает радио по транзисторному приемнику или читает.

После этого выходит из дома. Зима выдалась снежной, иногда за ночь наваливает по окна. Приходится расчищать тропки: одну к дощатому туалету (после чего надо вынести туда помойное ведро), вторую к дровяному сараю, третью к калитке.

Закончив эти дела, Валько встает на лыжи и начинает утренний обход. Лыжи старые, охотничьи — широкие, с ременными креплениями под валенки, нос одной обломан, но аккуратно приделан с помощью консервной жестянки.

Дачный массив формально принадлежит работникам горэнэрго, но здесь обзавелись участками и люди из других организаций, все больше начальники: место отличное — и город не очень далеко, и южный склон холма, и река совсем близко, и, главное, есть асфальтовая дорога к круглогодично работающему оздоровительному пансионату, которую расчищают, то есть владельцам сюда можно приехать и зимой, можно было бы и жить, если б дома были не дачными, а настоящими, с утеплением.

Зато добредают сюда и бомжи из города, наведываются соседи из поселка Прибрежный, в том числе беспутная молодежь, которая не столько ворует, сколько безобразничает.

Валько обходит свои владения всегда одним и тем же маршрутом, разбив его мысленно на участки: Вдоль Оврага, У Дороги, За Дорогой, На Холме, Район Красной Дачи (дача из красного кирпича с высокой башенкой; позже эти башенки размножились повсюду), У Дома. И таким образом завершает круг. Если что-то нужно из продуктов, идет в Прибрежный, в магазин, если нет, то сразу домой.

Дома тепло, даже жарко. Валько обметает с валенок снег, снимает с них галоши, ставит у печки. Вроде, мельчайшая мелочь, а по первому разу не знал, оставил у двери, утром валенки оказались влажными и холодными.

Валько готовит себе обед. Полюбило нехитрый суп из тушенки. В нем главное, чтобы был свежий, сваренный на один раз: полбанки тушенки, две картофелины, морковь, лук, пшено или рис. Тушенка, правда, в сельском магазине бывает редко, а если и выбросят[23], то дают не больше трех банок в одни руки, а могут и не дать, учитывая, что не местный. Но можно и из рыбных консервов сварить, тоже неплохо. Или суп-концентрат в пакетах — гороховый, перловый, ячневый. Добавить туда несколько кусочков колбасы (если есть), яйцо сырое, чтобы там сварилось (если есть), немного масла сливочного (если есть) и даже просто лук золотисто поджарить и бросить — прекрасно получается. Майонеза еще ложечку туда, когда готов, отлично!

Готовит Валько неторопливо, слушая радио. Потом обедает, читает — и задремывает. Сон обычно легкий и недолгий, не больше часа. Проснувшись, Валько еще подтапливает печь: домик построен худо, быстро выстуживается.

В предвечерьи Валько опять обходит свой маршрут.

Возвращается, приносит дрова на вечер и на утро, готовит и съедает ужин, еще более нехитрый, чем обед, читает, слушает радио, просто лежит, лениво размышляя.

Потом третий обход — ночной: так договорено было с нанимателями. Тишина вокруг — невероятная, красота одновременно и явная, нельзя не увидеть, но и в чем-то тайная, всегда ощущение, что главное где-то там, за домами и деревьями, за оврагом, стыдливо прячется или просто не желает себя показывать людям.

На ночь Валько еще раз топит печь, ждет, пока прогорит до пепла, чтобы не напустить в дом чада и не угореть, закрывает заслонку, ложится и засыпает.

Вскоре прочитаны были книги, которые оно взяло с собой, и Валько поленилось съездить в город за другими или попросить кого-то привезти. Сели батарейки в приемнике — и пусть. Неохота стало читать и слушать чужие слова. Да и дел прибавилось. Неожиданно кончились дрова, обещали привезти, но все никак не привозили, зато разрешили брать палые стволы и сучья в овраге, но их ведь надо пилить, тащить, рубить. Потом другая неприятность: бураном не только замело дом чуть не до крыши, пришлось два дня откапываться, но и сорвало два куска жести с кровли, опять-таки обещали привезти и все не привозили, Валько пришлось заколачивать дыру кусками фанеры, шифера, толя — что нашлось. Тут новая беда: оттепель, речушка между дачным массивом и селом оттаяла, перейти невозможно, приходится давать крюк до моста километра полтора. Валько это надоело, оно решило соорудить мостки с помощью длинных слег. Кропотливо работало два дня, торжественно перешло на другую сторону, в село, в магазин. Через день пошло туда: мост сломан. Причем неведомые вредители старательно ломали слеги и разбрасывали далеко по окрестностям: чтобы не подумали, будто мост сломался случайно, и чтобы труднее было его починить. Но Валько починило. Опять сломали. Оно опять починило. Опять сломали. Но тут вновь мороз, речушка покрылась льдом, можно было уже обойтись.

За этими хлопотами не оказалось свободной минуты, но Валько это нравилось.

Наверное, думало оно, такой была когда-то крестьянская жизнь. Нет вопросов, что делать, сама жизнь направляет: сеять, косить, пахать, лепить горшки, строить дома, шить одежду... Человек равен себе, а его равность себе равна его заботе о себе и близких. И поэтому, естественно, он считал, что Бог определил жизнь навсегда вперед до самой смерти. Тебе нечего выбирать, все выбрано: с утра печь топить, еду готовить, за скотиной ухаживать, за детьми, в лес ехать за дровами, в поле за сеном, а попробуй остановиться или не сделать — все собьется и скособочится, а вскоре и совсем рухнет. В той старой деревне Валько хоть и считалось бы, конечно, уродом, но и не было бы изгоем: руки есть, ноги есть, работать может? — ну, и пусть живет, не лишний рот семье[24].

А еще хорошо, что привычные заботы очень быстро вырабатывают условные рефлексы. И гармония в душе наступает от одного соблюдения распорядка, то есть реализации рефлексов. Вот Валько как-то простудилось, приболело, с утра его ломало, к вечеру поднялась температура, утром следующего дня стало ясно: надо полежать. Ну, и лежало бы себе спокойно: болезнь есть болезнь, никто бы не осудил (да и не узнал бы!), тем более, что пока на дачи никто не покушался (может, потому, что бомжи и хулиганы из Прибрежного знали: дачники, не надеясь на сторожа, хоть и наняв его, ничего ценного не оставляют; сторож, скорее, для предотвращения крупных безобразий, чтобы не поджег кто-нибудь что-нибудь — из чистого озорства, как по озорству сломали мостки). Но Валько начало маяться. Невозможность сделать привычное дело его томила. Оно лежало и мысленно обходило дачи, видя каждую в воображении наизусть, подробно, и ему казалось, что именно сейчас с ними что-нибудь случится, а если и не случится, все равно нехорошо: стоят одинокие, без присмотра, без присутствия человека, будто дикие — как лес, поле или река. И к вечеру Валько не выдержало: закуталось и потихоньку совершило свой обход. Боялось — совсем разболеется. Но обошлось. На другой день тоже сделало вылазку, на третий две, а на четвертый проснулось совершенно здоровым и счастливым от мысли, что способно сделать сегодня все то, что делало всегда. И — главное — для этого дела все равно, кто ты, мужчина или женщина. Ты идешь по морозу, видишь свое дыхание и понимаешь, что окружающему безмолвному миру безразлично, чье это дыхание. Но это не значит, что оно ему не нужно, оно делает этот мир полнее (Валько не раз ловило себя на ощущении — сначала усмехаясь — что эти деревья, сугробы, кусты и дома ждали его и рады тому, что оно пришло).

Отсутствие же людей его ничуть не печалило. Оно пришло к выводу: город — агрессивная половая среда. Обилие мужчин и женщин приводит к перебиранию десятков возможных партнеров, бесконечной неудовлетворенности, бесконечной гонке амбиций, напяливанию масок, желанию опередить или вовсе уничтожить соперников[25].

39.

Зарплату Валько выдавали раз в месяц. Не бог весть какую, но оно и ту не успевало потратить при скромных своих потребностях. В начале февраля привезли сразу за два месяца вперед: пока в кассе деньги есть, а там неизвестно что будет, времена переменчивые. Валько слегка удивилось, но взяло. Были всё крупные купюры, пятидесятки.

— Других нет? — спросило Валько. — В сельском магазине разменять трудно будет, у них весь дневной оборот, наверно, как раз рублей на пятьдесят: торговать нечем.

— Найдут, — успокоили его. — А других нет.

Валько некоторое время ходило в магазин с имевшимися мелкими деньгами, но вот кончились, понес пятидесятку. Продавщица швырнула ее назад:

— За дуру, что ли, ты меня держишь? Их все обменяли давно!

— Как обменяли?

— Молча! Ты там, в сторожке своей, что ли, даже радио не слушаешь?

— Не слушаю.

— И газет не читаешь?

— Нет.

— Тогда ясно!

И продавщица охотно объяснила: сотенные и пятидесятирублевые купюры новый премьер-министр Павлов заставил менять. У нее, слава богу, было всего три штуки, сдала без хлопот. А некоторые просто с ума сходили. Кто-то, к примеру, скопил в чулке сотенных целую кучу — куда девать? По много-то не меняли, а, главное дело, ведь спросят, откуда? Своими глазами видела: на рынке ходили люди и торговали — кто продавал, кто покупал. В последний день сотня, говорят, за рубль шла!

— И что теперь делать? — растерянно спросило Валько.

— С голода подыхать! — сердито ответила рыхлая продавщица, которая, ясно было, никогда в жизни с голода не подыхала и не подохнет, но она имела в виду не себя, а народ, за который болела душой.

— Но у меня других денег нет!

— А это уж извини. Все претензии к правительству!

Валько отправилось в пансионат: там был телефон. В сторожке бы тоже нужен, и правление третий год хлопотало, чтобы провести линию, но все никак. Поэтому ни в милицию позвонить, ни в «скорую», если заболеешь.

Дозвонившись до главного человека правления, Шиншеева, который и привозил деньги, Валько задало вопрос: как так получилось?

— А я знал? — сердито спросил Шиншеев. — Думаешь, я сам не погорел? Еще как погорел!

— Сочувствую. Но мне теперь не на что жить.

— Не ты один пострадал, вся страна пострадала! Я что, второй раз тебе зарплату должен выдавать? Откуда? Из своего кармана?

— Дайте хоть сколько в счет будущей зарплаты нормальными деньгами.

— Дам, но позже. Ноль в кассе, понимаешь ты или нет? Подожди недельку, ладно?

— Ладно.

На неделю продукты у Валько были.

Но продержаться пришлось больше, почти три недели.

Валько даже звонило Александре. Сначала спросило, как там квартира, потом: нет ли взаймы немного денег, привезла бы. Или продуктов каких-нибудь. Рассказало историю с пятидесятками. Александра посочувствовала, сказала, что квартира в порядке, а с деньгами и продуктами у нее самой — полный голяк.

Наконец явился Шиншеев. Привез толику денег, остальное натурой: крупа, картошка.

— Скажи спасибо, у людей и того нет. Почему еще дачи-то не грабят, удивляюсь!

Он как в воду глядел: начали грабить. Валько никак не могло устеречь, натыкалось уже на результаты: там окно разбито, там дверь взломана. А в дачах все разбросано, будто что-то искали. Оно шло в пансионат, звонило Шиншееву, тот сообщал владельцам, они приезжали, ругались, кляли неведомых злоумышленников, обвиняли Валько в недосмотре, грозили вызвать милицию, уезжали, милиция не появилась ни разу. Приехавший Шиншеев объяснил: кто-то в Прибрежном пустил слух, что во время обмена некоторые из богатеньких запрятали на дачах огромные суммы пятидесяток и сотенных, не успев их обменять.

— Придурки! — удивлялся Шиншеев. — Ну, найдут они эти деньги, если и вправду есть, хотя, я думаю, нет. Что они с ними делать будут? А?

Валько не знало ответа.

Его эти проблемы вообще мало волновали. Хватает на еду — и спасибо.

С ворами оно встретилось только однажды. Обходя вечером, увидело издали: дверь дачи нараспашку, внутри слышны звуки — громят и расшвыривают. У двери стоит парень лет семнадцати на карауле.

— Это вы что тут делаете? — грозно крикнуло Валько.

— Отдыхаем, — ответил парень.

А другой, выглянувший в дверь, похожий на парня, но старше, видимо, брат, спросил:

— Сторож, что ли? Я тебя в магазине видел. Ну, и чего ты сделаешь? У тебя даже ружья нет, мы знаем. И телефона нет, а пока добежишь, нас тут сто лет не будет. Так что вали дальше, не мешай.

— У него, наверно, свисток есть милицейский. Сейчас засвистит, и ты обоссышься, — напугал младший брат старшего.

— Ну, разве что, — согласился тот и скрылся в даче — продолжать.

Ружья у Валько не было. Но у него был пистолет, тот самый. Он лежал у него в рюкзаке. На всякий случай. На такой вот случай.

— Ребята, идите отсюда, — сказало Валько. — Я вас прогнать обязан.

— Гони, — кивнул караульщик.

Валько вытащило пистолет и выстрелило в воздух.

Старший брат высунулся:

— Это чего?

— Стреляет, — объяснил младший. — Пистолет у него.

Из-за спины старшего, отодвинув его, показался еще один человек. Он был еще старше, но тоже похож. Наверное, отец. Был очень сердит. Даже зол. И бесстрашен.

— Ты чего палишь тут? — закричал он. В руке у него был короткий ломик-гвоздодер. — Ну, стреляй в меня, давай! Стреляй!

Он пошел на Валько, замахиваясь ломиком.

— Не подходи, — сказало Валько. — А то выстрелю, в самом деле.

Человек остановился.

— Зря вы шарите, — сказало Валько. — Ничего тут нет.

И пошло дальше. Через несколько шагов оглянулось. Трое стояли у дачи и хмуро о чем-то совещались. И пошли прочь — к селу.

Валько было радо за себя и за них.

...Происходящее в большом мире доходило отголосками — что-то Валько узнавало в пансионате, что-то в магазине. Однажды захотело купить сахару, оказалось — только по талонам.

— Какие еще талоны?

Продавщица, будто хвастаясь, показала: на сахар, на табачные и вино-водочные изделия, на моющие средства и т. п. Набор из десятка разновидностей.

— А где их берут?

— Нам в поселковом совете выдали, а тебе, наверно, в город надо ехать, в домоуправление какое-нибудь, у меня сестра в городе в домоуправлении получает. И ведь суки какие, ты глянь: не напишут по-человечески: водка или стиральный порошок, нет, ептыть, вино-водочные изделия, моющие средства! Сестра говорит: выкинут мыло хозяйственное или вермут вонючий — хочешь, бери, и у тебя талон отымут, не хочешь — талон вовсе пропадет! Заразы!

— У вас вот тоже — мыло. И вермут, — указало Валько на полки. Без задней мысли, просто по совпадению. Но продавщица сразу озлилась:

— А где я тебе порошок возьму или водку? Думаешь, под прилавком, что ли, прячу? Загляни! Лезь сюда, загляни! Тоже мне, ехидничать он будет! Иди отсюда вообще!

Валько ушло. Уходя, увидело случайно в стеклянной дверце шкафа позади продавщицы отражение пространства под прилавком с батареей водочных бутылок. Валько усмехнулось.

Оно, кстати, в этот период совсем не пило — и не хотело.

И готово было жить здесь столько, сколько разрешат. Даже если не будут платить: прокрутится как-нибудь.

Но Шиншеев привез какого-то своего родственника и приказал освободить место.

— Хорошо, давайте рассчитаемся, — сказало Валько

— Да тебе уже и не положено ничего. Продукты ты считал? Может, ты мне еще должен?

Но смилостивился, дал несколько рублей.

Это было как раз накануне взлета цен на многие товары.

40.

Валько вернулось домой.

Александра встретила его радостно, хоть и сокрушалась:

— Эх, жаль, как я славно тут один пожил!

С ней произошли изменения, Валько показалось сначала, что она просто растолстела. Выяснилось: один знакомый Александры занимается культуризмом[26], «качается» и ест какую-то гормональную дрянь для наращивания мышечной массы, Александра заинтересовалась, узнала, что в городе открыт клуб и для девушек-культуристок. Правда, платный. Но тренер, увидев ее данные, взялся работать с нею даром, намереваясь вырастить из нее чемпионку, он и давал эту самую гормональную дрянь.

— У меня даже усы начали расти, ты пощупай! — хвалилась Александра. — Меня уже на улице несколько раз за парня принимали, я серьезно. А чего: штаны, свитер — как у пацана, спасибо, кто джинсы придумал — универсальная одежка! А тебе тут несколько раз звонил какой-то твой приятель, очень ты ему нужен. Телефон оставил. Мой тезка, кстати.

И дала бумажку. Номер телефона, и — «Саша Сотин».

Валько позвонило.

Сотин страшно обрадовался и предложил встретиться. Хоть сейчас. Назвал адрес.

Валько привело себя в порядок и отправилось.

За зиму отросли волосы, да еще оно надело темные очки — чтобы никто не узнал.

Но все-таки попался один из бывших соратников по комсомолу: шел навстречу, вопросительно вглядывался, готов был улыбнуться и поздороваться (то ли не знал ничего про Валько, то ли в этот момент не вспомнил, а может просто, как это часто бывает, первое движение души); Валько прошло мимо.

Ранневесенний город был грязен и уныл. Показалось, что и жители стали грязнее и унылее, чем раньше. Ковыляющий по ухабам переполненный транспорт. Неожиданно чистый, замощенный разноцветными плитками, кусок тротуара, вывеска: «СТАНДАРТ. КОММЕРЧЕСКИЙ БАНК». У банка чего-то выжидает старик — причем не бомж, не нищий, в чистом плаще и даже в шляпе. Вот молодой человек, входя в банк, щелчком швырнул сигарету, старик бросился, поднял окурок и тут же сунул в рот.

И очереди, очереди, очереди.

Сотин встретил Валько с преувеличенной радостью. Жил он в «сталинке», в однокомнатной квартире с высокими потолками, по всем стенам — стеллажи с книгами, жил с девушкой — рослой, на полголовы выше его, молчаливой.

— Стелла! — представил Сотин. — Жена, как ни странно. Я ведь вернулся, женился, вообще многое изменилось.

Валько спросило про общих знакомых. Сотин знал о них мало. Юлия растит ребенка и, кажется, одна. Салыкин работает в какой-то газете.

— А Гера?

— Какой Гера?

— Кочергин. Ты же его, вроде, знал?

— А. Большой человек стал. Но это неинтересно. Мне про тебя интересно.

— Может, не будем?

— Будем, — твердо сказал Сотин. — Я психиатр, со мной можешь быть откровенным.

— Ты научную работу обо мне хочешь написать?

— Не исключено. Нет, вряд ли. Разве что одну главу. Я ведь как раз занимаюсь проблемами, связанными с полом, но не широко с полом, в психиатрии все связано с полом или почти все, а с полом в социальном аспекте, с транскрипцией половых вопросов в контексте общества, социума[27]. И дело не в пошлых темах равенства мужчин и женщин, это для газет, чепуха. Пол и свобода, вот тема!

— А у Фрейда разве не все сказано? — улыбнулось Валько.

— Фрейд — чепуха! — отмахнулся Сотин от своего бывшего кумира. — Какой Фрейд? Его теории применимы только к патологиям, к клинике, а жизнь — шире! Почитай Юнга, постфрейдистов, я тебе дам!

— Не надо, — сказало Валько. — И вообще, сволочь ты, Саша, — Валько смягчило слово усмешкой. — Сколько не виделись, а ты даже не спросил, как я живу.

— А что? Неприятности?

— Не без этого. Полгода работал сторожем при дачах. Куда я теперь?

— Куда? Да везде! Я, может, тебя искал именно для того, чтобы помочь!

— Каким образом?

— А таким! Ты ведь, наверно, сам не понимаешь выгод своего положения! Это же чудесно: быть одним, а чувствовать себя другим! Ты, кстати, кем себя чувствуешь? Я как друг спрашиваю, не как психиатр.

Валько оглянулось на Стеллу, которая полулежала на софе, набросив плед на длинные ноги, и листала какую-то книгу.

— Она — свой человек, — сказал Сотин. — Но может выйти, если хочешь.

— Да ладно. Кем я себя чувствую? Никем. Ни тем, ни сем.

— Это понятно, но какие-то влечения преобладают же! Не может же быть, чтобы ты был совсем как дерево! Кого ты больше хочешь, мужчин или женщин?

— Никого.

— Фе-но-ме-наль-но! — запел, закрутил головой Сотин, радуясь такому редкостному уродству и тому, что ему первому предстоит это уродство профессионально исследовать. — Это же просто в точку! У меня третья глава так и заканчивается, риторическим вопросом. Вроде того: мы не можем провести эксперимент, как повел бы себя в социуме бесполый человек, так как абсолютно бесполых людей не бывает. Ну, психические отклонения не в счет. Человек и дирижаблем может себя вообразить, есть у меня такой пациент, мечтал в школе о путешествиях, строил модели самолетов и дирижаблей, а недавно сам дирижаблем и стал. Но все равно он ощущает себя дирижаблем-мужчиной. Вот, и я хотел сразу переходить к выводам, а выводы такие, что все рассуждения о свободе — бред, ибо человек несвободен от рождения уже в силу того, что мужчина или женщина. Ведь свобода есть что? Свобода есть наличие выбора! — увлеченно повествовал Сотин, поглядывая на Стеллу, которая хоть и не выражала восхищения его умом, но слушала внимательно. — Пусть это выбор, ограниченный и обусловленный социумом, но выбор, поэтому, казалось бы, чем более развит социум, тем шире выбор. Да ничего подобного! Человек родился — и уже мужик. Или баба. Какой тут выбор?

— Так можно до абсурда дойти, — негромко сказала Стелла. — Кто-то родился в Африке, а кто-то в тундре, значит — и тут сразу же нет выбора.

— Согласен! Место рождения тоже ограничивает свободу! Те же москвичи, суки, с рождения имели преимущество — всегда! Они даже жрали лучше. И до сих пор жрут. Но все-таки у меня, к примеру, есть возможность стать москвичом, и я даже им был — не понравилось, вернулся, как видите. Человек из тундры гипотетически тоже может переселиться в Африку, а африканец оказаться в чуме. Пол же — навсегда!

— Почему? Я очень близко знаю женщину, которая хочет стать мужчиной, — сказало Валько.

— Правда? Познакомишь? Хотя у меня такой материал уже есть. Так вот... О чем я? — спросил Сотин Стеллу.

— О том, что пол ограничивает свободу выбора.

— Ну да. Но это для меня уже аксиома — и не только для меня. Интересно то, как человек реализует пол. Есть мнение, что, в сущности, все действия мужчины — зарабатывание денег, достижение власти и все такое прочее, есть череда половых актов. Какой-нибудь, допустим, Ельцин, страстно хотел вы...ать страну, а ему не давали, снимали со всех постов, потому что Горбачев и прочие сами по уши залезли в эту вагину. И вот он теперь президент, он стоит на трибуне, перед ним толпа, толпа ревет от восторга, и он трахает фактически эту толпу, а в ее лице страну, и это сильнейший психологический оргазм! Интересно, правда?

Валько пожало плечами:

— Извини, я это и без тебя знал.

— Откуда?

— Сам додумался.

— Ну-ну, — иронически сказал Сотин. И вдруг насторожился:

— Тут что-то неправильно. Это должно быть тебе несвойственно.

— Что?

— Стремление показать свой интеллект, желание быть правым — половой признак.

— А я не стремлюсь показать интеллект и не желаю быть правым. Я просто сказал.

— А, — успокоился Сотин. — Так вот. Я пошел дальше. Я доказываю, что на самом деле каждый человек не столько желает реализовать свои половые функции посредством социума, сколько на самом деле хочет избавиться от них. Казалось бы: чем выше человек, тем больше в нем мужского или, наоборот, женского, если это женщина. Но я наблюдаю за теми же политиками. Чем выше политик залез, чем больше у него власти, тем больше в нем бабского! И напротив, если баба — политик, то она становится форменным мужиком! Сталин был ревнивым, подозрительным, мстительным — как баба! Именно, Стеллочка, именно! — обратился Сотин к Стелле, хотя она и не думала возражать. — Гитлер — истероид, бабская натура! Хрущев ботинком стучал — это что, мужской поступок? Брежнев наряжался в ордена, как барышня! Горбачев — душечка, народ надо давить, как глупую жену, а он слишком прислушивается, чего народ хочет, чтобы угодить, а народ сам не знает, чего хочет! Ельцин...

— Ну, он-то мужик, — сказала Стелла.

— Пока! Пока он еще не натрахался! Но обабится, я тебе обещаю! Ты посмотри уже сейчас, какой он бывает капризный. Он губки поджимает, когда злится, совсем как твоя мамаша, извини!

Стелла не обиделась. Наоборот, одобрительно хмыкнула.

— Но черт с ними, с политиками, главное — к чему я это! — вдохновенно продолжал Сотин. — Я к тому, что на самом деле, реализуя свое мужское или женское, мужчины и женщины в результате меняются местами. Но в идеале они подсознательно хотят вовсе избавиться от пола! Это всех касается. В любых действиях! Даже если взять непосредственный контакт полов. Знаешь, что такое половой акт? Извини, откуда тебе знать. Нет, но теоретически знаешь, да?

— Ну.

— И — что это?

— Ну... Реализация полового влечения.

— Для чего?

— Чтобы получить удовольствие. А потом родить ребенка.

— Ага. А я тебе скажу так: половой акт на самом деле — процесс кастрации! Это для мужчин. У женщин это стерилизация называется. Правда, проходит время — и все по второму кругу, по третьему, как в поговорке: сколько ни ешь, на всю жизнь сыт не будешь. Что, не так? — спросил он Стеллу, уловив что-то в ее почти неподвижном лице.

— Да нет, так. Но, мне кажется, ничего нового в этом нет.

— В мире вообще ничего нового нет, — обиделся Сотин. — Мы занимаемся не изобретениями, а открытием того, что есть. А то, о чем я говорю, о связи пола и свободы — ты что-нибудь читала об этом?

— Я нет, но...

— Ну и молчи тогда! Вернемся к тебе, — предложил Сотин Валько, хотя оно не изъявляло такого желания. — У тебя уникальная возможность быть свободным. Я удивляюсь, почему ты ее не используешь?

— Каким образом?

— Элементарно. Я же говорю: всякое действие человека есть половой акт. Это не ново, но и я не утверждаю, что ново, — раздраженно оговорился Сотин, адресуясь к Стелле. И опять Валько: — Например, люди хотят завладеть чужой собственностью точно так же, как они хотят завладеть чужой женщиной или чужим мужчиной. Идя на это, они реализуют свою потенцию. Вор не просто крадет кошелек, он его трахает и получает удовольствие. Чтобы в результате кастрировать себя, но это ладно, пока опустим. В сущности, всем хочется украсть чужой кошелек. Почему не крадут? А потому же, почему не берут всех женщин, которых хотят: страх оказаться несостоятельным! Вдруг не получится, вдруг не удастся? Понимаешь? Боятся ущемления самолюбия — полового в первую очередь! А ты не должен ничего бояться! Ведь не боишься?

— В общем-то нет, — кивнуло Валько.

Почти все, что говорил ему Сотин, показалось Валько бредом, завиральностью, но сквозь это проглядывали какие-то крупицы чего-то такого, что заставляло его внимательно слушать, и что, пожалуй, в самом деле имело отношение к нему.

— Я бы на твоем месте устроил из своей жизни великолепную игру! Ты же запросто можешь быть один день женщиной, другой — мужчиной. Ты можешь позволить себе совершать все, потому что совесть тоже половая категория, так я считаю. Или у тебя все-таки есть совесть?

Валько улыбнулось и ответило уклончиво:

— Более или менее.

— Вот! — воскликнул Сотин, будто Валько не уклонилось, а подтвердило. — Я бы на твоем месте проводил эксперименты и выяснил пределы своей свободы. Мне кажется, у тебя этих пределов нет! Не должно быть!

— А ты бы сам над собой провел эксперимент, — предложила Стелла. При этом не подстрекала, а — видно было — хотела услышать, что ответит Сотин.

— Не могу! Рад бы — пол помешает! Я пробовал, ты же знаешь.

— Ну да. Напиться, прохожих матом ругать и по морде получить — серьезный эксперимент. Его вся мужская часть России каждый день проводит. Да и женская уже тоже, — вздохнула Стелла.

— Не слушай ее, — сказал Сотин Валько. — Я бы на твоем месте экспериментировал и вел дневник.

— А потом отдал бы его тебе?

— Не обязательно. Хотя, я мог бы помочь это даже опубликовать. На Западе. Будет бешеный успех, обещаю. Что смотришь? Счастья ты своего не видишь, вот что я тебе скажу!

— Я буду счастлив, если ты мне чаю предложишь.

— Да пожалуйста!

Сотин посмотрел на Стеллу.

Она пожала плечами.

— В твоем доме гость, хозяйка! — сказал он шутливо, но при этом довольно сердито.

— Твой гость, хозяин! — парировала Стелла.

— Вежливая ты, — попенял Сотин.

— Не меньше тебя. И ты же меня не за это любишь. Тебя же домохозяйки не интересуют, сам говорил. Тебя интересуют парадоксальные люди, правда? Так вот, я парадоксально отказываюсь подавать вам чай. Чтобы ты меня не разлюбил за банальность.

Сотин фыркнул, но, кажется, остался доволен словами Стеллы. И даже глянул, уходя, на Валько с некоторой горделивостью: вот, дескать, какая остроумная жена у меня, оцени!

А Стелла, оставшись с Валько, спросила:

— Вы давно его знаете?

— Десять лет. Даже больше.

— Как он вам кажется?

— В каком смысле?

— Ну, вообще?

Валько пожало плечами.

— То есть — не очень изменился?

— Да не особенно. А что?

— Слишком он увлекся своей научной деятельностью. Раньше его интересовали и нормальные вещи. Практические. Умел одеваться, например, знал в этом вкус. Любил, чтобы хорошие вещи были. До мелочей: бритва, зубная щетка, понимаете? А сейчас как-то махнул на это рукой. Ходит в одних джинсах полгода, даже постирать не дает, усы отпустил, висят...

— Ничего особенного. Человек науки. Они все такие.

— Да нет, тут сложнее. Если бы только теории, у него и в жизни какие-то идеи. Я, например, хочу ребенка. А он говорит: я точно знаю, что от меня родится псих. Мне кажется, у него именно с головой не все в порядке. Как вы думаете?

Валько пожало плечами. Не первый раз ему приходилось удивляться, как легко и женщины и мужчины выдают самые интимные тайны своих партнеров абсолютно постороннему человеку. А Стелла тихо и торопливо рассказала, что и насчет научной работы Сотина она тоже сомневается: что-то пишет, пишет с утра до ночи, вернее, больше ночью, а результатов не видно. Говорит, что три главы написал, а где эти три главы? А основную работу в клинике запустил, хорошо, что папа еще при деле, прикрывает его, а что будет потом?

Говоря это, она прислушивалась к звукам на кухне.

Наконец, все выложив и не дождавшись от Валько какой-либо оценки (возможно, и не ждала), спросила деликатно, осторожно:

— Вам тяжело, наверно?

— Бывает.

— А не хотите что-то сделать? Сначала операция, потом гормональная терапия. У меня отец — хирург, частным порядком практикует, решает проблемы. У женщин бывают такие операции, после которых они становятся мужеподобными, страдают, он помогает им. Сейчас это почти легально.

— Спасибо.

— Могу даже дать его телефон. Хотите?

— Да.

Стелла написала на клочке бумаге телефон, имя, отчество и фамилию своего отца. Валько взяло бумажку, хотя знало, что в ближайшее время обращаться к нему не будет. И не в ближайшее тоже.

41.

Разговор с полубезумным (таким он ему показался в своем псевдонаучном самолюбивом рвении) Сотиным взволновал Валько больше, чем оно того хотело.

Оно поняло, что мысли, внедренные в него Сотиным, давно в нем жили и зрели. Действительно, всю жизнь искавшее, чем определиться, как определиться, в чём определиться (хотя бы внешне), и даже находившее (то вдруг в стихах, то в комсомольской работе, то в отшельничестве), оно вдруг поняло, что его определение — в неопределенности. Сотин прав, ему дано большое преимущество. Другие появляются на свет сразу в более или менее затвердевшей форме, а оно как вода, которая может принять форму любого сосуда, в который ее нальют. Причем, оно само этот сосуд и может сформовать, что ценно.

Это интересно. Это привлекательно. Надо это попробовать.

И — записать. Сотин и в этом прав, может получиться занимательно. Не обязательно для публикации, можно — для самого себя.

42.

21.04.91.

Сегодня я мужчина. Попросил Александру исчезнуть. Она сначала упрашивала оставить ее, потом начала наглеть (это у них семейственное). Пришлось вышвырнуть ее вещи на лестницу. Она попыталась трясти передо мной своими тощими мышцами. Я завернул назад ее руку (насмотрелся, как это делают дружинники и милиционеры), вывел на лестничную площадку и дал пинка под зад. Она слетела по ступенькам, упала и закричала:

— Ты мне руку вывихнул!

— Вернешься — голову вывихну!

23.04.91.

Сегодня я мужчина.

С утра мучило: почему я не шантажировал в свое время Мадзиловича так же, как он меня? Почему я не догадался сказать, что, если он разболтает про меня, я точно так же всем расскажу про его дочь—сына?

Простейшая вещь не пришла в голову! Загадка.

Но проехали. Поздно об этом.

Надо элементарно жить. Питаться, т. е. зарабатывать деньги. А куда податься? Меня все знают. Ну, не все, многие.

Впрочем, это в тех сферах, где власть, пресса и тому подобное. Народ меня не знает, и это хорошо. Надо идти в народ. Хоть грузчиком.

29.04.91.

Я устроился в ремонтную бригаду. Переделываем бывшую квартиру на первом этаже под магазин. Пока все отдираем, отрываем, выносим мусор. Бригадир Матвеев, пожилой и хмурый человек, почему-то меня невзлюбил, называет «студентом», заставляет делать все самое грязное.

Я стараюсь не обращать внимания. Я стараюсь стараться. Мне иногда даже нравится этот монотонный труд. В нем есть ощутимость. Вот стена вся в кусках обоев и штукатурке, ты должен сделать ее голой — до бетона. Скоблишь, чистишь — долго, нудно. Кажется, что никогда не кончится эта проклятая стена. Но вот — половина. Вот совсем немного осталось (самый трудный этап). А вот и все сделано. И ты понимаешь, что за время работы у тебя сложилось что-то даже вроде личных отношений со стеной. Ты злился на то место, где обои крепко пристали, да еще какой-то выступ, который никак не удавалось сровнять, зато другой участок, казавшийся трудным, очистился легко: обои отошли одним куском, а под ними оказалась почти идеальная поверхность, ничего не нужно делать...

С людьми тоже попытался войти в контакт, но это трудно. Когда работают — молчат или переругиваются, когда отдыхают, тоже молчат или скупо говорят о каких-то житейских мелочах, я присоединяюсь, но Матвееву почему-то это не нравится, он обрывает вопросом: «Что, уже работа кончилась, по...ить захотелось?»

13.05.91.

Я понял, что искать причины хорошего или плохого отношения к тебе людей — бессмысленно. За что меня не любит Матвеев? А просто так. Не понравился я ему, вот и все. За что с симпатией относится придурковатый юноша Димчик, молоденький юноша, почти мальчик? Ни за что, тоже просто так.

17.05.91.

Наверно, уйду. Я не понимаю этих людей, их шуток, их образа мыслей и жизни. А они не понимают меня. Да и как понять, я — не раскрываюсь. Матвеев при выплате денег меня откровенно обманул и даже не стал искать причин, сказал: «Тебе и этого много!» Самое странное то, что он мне не нужен, этот Матвеев, но я хочу понять, за что он меня так ненавидит? Что я ему сделал? Мне обидно просто до слез. Я хочу это понять. И, не выдержав, я так и спросил: «Петр Романович, за что вы меня так ненавидите? Я что, плохо работаю? Что-то не так делаю? Объясните, пожалуйста!» Я спросил твердо, никаких дрожаний в голосе. Было опасение: он изумится: «Я ненавижу? Да что ты, Валя! У меня просто характер тяжелый! А ты обижаешься, что ли? Ну, не буду!» Если бы он это сказал, я бы точно расплакался. Но Матвеев недоуменно смотрел на меня. Обдумывал вопрос. И ответил: «Нужен ты мне — ненавидеть еще тебя. Работай, как человек, вот и все.» Слово «ненавидеть» при этом он произнес врастяжку, с иронией и презрением по отношению к этому слову и чувству, ибо оно выходило за рамки обыденного и привычного. Следовательно — смешно и глупо.

20.05.91.

Это вообще для них характерно: насмешливое отношение ко всему, что выходит за рамки их кругозора.

Может, так они защищают свою жизнь?

Средство сохранения самоуважения?

Ловлю себя на том, что отношусь к ним почти брезгливо. Тоже барин нашелся. Но я ведь хотел стать, как они. Что-то почуяли и не приняли.

Матвеев же — просто идейный борец за банальность и обыденность. Все, что не работа и не обычный распорядок вещей, вызывает у него как минимум неприязнь. Кто-то принес магнитофон-"огурец"[28], включил, Матвеев приказал «вырубить громыхалку». Наверное, ему вообще кажется нелепо, что кто-то там чего-то поет или играет, да это еще передают по радио или записывают на кассеты. В жизни человек, если нет праздника и сопутствующей выпивки, не поет и не играет. Ну, значит, и нечего.

Если кто-то рассказывает анекдот, Матвеев слушает хмуро и даже не усмехается. Я знаю, его считают туповатым, но нет, тут не то. В анекдотах рассказываются истории, каких не бывает в жизни. А то, что не относится к жизни, не может вызвать у Матвеева никакой реакции. Это просто выдуманная глупость, будешь смеяться над глупостью — сам окажешься дураком.

21.05.91

Я не понимаю, почему меня так волнует отношение ко мне Матвеева.

Хотя — начал понимать.

Ко мне всегда все относились хорошо. Мама — обожала. Другие тоже любили. Дед не любил, но это другая история. И то, думаю, любил — и злился, что любит.

Потом мое положение было таково, что подчиненные, если и недолюбливали за принципиальность, то не обнаружили этого. Товарищи относились ровно. Начальство же было чаще довольно: я все исполнял хорошо, в срок, правильно.

То есть я избалован нормальным отношением. А с такой вот неприязнью встретился в первый раз за долгие годы (Мадзилович не в счет, он хоть меня и шантажировал, но относился ко мне хорошо).

И надо просто уйти из бригады, я же занимаюсь ерундой: хочу перебороть отношение Матвеева ко мне. Это стало идеей фикс. Я не хочу, чтобы меня ненавидели ни за что. Меня это раздражает и даже мучает.

Психоз, возможно. Вот материал для Сотина.

(Ведь, если отдать себе отчет, этот Матвеев мне совершенно ни к чему).

23.05.91

Этого надо было ожидать. Я штукатурил перегородку. Выложенную, как они выражаются, в полкирпича. То есть кирпичи положены вдоль, в один ряд. Я слишком усердно надавил — и перегородка рухнула.

Матвеев ругался не столько сердито, сколько с удовлетворением, будто всегда ждал от меня этого. Матом. Мат при этом звучал без всякой игры, обыденно, в своих прямых значениях, от этого еще грубее и пошлее.

Я взял кирпич и сказал:

— Если вы не прекратите обзываться, я вас сейчас ударю.

— Ударит он! — закричал Матвеев. — Я тебя сейчас так ударю, говнюк, работничек хренов!

Я метнул кирпич с расчетом, чтобы он пролетел мимо головы Матвеева. Но рассчитал не очень хорошо, кирпич пролетел слишком близко. И ударился о стену, раскрошился. Матвеев очень испугался и вдруг выбежал. И оттуда закричал: «Сейчас милиция приедет!»

Я со смехом ушел, поняв, насколько глуп и мелок человек, из-за которого я так переживал.

Но я ведь и раньше знал, что он глуп и мелок!

12.06.91.

Живу на те деньги, которые заработал. Они кончаются. Не знаю, что делать.

14.06.91.

Сегодня я женщина.

Захотелось одеться женщиной и просто пройтись по улице.

В конце концов Сотин советовал устроить из своей жизни фейерверк и позволить себе все, а я что делаю?

Прогуливалась.

У ресторана двое мужчин лет под пятьдесят:

— Дама не желает разделить компанию?

— Я жду своего мужчину.

— Подождете с нами. Придет, покинете нас, хоть и жаль.

Вполне приличные люди. Хотят казаться интеллигентами, но вряд ли.

Я просидела с ними часа полтора, они быстро напились. Оказалось, что живут здесь же, в гостинице. И чуть ли не впрямую заспорили, с кем из них я пойду. Я жеманилась на тему «за кого вы меня принимаете?» Сказала:

— Некоторые вопросы при даме не решают.

— Ладно!

И они пошли в туалет, чтобы решить там вопрос.

Я спокойно (вру, не спокойно, но неважно) обчистила их карманы (пиджаки они оставили на спинках стульев) и ушла. Мне понравилось.

19.06.91.

Сегодня я женщина.

Ресторан «Кристалл».

Та же схема, только мужчина один.

Мужчины очень доверчивы.

На меня никто никогда не подумает.

Купила еще один парик, кучу косметики.

24.06.91.

Сегодня я женщина.

Я понимаю актеров и прочих творческих людей, которые могут вообразить то, чего нет. И испытывать воображаемое переживание, как настоящее. Иногда мне кажется, что я даже чувствую что-то вроде возбуждения. На самом деле это возбуждение умственное, интеллектуальное.

Вчера познакомилась с колоритным типом. Жрал и пил в три горла, а потом вдруг зарыдал и начал рассказывать о бедной студенческой юности, когда на завтрак голый чай, на обед в столовой суп или щи за двенадцать копеек, котлета с макаронами за восемнадцать, получается тридцать, да сигареты, пачка в день, «Новую марку» он курил, потому что без фильтра не мог, это шестьдесят, на ужин два пирожка с капустой по четыре копейки и стакан чая за три, одиннадцать, итого в день он тратил семьдесят одну копейку, а бюджет был — рубль. Двадцать девять копеек в остатке. И так шесть дней, за которые скапливалось рубль семьдесят четыре (считал он невероятно быстро), так вот, на эти рубль семьдесят четыре он водил свою девушку в кино, покупал ей мороженое и угощал ее пахучими сигаретами «Золотое руно» (50 коп. пачка), до сих пор помнит надпись на пачке, которая его всегда смешила: «ароматизированы и соусирани». Я не поняла, что смешного, он повторил — «соусирани» с ударением на предпоследнем слоге. И еще раз повторил. До меня дошло, но смешно не стало.

— А что девушка в результате?

Утерев сопли, он сказал, что девушка в результате оказалась сука. То есть не сразу. Сначала она стала его женой, а уж потом оказалась сукой. (У меня подозрение, что она стала сукой именно потому, что стала его женой).

Он рассказывал потом, как много и трудно работал, получая копейки и не имея возможности жить, как хочет. Зато теперь он может все. И стучал кулаком по столу.

Мне почему-то не захотелось с ним ничего делать. Просто отлучилась в туалет и сбежала.

Да, но почему я о возбуждении — не он же возбудил.

Возбудил другой. То есть тоже не возбудил, а обратил на себя внимание. То есть это он обратил на меня внимание. Он пришел в ресторан взять в баре бутылку. Из-под стойки, по завышенной цене, обычное дело. Взял, но не уходил. Переговаривался с барменшей, курил и поглядывал на меня. Вид интеллигентный, бедный. Лет тридцать пять примерно. Не красавец. Но такая в глазах тоска и жажда! Мне стало смешно и я вдруг подумала: дурачок, чего ты боишься, подойди, дай этому хаму в морду, возьми меня за руку и уведи. И я буду твоя. Клянусь, я так подумала, хотя вряд ли согласилась бы уйти с ним, а о том, чтобы быть его, и речи нет.

Но был в этой сценке какой-то романтизм.

10.07.91.

Сегодня я женщина.

Не о чем было писать.

Ничего и не было: хандра, долго никуда не выходила.

А вчера в тот же ресторан, где видела тоскливого интеллигента, а он уже там.

На этот раз подходит и говорит:

— Я приходил сюда каждый вечер, наконец-то вы появились.

Представился: Алексей Павловский, журналист.

Я сказала, что знаю одного журналиста: Салыкина. И тут же поправилась: не я знаю, а один мой приятель. Он обрадовался общему кругу знакомств, но предупредил, что они с Салыкиным враги.

Ну, и так далее. Он страшно робел, пыхтел и сопел. Сказал, что каждый мужчина создает себе идеал. А потом ищет ту, что на этот идеал похожа. Во мне он нашел свой идеал.

Жуткая пошлость, но слушать приятно.

Но он оказался привязчивым. Потратил последние деньги на угощение, а потом взялся провожать. Пришлось сказать: дома муж, он ревнивый, он встречает меня за километр от дома, будут неприятности.

Павловский оказался проницательным и сказал, что замужние женщины вот так просто по ресторанам не ходят.

Я сказала, что я необычная женщина.

Он согласился.

Еле отстал у подъезда. Жал на прощанье руку и очень хотел поцеловать, обнять, но не решился, хоть и был слегка пьяным.

28.07.91

Сегодня я женщина.

Павловский влюбился. У него жена и двое детей, один совсем маленький, но он влюбился и на все готов.

Как многие мужчины, в любовных вопросах он остался подростком. Подросткам кажется, что все возможно, стоит только сильно захотеть и постараться. Обычно, правда, они только мечтают и строят планы. Если же начинают стараться, то первая же неудача становится непоправимой трагедией. Девушка не ответила взаимностью — мир рухнул. Подросток вешается или травится.

Я вышла утром: он стоит у подъезда с букетом цветов.

— Давно тут стоишь?

— С вечера.

Был он помятым, букет тоже. Наверно, вечером выпил, искал меня, ходил по квартирам (сквозь сон я слышала какие-то звуки: отдаленная ругань, двери хлопали). Не нашел, спал в подъезде — и вот.

Я взяла цветы, выбросила их и сказала, что мне это надоело. И что сейчас выйдет муж, будет большая неприятность.

— Нет у тебя мужа. А если есть, пошли — познакомишь.

— Спит он еще. И все, Леша, забудь обо мне.

— Не могу. Ты представь: я ни разу не встретил женщину, которая похожа на ту, которую я ищу. Ты первая. Я могу теперь такую никогда не встретить. Ладно, не буду приходить с цветами. Хотя бы позволь тебя видеть раз в три дня.

Я сказала: раз в месяц.

Сторговались на неделе: будем встречаться в городе, пить кофе, говорить о жизни — и до свидания.

18.09.91.

Сегодня я женщина.

Это только кажется (мужчинам в первую очередь), что женщине легко избавиться от приставаний и преследований. Мужчины считают, что, в отличие от них, женщина имеет больше прав на отказ. Может быть. Но зато, я думаю, если женщину пошлют подальше, у нее хватит гордости исчезнуть. Мужчина же считает, что, если его посылают, это только игра, женский прием. Он никак не может поверить, что это серьезно.

Мы уже два раза встречались с Павловским, и я ему подробно объяснила, что у него нет никаких перспектив. Он соглашается, кивает головой, а потом говорит:

— Просто ты меня не знаешь.

— И не хочу знать.

— Ты странная. Как это — не хочу знать? Ты ведь даже не знаешь, чего ты не хочешь знать. (Совсем запутался в словах, бедняга). Например, ты же не можешь сказать: я не люблю Скандинавию или, наоборот, Африку. Потому что ты там ни разу не была. Я для тебя терра инкогнита, извини.

— А я вот именно не люблю ни Скандинавию твою, ни Африку. Там холодно, а там жарко.

— Хорошо, возьмем Италию.

— И Италию не люблю. Я ничего не люблю. Я люблю свою родину. Свой дом. И своего мужа.

— А кто он у тебя?

— Тренер.

— Ясно.

Он сказал это с анемичной иронией интеллектуала, презирающего физическую силу.

А я, ляпнув, поняла, что имела в виду Александру.

В самом деле, как отвязаться от мужчины, не травить же его насмерть? Покажу ему Александру и скажу, что это мой молодой человек.

Позвонила Александре, спросила, как идет жизнь.

Она сказал (шутка — ?), что жизнь идет нормально, схоронил отца. Сидит в одиночестве, выпивает.

— Ну и хорошо, — сказала я, — теперь ты свободна, никто не морочит голову. (Я стала вообще какой-то бессовестно искренней и получаю от этого удовольствие. Наверно, об этом говорил Сотин).

Она сказал, что в точку, что выпивает именно с радости, а не с горя. Рад, что я его понимаю.

Я пригласил ее выпивать ко мне.

Она ответил, что сегодня уже навыпивался, завтра.

19.09.91.

Сегодня я мужчина и женщина.

Встретил Александру мужчиной — он привык к этому моему виду.

Потом признался, что увлекся переодеваниями. Развлекаюсь. Просто так. Переоделся.

Александра оценил, ему понравилось.

— С такой телочкой пройтись бы! — сказал он.

— Давай пройдемся.

Он загорелся и даже заволновался.

— А я не в виде. У тебя вон какой прикид, а я...

— Решаемо!

Пошли с ним в комиссионку. Купили отличный костюм, плащ, даже шляпу. Он совсем стал похож на мужчину, поэтому никто не удивлялся. А по моему поводу тем более.

Выбросили старье в урну возле магазина, пошли.

Я направила его так, чтобы несколько раз пройти мимо редакции. Рассчитывала, что появится Павловский. Расчет наугад, но мне повезло, он появился. Причем с Салыкиным. Я забеспокоилась, что Салыкин меня опознает, но нет. То есть он пялился, но не узнал.

Я сказала: познакомьтесь, это мой муж.

Павловский растерялся, надо было видеть. Побледнел. Вернее, посерел. А Салыкин стоит тут же. Тоже мне интеллигенты, никаких манер.

Павловскому бы пройти дальше, а он начал разговор. Какие-то пустяки.

А Александра изображал ревнивого мужа. Спросил:

— Откуда это вы друг друга знаете?

Я говорю: познакомились на почве журналистики, я давала туда заметки, разве не помнишь? (Это правда, Павловский вербовал меня, просил писать, хотел, чтобы я тоже стала журналисткой. Чтобы общаться чаще).

— Это я понял, — сказал Александра. — Я не понял, чё он так с тобой разговаривает? Ты чё, мужик, глаз, что ли, на мою жену положил? Допрыгаешься!

В Павловском взыграла гордость. Он сказал, что не надо хамить.

— Я не хамлю, а говорю по делу, — сказал Александра и вдруг пинает Павловского ногой. Тоже по ноге, норовя в колено. Любимый прием.

Павловский отскакивает, а сам выставляет кулаки. Дурак. Александра обрадовался — ты руками машешь? Нарываешься? И началось.

Сходу дал ему несколько раз по морде и тут же ногами в разные места. Павловский согнулся. И пропыхтел:

— Спасибо, Леня, за помощь!

То есть: спасибо друг, что на твоих глазах бьют твоего друга, а ты стоишь!

Салыкин, умница, развел руками и сказал:

— Леш, о чем речь? Во-первых, двое на одного — нехорошо! И потом, ты же знаешь, как я к тебе отношусь. Мне даже приятно, что тебя побили. Спасибо, — сказал он Александре, — ему давно этого не хватало.

А сам смотрит на меня. Александра это видит, и уже на него.

— Ты тоже не очень-то!

А Салыкин:

— А что я? Я ничего. Мне просто кажется, что я где-то видел вашу жену. Если она жена. Если она вообще — она. Как жизнь, Валя?

Догадался все-таки!

Павловский, разогнувшись, смотрел то на меня, то на Салыкина.

Тот объяснил:

— Тебя, Леня, угораздило влюбиться в женщину, которая мужчина. Нет, Валя, я не считаю, что это плохо, просто товарищ должен знать.

— Почему нельзя было сказать раньше? — спросил ошарашенный Павловский.

— А потому, — ответила я.

Взяла Александру под руку и ушла.

Как-то сразу все стало скучно.

И непонятно вообще, действительно, зачем мне это было нужно?

43.

Пропуск:

Большинство дневников пусты и многословны. Одному из моих друзей, тоже писателю, кто-то принес толстую тетрадь, гроссбух в ледериновом переплете; массивная обложка тяжело хлопается о стол и поднимает пыль времен, когда ее откидываешь. На обложке: "Промышленнаго и Торговаго товарищества Братьевъ А. и Н. Мамонтовыхъ ПАМЯТНАЯ КНИГА МАТЕРИАЛОВ 1915-1916, II". Материалов братьев Мамонтовых там не оказалось, вместо них — дневник некоего человека. Видимо, тот нашел эту тетрадь где-то на родительских антресолях, на чердаке, в бабкином сундуке, увидел чистые листы и соблазнился их девственностью: не он первый, не он последний имеет единственный повод для того, чтобы начать писать — наличие бумаги (теперь — компьютера). Этот человек стал вести дневник, записывая дни свои сперва подробно, потом все реже — и бросил. Так оно обычно и бывает. Другу-писателю сказали: «Вот — готовый роман». Но он не увидел романа и вручил гроссбух мне: может, я увижу? Я тоже не увидел. Тем не менее, сейчас процитирую этот дневник, сохраняя орфографию и пунктуацию и изменив единственное имя, которое там упоминается, а потом скажу, для чего я это сделал.

"5.8.86. Встали рано. Позавтракали. Настроение было хорошее, но потом испортилось из-за недоразумений. Она сказала, что я виноват во вчерашнем разговоре которого могло не быть если бы я сдержался. Я сказал, что я бы сдержался если бы она не давала повода...

...

6.8.86. Приехал ее не было. Скоро пришла ходила в магазин. Попили кофе и пошли в магазин. Ходили в мебельный, но ничего не нашли. Пришли. Кто-то звонил и молчал подходила она...

...

7.8.86. Пришла в 19.45. Принесла мясо, чай, ложки и вилки и балончики для сифона. Поели, посмотрели кино. Позвонила Раисе спросила на кого она собирается оставлять кошку на выходной спросила буду ли я дома. Я сказал, что может быть и нет, раз она собирается к Раисе. Сказала, что к Раисе не едет, а собирается к сестре кроить халат. Спросила, а как же быть с кошкой если она уедет в отпуск. Держится очень неопределённо и сдержано. Спросила, когда ложились спать, что я себя плохо чувствую, я сказал, что нормально, как обычно...

...

11.8.86. Пришел была дома, делала котлеты. Пообедали, пошли в магазин, зашли в булочную, купили хлеб, конфеты. Пришли в 19.00. Кому-то звонила, но непонятно кому...

...

12.8.86. Пришел домой в 19.00. Она мылась в ванне. В 19.15. был звонок молчали. Я подошел. Больше не звонили. Едет в Тулу сказала что билеты возьмет сама. На юг сказала поедем в следующем году. Легли спать, сказал, что будет плохо без нее. Сказала, чтобы я не обольщался, она ничего не решила. Я попросил не говорить об этом, не добавлять в бочку меда ложку дегтя. Сказал, что она мне напоминает Бастилию во Франции. Сравнение понравилось. Сказала, что подумает обо всем, что было хорошего и плохого за 8 лет и сделает выводы. Сказал, что очень хочу ребенка. Она сказала, что я взрослею. Сказала, что тоже хочет. Я сказал, в чем дело, все в наших руках. Она сказала, что этим надо заняться серьезно и жить каждый день. Я согласился. Берет с собой 150 рублей и паспорт с записной книжкой...

...

14.8.86.

19.41. Звонил телефон.

19.57. Звонил телефон.

20.00. Звонил телефон. Долго!!

20.35. Звонил телефон.

20.38. Звонил телефон.

20.58. Звонил телефон.

20.59. Звонил телефон.

21.12. Звонил телефон.

...

15.8.86. Звонков не было.

16.8.86. 17.08. Звонил телефон. Долго!!

18.24. Звонил телефон.

20.14. Звонил телефон.

...

19.8.86. Пришла в 21.20. Принесла 2 арбуза. Звонила Раиса завтра собирается на суд...

...

20.8.86. Огурцов не купила была на Рижском рынке хотела купить мне куртку, но не досталось. Держится спокойно. Сказала, что мне надо поправляться. Я сказал, что поправлюсь, если не будет трепать мне нервы. Спросила, разве она себя плохо ведет. Я ответил, что я этого не сказал. Поели, посмотрели телевизор, легли спать...

...

21.8.86. Были у Раисы. Разговоры нормальные. Вполне нормальная женщина. Вернулись, попили кофе, посмотрели телевизор, легли спать. Я сказал, что очень хочу ребенка. Она сказала, что потом продолжит разговор слишком серьезно на ночь...

...

22.8.86. Приехал была дома. Попили кофе, поехали в Лосинку в хозяйственный. Купили кошке рыбу, комплект белья за 41 руб. Пришли домой поели. Стали готовить икру из баклажанов. Посмотрели телевизор и легли спать. Телефон отключает даже днем...

...

23.8.86. Встретил ее в 19.30. Привезла зелень, помидоры, черноплодную рябину, купила у метро печенье и яблоки. Сказал, что пора думать о наследнике, а то время идет, а мы не становимся моложе. Согласилась. Сказал что есть благоприятные дни только надо знать ее цикл а то она его скрывает. Сказала а что ты не видишь, и ты даже это знаешь. Попросила подождать. Я спросил еще 8 лет. Нет лет 5, смеется...

...

24.8.86. Приехал она говорила по телефону перестала как, только я вошел. Сказала ничего особенного. Положила трубку. Телефон перезвонил я взял там молчали..."

И т. д.

Нет, не такой уж он пустой, этот дневник, но, согласитесь, одну страницу читаешь с любопытством (нескромным), вторую с некоторой скукой, третью с тоской.

Ибо все понятно с первых строк. При желании из подобных текстов можно слепить роман (бывало — иные лепливали), но, если все сразу понятно, то зачем? Чтобы после сотни-другой страниц стало еще понятней? Не станет.

Поэтому я и делаю пропуск.

А теперь продолжим.

44.

13.03.92.

Сегодня я мужчина.

Время идет быстро.

Наш быт наладился, мы привыкли жить с Сашей.

Мы стали «челноками»[29]. Сначала ездили в Москву, потом решили в Турцию: кожаные куртки, плащи. Летаем туда, само собой, в соответствии с паспортом — я мужчина, он женщина. Чтобы было удобней (документация и т. п.) пошли в загс и зарегистрировались, я как муж, он как жена. Много смеялись по этому поводу. Он взял мою фамилию, Милашенко: женщины (а он формально женщина) чаще берут фамилии мужей. Вот он и взял, чтобы не было подозрений.

— Был бы рад мой папаша! — смеялся он. — Дочка замуж вышла! А на самом деле — женилась!

Дела идут неплохо.

Об истории моего разоблачения все уже забыли, да я ни с кем и не вижусь из прежних знакомых.

А сегодня вот тормознули на таможне, вспарывают тюки, хотя кому надо, было дадено. Саша дремлет, я записываю.

...

04.09.92.

Сегодня я женщина и мужчина.

Мы уже год живем с Сашей. Поменяли квартиру (мою и его отца) на трехкомнатную. Новостройка (одна из последних, сейчас никто ничего почти не строит), окраина, зато свежий воздух. У нас машина, с поездками нет проблем. Нас тут никто не знает, держат за мужа и жену. То есть меня за мужа, его за жену. А дома мы переодеваемся — я в женское, он в мужское.

Образцовая семья, если посмотреть. Дружно работают, дружно сидят по вечерам дома. Готовим вместе. Смотрим телевизор. Спим отдельно, конечно. Иногда он просится ко мне. Потому, что всегда мечтал спать с кем-то, а ни с кем не спал. Просто спать, без фокусов. Но иногда обнимает, целует.

— Если тебе неприятно, скажи.

— Мне все равно.

— Ну вот. А мне приятно. Я не тебя целую, а так, воображаю. Будто ты девушка. Хотя ты иногда очень на девушку все-таки похожа.

— Успокойся, спи.

— Вот заработаем денег, я сделаю операцию и стану мужчиной в полном смысле. А ты станешь женщиной. И я тебя тогда полюблю.

— Не стану я женщиной.

— Почему?

— Не хочу.

Я действительно не хочу. Меня устраивает.

11.11.92.

Сегодня я никто.

Саша в поездке, а я лежу с гриппом. Очень тяжелый какой-то грипп. Температура не спадает.

12.11.92.

Опять никто.

Вызвал участкового врача. Тетка послушала и сказала: надо в больницу. Похоже на воспаление легких. Вызывайте «скорую». Я пообещал.

Никаких «скорых», никаких больниц. Попросил старушку-соседку сходить в аптеку за лекарствами, дал ей за это немного денег. Отказывалась, странная. Из интеллигенток. Интеллигенты сейчас бутылки на улице собирают, а она отказывается. Но все-таки взяла.

13.12.92.

Не только никто, а в минусе просто.

Совсем худо. И Сашка не едет, гад, а обещал.

14.12.92.

Превращаюсь в человека.

Саша приехал, всполошился. Позвал друга покойного отца, старичка. Весь какой-то пятнистый, как мухомор. То есть и на лице, и на руках большие родимые пятна, и одежда в каких-то пятнах. Выписал лекарства, посоветовал в больницу, но Саша у него выспросил, как что делать, и начал.

И вот мне уже получше.

Саша рассказал, как в купе к нему пристала подвыпившая казашка. Две подруги-челночницы: одна казашка, вторая блондинка, симпатичная. Саша рассказывал про казашку, а я вижу, что он думает про блондинку. Я обиделась:

— Ты лучше расскажи, как ты с блондинкой общался.

— Никак.

— Ты же сам сказал: они три полки заняли, кроме вас, никого не было.

— Ну и что?

— И сказал, что казашка свалилась и заснула.

— Ну, заснула.

— А блондинка-то не заснула?

— Тоже заснула.

— Сразу же?

— Ну, не сразу, ну и что?

— Ага. И вы сидели и молчали?

— Да нет, говорили о чем-то.

— В этом и дело. Про то, как с казашкой общались, ты мне целый вечер рассказываешь, а про блондинку молчишь. Значит, есть о чем молчать.

Сашка удивился:

— Не понял, тебе-то что? Я понимаю, я мог бы ревновать, а ты-то ничего не чувствуешь!

— Смотря в каком смысле! В человеческом обычном смысле я могу что-то чувствовать?

— В человеческом смысле тебе должно быть все равно, с блондинкой я общался или с блондином. Или не все равно?

Саша заглядывал мне в глаза с надеждой. Будто хотел разглядеть: вдруг во мне что-то такое прорезалось? Ему бы это было интересней.

Но ничего не прорезалось.

— Все равно, — сказала я. — Просто я болею, вот и капризничаю. Извини. Страшно рада тебя видеть.

Ничего не прорезалось. Но он был прав: если бы с блондином, я бы так не обиделась. Почему? Может, во мне все-таки есть остаточный инстинкт — женский, получается?

Ну — и что в этом хорошего?

Вот он уже спит, выпив с устатку бутылку водки, а я сижу на кухне и пишу. И понимаю, что, как только поднимает в человеке голову пол, т. е. sex, так начинаются мучения. Сидит дура-баба, когда муж в командировке, и мучается, и фантазирует, и представляет, с кем он там, как он там...

А может, это просто чувство собственности? Ну, как — к собаке? Моя собака, поэтому неприятно, когда она ластится к кому-то еще.

Точно.

Можно на этом успокоиться.

Заодно открытие: можно жить без полового влечения, без смысла жизни (ну, в философском смысле, вообще-то какой-то смысл всегда найдется), без всякого удовольствия и без чувства долга, а держаться на одном чувстве собственности.

А еще стихи пишу — вот сейчас написала тут же. Гораздо хуже, чем раньше. Без аллитераций и фокусов. От души, как говорится. Смешно.

Привязанность от слова привязь?
Согласен. Но ведь не к столбу,
не к конуре. Так мне открылись
иные виды на судьбу.

Привязанность быть может — к небу,
к улыбке, к капельке дождя,
где видишь альфу и омегу,
а следовательно и себя.

31.12.92.

Сегодня я человек праздника.

Новый год. Мы с Сашей вдвоем, нам хорошо. Слушаем музыку, смотрим телевизор. Разговариваем. Мечтаем.

Я читала ему свои стихи, а он спел мне новую песню. Голос его все больше похож на настоящий мужской.

Птица сказала: я птица,
вылупиться пора.
Птица упорно биться
взялась в скорлупу с утра.

Птица упрямо билась
из всех своих птичьих сил.
И, разрывая горло,
вырвалась в этот мир.

Мокрая и нагая,
вырвалась из яйца.
И полетела птица,
стряхнув скорлупу с лица.

Я умилилась, хотя и добродушно посмеялась насчет скорлупы с птичьего лица. Саша обиделся. Потом признал, что излишняя искренность часто получается глуповатой[30]...

07.01.93.

Все отдыхали эти дни, мы работали.

А вчера вечером решили отдохнуть — так, как Саше нравится. То есть я одеваюсь женщиной, он мужчиной и едем в ресторан «Север». Для приличных людей это край и глушь, наших клиентов тут не бывает, узнать некому.

Саша танцевал со мной.

А потом его пригласила тетка. Белый танец, видите ли. Она же его и заказала, как я поняла.

Тетке лет сорок. Может и меньше, выглядит неплохо. Хорошая фигура, все вообще ничего. Особенно формы. Грудь — четвертый номер, не меньше. В общем, 140 на 100 на 140. Мечта вахтового нефтяника[31], отдыхающего после напряженного труда. Такой подсел ко мне, когда Саша танцевал с мечтой. Рассказал о напряженном труде, за который он получает зато бешеные башли. Может напоить всех в этом ресторане. Я слегка с ним заигрывала, но потом отшила. Саша все равно начал предъявлять претензии. Я в свою очередь указала на мечту. Он сказал, что та сама его пригласила. Я ответила, что вахтовик тоже сам ко мне подсел.

— Могла бы сказать: занято!

— А ты мог бы сказать: не танцую!

— Слушай, не указывай мне. Я буду у тебя разрешения спрашивать? Я мужик, в конце концов!

— Какой ты мужик?! Не смеши!

— Я хотя бы в будущем мужик! А ты вообще — никто!

Наверно, я просто была пьяной. И ударила его. И он ушел. Он подошел к тетке, они о чем-то поговорили — и ушли.

Ночь. Его нет. Я с ума сойду.

Два часа. Его нет.

Пятый час. Ложусь спать. Пусть он хоть сдохнет.

...

08.01.94.

Сегодня мне хорошо.

Пришел часов в десять. Просил прощения. Удивлялся, зачем он пошел с этой дурой? Главное, что он мог с ней сделать?

Мне все равно, мог он с ней сделать или не мог. Мне просто надо, чтобы он был дома, вот что я поняла. Дома и рядом, и все.

Нет, это не чувство собственности.

Это всего-навсего привычка.

...

13.07.96.

Саша в больнице, его избили до полусмерти.

Много чего было за это время.

Приватизировали квартиру, потом купили другую, в центре.

Открыли магазин. Специализация — детские вещи. Для самых маленьких. Потом оборудовали цех для пошива, наняли девушек, купили две грузовых машины и подержанную «ауди» для себя.

Он больше занимался организацией, я финансами. Хотели купить еще одно помещение, он этим занимался.

Все классически: встретили у подъезда, спросили закурить и избили.

16.07.96.

Боже, какое счастье, ему лучше.

17.07.96.

Опять хуже.

28.07.96.

Все нормально. Три операции позади, одна под наркозом. Трепанация черепа, не шутки.

02.08.96.

Все отлично.

22.08.96.

У меня праздник: Саша дома.

Обсуждаем, как будем жить дальше. Он очень изменился — похудел. Волосы отросли. Опять стал похож на женщину.

В больнице три человека знают (пришлось на это пойти), что он женщина. Им всем хорошо заплачено. Но в любой момент могут начать шантажировать. Не перебраться ли в Москву?

...

06.02.97.

Мы в Москве. Двухкомнатная квартира на Стромынке.

Писать некогда, как и что, слишком много дел.

...

24.09.97.

Это шок.

Началось давно — после больницы, после операции. Что там делал хирург (который узнал тайну Саши), неизвестно. Но Саша начал меняться. Во многом. В отношении ко мне. И вообще.

И вот наконец вчера (то есть сегодня, но днем — пишу ночью) сказал, что он теперь не хочет быть мужчиной. После больницы он постепенно возвращался к своей женской сути (к своему естеству, так он сказал), и окончательно вернулся. Он стал опять женщиной. То есть стала. Обратила внимание на то, что поглядывает на мужчин.

Еще она сказала, что у нее последняя возможность завести семью и даже ребенка. Ей еще сорока нет.

Поэтому надо разойтись и жить отдельно.

Я была в истерике.

Я уговаривала ее этого не делать.

Ведь она мне нужна в любом виде — мужчина, женщина, все равно. Это предательство!

Она твердила, что все решила.

Тогда я предложила: хорошо, я соглашаюсь на операцию, я делаю себя мужчиной — и нет проблем.

Она сказала:

— Проблемы будут. Я тебя любила — как женщину. А как мужчину я тебя полюбить не могу. И вообще, ты мне будешь напоминать о прошлом. А я не хочу. Я хочу забыть прошлую жизнь.

— Она пока настоящая!

— Она уродская, — сказала Саша.

Я еще долго плакала, умоляла, даже теряла сознание.

Бессмысленно.

Она меня предала.

Единственный человек, ради которого я жила.

Неужели в этом мире нет ничего, на что можно положиться?

Глупые бабские вопли.

10.10.97.

Пью вот уже который день.

То есть сегодня уже не пью.

Поняло (это я о себе) одно: умереть еще не хочу.

Я о многом думало в это время.

Я проклинаю все свои мучения и все свои надежды.

Я буду еще жить и получать удовольствие от всего, от чего смогу. Я полно энергии, я умно, талантливо, мне всего только сорок лет.

Все еще впереди.

45.

Я закрыл тетрадь и спросил Стеллу:

— Откуда это у тебя?

— Он сам принес. Приезжал из Москвы по каким-то делам, позвонил, потом пришел. Вот, говорит, я обещал Саше — я записал, хоть и не все. Пусть диссертацию сочинит. Он не знал, что Саша умер. Я сказала об этом, он странно так усмехнулся и говорит: «Соболезнования не выражаю». И ушел, но тут же вернулся: все равно, говорит, возьмите, мне не нужно. Вот и валялась у меня эта тетрадь. Забирай, если хочешь.

— Зачем?

— Пригодится. Может, напишешь что-нибудь.

— Вряд ли, — сказал я, зная, что на самом деле попытаюсь, но таков у меня обычай: отрицаю, чтобы не спугнуть.

И через некоторое время попытался, что-то узнав (в частности от Салыкина, с которым близко знаком), что-то домыслив, и доведя эту историю до процитированных выше дневников (именно процитированных — не подряд и не всегда близко к тексту, ибо подлинные дневники, повторяю, вещь часто скучная, с обилием ненужных подробностей и, напротив, с умолчаниями о чем-то очень важном).

Дальше — застопорилось.

И дело не в том, что мне позарез надо было узнать, что именно сталось с Валько в последующие годы: человек стал персонажем, а персонаж живет уже своей логикой, надо только эту логику понять.

И обычно мне это дается, обычно персонажи сами подсказывают, сами идут куда-то, остается им просто следовать.

Но в случае Валько было возможно слишком многое.

И требовалось понять, что окажется наиболее характерным.

Я перебрал множество вариантов.

46.

Например:

Валько наконец решается на операцию.

Он становится мужчиной.

Он впервые в жизни чувствует, что такое влечение.

Оно начинает мучить его еще в клинике, но — нет возможностей, нет способов, он с нетерпением ждет выписки.

Он идет, с великой жадностью осматривая каждую женщину — так откровенно, что они чуть ли не шарахаются от него. И некая девица, хоть и отработавшая смену, но решившая не упускать верный заработок, встает на его пути и безошибочно спрашивает:

— Ищем?

— Да! — выдыхает он.

— К тебе или ко мне?

— Все равно!

Идут к ней.

Две ее заспанные подруги недовольны, она гонит их на кухню пить кофе и обрабатывает клиента, удивляясь его жуткому нетерпению и неестественному восторгу.

— Ты будто сорок лет на необитаемом острове жил, — говорит она.

— Именно! — отвечает Валько.

Ему невтерпеж продолжить эти занятия, но уже на третий день выясняется, что он болен. Приходится лечиться, лечение неприятно.

Вылечившись, приступает к делу жарко, но уже рассудительней, принимая меры безопасности. Ночные клубы, случайные знакомства, вызовы продажных девушек — он наверстывает, он ни с кем не встречается больше одного раза.

Собственная ненасытность начинает его пугать. Мешает работать — а нужны ведь деньги, много денег. Пускается ради денег в сомнительные аферы, пока все сходит с рук. Решает завести одну партнершу, желательно страдающую (если это можно назвать страданием) нимфоманией. Находит. Ночью безумие, днем работа. Девушка, на что уж неуемна, и то начинает просить передышки. Он передышки не дает. Девушка сбегает.

Валько понимает, что нужно что-то делать. Идет к сексопатологу. Тот советует: десять сеансов психотерапии (у самого сексопатолога, естественно, и за большие деньги), потом — безвредные, но эффективные лекарства.

Но не помогают ни сеансы, ни лекарства, Валько еще пуще ударяется в безумства.

Он попадает в связи с этим в неприятные переделки, он все время на грани финансовой катастрофы и очень близок к уголовщине. Это его пугает.

Очередная проститутка делится с ним задушевным: ей повезло, у нее бурный темперамент, она занимается любимым делом — да еще за деньги.

Валько задумывается над этими словами.

И, заработав энное количество денег, решается на новую операцию. Вернее, на две: еще и пластическую.

Теперь он женщина, да еще и выглядящая от силы лет на двадцать восемь.

Идеальная фигура, красивое лицо, хорошие манеры, умная речь, все это вкупе дает то, что называется VIP-проституткой. Не менее 300$ за два часа.

Она снимает квартиру в центре, среди ее клиентов банкиры, политики, крупные бизнесмены. Один миллионер берет ее с собой на отдых — круиз по Средиземноморью на собственной яхте, это был прелестный месяц.

Тут в нее влюбляется юнец, скопивший или заработавший денег на единственную встречу. Это бы не беда, но беда то, что и она в него влюбляется. Месяц угарного романа, юнец охладевает, а она только разгорается. Слезы, сцены ревности, муки, бессонница, наркотики и наконец попытка самоубийства.

После больницы — тяжкие размышления. Осознание того, что миновавшие два года, если разобраться, были сплошной суетой, чередой больших и мелких неприятностей, ощущением вечной неутолимой жажды — и в финале горя. Воспоминание о жизни, которая была спокойной и размеренной. Желание вернуться в эту жизнь.

Третья операция: возвращение себя.

И несколько месяцев покоя и умиротворения.

Но вот на улице встретился молодой человек, похожий на коварного юнца, что чуть ее не убил, и в душе вспыхивает непреодолимая тоска по любви. Лучше умереть, чем не любить, думает Валько с пафосом, над которым некому смеяться.

Валько решается еще на одну операцию.

— Кем хотим быть? — спрашивает врач.

— А можно и тем, и другим?

— Можно. Сейчас все можно. «Би» это называется.

— Хорошо! — говорит Валько и засыпает от наркоза.

Операция произведена не вполне удачно. Сделали все, что смогли.

На похоронах не было никого.

47.

Или:

Валько по-прежнему не хочет быть ни мужчиной, ни женщиной. То есть хочет, но отвлеченно. Не желая предпринимать для этого никаких шагов.

Страдает от одиночества, но тоже отвлеченно, не хочет ни с кем жить.

Оно затевает безобидную игру: возвращаясь вечером, одевается в женское, готовит ужин, мурлыча песенки под радио, потом встречает мужа, т. е. переодевается в мужчину, чмокает жену и вручает ей маленький букетик цветов, садится ужинать. Во время ужина — обмен новостями, скопившимися за день. Тон задушевный, но иногда бывает легкие стычки:

— Ты меня совсем не слушаешь!

— Извини, задумался.

— Ну и думай дальше!

— Прости. О чем ты говорила?

Поужинав, садятся у телевизора. Ему хочется посмотреть футбол, ей — сериал.

— Ты можешь пропустить хоть десять серий, и все будет понятно, — говорит он. — А футбол — дело одноразовое. Если сейчас «Спартак» забьет, а я не увижу, я себе этого не прощу.

— «Спартак» не забьет! — ехидно говорит она.

— Хорошо, смотрим десять минут футбол, десять минут — сериал.

— Глупо.

— Тогда давай купим второй телевизор, это же копейки.

— Может, тебе вообще завести другую семью?

— Типично женская привычка делать из пустяка трагедию.

— Кто делает? Я? Это ты из-за какого-то бездарного «Спартака» готов меня поедом есть!

— Типично женское упрямство!

— Типично мужское дуболомство!

...

— Ну ладно, мир...

На ночь они шепчутся, и это странно, учитывая, что детей у них нет, а соседи вряд ли услышат: дом старой постройки, кирпичный, стены толстые. Скорее это — для теплоты, для интимности. Рассказывают друг другу о чем-то смешном или занятном, что мимоходом где-то прочли или услышали.

Обнимаются, целуют друг друга на ночь и засыпают.

На улицу выходят поочередно — то муж, то жена.

Однажды сосед снизу, простецкий мужчина с простецкой фамилией Сидоров, встретив в подъезде, говорит:

— Че-то скоко рядом живем, а не знаемся! Зашел бы по пивку как-нибудь!

Валько заходит. Они пьют пиво и задушевничают, тут является жена Сидорова, она недовольна, Валько, зная, чем отвлечь женщину, тут же заводит разговор о личном: дескать, пьет пиво не для удовольствия, а от печали: есть у него подозрения, что жена изменяет ему.

— А приличная с виду женщина! — удивляется Сидорова.

— Все вы с виду приличные! — ворчит Сидоров.

Валько продолжает излияния, Сидорову это скучно, он пьет себе и пьет — и засыпает. Валько говорит Сидоровой: зашли бы когда-нибудь к жене, когда меня нет, втерлись бы в доверие, может, она рассказала бы вам что-нибудь.

Сидорова отнекивается, но потом говорит:

— Зайду, но не для этого. А просто — познакомиться.

И заходит.

Валько держится холодно, но для приличия угощает чаем. И тут ее прорывает (сказывается одиночество, сгустившееся до критической массы), и она выкладывает Сидоровой всю подноготную. Да, влюбилась в молодого сослуживца. Борется с собой, понимая, что нет никаких перспектив: он бросит ее через пару месяцев. Если бы муж помог! Но он в последняя время раздражителен, неласков, подозрителен! Он отталкивает ее. Он, сам того не понимая, толкает ее в объятия другого!

Сидорова спешит пересказать узнанное мужу мятущейся женщины. Тот скрежещет зубами и еле удерживается от того, чтобы сейчас же побежать и устроить грандиозный скандал. Сидорова его удерживает (и даже буквально: держит его за руку), советует быть умнее и поступить так, как ждет жена: стать мягче, ласковей.

Валько пытается. Несколько дней подряд он подчеркнуто внимателен и ласков. И это действует на жену сильнее, чем допросы с пристрастием: она не выдерживает, начинает рыдать и во всем сознается. Чтобы ее утешить, Валько признается, что два года назад тоже имел связь. Казалось, что любовь, выяснилось — всего лишь похоть. Прошло. И у тебя пройдет.

— Вот как! — вспыхивает жена. — Тебе, значит, можно? Прошло у него! Но прежде, чем прошло, ты себе позволил! Может, и мне себе позволить, а? Чтобы наверняка прошло!

— Стерва! — кричит он.

— Самец! — кричит она и разбивает настольную лампу.

Он вскакивает и разбивает хрустальную вазу.

Она кидает книги об пол. Одну за другой.

Сидоровы смотрят вверх, она поеживается, он усмехается:

— Вот жизнь!

— Это потому, что детей у них нет.

— У нас тоже нет, но мы-то нормально живем, — говорит Сидоров.

— Да уж.

— А че, нет? Кто-то чем-то недоволен?

— Все довольны, — говорит Сидорова и отворачивается.

Она очень переживает: такие интеллигентные люди, такие хорошие — а такая беда. И ведь как друг другу подходят, даже похожи друг на друга.

Валько, привыкнув исповедоваться ей, просит совета.

Она, чуя истину простым своим женским сердцем, рекомендует, кроме ласки и нежности, применить что-то необычное. Взять и принести огромный букет роз.

Валько приносит.

Жена ахает. Целует его. Плачет от счастья. Просит прощения.

В их семье мир. Вечер тих, ночь страстна, она не удерживается от вскриков.

Сидоров бурчит:

— Ё, шумные какие: ссорятся — орут, мирятся — опять орут. Что, молча нельзя?

— Можно, — говорит Сидорова. — А ты спи, завтра на работу.

— И так сплю почти.

Он засыпает, а Сидорова лежит без сна. С удивлением замечает, что подушка под ее щекой влажна. Переворачивает подушку и пытается заснуть.

Через несколько дней, когда у мужа вечерняя смена, Сидорова, горя пятнами на щеках, дает Валько необычный совет:

— Знаешь (они уже на ты), как надо ее чувства проверить? Изобразить, что ты тоже можешь увлечься. И посмотреть на ее реакцию.

— Точно, — говорит Валько.

Они сговариваются: завтра жена должна задержаться на работе, Сидорова придет в гости, жена придет, застанет и... будет видно.

Сидорова приходит. Ее всю трясет. Она просит рюмочку коньяку, выпивает, смеется и говорит, что надо потренироваться, чтобы был правдивый вид людей, которые будто бы друг дружкой увлеклись. Например, поцеловаться.

Целуются.

Валько вскипает и говорит:

— Я сейчас. Раздевайся!

— Она придет! — со сладким ужасом шепчет Сидорова, снимая футболку (пришла по-домашнему, легко).

— Не раньше, чем через час.

Валько идет в ванную.

И надо же такому случиться, что буквально через пять минут, не позвонив, в квартиру входит жена.

И видит на супружеской постели полуобнаженную Сидорову. Сидорова вскрикивает.

— Так! — зловеще говорит жена.

— Ничего подобного! — отвечает Сидорова. — Если он у тебя маньяк, то сама за него и отвечай. Позвал, гад, будто показать, как икру баклажанную сделать, а сам коньяком напоил! Я вот мужу пожалуюсь.

— Сейчас я спрошу, кто кого напоил! — говорит жена.

Выходит из ванной муж.

Стоп.

Что-то уж как-то. Совсем не туда.

48.

Или:

Валько целиком посвящает себя общественной деятельности. В партии пол не важен.

Нет, это сначала не партия, всего лишь фонд «Содействие Согласию» (СС сокращенно, но эта аббревиатура употребляется редко), однако фонд серьезный, с большими средствами. Валько берут на работу рядовым сотрудником, потом он становится руководителем проекта, потом фактически главным человеком после Президента фонда (этот представительский пост занимает, как обычно — для вывески — государственно известный человек). Фонд расширяет свою деятельность и штат. Появляются энергичные люди — для того, чтобы, как и в любом другом фонде, быстро и много украсть и незамедлительно исчезнуть, но с удивлением узнают, что украсть нельзя. Валько строго за всем смотрит и не позволяет. Энергичные люди обескуражены и начинают, выражаясь современно, рыть под Валько, искать компромат. И, к собственному глубочайшему изумлению, ничего не могут нарыть и найти. Валько невероятно чист.

Фигура его становится все более заметной. Тогда решают под эту фигуру создать партию. Ибо партии в России возникают именно так: не под идею, не под благие цели, а — появился заметный человек, ему нужна команда, а лучшая форма команды — партия. Название придумали краткое и сильное: «Свои». Известно ведь, что политические игры есть не доигранные игры детства. А слово как раз детское, из «казаков-разбойников» и других активных забав. «Кто идет?» — «Свои!» Идеологи партии растолковывали народу: само название доказывает, что появилось лучшее из всех имеющихся общественно-политическое объединение. Например, «Единая Россия», вслушайтесь и вдумайтесь: это все равно что сказать — «молодая девушка» или «пожилая старуха», ибо Россия едина по определению, а кто сомневается в этом — пораженец, если не предатель. «Партия жизни» — слишком общо и туманно. Какой жизни, позвольте вас спросить? За что боретесь, за выживание всего лишь? Не маловато ли? «Партия пенсионеров» — сужает круг. «Родина» — название безответственное и наглое, Родина у нас одна, и это вовсе не партия. Движение «Наши» явно подконтрольное, комсомол ообразное, создано для верхушки (как, впрочем, и другие партии). Эта верхушка, стоя на трибуне, может обвести рукой толпу и сказать: «Вот — наши!» А те, кто внизу, о ком так могут сказать? О себе? «Мы — наши?» Глупо и безграмотно. У нас же своим может стать каждый, кто докажет свойскость на деле, а не на словах, мы все — свои, без рангов и чинов, нам не надо чужого, нам надо только свое: свободу, благополучие, социальное равенство. И т. д.

Пропаганда оказалась эффектной и эффективной, в партии стало прибывать членов, причем не мертвых душ, а настоящих энтузиастов. Открылись региональные отделения. Представителей одного из них успели побить: доказательство серьезного отношения к партии. Валько стали готовить к президентским выборам. Он долго отказывался — из скромности. Но потом задал себе вопрос: кто, если не я? И честно ответил: никто!

49.

Или:

Валько, поразмыслив, понаблюдав за московской жизнью, идет в крупнейшую желтую газету и предлагает материал о себе — как об уникальном явлении. В газете рады, готовы поставить материал в ближайший номер. Почему-то убеждены, что Валько предоставит им сведения даром — отнюдь. Валько просит весьма серьезную сумму. Посмеявшись, сотрудник отдела скандалов и аномалий советует поискать дураков в другом месте.

— Найду, — спокойно отвечает Валько. — В Москве это не так уж трудно. До свидания.

Сотрудник, слегка смутившись, просит подождать. Приводит заведующего отделом. Тот, укоризненно глянув на несообразительного коллегу, соглашается на все условия, даже не дослушав рассказа Валько.

Через день Валько — знаменит.

Его узнают на улицах. Сначала непривычно, но очень скоро Валько начинает получать от этого удовольствие. То есть он с некоторым запозданием следует совету Сотина — извлекать выгоду из своего положения.

Он становится светским персонажем и узнает, что это весьма доходное дело. Это даже доходней, чем быть модным певцом, актером, телеведущим. Там все-таки надо вложиться, там надо работать, чтобы заслужить известность, Валько не надо ничего, кроме одного: быть самим собой.

Его зовут на корпоративные вечеринки и дни рождения богатых людей, поскольку он входит теперь в джентльменский набор персон, без которых не может обойтись ни одно приличное мероприятие. Таблоиды привычно перечисляют: на пятидесятилетии продюсера О. были певец П., балерина Р., политик С, шоумен Т. и, конечно же, Милаш («Милаш» — это теперь псевдоним Валько).

Его приглашают на телепередачи, у него берут интервью, просят высказаться по самым разным вопросам.

Любимое изречение Милаша: «Все сложнее». Он политкорректен, амбивалентен, толерантен. С одной стороны, говорит он, мы наблюдаем кризис гуманитарных наук, с другой, эти науки никогда еще не имели таких возможностей. С одной стороны, говорит он, проституция — это опасность СПИДа, это злоупотребления милиции, это язва города, с другой — это рабочие места, пусть нелегальные, для девушек из провинции. С одной стороны, говорит он, и в нашем прошлом было много хорошего, с другой, и в нашем настоящем немало неплохого. Время от времени он совершает эксцентрические поступки: то снимется в порнофильме, то подарит детскому дому три персидских настоящих ковра.

Дом его в Подмосковье стоит три миллиона, он увлекается коллекционированием машин 60-х—70-х годов — «бентли», «бьюики» и прочее с длиной кузова не менее 6 м.

Он завсегдатай VIP-клубов, VIP-фестивалей, VIP-курортов.

По слухам, его представили к ордену «За заслуги перед Отечеством» II степени, и велика вероятность, что он получит эту высокую и заслуженную награду.

50.

Все варианты казались возможными, ни один не представлялся оптимальным.

Поэтому я отложил жизнеописание Валько на неопределенный срок.

За этот срок многое изменилось. Я переехал в Москву, занялся тем, чем не занимался раньше, продолжая одновременно делать то, что делал всю жизнь.

В Москве оказались, кстати, и Гера, и Салыкин, мы изредка перезванивались, еще реже встречались, я спрашивал у них о Валько, они ничего не знали.

Однажды я был приглашен в в театр-студию уже упоминавшегося в этом повествовании О. П. Табакова. Там мои земляки периодически устраивают встречи, организует которые директор саратовского дома-музея художника П. В. Кузнецова Игорь Сорокин. Зовут самого Олега Павловича, зовут известных уроженцев Саратова и тех, кто с ним чем-то связан: Олега Янковского, Александра Михайлова, Бари Алибасова... Певицу Валерию, которая родом из города Аткарска Саратовской области, насколько мне известно, тоже звали, но не нашла времени. Устраивают выставки, перформансы, показы мод, чтение стихов и т. п. Задушевно, мило, приятно: особенно видеть знакомые лица.

И вот этой осенью я увидел там Валько. Он бродил по залу, осматривал картины, держа в руках стакан с апельсиновым соком. Если бы я не думал о нем, не узнал бы. Не то чтобы разительно изменился, но все, что делает человека единственным и похожим только на самого себя, в нем как-то стерлось и стушевалось. Его словесный портрет невозможно было бы составить. «Ну... губы такие... обычные... Глаза... не большие и не маленькие... вроде бы карие... но, может, и серые... Подбородок не заостренный, не круглый, не тяжелый, а... ну, нормальный подбородок».

Я решил не подходить к нему при всех, выследить — тем более, что он сам явно не собирался ни с кем общаться, ни с кем не заговаривал, будто пришел лишь для того, чтобы посмотреть картины, хотя, похоже, и они не особенно его интересовали: как только в его стакане кончился сок, он отошел, поставил стакан на стол и начал пробираться к выходу с видом исполненного долга. Хотя нет, и этого выражения на его лице не было, скорее — вид случайного человека, который, пережидая дождь, открыл первую попавшуюся дверь первого попавшегося магазина, побродил, поглазел, дождь кончился — он вышел.

Я догнал его на улице.

— Валентин?

Он обернулся.

— Да. Вы меня знаете?

— Нет. То есть знаю...

— Ясно. Слышали что-то?

— Да. От Сотина, в частности.

— Жаль, хороший был парень.

— Да.

— А вас я видел, вы недавно по телевизору выступали.

— Было дело.

— До свидания, мне — на метро.

— Я тоже на метро.

...

— Осень какая в этом году.

(Это он сказал).

— Да, мягкая. В народе говорили: сиротская.

— Сиротская? Неприятно звучит. Хотя понятно, почему.

— А вы, значит, тоже в Москве застряли?

— Почему застрял. Живу.

— Интересная работа?

— Ничего особенного. Служу в одной фирме. На житье хватает, а больше мне не нужно.

— Может, зайдем куда-нибудь, выпьем кофе?

— В центре все дорого. И не лучшего качества.

— Тогда, может, ко мне?

Он посмотрел на меня проницательно и сказал с твердой деликатностью человека, умеющего защищать свое одиночество.

— Вряд ли это нужно. Я не настроен кому-то о себе рассказывать. Вы, я чувствую, и так все знаете. Интересуетесь аномальными субъектами? Разочарую: я не аномальный субъект.

— Обижаете. Мне случалось общаться с людьми без цели вытащить из них какую-то информацию.

— Да? Поверю на слово. Но тогда лучше ко мне, это по прямой до Ясенева. Если у вас есть время.

Времени у меня не было, но я согласился.

Мы долго, невыносимо долго ехали в неловком молчании — впрочем, в грохоте метро не очень поговоришь. Потом шли к дому Валько, тоже фактически молча, если не считать нескольких его реплик о том, что район ему сначала не нравился, а потом ничего, обжился, стал — дом родной.

Квартира была однокомнатная, обставленная дешевой мебелью, купленной в ближайшем магазине, какие-то обои на стенах, какие-то шторы на окнах — лишь бы были; так обычно обставляют, дешево и сердито, съемные квартиры, сам жил в такой и помню, насколько всякий раз, как войдешь, грустно поражал вид чуждости вещей, и даже собственная куртка, висевшая на допотопной деревянной вешалке, казалась неприкаянной — словно в гостиничном номере.

Валько сварил мне кофе, а сам пил чай — зеленый.

Говорили о какой-то ерунде. Кажется, о том же чае — что зеленый полезен, но не всякий, даже если покупать в специальном чайном магазине, очень много контрафактной продукции, а проверить невозможно...

Но все-таки я начинал догадываться о том, как и чем живет Валько — по книгам на трех полках, подбор случайный и ленивый, больше всего зачитан желтый трехтомник О. Генри, по видеокассетам и дискам в застекленной тумбочке под телевизором (экран — в пыли) — три-четыре фильма Феллини, несколько советских комедий, несколько американских боевиков, по дискам музыкальным: Шарль Азнавур, «Битлз», Митяев..., причем на верхнем диске в этой стопке тоже была давнишняя пыль, да и все прочие вещи казались вышедшими на пенсию, доживающими свой век.

Я понял, что произошло с Валько: ничего не произошло. Он просто живет — нормальной жизнью нормального человека. Один — ну и что? Ему, похоже, хорошо одному — судя по тому, что моим гостеванием уже тяготится, хотя не прошло и получаса. Я попытался что-то такое рассказать из моей жизни, Валько слушал вежливо и равнодушно.

Чтобы хоть как-то его расшевелить, я спросил, нарушая свое обещание не интересоваться его прошлым:

— А все-таки, извините, не могу не удержаться, Александра — что с ней?

Валько помолчал, усмехнулся и ответил:

— На Большой Дмитровке, ближе к Театральной площади, есть неплохой магазин. Рекомендую. И чай, и кофе — очень ничего себе. Правда, и цены.

Еще помолчал и добавил:

— И не думайте, что мне почему-то больно или неприятно про это вспоминать. Просто — не хочу. Единственное, что могу сказать, это вам будет интересно, как человеку пишущему: мы живем в паскудное время.

— А советское время было хорошим? — попытался я зацепиться.

— Еще паскуднее. По крайней мере, некоторые так считают.

Я насторожился:

— Некоторые? Не вы?

— А что я? Собственное мнение меня тоже не интересует.

— О как! Растворились вы, что ли? Говорите так, будто живете отдельно от себя.

— В определенном смысле. Но без всякого раздвоения, не надо литературщины.

— А как же тогда?

— Так, как мне нравится.

Да, подумал я. Старая история: поиски черной кошки в темной комнате, где никакой кошки нет.

И, поблагодарив за кофе, распрощался, уверенный, что никогда больше не увижусь с Валько. Впрочем, по нему было видно, что и он в этом уверен.

51.

Но по пути к метро мне пришла в голову отличная идея. Мало ли каким скучным боком поворачивается жизнь — я могу разукрасить этот бок так, как мне хочется. Финал будет. Очень простой и эффектный: я попадаю в квартиру Валько и вижу там то, что видел, с одним отличием: книги, фильмы и музыка — только советского времени. Мебель советского времени. Все — советского времени. И это получится повесть о человеке, для которого прошлое стало настоящим, а настоящее — ничем.

Хоть что-то тогда прояснится, станет понятнее, потому что я устал уже не понимать свое время и людей этого времени, а кто мне объяснит, если не я сам?

Нет, правда, как вам такой финал?

Мне нравится.

section
section id="note_2"
section id="note_3"
section id="note_4"
section id="note_5"
section id="note_6"
section id="note_7"
section id="note_8"
section id="note_9"
section id="note_10"
section id="note_11"
section id="note_12"
section id="note_13"
section id="note_14"
section id="note_15"
section id="note_16"
section id="note_17"
section id="note_18"
section id="note_19"
section id="note_20"
section id="note_21"
section id="note_22"
section id="note_23"
section id="note_24"
section id="note_25"
section id="note_26"
section id="note_27"
section id="note_28"
section id="note_29"
section id="note_30"
section id="note_31"
В ту пору не хватало рабочих на месторождениях Сибири, поэтому летали из России — как говорят сибиряки о европейской части до сих пор — и работали так называемым вахтовым методом: две недели там, неделя дома.