Чехов Антон Павлович

Без названия

А.П.ЧЕХОВ

Исправляющий должность судебного следователя и уездный врач ехали на вскрытие в село Сырню. По дороге их захватила метель, они долго кружили и приехали к месту не в полдень, как хотели, а только к вечеру, когда уже было темно. Остановились на ночлег в земской избе. Тут же, в земской избе, по случайности, находился и труп, труп земского страхового агента Лесницкого, который три дня назад приехал в Сырню и, расположившись в земской избе и потребовав себе самовар, застрелился совершенно неожиданно жля всех; и то обстоятельство, что он покончил с жизнью как-то странно, за самоваром, разложив на столе закуски, дало многим повод заподозрить тут убийство; понадобилось вскрытие.

Доктор и следователь в сенях стряхивали с себя снег, стуча ногами, а возле стоял сотский Илья Лошадин, старик, и светил им, держа в руках жестяную лампочку. Сильно пахло керосином.

- Ты кто? - спросил доктор.

- Цоцкай... - ответил сотский.

Он и на почте так расписывался: цоцкай.

- А где же понятые?

- Должно, чай пить пошли, ваше высокоблагородие.

Направо была чистая комната, "приезжая", или господская, налево черная, с большой печью и полатями. Доктор и следователь, а за ними сотский, держа лампочку выше головы, вошли в чистую. Здесь на полй, у самых ножек стола, лежало неподвижно длинное тело, покрытое белым. При слабом свете лампочки, кроме белого покрывала, ясно были видны еще новые резиновые калоши, и все тут было нехорошо, жутко: и темные стены, и тишина, и эти калоши, и неподвижность мертвого тела. На столе был самовар, давно уже холодный, и вокруг него свертки, должно быть с закусками.

- Стреляться в земской избе - как это бестактно! - проговорил доктор. - Пришла охота пустить себе пулю в лоб, ну и стрелялся бы у себя в доме, где-нибудь в сарае.

Он, как был, в шапке, в шубе и в валенках, опустился на скамью; его спутник, следователь, сел напротив.

- Эти истерики и неврастеники большие эгоисты, - продолжал доктор с горечью. - Когда неврастеник спит с вами в одной комнате, то шуршит газетой; когда он обедает с вами, то устраивает сцену своей жене, не стесняясь вашим присутствием; и когда ему приходит охота застрелиться, то вот он стреляется в деревне, в земской избе, чтобы наделать всем побольше хлопот. Эти господа при всех обстоятельствах жизни думают только о себе. Только о себе! Потому-то старики так и не любят этого нашего "нервного века".

- Мало ли чего не любят старики, - сказал следователь зевая. - Вы вот укажите старикам на то, какая разница между прежними и теперешними самоубийствами. Прежний, так называемый порядочный человек стрелялся оттого, что казенные деньги растратил, а теперешний - жизнь надоела, тоска... Что лучше?

- Жизнь надоела, тоска, но, согласитесь, можно было бы застрелиться и не в земской избе.

- Уж такое горе, - заговорил сотский, - такое горе, чистое наказание. Народ очень беспокоится, ваше высокоблагородие, уж третью ночь не спят. Ребята плачут. Надо коров доить, а бабы в хлев не идут, боятся... Как бы в потемках барин не примерещился. Известно, глупые женщины, но которые и мужики тоже боятся. Как вечер, мимо избы не ходят в одиночку, а так, все табуном. И понятые тоже...

Доктор Старченко, мужчина средних лет, с темной бородой, в очках, и следователь Лыжин, белокурый, еще молодой, кончивший только два года назад и похожий больше на студента, чем на чиновника, сидели молча, задумавшись. Им было досадно, что они опоздали. Нужно было теперь ждать до утра, оставаться здесь ночевать, а был еще только шестой час, и им представлялись длинный вечер, потом длинная, темная ночь, скука, неудобство их постелей, тараканы, утренний холод; и, прислушиваясь к метели, которая выла в трубе и на чердаке, они оба думали о том, как все это не похоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и о которой когда-то мечтали, и как оба они далеки от своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным улицам, не замечая непогоды, или собираются теперь в театр, или сидят в кабинетах за книгой. О, как дорого дали бы они теперь, чтобы только пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, послушать порядочного пения, посидеть час-другой в ресторане...

- У-у-у-у! - пела метель на чердаке, и что-то снаружи хлопало злобно, должно быть вывеска на земской избе. - У-у-у-у!

- Как вам угодно, а я не желаю тут оставаться, - сказал Старченко, поднимаясь. - Еще шестой час, спать рано, я поеду куда-нибудь. Тут недалеко живет фон Тауниц, всего три версты от Сырни. Поеду к нему, проведу там вечер. Сотский, ступай скажи ямщику, чтобы не распрягал. А вы как? - спросил он у Лыжина.

- Не знаю. Должно быть, спать лягу.

Доктор запахнул шубу и вышел. Слышно было, как он разговаривал с ямщиком, как на озябших лошадях вздрагивали бубенчики. Уехал.

- Тебе, барин, здесь ночевать не годится, - сказал сотский, - иди в ту половину. Там не чисто, да уж одну ночь ничего. Я сейчас самовар возьму у мужика, заставлю, потом этого навалю тебе сена, спи, ваше высокоблагородие, с богом.

Немного погодя следователь сидел в черной половине за столом и пил чай, а сотский Лошадин стоял у двери и говорил. Это был старик за шестьдесят лет, небольшого роста, очень худой, сгорбленный, белый, на лице наивная улыбка, глаза слезились, и все он почмокивал, точно сосал леденец. Он был в коротком полушубке и в валенках и не выпускал из рук палки. Молодость следователя, по-видимому, вызывала в нем жалость, и потому, вероятно, он говорил ему "ты".

- Старшина Федор Макарыч приказывал, как приедет становой или следователь, чтобы ему доложить, - говорил он. - Значит, такое дело, надо идти теперь... До волости четыре версты, метель, снегу намело - страсть, пожалуй, придешь туда не раньше, как в полночь. Ишь гудет как.

- Старшина мне не нужен, - сказал Лыжин. - Ему тут нечего делать.

Он с любопытством посматривал на старика и спросил:

- Скажи, дед, сколько лет ты ходишь сотским?

- Сколько? Да уж лет тридцать. После воли через пять лет стал ходить, вот и считай. С того времени каждый день хожу. У людей праздник, а я все хожу. На дворе Святая, в церквах звон, Христос воскресе, а я с сумкой. В казначейство, на почту, к становому на квартиру, к земскому, к податному, в управу, к господам, к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу пакеты, повестки, окладные листы, письма, бланки разные, ведомости, и значит, господин хороший, ваше высокоблагородие, нынче такие бланки пошли, чтобы цыфри записывать, - желтые, белые, красные, - и всякий барин, или батька, или богатый мужик беспременно записать должен раз десять в год, сколько у него посеяно и убрано, сколько у него четвертей или пудов ржи, сколько овса, сена и какая, значит, погода и разные там насекомые. Конечно, пиши что хочешь, тут одна форма, а ты ходи, раздавай листки, а потом опять ходи и собирай. Вот, к примеру сказать, барина потрошить не к чему, сам знаешь, пустое дело, только руки поганить, а ты вот потрудился, ваше высокоблагородие, приехал, потому форма; ничего тут не поделаешь. Тридцать лет хожу по форме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зимой или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал и замерзал - всего бывало. И в лесу сумку отнимали недобрые люди, и в шею били, и под судом был...

- За что под судом?

- За мошенничество.

- То есть как за мошенничество?

- А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику чужие доски продал, обманул, значит. Я был при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну, со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес, но как я по нашей бедности, по видимости, значит, человек ненадежный, не стоющий, то нас обеих судили; его в острог, а меня, дал бог, оправдали по всем правам. В суде такую бумагу читали. И все в мундирах. На суде-то. Я так тебе скажу, ваше высокоблагородие, наша служба для непривычного - не приведи бог, погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь, так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости писарю печь затопи, писарю воды принеси, писарю сапоги почисть.

- А сколько ты получаешь жалованья? - спросил Лыжин.

- Восемьдесят четыре рубля в год.

- Небось ведь и доходишки есть. Не без того?

- Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают редко когда. Господа нынче строгие, обижаются все. Ты ему бумагу принес - обижается, шапку перед ним снял - обижается. Ты, говорит, не с того крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком воняет, болван, говорит, сукин сын. Есть, конечно, и добрые, да что с них возьмешь, только насмехаются и разные прозвания. К примеру, барин Алтухин; и добрый и, глядишь, чверезый, в своем уме, а как увидит, так и кричит, сам не понимает что. Прозвание мне такое дал. Ты, говорит...

Сотский проговорил какое-то слово, но так тихо, что нельзя было разобрать.

- Как? - спросил Лыжин. - Ты повтори.

- Администрация! - громко повторил сотский. - Давно уж так зовет, лет шесть. Здравствуй, администрация! Но я ничего, пускай, бог с ним. Случается, какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пирога, ну, выпьешь за ее здоровье. А больше мужики подают; мужики - те душевней, бога боятся: кто хлебца, кто щец даст похлебать, кто и поднесет. Старосты чайком потчуют в трактире. Вот сейчас понятые пошли чай пить. "Лошадин, говорят, побудь тут за нас, постереги", - и по копейке дали. Страшно им с непривычки. А вчерась дали пятиалтынничек и стаканчик поднесли.

- А тебе разве не страшно?

- Страшно, барин, да ведь наше дело такое - служба, никуда от ней не уйдешь. Летось ведо арестанта в город, а он меня - по шее! по шее! по шее! А кругом поле, лес, - куда от него уйдешь? Так и тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа Лесницкие, от нас не больше, как в версте, и того меньше, межа с межой. И была у господина Лесницкого сестра девица, богобоязливая и милосердная. Помяни, господи, душу рабы твоей Юлии, вечная память. Замуж не пошла, а когда помирала, то все свое добро поделила; на монастырь записала сто десятин, да нам, обществу крестьян деревни Недощотовой, на помин души, двести, а братец ейный, барин-то, бумагу спрятал, сказывают, в печке сжег и всю землю себе забрал. Думал, значит, себе на пользу, ан - нет, погоди, на свете неправдой не проживешь, брат. Барин потом на духу лет двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без покаяния помер, лопнул. Толстючий был. Так и лопнул вдоль. Потом у молодого барина, у Сережи-то, все за долги забрали, все как есть; ну, в науках далеко не пошел, ничего не может, и председатель земской управы, дядя его, "возьму-ка, думает, его, Сережу-то, к себе в агенты, пускай страхует, дело немудрое". А барин молодой, гордый, тоже хочется, да пошире, да повидней, да повольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и все в землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у самого уха: "Сергей Сергеич!" - а он оглянется этак: "А?" - и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя наложил. Нескладно, ваше высокоблагородие, неправильно это самое и не поймешь, что оно такое на свете, господи милостивый. Сказать, отец был богатый, а ты бедный, обидно, это конечно, ну, да что ж, привыкать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казенная, и теперь, в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак.

- Отчего же ты обеднял? - спросил следователь.

- Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так пьют, что сказать нельзя, не поверишь.

Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин, уедет рано или поздно опять в Москву, а этот старик останется здесь навсегда и будет все ходить и ходить; и сколько еще в жизни придется встречать таких истрепанных, давно нечесанных, "не стоющих" стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь. Потом наскучило слушать, и он приказал принести сена для постели. В приезжей стояла железная кровать с подушкой и одеялом, и ее можно было принести оттуда, но возле нее почти три дня лежал покойник (который, быть может, садился на нее перед смертью), и теперь на ней было бы неприятно спать...

"Еще только половина восьмого, - подумал Лыжин, взглянув на часы. Как это ужасно!"

Спать не хотелось, но от нечего делать, чтобы какнибудь скоротать время, он лег и укрылся пледом. Лошадин, убирая посуду, выходил и входил несколько раз, почмокивая и вздыхая, все топтался у стола, наконец взял свою лампочку и вышел; и, глядя сзади на его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин подумал: "Точно колдун в опере".

Стало темно. Должно быть, за облаками была луна, так как ясно были видны окна и снег на рамах.

- У-у-у-у! - пела метель. - У-у-у-у!

- Ба-а-а-тюшки! - провыла баба на чердаке или так только послышалось. - Ба-а-а-тюшки мои-и!

- Ббух! - ударилось что-то снаружи о стену. - Трах!