Александр Иванович Эртель

Записки Степняка


В электронное издание помещен очерк И. А. Бунина "Эртель", отсутствующий в оригинальном издании.

А. И. ЭРТЕЛЬ

Записки СТЕПНЯКА.

Очерки и рассказы

И. А. Бунин

ЭРТЕЛЬ

СОДЕРЖАНИЕ

Я. Билинкис. Творчество А. И. Эртеля

Мое знакомство с Батуриным

Записки Степняка

I Степная сторона

II Под шум вьюги

III От одного корня

IV Два помещика

V Мужичок Сигней и мой сосед Чухвостиков

VI Визгуновская экономия

VII Барин Листарка

VIII Мои домочадцы

IX Серафим Ежиков

X Земец

XI Криворожье

XII Жолтиков

XIII Поплешка

XIV Липяги

XV Идиллия

XVI Иностранец Липатка и помещик Гуделкин

XVII Офицерша

XVIII Последние времена

XIX Крокодил

XX Addio

Обличитель

Полоумный

Комментарии

Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников - Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь, в общем, он был не меньше их,- за исключением, конечно, Чехова,- в некоторых отношениях даже больше.

Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в залитой солнцем квартире на Воздвиженке, и, как всегда при встречах с ним, думал:

"Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твердости и деликатности, породистого англичанина и воронежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном английском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфетками, писал с нелепейшими орфографическими ошибками?"

В этой же самой квартире он вскоре и умер - от разрыва сердца.

Через год после того вышли в свет семь томов собрания его сочинений (рассказов, повестей и романов) и один том писем. К роману "Гарденины" было приложено предисловие Толстого. К письмам - его автобиография и статья Гершензона: "Мировоззрение Эртеля".

Толстой писал о "Гардениных", что, "начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз". Он писал:

"Главное достоинство, кроме серьезного отношения к делу, кроме такого знания народного быта, какого я не знаю ни у одного писателя,неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик-дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком..."

Это знание народа станет вполне понятно, когда просмотришь автобиографию Эртеля.

- Я родился,- говорит он,- 7 июня 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армию Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православие, женился на крепостной девушке, приписался в воронежские мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских имениях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившийся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать,преимущественно исторические книги,- и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философии; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусского крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонского помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности, и даже мечтательного романтизма...

- Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатные буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у которого отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого-то бульварного театра в Париже почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне, как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами... Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место - и я был обращен в "первобытное состояние". Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомого мужика, пока отец не снял в аренду хутор...

- Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать когда и что захочу... Когда отец взялся "приучать меня к хозяйству", мне было тринадцать лет. Я в то время знал четыре арифметики, "Историю Наполеона", "Кощея Бессмертного", "Путешествие Пифагора", "Стеньку Разина" Костомарова, второй том "Музея иностранной литературы", "Песни Кольцова", "Сочинения Пушкина", старинный конский лечебник, Священную историю с картинками, комедию Чадаева "Дон Педро Прокодурнате". Затем я самоучкой выучился читать по-церковному и несколько раз перечитал "Киевский Патерик" и несколько книг Четьи-Минеи... Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочинениями Дарвина "О происхождении человека" и книжками "Русского слова", в которых я с огромным увлечением прочитал статьи Писарева...

- Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и действительно раза три бил... Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне "на улице", на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенский народ... Отец решил, наконец, что мои дружественные и фамильярные отношения с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем имении... Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мне стало шестнадцать лет; Москву и Петербург - двадцати трех...

Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, "рвущегося к свету, к прогрессу": новое знакомство с новым чудаком-купцом, который "посреди грязи и пошлости торгового люда" был одержим истинной страстью к этому "прогрессу" и к чтению; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитием молодого "дикаря" и с которой вскоре завязался "книжный роман", кончившийся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и крушение этой попытки,"я, считавшийся дельным хозяином в чужом богатом имении, оказался никуда не годным в своем маленьком",- и наконец переезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как-то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее "передовых" представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлечением "передовыми" идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развития этого "дикаря", быстрота превращения его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремлений, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. "Даже и в ту пору увлечения Засодимским,- говорит Эртель,- меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его, особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его - этому помогали мои занятия хозяйством, деловые отношения с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлечением туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства..."

Этот-то "здравый смысл" (если уж употреблять столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что "нельзя вообразить себе более резкого контраста, нежели тот, которым представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенции восьмидесятых годов". Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно непохожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или за границей,- он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самого своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями (одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губерниях, то есть "целым царством", как писал он мне однажды).

Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явлением "замечательным", что мировоззрение его "представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей". Сила мышления Эртеля, говорит он была в той области, которую Кант отводит "практическому разуму". Эртель был прежде всего человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явлений и действий. И вот этим-то и определялся характер его мировоззрения.

Все это мировоззрение есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует? Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения Эртель оставлял без рассмотрения.

Он, однако, не был рационалистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех расчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой бессмысленностью.

Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов: на зависящие исключительно от воли "Великого Неизвестного, которого мы называем богом", то есть на такие, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящие от нашей воли и устранимые, по отношению к которым борьба уместна и необходима.

Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществление ее, любил говорить: "В меру, друг, в меру!" - то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход истории. Безусловное понимание добра и зла и условное действие в осуществлении первого и в борьбе с последним - вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедовал "умеренность и аккуратность"? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь которого была страстной неумеренностью, "вечным горением в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармонии". Он сам нередко жаловался: "Все не удается восстановить в своей жизни равновесия... То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда..." И дальше (говоря о своем участии в помощи голодающим, которой он в начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственные дела и оказался в настоящей нищете): "Еще раз узнал, что могу до самозабвения, до полнейшего упадка сил, увлекаться так называемой общественной деятельностью..."

Он сурово осуждал русскую интеллигенцию, и прежде всего с практической точки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только "нервическим раздражением" или "лирическим отношением к вещам", бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущностью же всякой борьбы является личное религиозно-философское убеждение протестующего и затем - понимание исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, "который костью стал в горле господ Михайловских", без чего невозможна религиозная культура личности, а второе - глубокая и серьезная культура и исторический такт. Он говорил: "Всякие "Забытые слова" оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами... Несчастье нашего поколения заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религии, к философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль... Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен "дух", вера, истина, бог... Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра... О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от "Феденьки", а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы "Феденьки" на месте Победоносцевых! Что до нашего отношения к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношения между людьми, то есть закона любви, установленного Христом..."

"Мне думается,- писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом,- я думаю, что раздать имение нищим - не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме имения обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать его в землю..."

Вообще безусловное понимание истины и условное осуществление ее - один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины. "Любить одинаково своего ребенка и чужого - противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему..."

Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца человек слишком рано - всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что "смысл всех земных страданий открывается там". В отрочестве он пережил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились "сомнениями, попытками утвердить, на месте растущего неверия, веру в добро, в революционные и народнические учения, в учение Толстого... Но неизменно все перемешалось в моей натуре". Он во многом и навсегда остался "другом всяческих свобод" и вообще интеллигентом своего времени. И все-таки жизнь являлась ему "все в новом освещении". Добро? Но оказалось, что слово это "звучало слишком пусто" и что нужно было "хорошенько подумать над ним". Народничество? Но оказалось, что "народнические грезы суть грезы, и больше ничего... Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам - это другое дело... Русскому народу и его интеллигенции, прежде всяких попыток осуществления "царства божия", предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт... Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? ...> Революция? Но к революции в смысле насилия я чувствую органическое отвращение... ...> Ведь еще Герцен сказал, что иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных людей... Толстой? Но всех загнать в Фиванду - значит оскопить и обесцветить жизнь... Нельзя всем предписать земледельческий труд, жестокое непротивление злу, самоотречение до уничтожения личности... Сводить всю свою жизнь до роли "самаритянской" я не хочу... Не было бы тени - не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами..." Но идут годы - и что же говорит этот народолюбец? "Нет, никогда еще я так не понимал некрасовского выражения "любя ненавидеть", как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта... ...> Безверие? Но человек без религии существо жалкое и несчастное... Золотые купола и благовест - форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе..." И вот - последние признания, незадолго до смерти:

"Страшные тайны бога недоступны моему рассудочному пониманию..."

"Верую, что смысл жизненных страданий и смерти откроется там..."

"Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешение всех мучительных загадок и тайн человеческого существования..."

1929

ТВОРЧЕСТВО А. И. ЭРТЕЛЯ

После реформ 60-х годов необыкновенно усложнилась, по сравнению с предшествующими десятилетиями, русская жизнь. Этот период русской истории нашел свое выражение в творчестве Толстого и Достоевского, Некрасова и Щедрина, Островского и Чехова. Но конфликты, противоречия этой поры были настолько сложны и многообразны, настолько пронизали все сферы, что даже произведения работавших рядом или шедших друг за другом титанов нашей литературы не могут дать всестороннего представления о своеобразии процессов, происходивших во второй половине XIX века. И, надо думать, что именно стремясь к полноте и многогранности изучения прошлого, Горький не уставал привлекать внимание читателей не только к литераторам первой величины, но и к писателям второго и третьего ряда, особенно к тем из них, кто жил и писал в 60-х, 70-х, 80-х, 90-х годах XIX столетия. В их числе Горький не раз называл и Эртеля.

1

Эпоха создает не только свои характерные стили, но и исторически характерные жизненные пути литераторов. Точнее, она, как правило, наиболее легко находит свое выражение в книгах людей, в самой жизни которых все внутренне наполнено содержанием общих социально-исторических процессов.

У Александра Ивановича Эртеля (1855-1908) не было и не могло быть той непосредственной связи с русским и французским XVIII веком, с культурой "лучших людей из дворян", живших в начале XIX столетия, которая имела такое огромное значение не только для Пушкина или Тургенева, но и для Герцена и, по-своему, для Толстого. У рода Эртеля не было своей истории, и уже этим биография его исторически характерна. {III}

Дед Эртеля - немец, оказавшийся в рядах армии Наполеона - был взят русскими войсками в плен и остался в России навсегда. Здесь всю свою жизнь он и служил - сначала домашним учителем, затем управляющим на мельницах и в дворянских поместьях. Приказчиком у купца, управляющим в чужих поместьях, арендатором небольшого хутора прожил жизнь отец писателя. И сам Эртель с детских лет должен был привыкать к "хозяйству". Когда матери Эртеля удалось настоять, чтобы мальчика отдали в гимназию, и отец повез его в губернский город - Воронеж, то, вспоминает Эртель, "на грех, отец встретился со старым своим товарищем по училищу и закутил с ним. Пили, пили, куда-то ездили и возвращались по ночам... Отцу повсюду не советовали отдавать меня в гимназию: "Будет образованный - родителей не станет кормить"; приводились примеры... Отец подумал, подумал, да, не дожидаясь экзамена, и увез меня домой".1 Так и не получил Эртель никакого систематического образования и сумел стать образованным человеком только благодаря неистребимой тяге к знаниям, а в первую очередь благодаря тому, что самая история все больше сближала широкие демократические массы России с культурными завоеваниями человечества. С детства "приучавшемуся к хозяйству", работавшему по хозяйству, так или иначе, почти всю жизнь - конторщиком, кассиром, управляющим в поместьях, Эртелю довелось прочесть не только Загоскина, Зотова, Дюма-отца и Поля Феваля, но и Дарвина и Писарева, а затем встретиться с литераторами-народниками, побывать в роли заведующего частной библиотекой, которую посещали Глеб Успенский, Златовратский, Наумов, Бажин, Кривенко, кое-кто из революционных народников.

Эртель, родившийся в 1855 году, не мог пройти ту школу кружков, в которой формировались первые поколения разночинных деятелей русской культуры. В юности он был далек от народнических объединений, зрелость же его пришлась на 80-е годы - время разгрома и вырождения народничества. Условия его индивидуального бытия мало благоприятствовали выработке у писателя широкого и свободного взгляда: прежде чем прийти в литературу, Эртель, по его собственным словам, "жил как бы на две половины", причем "одною половиною - в мире теорий, в мире увлечений туманными и смутными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства, братства", "другою половиною в мире посевов, спекуляций, наемки, продажи, долгов, мелких и пошлых {IV} забот о хорошей одежде, о хорошей упряжи, о хороших лошадях, о золотых часах и т. п.".

И все-таки человек "без роду и племени", не испытавший воздействия передовых кружков и обществ, Эртель пришел в большую литературу, стал говорить о вещах, для всей России необыкновенно важных, стал думать "обо всем", как сказал однажды о Менделееве Блок. Пришел, стал думать и говорить вслед за Глебом Успенским, рядом с Чеховым, которые так же, как и он, не имели "в крови" традиций французской революции и декабризма, не прошли школы Белинского, петрашевцев, Чернышевского, не участвовали в революционных народнических организациях.

Им, этим людям, было особенно трудно твердо, не падая, стоять в жизни и в литературе. Недаром многие так или иначе не удержались - Щапов, Николай Успенский, Суворин... Этот список можно было бы значительно продолжить. По свидетельству М. П. Чехова, Лесков с горечью говорил молодому Чехову: "Вы молодой писатель, а я уже старый. Пишите одно только хорошее, честное и доброе, чтобы вам не пришлось раскаиваться так, как мне". И все-таки многие, лучшие выстояли - и Глеб Успенский, и Чехов, и Эртель. И в том, что они выстояли, не было случайности. Их трудный путь вперед, путь из мещанских низов, говорил о том, что "тронулись" глубины русской жизни, что дума "обо всем" владеет уже не одиночками и не десятками.

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России,

Там вековая тишина,

эти слова были сказаны Некрасовым в 1857 году. Их нельзя было бы уже сказать даже в 80-х годах; они снимались, в частности, самим фактом появления в большой литературе Глеба Успенского, Эртеля, Чехова - одного за другим и одного рядом с другим - как деятелей демократической культуры. "В России движение идет быстрее вперед, чем во всей остальной Европе", - писал еще в 1859 году Ф. Энгельсу К. Маркс. 2

2

Первое печатное произведение Эртеля - небольшой рассказ "Переселенцы" - было опубликовано в еженедельном журнале "Русское обозрение" в 1878 году. Оно говорило о разрушении в по-{V}реформенное время старых основ жизни, о поисках крестьянами счастья. И одновременно с мотивом глубоких перемен в судьбах крестьянства рождался у Эртеля другой мотив - мотив осознания честным интеллигентом несостоятельности жизнеустройства, возникавшего в результате реформ. Эртель стал мучительно думать о том, как можно изменить складывающееся положение. В том же 1878 году, когда были напечатаны "Переселенцы", Эртель начал работать над повестью "Без почвы".

Герой повести, Алексей Данилович Глебов, наследник когда-то богатых, но разорившихся предков, живущий в Петербурге, покидает столицу и уезжает в провинцию, стремясь в земстве послужить народному благу. А в земстве, в которое верит Глебов, окопались бесчестные карьеристы. Он приезжает в уездный город Черешинск и встречается здесь со своим спивающимся с круга приятелем, который и подсказал Глебову прежде мысль о земстве. Таково содержание тех четырех глав повести, которые были написаны Эртелем и на которых работа над нею оборвалась.

В этой задуманной и начатой повести нет еще ничего специфически "эртелевского". Мотив нравственных страданий интеллигента, вызываемых бедствиями народа, стремлений такого интеллигента посвятить себя борьбе со злом стал в 70-80-х годах "общим местом" всей народнической и близкой к ней литературы. Объединяет автора повести с народническими и околонародническими писателями и принцип освещения характеров, соотнесения их с обстоятельствами. Так, например, вся история жизни Глебова, его поступки объясняются романтически, совсем в духе народнической "субъективной социологии", - особым складом его души, особой его нервной организацией. Борьба партий, группировок в черешинском земстве предстает как результат столкновения злых воль людей, борющихся из честолюбия и прочих дурных побуждений за господство в местном управлении. Обстоятельства, таким образом, рисовались здесь как всецело определяемые субъективными устремлениями, субъективной волей отдельных людей. При таком подходе к характерам, к их связи с обстоятельствами вряд ли оказалось бы возможным серьезно поставить вопрос о необходимости "почвы" для деятельности, вопрос, который явно возникал перед писателем (об этом говорит заглавие повести). Заглавие задуманной повести, в сущности, снималось наметившимися в ней принципами освещения характеров, их соотнесения с "условиями". Будь повесть завершена и напечатана, она {VI} бы, несомненно, не внесла никакого нового слова в литературный процесс 70-х годов.

Эртель, видимо, почувствовал, что своей повестью он ничего не может открыть, ничего не может объяснить ни себе, ни читателю. И совсем еще молодой, начинающий писатель продолжать работу над повестью не стал. А с января 1880 года начали печататься отдельными очерками "Записки Степняка".

3

Когда появились "Записки Степняка", многие критики были поражены смелостью писателя, решившегося в первом своем значительном произведении совершенно открыто последовать по пути, каким до этого уже прошел большой художник слова - Тургенев: особенностями своего построения "Записки Степняка" сразу же напомнили всем тургеневские "Записки охотника".

У писателя-эпигона подобная близость построения его книги к построению выдающегося произведения, созданного в совсем иную эпоху, была бы очевиднейшим свидетельством творческой несамостоятельности, отсутствия у него хоть сколько-нибудь серьезных прав на внимание читателей и историков литературы. Однако уже тот факт, что повесть "Без почвы" осталась незаконченной, показывает, что Эртель писать, повторяя о жизненных отношениях уже сказанное, не хотел и, видимо, органически не мог. И в этом случае прямое и открытое повторение общей схемы книги, широко популярной, неотделимой в читательском сознании от эпохи, в какую она была создана и о которой рассказывала, могло подчеркнуто обнаруживать "непохожесть" новых отношений между людьми на существовавшие прежде. Именно в этом и состоит смысл внешнего повторения "Записками Степняка" "Записок охотника".

Книга Тургенева, созданная в 40-х годах, рассказывала о времени, когда главным злом было крепостное право, когда в личной зависимости крестьянина от помещика заключен был основной источник тогдашних бедствий и страданий народа. Враг был известен, и ясно было, от чего необходимо избавиться. Внутренние противоречия, развивавшиеся в недрах самой крестьянской жизни, силы, подтачивавшие изнутри основы старого крестьянского "мира", еще не обнаружили себя с достаточной очевидностью, и не о них в ту пору должна была идти речь, - крестьянству нужно было прежде всего получить свободу. {VII}

Тургеневский "охотник" улавливает, и даже специально отмечает, различия всего жизненного поведения, всего облика Хоря и Калиныча. Они и живут по-разному и в очень разном видят близкое своей душе: Хорь деловит, практичен, суров и своим обликом заставляет рассказчика вспомнить о Сократе и Петре Великом; Калиныч совсем не занят делами, он весь в "близости к природе", и душа его бесконечно поэтична. Но в этой "непохожести" Хоря и Калиныча Тургеневу важно, что в крестьянах могут быть найдены все самые замечательные качества, какими может обладать человек, - у одного из них ум Сократа, сила и энергия Петра Великого, у другого - необыкновенная душевная мягкость, красота чувств... Конфликт в рассказе "Хорь и Калиныч" построен на противоречии между бесправным положением крестьян как крепостных, с одной стороны, и безграничностью их внутренних человеческих возможностей с другой. Вопрос о различии между Хорем и Калинычем как проявлении противоречий, складывающихся в среде самого крестьянства, перед Тургеневым еще никак не стоял, хотя увиденное и воспроизведенное им проблему эту в себе уже содержало: не случайно Хорь богат, а Калиныч беден.

Лесник в рассказе "Бирюк" суров и подчас даже жесток со своими же, с мужиками, когда он охраняет господский лес. Но свою суровость он сам "угрюмо" относит на счет службы и говорит: "Должность свою справляю... даром господский хлеб есть не приходится". А "по душе" он остается человечным, готов пожалеть и действительно жалеет провинившегося мужика и только просит охотника "не сказывать" об этом. Поступок его с мужиком, которого он пожалел и отпустил, внутренне для него самого естествен, органичен.

Бурмистр в одноименном рассказе обрисован самим автором "Записок охотника" как человек, угнетающий зависимых от него крестьян. Но, по Тургеневу, возможны подобные отношения потому, что существует крепостное право и Софрон - бурмистр у помещика-крепостника. Характерны в этом смысле и название рассказа и то, что именно в этом рассказе фигура помещика представляет собою одно из самых резких у Тургенева обличений крепостников и крепостничества, (показательно, что этот рассказ привлек внимание В. И. Ленина как пример обличения помещичьего "гуманизма").

Щедрин в статье 1868 года "Напрасные опасения" с полным основанием мог сказать о "Записках охотника", что "Сучок, Ермо-{VIII}лай, Бирюк, Касьян и другие типы, созданные рукою Тургенева, нимало не знакомили нас с крестьянскою средою..." 1 Другое дело, что в 40-х годах, когда все общественные вопросы сводились, по выражению В. И. Ленина, к борьбе с крепостным правом и его порождениями, когда было еще неясно, каков характер отношений, идущих на смену отношениям крепостничества, Тургенев (как, впрочем, и другие прогрессивные писатели тех лет) не мог, а значит, и не должен был освещать крестьянскую жизнь иначе, чем он это делал. Напомним, что еще в 60-х годах борьба шла главным образом с крепостническими по своему существу, а не с новыми, специфически буржуазными формами "хищничества" (если воспользоваться образом-формулой Щедрина).

Перед Степняком предстает русская действительность 70-х годов, в которой сложность и противоречия жизни приобрели уже очевидно новый характер. В первом же очерке из составляющих книгу рассказчик с завистью думает о людях 40-х и 60-х годов, об их счастье: "Вера в них была, цельность была, врага они ясно видели, идеалы свои ощупывали руками... А теперь что,- мы теперь, точно мужик: стащили с него барина, он и не знает, кто его за горло душит. Ясность отношений исчезла; суматоха какая-то всюду, путаница, абракадабра".

И дальше, "под шум вьюги", Степняк узнает, что пьянство в народе растет, "кабаки эти пошли, и дележи, и воровство", и ходок по "мирским" делам продал документы, доверенные ему "миром", за две сотенных тем, с кем тягался "мир". И тягался-то "мир" за луга не с помещиком, а с мужиками соседнего поселка... Правда, как будто есть еще села, где "мирское дело" держится прочней. Но постоянно идет речь о глубоком внутреннем разладе, характеризующем крестьянскую жизнь в новых условиях.

Не понимающие новых обстоятельств, не разбирающиеся в своих правах и правах помещика по отношению к ним в новое время, крестьяне, сами того не сознавая, оказываются бунтовщиками, попадают на поселение в Сибирь. Из других мест люди целыми деревнями бегут в Сибирь от голода. Рушатся старые порядки, старые устои крестьянской жизни, исчезают целые села.

Рассказчика сопровождает во время вьюги совсем обнищавший {IX} крестьянин Григорий. Его потянули в путь обещанные два рубля. "Поехал ли бы он провожать меня, если б у него были в кармане эти несчастные два рубля?" - подумал я. "А тебя-то куда черт нес? - помимо моей воли встал неутешительный вопрос. - "Кто тебе дал право рисковать жизнью людей?.." "Два рубля дали мне это право..." - как-то сам собою сказался иронический ответ, и больно стало на душе..." Так оказывается, что деньги лежат теперь в основе отношений между людьми, в основе всей их жизни, всех их поступков.

Эртель обнаруживает рост социальных противоречий в пределах любого крестьянского "мира".

"От одного корня", "из одной стороны, из одной среды, из одной деревни даже" вышли два крестьянина - Василий Мироныч и Трофим. Первый из них, Василий Мироныч, очень напоминает всем своим обликом тургеневского Хоря. Это о нем говорят: "ума палата", "деляга", "кремень", отзываются о нем даже как о "справедливом". Но Эртель особо указывает, что деловитого, практического Василия Мироныча, самого богатого мужика в Березовке, никто никогда не назовет ни "душевным", ни "мирским" человеком. Понятия "зажиточности", "хозяйственности", с одной стороны, и "душевности" по отношению к людям, единства с "мирскими" интересами, с "мирской" жизнью, с другой, выступают не только как несовместимые, но и как противостоящие друг другу. И рассказчик у Эртеля знает, что сметка, деловитость, "способность к чисто математическим вычислениям" - это не только свидетельство и выражение способности мужика к большому, настоящему делу, к гражданской деятельности, но и характерная черта тех людей из крестьянской среды, "которых принято называть теперь всех вообще "кулаками". Особенность нравственного облика, открытая в русском крестьянине Тургеневым, приводится у Эртеля во внутреннюю связь со своеобразными условиями, с противоречиями "жизни всей среды" в новых социально-исторических обстоятельствах - так в ходе литературного процесса получала свое решение задача, которая, по верному замечанию Щедрина, еще не была (да и не могла быть, - добавим мы от себя) решена ни Тургеневым, ни кем бы то ни было иным в пору, когда создавались "Записки охотника".

Василий Мироныч не только сам не живет "мирскими" интересами. Он открыто презирает "мирские" установления и видит в "мире" один лишь "беспорядок". О Трофиме, стоящем за "мирские" начала, он отзывается как о мужике "блажном" и относится {X} к нему с несомненной антипатией, вполне разделяемой, со своей стороны, Трофимом.

В то же время именно кулаку Василию Миронычу, его корыстным устремлениям обязана своим существованием школа в Березовке. Все хлопоты перед земством об открытии школы ни к чему не привели. Но Василию Миронычу в его торговых операциях обойтись без грамоты, без умения считать было уже невозможно. Ему нужны стали грамотные помощники. И, сам неграмотный, сына своего он отдает учиться и не жалеет денег, хоть и небольших, которых это обучение ему стоит. Так входит в первую же книгу Эртеля чрезвычайно характерный и существенный для всего его творчества мотив - мотив внутренней связи общественного прогресса с развитием капиталистических отношений, к чему мы еще вернемся.

Трофима, отстаивающего традиции "мирской" жизни, "мир возносил... как знатока и поборника старых преданий", однако "не потому, чтобы и сам был проникнут духом этих преданий, нет,- этого совсем не было. Он возносил его потому, что чувствовал какое-то младенческое, наивное благоговение перед ними - благоговение, похожее, пожалуй, на ощущаемое перед какой-нибудь святыней, даже с примесью некоторого суеверия. Но вместе с этим суеверным благоговением перед стариною... мир и не пытался подражать ей, не пробовал жить по старине. По его: "Не те ноне времена!.. Тогда житье было совсем особливое..." В самой крестьянской среде отношения между людьми складываются так, что, испытывая еще благоговение перед проповедью Трофима, следовать этой проповеди мужики не могут. Так обстоит дело даже у березовцев, у которых прежде "общинные инстинкты" были особенно сильны и которых за это их соседи раньше звали "дружными", "мирскими людьми". Если и возникают в каких-нибудь особых и редких случаях вспышки старых "общинных инстинктов", то они оказываются недолгими, а затем и вовсе исчезают. И сам Трофим сознает, что "времена ноне - самые что ни на есть развратные..."

Покидая Березовку, Степняк уже видит, что мирное сочетание традиций, воплощаемых Трофимом, с "линией", которую представляет Василий Мироныч, невозможно. Кому-то из них обязательно предстоит победить, кому-то потерпеть поражение. Процветание Василия Мироныча, упадок хозяйства Трофима не оставляют никаких сомнений в том, что и кого именно ждет.

Дальше Степняку доводится увидеть, как буржуазные отношения, отношения по принципу "человек человеку - волк", про-{XI}никают в семью, снимают человеческое содержание во взаимных связях между людьми. Тихий "мужичок Сигней", нисколько не задумываясь о справедливости или несправедливости своих поступков, под видом "вызволения" ставит в кабальную от себя зависимость своего свата Гришку. Чужими и даже ненавидящими друг друга оказываются тот же Сигней и его сын Митрофан. Не испытывающему нужды сыну приказчика Пармену кажется странным и ни с чем не сообразным, когда его подозревают в том, что он собирался жениться на крестьянской девушке без приданого, хотя бы она была необыкновенно хороша собою и нравилась ему. Пармен с достоинством и абсолютным сознанием своей правоты объясняет рассказчику, что женился он, собственно, на деньгах, "салопе лисьем, платке дредановом, трех платьях шелковых, перине", да еще на умении своей невесты в делах "любого купца за пояс заткнуть". И о смерти красавицы, которая когда-то ему нравилась, Пармен вспоминает с совершенным равнодушием. Человеческое в нем уже полностью съедено денежным - никто не заставлял его жениться на Акулине, ему самому даже в голову не могла прийти возможность предпочесть Ульяну трем сотням рублей, салопу, перине да квалифицированной помощи в грабительских делах. Если автор "Записок охотника" боролся в первую очередь со злом насилия - прежде всего насилия внеэкономического над мужиком, то автор "Записок Степняка" открывал зло в проникновении власти денег, власти буржуазных отношений в характер, в душу самого мужика.

Реформы 60-х годов многими даже прогрессивными русскими писателями были восприняты как полная и окончательная утрата всем дворянством в целом какой бы то ни было роли и в экономической и в политической жизни страны. "Оскудение" - так назвал Сергей Атава (Терпигорев) книгу о судьбах дворянства в пореформенную эпоху. К оскудению и вымиранию сводилось, с точки зрения Терпигорева, все, что досталось на долю дворянства после падения крепостного права. И, пожалуй, Эртель был в 70-80-х годах одним из очень немногих, кто не принадлежал к революционному лагерю и все-таки увидел, что землевладельцы как класс сохранили и после реформ ключевые позиции в обществе.

Да, конечно, далеко не все из дворян сумели примениться к новым обстоятельствам, увидеть те возможности, которые в них таились. Переходит Визгуновская экономия от помещиков Чечоткиных к купцу Мордолупову. В "жертву поземельным банкам" и {XII} на разорение обречен не желающий и не умеющий действовать помещик Михрюткин - одного дворянского происхождения в новое время оказывается мало. И в конце рассказа о Михрюткине мы присутствуем при "отходной" таким хозяевам: "Спи, младенец мой прекрасный, - смеясь, обратился господин Карпеткин к господину Михрюткину, баюшки-баю... Спи, наработался... Прошло твое времечко..."

Но рассказ, в котором действует Михрюткин, называется "Два помещика". И слова: "Прошло твое времечко" произносит вовсе не купец, а тоже помещик только иного, чем Михрюткин, склада. Господин Карпеткин - "применившийся" помещик, увидевший и в новых условиях колоссальные возможности для своего процветания. Он один из наследников михрюткинских богатств в пореформенное время. И Карпеткин сейчас полон бьющей через край жизненной энергии.

"Ай, люли, под кусточком!" - отозвалось далекое эхо.

- Ведь это девки в саду-то! - вскрикнул плотоядно усмехнувшись, господин Карпеткин и, схватив фуражку, опрометью побежал с балкона". Так расстаемся мы с господином Карпеткиным. Ему нечего унывать. И к умиранию он вовсе не готовится.

Развитие буржуазных отношений несло конец помещичьей "обломовщине", но развитие это шло в России таким путем, что у людей привилегированного сословия были все возможности приспособиться. Присутствие в эртелевском рассказе рядом с Михрюткиным господина Карпеткина очень точно передает одну из характерных исторических особенностей шествия капитализма в России.

Добролюбов находил в произведениях Тургенева выражение главным образом "морали и философии" времени. Это необыкновенно верное наблюдение. Тургеневские "два помещика" в одноименном рассказе из "Записок охотника" это прежде всего люди недостойные, недостойные по своим моральным качествам, по своей нравственной философии. В "Двух помещиках" Эртеля нравственно-психологические черты характеров Михрюткина и Карпеткина связаны самим писателем с общественно-экономическими условиями периода наступления капитализма. В результате не только открывается своеобразие общественных отношений новой эпохи, но и в огромной степени углубляется представление о "механизме" взаимодействия характеров {XIII} и обстоятельств, о возможностях литературы и исследовании этого "механизма".

Проблема судеб дворянства в пореформенное время имела для автора "Записок Степняка" социально-экономическое содержание и в том смысле, что Эртель ясно видел, как по-разному отразилось падение крепостного права на положении различных по своим экономическим возможностям групп дворянства. Реформы открывали новые пути и возможности прежде всего перед владельцами сотен и тысяч крепостных душ. Их хозяйства легко приобретали характер "агрономической промышленности", как сказал Толстой в "Анне Карениной" о поместье Вронского. Размеры землевладения у многих крупных помещиков после реформы даже значительно выросли. "И ни с кем так безжалостно не поступил шестьдесят первый год, ни на кого не обрушился он с такой сокрушительной стремительностью, как на несчастных "малодушных". Подобно железной метле прошла по их скученным усадебкам эмансипация и разогнала по широкому лицу земли русской горемык - владельцев. Почва из-под них как-то сразу ушла и ухнула в какое-то бездонное "далеко".

"Барин Листарка", "отставной писец второго разряда Аристарх Алексеич Тетерькин", и в прежние-то, дореформенные времена бывал бит богатым помещиком на конюшне, теперь же ему остается только жаловаться на всеобщий "грабеж" да отчаянно и безнадежно цепляться за свое дворянское первородство. Уже, в сущности, почти и не помещик по положению, Листарка, однако, упорно держится барином и при этом с восторгом вспоминает того Катай-Валяева, по приказу которого был отправлен когда-то на конюшню. В этой неистребимости барско-рабского в сознании Листарки - один из источников его обреченности.

На страницах "Записок Степняка" чередою, один за другим, проходят поднимающиеся к власти новые хозяева. Эртель внес свой немалый вклад в создание образа русского буржуа-первонакопителя, хозяина в первом поколении. Но писатель пошел и дальше. Он увидел и сумел передать своеобразие общественно-политической позиции русской буржуазии, особенности ее роли в историческом процессе.

Одну из зим Степняк проводит не у себя на хуторе, а в небольшом уездном городке, где снимает квартиру у купца Жолтикова. К Жолтикову нередко сходятся гости. И вместе с ними долгими вечерами Жолтиков ругательски ругает власть, существующие порядки. Он заступается за интеллигенцию, за универ-{XIV}ситеты, за печать. "Гости дружно поддакивали..." Однако постепенно в разговоре "темы политические уступали место узко житейским... И тут уже речи не было о либеральных принципах. И "жиды", и рожь, и исправник трактовались с точки зрения исключительно местной, купеческой, и только. Правда, и здесь иногда прорывалась хлесткая фраза, но роль этой фразы была уж откровенно декоративная. У жолтиковских гостей было два масштаба: один для государства, другой для их тесного круга.

Но это не вносило разлада в их души. Над ними витало благодарное отсутствие логики. Личность с легким сердцем противополагалась ими государству. В теории государство казалось им врагом, но на практике они взывали к нему как к силам всемогущим..."

Так обнаруживается отсутствие у русского буржуа политической самостоятельности, его неспособность к решительному историческому действию. И эти особенности исторической позиции русской буржуазии с неизбежностью разрушают душевную цельность в людях этой среды. От психологического анализа у Эртеля и здесь ведут прямые нити к общественно-политической жизни страны.

Однако среди собирающихся у Жолтикова по вечерам гостей есть один, который приходит тайком. Это Харлампий - юноша лет девятнадцати, сын миллионера. Недовольство всем, что он видит вокруг, - для него не фраза. "Ему претят и кажущаяся строгость морали, и колокола, и молебны, и двусмысленные торговые предприятия. Аромат деревянного масла и восковых свечей захватывает ему дыхание. Ложь... истомила его... Его волнуют грешные мысли. Ему мерещится таинственная даль и влечет к себе что-то неведомо страшное..." Харлампий хочет бежать из дому, учиться, поступить в университет. Он потрясен, когда открывает, что за всеми либеральными рассуждениями Жолтикова нет подлинного протеста. И он все-таки уходит из дома отца, и дальнейшие следы этого "блудного сына" ведут, по словам Степняка, не в университет... Глубочайший душевный разлад, болезнь совести возникают и у людей из лагеря буржуазии, возникают уже в тот момент, когда класс этот только начинает занимать место в рядах хозяев страны. Могущество буржуазии в России недолговечно. Царство ее с самого начала внутренне непрочно. Психологический анализ Эртеля снова почти непосредственно открывает своеобразие исторических процессов. {XV}

Поиски путей преодоления противоречивости, неустроенности жизни могли быть разные. Можно было пытаться вернуться назад - к патриархально-крепостнической "идиллии" - и можно было искать устройства отношений с народом на особой, не крепостнической и не буржуазной, основе.

Реакционеры стремились к первому. Помещик и статский советник Гермоген Пожарский "не ломится на рожон". Он не требует восстановления крепостного права. Напротив, он даже приветствует преобразования и сам участвует в них. Но участвует только с тем, чтобы исподволь наполнить новую форму старым содержанием крепостнической "идиллии". Ему это во многом удается. И успех Гермогена как нельзя очевиднее говорит о враждебности народным интересам новых, утверждаемых буржуазными реформами порядков, об их внутренней близости в этом смысле с порядками крепостническими.

Дикое пьянство, падение нравов оказываются неотделимыми от "идиллии", за которую стоит Гермоген. Недаром сам Гермоген радуется пьяному народному "веселию" и пристраивает учительницами в школы женщин весьма сомнительного поведения. Патриархальная "идиллия" неизбежно оборачивается в новых условиях сонмищем всеобщего нравственного разложения.

Нравственный суд над отстаиванием старых порядков, над попытками установить всевластие дворянства выражен в "Записках Степняка" в разных формах. В частности, он по-тургеневски поручен Эртелем женщине, решающей, за кем ей идти, с чьим жизненным делом связать свою судьбу.

В летнюю ночь в Липягах исповедуется перед совсем еще юной Любой ее жених, Сергий Львович Карамышев. Возможность счастливого будущего для России он видит во всемерном усилении дворянства, во взятии дворянством в свои руки всей жизни общества, всей жизни страны. Люба расспрашивает Карамышева о подробностях его программы. И он сообщает ей, что все уже обдумано, все предусмотрено - даже то, как поступить с "нигилистами". В облике Сергия Львовича Карамышева и перед Любой и перед читателем предстает человек, готовый не только приветствовать реакционную военную диктатуру, но и непосредственно участвовать в ее установлении. Обойтись без нее верхам становится все труднее, и Карамышев уже ко всему готов.

Люба отказывается стать женою Карамышева. В следующую ночь в том же саду она слушает "нигилиста" Федю Лебедкина. "Он в резких и сильных чертах обрисовал ей положение народа... {XVI} Его малоземелье, его болезни, его голод и нищету, его экономическое рабство, которое наименовал более тяжким, нежели рабство крепостное, - все это вставало перед девушкой наподобие исполинских духов тьмы, безнаказанно терзающих светлый гений народный". Лебедкин зовет "пойти к нему, к великому страдальцу, в его ранах забыть свои раны, в его несчастиях схоронить свои". Люба откликается, на призыв "нигилиста".

И пусть в конце "Записок Степняка" мы узнаем, что "господин Карамышев призван в качестве сведущего человека", а "Гермоген получил подлинное "превосходительство" и невступно щеголяет теперь в белых штанах". Историей, как бы через Любу выражающей свою волю, Карамышев не избран, как не были избраны когда-то Лизой Калитиной Паншин, Еленой Стаховой - Курнатовский.

Люди разного происхождения, разного уровня культуры и с очень разной жизненной судьбой думают о народе, стремятся помочь ему. Федя Лебедкии и Люба, получивший прекрасное образование генеральский сын Серафим Ежиков и брошенная офицером, не подозревающая о существовании различных методов обучения грамоте, не понимающая самого слова "метод" молодая учительница. Положение народа тревожит честных людей во всех кругах общества, зовет их к действию. Каждый из этих честных людей предоставлен самому себе, живет и действует в одиночку. Но Степняк непрерывно наталкивается на них в своих встречах, в своих раздумьях. И если жалкая, беспомощная "офицерша" задумывается "обо всем", - значит, поиски лучшего, поиски счастья народного затронули уже и самые глубины.

Серафиму Ежикову не удалось найти выход. Крестьяне так и не поняли его, а он так и не узнал, что надо делать. "Офицерша", увидев, что мальчишка, обученный ею грамоте, стал записывать неустойки да штрафы, налагаемые на крестьян, почувствовав, что "никого нет, чтоб идти за мир", пришла в отчаяние и не захотела больше жить. Оба они - и Ежиков и "офицерша" - потеряли веру в то, что можно спасти народ, а жить на себя, как говорит в своем предсмертном письме "офицерша", не хотели и не могли.

Все, что видит, с чем сталкивается Степняк, вызывает в его душе чувства безысходнейшей горечи и боли: "от добрых восклицаний во вкусе Левитова" он пришел "к пессимизму "Идиллии" и "Аддио"... разметал свои силы и дошел до Ментоны". Однако есть в отношении Степняка к жизни нечто, что не позволяет ему прийти к самоубийству, что решительнейшим образом отличает {XVII} его от Ежикова и "офицерши". Нам уже приходилось отмечать, что Степняк видит, как неотделимо от развития денежных, буржуазных отношений возникают школы в деревнях. С разрушением старых условий настала "путаница, абракадабра", пришли "последние времена". Но именно в эти "последние времена" сын отца Лаврентия Митька уже решается не подчиниться родительскому насилию, что "по прежним временам" было бы, как понимает сам отец Лаврентий, невозможно. И девушка в крестьянской семье, собравшаяся замуж, может позволить себе не ждать, разрешения брата - "сладить" с ней уже нельзя. Вместе с ростом нищеты и горя возникают и благодатные перемены. И все это в новых обстоятельствах неотделимо одно от другого. Вот что не открылось Ежикову и "офицерше", но открывается Степняку.

У нас в течение долгого времени нередко говорилось, что народники "не замечали" развития капитализма в России. Утверждение это ложно, и оно могло возникнуть лишь при игнорировании действительного содержания бoльшей части народнической литературы. Даже Златовратский, Засодимский, Наумов, не говоря уже о Каронине, в значительнейших своих произведениях так или иначе рассказывали о крушении старых "устоев". Беда большинства народников была в другом. Они не видели в социально-экономических условиях русской жизни внутренних источников капитализма, считали возникновение капитализма в России результатом политики царского правительства, почему и пытались тем или иным путем добиться изменения этой политики, свято веря, что так можно избавить Россию от ужасов буржуазного хищничества. Народники не видели также в развитии капитализма его прогрессивной исторической роли и считали, что общественный прогресс может быть достигнут лишь в том случае, если этому развитию будет положен конец.

Щедрин и, по-другому, Глеб Успенский, пожалуй, наиболее полно в нашей литературе показали, как социально-экономические условия русской жизни с неумолимой неизбежностью рождают капитализм. Но и Щедрину даже и в 70-80-х годах, не говоря уже о революционных демократах-шестидесятниках, источники будущего представлялись какими-то "подземными ключами", внутренне никак не связанными с "нашествием чумазого". Самое образное определение Щедриным капитализма как "чумазого", олицетворенне его в облике Разуваева достаточно ясно говорят, что вопрос о пути к освобождению трудовых масс и вопрос о развитии капитализма в сознании автора "Убежища Монрепо" и "Мелочей {XVIII} жизни" еще не были связаны друг с другом. Глеб Успенский увидел и обрисовал неразрывность экономического подъема крестьянских хозяйств в те годы и развития в них буржуазных отношений. Но подъем экономического уровня хозяйства ни в коей мере не был для Успенского выражением общественного прогресса. Прогресс для Успенского состоял прежде всего в усилении связи человека с землей. И с этой точки зрения Успенский готов был даже противопоставить пореформенной эпохе времена дореформенные, когда крестьянин был более близок к земле ("Власть земли").

Прогрессивность буржуазного развития еще до реформ 60-х годов была отмечена Гончаровым. Однако автор "Обыкновенной истории" и "Обломова" видел ее проявления в жизнеспособности, готовности к активному и самостоятельному действию людей, принявших и положивших в основу своего поведения специфически буржуазное мировосприятие. При этом оказывались в огромной степени затушеванными темные стороны буржуазного прогресса.

Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что Эртель едва ли не первым среди русских литераторов пореформенной эпохи увидел в процессах народной жизни, в их повседневном течении в условиях развития капитализма сложнейшее переплетение прогрессивного и враждебного интересам народа, взаимопроникновение того и другого. Только после Эртеля подобный подход к развитию капитализма (правда, несравненно шире и глубже, чем у Эртеля) оказался характерной особенностью творчества Чехова, а затем - уже на совсем новой основе - стал существеннейшей чертой историзма в творческом методе Горького.

Своеобразие эртелевского понимания пореформенных обстоятельств русской жизни определило собою и характер восприятия повествователем, Степняком Батуриным, всего, с чем он сталкивался в своих наблюдениях и раздумьях, сформировало самый образ Степняка как повествователя. Все, о чем рассказывает Батурин, глубоко волнует его. Батурин душою сросся со степью: недаром он сам пожелал назвать себя как автора "Записок" Степняком. По мере накопления тягостных впечатлений он действительно приходит "к пессимизму "Идиллии" и "Аддио". Лирическая линия книги, передающая эволюцию настроения Степняка, очень важна для Эртеля. Она позволяет с особой стороны и с большой силой воспроизвести глубину и трудность жизненных противоречий. {XIX}

При всем этом Степняк неизменно остается прежде всего объективным наблюдателем, точнее - объективным исследователем всего происходящего. Он, как и сам Эртель, ни на что не закрывает глаз, сознательно стремится ничего не обойти, ничего не упустить - вплоть до важнейших особенностей речи людей, с которыми сталкивается (отсюда, из этого пристального внимания писателя ко всему, что в самой жизни характеризует человека, возникает, кстати, исключительная выразительность языка в произведениях Эртеля, отмеченная еще Львом Толстым).

Эта позиция и самый облик повествователя сделали "Записки Степняка" произведением, в главном для народнической критики неприемлемым. Не случайно Н. К. Михайловский в отклике на книгу Эртеля все свои неодобрительные замечания сосредоточил в первую очередь именно на образе повествователя, на образе Степняка.

Сами по себе все или почти все картины действительности, нарисованные автором "Записок Степняка", могли бы порознь встретиться и действительно встречаются в немалом числе произведений народнических писателей 70-80-х годов. Ново, глубоко перспективно для литературного процесса было соотношение этих картин, складывавшееся у Эртеля и получившее наиболее прямое выражение в образе Степняка Батурина как повествователя. Пессимизм Степняка - не форма отказа от общественной активности, как утверждал Михайловский. Это результат осознания Эртелем и его героем-повествователем того, как сложны объективные обстоятельства, как недоступно решение важнейших жизненных вопросов, если исходить из одних лишь субъективных устремлений. И пессимизм этот был во многом и многом исторически плодотворнее, чем наивная вера самых честных и даже самых самоотверженных народников. Именно отсюда протягивались нити к знаменитой чеховской "объективности", ставшей одним из существеннейших и исторически характернейших явлений в развитии литературы последней трети XIX столетия, "объективности", тоже непонятой и отвергнутой и Михайловским и другими иародниками.

4

В центре наблюдений Степняка, в центре первой книги Эртеля стоят экономические отношения между людьми в пореформенной деревне, раскрываемые главным образом через анализ психологического своеобразия характеров в это время. {XX}

О 80-х годах Ленин говорил, что "в России не было эпохи, про которую бы до такой степени можно было сказать: "наступила очередь мысли и разума", как про эпоху Александра III!" 1

Значительнейшее из произведений Эртеля начала 80-х годов, его повесть "Волхонская барышня" (1883), вводит нас в атмосферу идейной борьбы, идейной полемики, характерной по своему содержанию именно для этого десятилетия.

Два приятеля, из которых один приезжает на лето в гости к другому, сразу же предстают перед нами: один - "благоговеющим перед Марксом и его законами "Гегелевой триады", другой - свято верящим в "миссию русской общины", в "самобытность" развития России. Оба приятеля - не мыслители-теоретики, а рядовые, средние люди, постоянным трудом зарабатывающие средства на жизнь. Захар Иванович, "благоговеющий перед Марксом", служит у помещика Волхонского. Илья Петрович Тутолмин, апологет общинного строя, с горечью и вместе с тем с гордостью за то, что всю жизнь мог рассчитывать только на себя и не эксплуатировал чужой труд, говорит о том, как он голодал в годы учебы в университете, как не имел возможности окончить университетский курс.

Эртель, разумеется, ни в какой мере не понял и даже не увидел революционной сущности марксизма: не случайно его герой, Захар Иванович, видит свое следование теории Маркса в том, что... внедряет новые экономические начала в помещичье хозяйство. Г. В. Плеханов был совершенно прав, когда в "Наших разногласиях" сказал об искажающей истинную суть великого учения обрисовке последователей Маркса Эртелем. Автор "Волхонской барышни", конечно же, знал марксизм в том освещении, какое придавали ему предшественники "легального марксизма", то есть те, для кого, по выражению В. И. Ленина, "разрыв с народничеством означал переход от мещанского (или крестьянского) социализма не к пролетарскому социализму... а к буржуазному либерализму".2 В конце концов "легальные марксисты" из признания неизбежности развития в России капитализма, прогрессивности его роли сделали вывод о том, что необходимо "пойти на выучку к капитализму", пришли так или иначе к воспеванию основ буржуазного строя. Подход Эртеля к обрисовке русских сторонников теории Маркса никак не мог дать истинного представления о роли марксизма в общественной жизни России. {XXI}

Эртель, надо думать, воспринимал марксизм отчасти даже сквозь призму народнических теоретиков, дававших марксизму весьма своеобразное истолкование. Так появилась, например, в авторском тексте "Волхонской барышни" ссылка на "законы "Гегелевой триады" при объяснении основной сущности марксизма, а Захар Иванович мечтает о браке "волхонской барышни" и купца Лукавина, будучи твердо убежден, что в хозяйстве, которое на лукавинские деньги можно будет построить целиком на буржуазных началах, исчезнут все общественные противоречия.

Однако автор "Волхонской барышни" едва ли не первым среди наших писателей запечатлел факт широкого - пусть не свободного от противоречий распространения в России идей Маркса, факт вовлечения их в общественную борьбу уже в 80-х годах. В. И. Ленин писал: "Оригинальное явление: марксизм был, уже начиная с 80-х годов (если не раньше), такой бесспорной, фактически господствующей силой среди передовых общественных учений Западной Европы, что в России теории, враждебные марксизму, не могли долгое время выступать открыто против марксизма. Эти теории софистицировали, фальсифицировали (зачастую бессознательно) марксизм, эти теории как бы становились сами на почву марксизма и "по Марксу" пытались опровергнуть приложение к России теории Маркса!" 3 Одно из первых, хотя и глубоко противоречивых (сам Эртель не стал даже "легальным марксистом"), отражений этого сложного исторического явления мы находим в "Волхонской барышне".

Сделав героев повести, сталкивающихся в споре, обыкновенными, рядовыми людьми, никак не претендующими на роль идеологов, Эртель тем самым обнажил (конечно, сам того не сознавая) неизбежность и необходимость распространения марксизма и на русской почве. Он раскрыл - пусть даже очень ограниченно, очень односторонне - органическую, внутреннюю связь успехов марксизма в России с социально-экономическими процессами русской жизни. Трезво воспринимающий все, что в деревне происходит, Захар Иванович, как показывает Эртель, не может не искать объяснение всего наблюдаемого им в теории Маркса, не может не видеть в ней противовеса народническим химерам. Обнаружение Эртелем важнейшего идейного столкновения времени в отношениях обыкновенных, ничем не выделяющихся из массы, {XXII} рядовых людей передает также, как мы это видели и в "Записках Степняка", процесс пробуждения и накопления раздумий о жизни, обо "всем" в самых широких слоях русского общества.

Если Тутолмина писатель заставляет, в сущности, бежать из Волхонки, признать после всего им увиденного неосновательность надежд на общину, то планы Захара Ивановича не осуществляются, по мысли писателя, главным образом из-за странности, неожиданности, неразумности всего, что совершают люди дворянского круга и что, соответственно, происходит с ними.

И в образе Варвары Волхонской и, особенно, в образе ее кузена, графа Мишеля Облепищева, Эртель всячески подчеркивает иррациональность, непредвидимость многих важнейших поступков этих людей, больше того - всей главной линии их поведения. Собственно, в этих образах "Волхонской барышни" писатель воспроизводит черты разрушающегося, упадочного сознания, последовательно связывая их с историческим вырождением целого класса.

Так в "Волхонской барышне" намечается (пусть даже только намечается) та линия в изображении людей упадочного, разрушающегося сознания, которая многие годы спустя даст мировой литературе, с одной стороны, горьковскую "Жизнь Клима Самгина", с другой - творчество Томаса Манна.

Будучи глубоко объективен в художественном исследовании важнейших жизненных процессов, автор "Волхонской барышни" в то же время все больше приходил к выводу о несостоятельности всех и всяких попыток активного воздействия на движение истории, на ее ход. Он постепенно все меньше верил в историческую плодотворность любого активного вмешательства в совершающиеся процессы, хотя и сознавал, что воздерживаться от такого вмешательства живому человеку совершенно невозможно. Соответственно объективность, то есть строгая честность художественного исследования, у Эртеля уже с "Волхонской барышни" в некоторой мере (к счастью, не вполне последовательно) оборачивается объективизмом, то есть отказом не только от прямой, но и от какой бы то ни было общественной оценки жизненных явлений, принципиальной описательностью. "Записки Степняка" - это книга вопросов (недаром некоторые ее главы даже прямо завершаются вопросами), книга сомнений, поисков, лирического пафоса, и самая композиция передает прежде всего напряженность поисков автором связи между явлениями жизни, {XXIII} их внутреннего соотношения друг с другом. "Волхонская барышня" этого лирического пифоса уже почти лишена, и больше он в такой мере, в какой это было свойственно "Запискам Степняка", к писателю не вернется.

Когда создавались "Записки Степняка", у Эртеля не было еще никакого ответа на все, что мучило его. Ясно было только, что ответ нельзя придумать, что его надо вывести из анализа всей связи жизненных явлений. После "Записок Степняка" ответ у Эртеля стал возникать, его взгляд на жизнь становился шире. Но при этом в немалой степени утрачивалась острота в постановке важнейших жизненных вопросов. Характерно в этом смысле, что Эртель не принял в конечном счете толстовских "рецептов спасения человечества", навязывавших объективному течению жизни нечто, никак из хода жизни не следовавшее. Однако он остался далек и звучавшему, как набат, гневному толстовскому обличению всей истории собственнического общества.

5

В "Гардениных" содержится наиболее широкая в творчестве Эртеля картина русской действительности. Здесь представлены Петербург и деревня, люди очень разного склада. События развертываются в продолжение необыкновенно важных для русской истории пятнадцати лет - в эти годы народническое движение испытало свой высший подъем и начало затем вырождаться, правительство переходило к политике контрреформ, а подспудно назревал новый этап освободительной борьбы.

Дальнейшее усложнение жизни неумолимо требовало качественно нового миропонимания для создания книг, охватывающих действительность во взаимосвязи важнейших ее сторон. И большая русская литература не дала в 80-х годах романа о современности. Правда, именно этим временем был рожден чеховский рассказ - малая эпическая форма, решительно принявшая на свои плечи тяжесть, которая раньше оказывалась посильной только романам. Чеховский рассказ, оставаясь произведением малой эпической формы, воспроизводя непосредственно отдельный факт, отдельное событие из ряда событий и фактов, раскрывал течение жизненного процесса в целом, его общий характер, то есть справлялся с задачей, на решение которой прежде малая эпическая форма, как правило, не претендовала. Лучшие чеховские рас-{XXIV}сказы становились - каждый в отдельности - как бы маленькими романами. Но и чеховский рассказ не мог передать взаимосвязь разных, многих сторон действительности между собой. Этой взаимосвязи для своего времени вообще, как правило, не знали писатели 80-х годов, почему в ту пору роман в русской литературе и стал достоянием Боборыкина и Потапенко, вовсе не подходивших к большой эпической форме как к широкому, развернутому исследованию внутренних основ жизни.

Эртеля после появления в 1889 году "Гардениных" Толстой назвал самым крупным русским писателем этих лет. Надо думать, что Толстой увидел в "Гардениных" тот широкий, общий взгляд на жизнь, которого не было у Боборыкина и Потапенко и который сделал "Гардениных" едва ли не единственным подлинно значительным русским романом в литературе, принадлежащей собственно 80-м годам. Основой этого широкого общего взгляда явились у Эртеля объективность подхода к действительности, к ее важнейшим процессам, своеобразный историзм (тот историзм, который у Чехова в эти годы только вырабатывался).

"Мне хотелось изобразить в романе тот период общественного сознания, когда перерождаются понятия, видоизменяются верования, когда новые формы общественности могущественно двигают рост критического отношения к жизни, когда пускает ростки иное мировоззрение, почти противоположное первоначальному", - так определял сам писатель смысл "Гардениных". И здесь же дальше добавлял, что внутренний источник движения "общественности" "к свету, т. е. к правде, к добру", он видит в "неистребимых" свойствах "души человеческой".

Действие романа открывается картинами жизни начала 70-х годов. И в самом Гарденине и в отношениях гарденинской дворни с живущими в Петербурге "господами" почти все осталось таким же, каким было до реформ, в годы, когда существовало крепостное право.

Работа крестьян, получивших личную свободу, но не имеющих земли, сохранила в Гарденине все особенности барщины. Управитель и конюший, как и прежде, властны над жизнью и смертью мужиков. Они даже так же, как прежде, бьют по зубам, и никому не придет в голову искать на них управу. "Та же старина-матушка. Пошлю повестить на барщину - сколько нужно, столько и придут. Цену сам назначаю. Неисправностей никаких, порубок нет, потрав нет, работа ни разу не стояла; что касательно суда - ей-богу, до сих пор не знаю, как мировому прошенье {XXV} написать", - хвастает управитель, Мартин Лукьяныч Рахманный. Экономка Фелицата Никаноровна и представить себе не может, что дочь ее госпожи, генеральши Гардениной, выйдет замуж за человека недворянского происхождения, неизвестного рода. И живет она мечтами не о своем счастье, не о своей судьбе, а о замужестве Элиз Гардениной с каким-нибудь родовитым графом. Дворецкий в петербургском доме Гардениных не может понять, как это студент Ефрем отказывается принять барское "благодеяние". Как некое материальное выражение того, что старые порядки еще сохраняются, продолжает существовать и по-старому процветает в поместье Гардениных коннозаводское дело.

И все-таки в первой же главе первой части мы узнаем, что Элиз тяготится привычным укладом гарденинской жизни. Она не спит ночами, читает "Преступление и наказание", неожиданно привозит в свой петербургский дом избитую пьяную женщину с улицы. Здесь же рассказано и о студенте Ефреме, сыне гарденинского дворового человека, конюшего Капитона Аверьяныча, который так и не принял приглашения генеральши и даже выразил свой отказ переселиться в ее дом открыто и резко. Заканчивается эта первая глава возгласом дворецкого Климона: "Ну, времечко наступило!"

Дальше шаг за шагом перед нами раскрывается в отношениях, в судьбах людей процесс ухода старых времен.

Через пятнадцать лет в Гарденине нет уже старых управителя, конюшего, экономки. Хозяйство ведется на совсем иных, чем раньше, - буржуазных началах. Жизнь вытеснила людей старого склада, склада крепостнических времен. Их старое мировосприятие перед лицом новых времен обнаружило свою несостоятельность. Конюший Капитон Аверьяныч, видевший главное дело всей своей жизни в рабском служении господам, в безграничном преклонении перед ними, не может перенести того, что дочь Гардениных стала женой его собственного сына - бывшего крепостного, а сам он благодаря этому лишился доверия господ. Капитон Аверьяныч кончает жизнь самоубийством. Старое отношение к жизни и новые времена оказываются для него несовместимыми. Мартин Лукьяныч теряет место гарденинского управляющего. Ему остается в конце жизни гордиться тем положением сына, достижению которого он сам раньше всячески препятствовал. Фелицата Никаноровна начинает сомневаться в том, правильно ли жила раньше, и спасения от этих сомнений, от непонятного ей ищет в монастыре. {XXVI}

Совсем другими стали крестьянские нравы. Появились три-четыре избы, резко выделяющиеся среди всех "своим великолепием. Одна была даже каменная, с фронтоном, с железною крышей, с ярко раскрашенными ставнями. Она принадлежала Максиму Евстифеичу Шашлову. Пунцовый кабацкий флаг победоносно развевался над нею. Отлично также отстроилась солдатка Василиса с помощью своего нового ремесла" - она создала у себя что-то вроде публичного дома. Разрушаются старые семейные связи, и на смену им приходят интересы выгоды, корысти. Эртель подробно воспроизводит сцены распада старых семейных отношений в семье старосты Веденея. Коннозаводское дело переходит к купцу Малышеву. Когда завершаются события, о которых в романе идет речь, "чуть не половина деревни хочет идти на новые места". В ходоки по делам переселения попадают те, кто разбогател на чужих бедствиях. Но есть уже и в самой крестьянской среде люди, далекие от общинных иллюзий и вместе с тем думающие об общих интересах, ищущие реальной возможности постоять за них.

Движение вперед все-таки совершается, хотя идет оно путем необыкновенно трудным, говорит Эртель своими "Гардениными". Это движение писатель видит неотделимым от развития в русской жизни капитализма со всем тем мрачным, что капитализм с собою нес.

Историзм эртелевского миропонимания находит свое выражение и в образе Николая Рахманного - центрального для Эртеля героя книги, в сопоставлениях в сюжете романа взглядов Рахманного и Ивана Федотыча, жизненных путей Рахманного и Ефрема.

Рахманный не пытался сломать жизненные порядки, которые и для него были тяжелы. Оставаясь на их почве, он стремился "по возможности" содействовать просвещению, уменьшению суммы зла, смягчению жестокости. Он писал корреспонденции о злоупотреблениях и неустройствах, помогал школьному делу, терпеливо сносил домашнюю тиранию отца. Иногда ему становилось так трудно, что он готов был завыть, думал о самоубийстве. Но затем снова "впрягался в хомут". И со временем пришло маленькое личное счастье. Он приобрел самостоятельность, получил средства к тому, чтобы как-то помогать другим людям. Татьяна, которую он любил, в конце концов стала его женою, и он может, вместе с нею растить и своего первенца и других детей.

Ефрем в первом же своем разговоре с Рахманным советовал {XXVII} ему "бороться с общими причинами разорения". Он привез с собою в деревню тайную, видимо революционную, литературу. Ему хотелось бы поднять крестьян на активные, решительные действия. Планы Ефрема не осуществились. Привезенная литература так и осталась невынутой, отчуждение от крестьян непреодоленным.

Все, что делал Ефрем, утверждает при этом Эртель, бесконечно далеко от того, что когда бы то ни было может стать важным для гарденинских мужиков. След Ефрема теряется в неизвестности. Так историзм Эртеля оказывался включающим в себя - хотя бы отчасти - фатализм, убеждение в необходимости и возможности вообще жить и действовать плодотворно лишь в рамках того, что жизнь сама по себе предлагает. Знаменательно, что уже в 1883 году Эртель мог заявить: "...Следя за... неумолимым прогрессом нравственности... видишь, что... мы вместе с нашей "душою" суть результат бесчисленных видоизменений и приспособлений, не более, и если действуем честно, хорошо, правдиво, живем "свято", то... единственно в силу того, что мы таковы суть как результаты бесчисленных приспособлений".

В процессе работы над романом писатель всячески стремился утвердить подобное мировосприятие.

Так, по черновому наброску плана к "Гардениным" Николаю Рахманному (называвшемуся первоначально Парменом Исполатовым) предстояло побить барина-ловеласа и затем бежать из дому. В окончательном тексте романа за центральным положительным героем Эртеля уже не может числиться подобных поступков. В наброске писатель рисовал Фелицату Никаноровну гневно и резко - она доносила здесь барыне о свидании Ефрема с Элиз, которое подсмотрела. В окончательном тексте писательская интонация решительно изменена - верная своей госпоже и вообще старым жизненным порядкам, Фелицата здесь уже никак не доносчица.

И в то же время в основе писательской позиции Эртеля лежал все-таки глубокий, хотя и не свободный от внутренних противоречий историзм, историзм, который сам автор "Гардениных" - пусть непоследовательно пытался даже противопоставить мистическому миропониманию. В этом смысл разграничения в романе взглядов, всего жизненного поведения Рахманного и Ивана Федотыча.

Рахманный как будто учится у Ивана Федотыча нормам нравственности, перенимает его представления о долге, об обязанно-{XXVIII}стях человека. Но самая природа человечности в поступках Ивана Федотыча и в поступках Рахманного - разная. Вот в предпоследней главе, когда немало постигший Рахманный многое уже может сопоставить и оценить, он присутствует в избе Ивана Федотыча на сборище "братьев" и "сестер". "Николай был больше заинтересован, нежели тронут. Правда, и он поддался общему возбуждению: щеки его были мокры от слез; но какой-то червяк непрестанно шевелился в нем. Урывками он вспоминал прежнее время, ласковый и спокойный вид гладко выбритого Ивана Федотыча, его истории и рассказы, запах стружек, нервный визг пилы, вьюгу за окнами... Нет, то было гораздо, гораздо лучше! Здесь веяло чем-то больным, там - здоровьем, свежестью; здесь обречение и жертва, - там самодовлеющая и благосклонная полнота жизни". Затем, годы спустя, в разговоре с Рафаилом Гардениным, сыном состарившейся генеральши, говоря о старом столяре, Рахманный с открытым сожалением упоминает о мистицизме Ивана Федотыча. "Святой человек-с!.. - говорит он об Иване Федотыче. - Вот подлинно "заглохла б нива жизни", если б не появлялись такие люди... - и помолчав, еще добавил: - Хотя, конечно, простой человек, полуграмотный... Мистик, к сожалению".

Эртелю не случайно приходилось специально подчеркивать несовпадение жизненных позиций своего главного героя и старого столяра. Объективно позиция Рахманного обнаруживала в себе какую-то долю фаталистического и, следовательно, тоже мистического миросозерцания. Недаром все же и в изображении крестьянства такое большое место заняли в романе мистические в немалой мере мотивы (история убийства Агафона, фигура Кирюшки, Арефий, Иван Федотыч, сборище "братьев" и "сестер" у него).

А. А. Фадеев, читая "Гардениных", отметил, что пореформенная Россия обрисована в романе необыкновенно широко. Он записал: "Почти вся пореформенная Россия дана в разрезе". 1 Между тем количество действующих лиц в "Гардениных" не так уж велико и в центре романа стоят вовсе не те, кто мог бы представить основные борющиеся силы, важнейшие социальные группы эпохи. Однако любой читатель не может не согласиться с тем, что суждение Фадеева совершенно справедливо. В широте воспроизведения русской жизни в "Гардениных" благотворно сказались сильные стороны эртелевского миропонимания. {XXIX}

История реализма как литературного направления есть история художественного исследования социальной основы человеческих характеров, существа внутренней связи между типическими характерами и типическими обстоятельствами. В рецензии на "Букеты..." В. Соллогуба Белинский очень точно говорил о своеобразии произведений, принадлежащих к реалистическому направлению в искусстве: "Теперь роман и повесть изображают не пороки и добродетели, а людей как членов общества, а потому, изображая людей, изображают общество". 2 Однако на заре развития реалистического направления в русской литературе, у писателей "натуральной школы", представление о сущности характеров и сущности обстоятельств, о "механизме" связи между ними было еще очень односторонним. Обстоятельства понимались главным образом как условия быта строго определенной социальной среды, характеры как повторяющие, каждый в отдельности и все вместе, какую-нибудь определенную среду в ее основных признаках, Процесс развития реализма в XIX веке и состоял, быть может, в первую очередь в том, что все более глубоко освещалась внутренняя связь характеров с обстоятельствами.

Очень многих - едва ли не большинство - персонажей "Гардениных" мы не можем охарактеризовать формулами вроде "типический помещик", "типический разночинец" и т. п. Ни о Рукодееве, ни о Еферове нельзя говорить как о "типических купцах". С каким существительным можно "сопрячь" слово "типический" в приложении к Николаю Рахманному? А это ведь никак не второстепенные фигуры в романе, и всякий непредубежденный читатель видит, что они не "придуманы" автором, не "построены" вопреки тому, что могло быть и было в действительности.

Все герои, очень разные по своему положению в жизни, объединены в книге прежде всего тем, что в каждом из них у Эртеля: так или иначе выражена переходность того времени, когда развертывается действие в романе. Характеры и Рукодеева, и Еферова, и многих других персонажей даны писателем во всей их сложности, подчас противоречивости, и за этим, точнее в этом, открывается общая противоречивость общественных отношений, общественных условий пореформенной эпохи. В характере каждого из героев "Гардениных" мы видим то исторически своеобразное и исторически неповторимое переплетение черт, которое выражает и обрисовывает пореформенную русскую жизнь 70-80-х го-{XXX}дов. В Рукодееве, например, автору "Гардениных" важно не только то, что это спивающийся, безобразничающий купец, но и его увлечение Писаревым, Дарвином, Боклем. Именно в этом неожиданном и невозможном, казалось бы, сочетании проглядывает через психологию человека общее содержание жизни России определенной поры. Интересно в этой связи, что когда В. Г. Чертков упрекнул Эртеля в письме за изображение Ивана Федотыча вне конфликта с церковью, с официальной религией, Эртель возразил ему в письме от 18 ноября 1888 года, 1 что "описываемое... относится к 70-му году".2 С точки зрения Эртеля, подобный ответ решал дело, снимал упрек.

Анализ человеческой души во всей ее сложности стал раскрывать историческое своеобразие времени еще в раннем творчестве Льва Толстого. При этом, однако, сам Толстой исходил из представления о внеисторической, извечной основе характеров. Осознанный историзм в освещении самых разных граней внутренней жизни человека утвержден был в русской литературе Чеховым в 90-х годах и затем, уже на основе марксистского миропонимания, Горьким. В процессе постепенной выработки литературой этого осознанного историзма в подходе к внутреннему миру человека, ко всей "диалектике" душевной жизни занимают свое место - на пути от "Войны и мира" и "Анны Карениной" к чеховским "Мужикам", "Студенту", "Вишневому саду", к произведениям Горького - и "Гарденины".

6

90-е годы были в истории России временем непосредственной подготовки, а затем и начала третьего, уже пролетарского этапа освободительного движения. Обнаруживалась со всей очевидностью историческая обреченность не только дворянства, но и буржуазии. Обнажалась несостоятельность либерально-постепеновских программ всех родов и оттенков. Эти процессы нашли свое отражение в центральных произведениях Эртеля этих лет - "Смене" (1891) и "Карьере Струкова" (1895-1896).

Откликаясь на появление первого из этих произведений, романа "Смена", Н. К. Михайловский писал: "Для меня осталось не {XXXI} совсем ясным, в чем именно состоит "Смена" в романе г. Эртеля, что именно и чем сменяется, в которую сторону смена направляется, к добру или к худу ведет". 3 Отзыв Михайловского по-своему точно характеризовал как разногласия народников с Эртелем, так и внутренние противоречия эртелевского романа.

Если народники еще и в 90-х годах продолжали упорно отрицать неизбежность для России капиталистического пути, то Эртель видел недолговечность уже установившейся буржуазной эры, сменившей эру дворянскую. При этом он не представлял себе, чем "сменится" буржуазная эра. И понятие "смены" в книге Эртеля оставалось действительно во многом неопределенным.

Вот как однажды, в письме к В. А. Гольцеву от 25 февраля 1891 года, излагал замысел "Смены" сам писатель: "В Андрее Мансурове будет изображен отнюдь не какой-либо "положительный" тип... В его лице мне хочется "объективировать" модную ныне импотенцию в перьях философского пессимизма; это - человек с некоторым "поэтическим гвоздем", с изрядно развитым вкусом ко всему честному, изящному, тонкому, умному, но... и т. д. Мне ужасно хочется возможно ярче написать этот портрет - эту жалкую апофеозу вымирающего культурного слоя, этот итог многолетней нервической работы и привилегированного существования. Он будет занимать центральное место одно из центральных, - а из его сближений, связей и столкновений с старыми и новыми людьми должен обнаружиться перед читателем процесс "смены". А рядом с этим процессом "смены" в культурной среде - в народе будет происходить свое, отчасти нелепое и фантастическое, отчасти живое и весьма новое, но пока без всякого отношения (т. е. без внутреннего, без интимного отношения) и к новому и к старому культурному типу. Только в конце романа образуется некая связь между "новыми" и деревней..."1 И в этом изложении его замысла самим автором "Смены" также видно, в чем силен и в чем слаб был здесь Эртель.

Писателю удалось в "Смене" с большой художественной убедительностью запечатлеть процесс распада специфически дворянского, специфически барского сознания в эпоху, когда дворянство уже полностью утратило свою историческую роль. В этом смысле {XXXII} Эртель пошел в "Смене" дальше, чем в "Волхонской барышне", добился, несомненно, значительного результата. Образ Мансурова - один из наиболее глубоких и интересных во всем эртелевском творчестве.

Сделав Мансурова во многом обаятельным и показав в то же время его полную внутреннюю опустошенность, неизбежность бессмысленной гибели этого человека, так и оставшегося по особенностям своей психологии дворянским интеллигентом, Эртель тонко и глубоко передал суровую неумолимость хода истории, решающую роль ее законов в жизни, в судьбах людей. Конец Мансурова, казалось бы, совершенно случаен. Но вся логика развития этого характера у Эртеля такова, что Мансуров шаг за шагом движется к гибели, и смерть его должна быть именно бессмысленной и нелепой. Случайность здесь в самом точном смысле этого слова является единственно возможной формой осуществления необходимости. Утонченный дворянский интеллигент, погибающий в публичном доме от не ему предназначенной пули, - этот итог пути Мансурова, подготовленный в романе всем психологическим движением характера, полон глубочайшего внутреннего значеиия.

Разночинцы, ставшие на путь буржуазно-просветительной деятельности, оказываются в положении "лишних людей" новой формации. Жизнь идет мимо них, и превращение большинства из них в регистраторов-"статистиков" необыкновенно знаменательно: найти достойное место в движении событий им не суждено.

Не удерживаются в Княжих Липах их арендаторы - в разной мере и по-разному бессовестные и бесчестные дельцы буржуазной складки - Егор Колодкин и Илья Прытков.

Однако крушение власти Колодкина в мансуровском поместье писатель рисует как результат пробуждения совести в душе этого человека, а Прытков свален в первую очередь братом, Федором Прытковым, разоблачившим его бесчестность и нанесшим ему удар. Так у художника, главная сила которого состояла в непредвзятом, объективном исследовании жизненных явлений, важнейший и точно отмеченный исторический процесс - процесс назревания новой "смены" - освещался главным образом как следствие торжества добрых начал в душах людей, выдвинутых "сменой" предшествующей. Объективное исследование подменялось здесь собственными домыслами и пожеланиями писателя, ибо законы революционного разрушения эксплуататорского общества силами трудовых масс оставались для Эртеля чуждыми и неприемлемыми, "смена" же буржуазной эры каким-то новым вре-{XXXIII}менем становилась в его представлении, по-видимому, и неизбежной и необходимой.

Народное движение предстает в "Смене" по преимуществу как бессмысленные волнения крестьян, вызванные совершенно неосновательными надеждами на получение земли или религиозным фанатизмом. Действительно "живое и весьма новое" в народной жизни, характерное для 90-х годов и таившее в себе главные истоки новой "смены", оказалось в романе почти полностью обойденным и отчасти даже извращенным.

Чем дальше развивались события, тем все глубже обнажались противоречия в позиции Эртеля. Очевидным становилось, что удержаться на подлинно исторической точке зрения, сохранить верность принципам объективного исследования жизненных процессов писателю при его миропонимании удается все в меньшей степени. Своеобразие русской действительности 90-х годов при глубоком и верном анализе неизбежно должно было привести исследователя к выводу о назревании народной революции, к надеждам именно и только на нее. Эртель не мог сделать подобный вывод и питать подобные надежды. И поэтому он неизбежно отходил от того, что составляло основу и главную силу его творчества, - от объективного и разностороннего анализа характеров и обстоятельств.

В "Карьере Струкова", последнем завершенном произведении писателя, еще нашла свое выражение и сильная сторона Эртеля как мыслителя и художника. В образе Струкова, отстаивавшего принципы "легального марксизма" и пришедшего постепенно от участия в движении прогрессивной молодежи к полному внутреннему саморазрушению и, в конечном счете, к самоубийству, в сущности, прослежен один из путей формирования упадочного, декадентского сознания, обрисованы пагубные последствия для человеческой души пассивного приспосабливания личности к совершающимся жизненным процессам, отказа от активного исторического действия.

Но сам Эртель был далек от того, чтобы признать необходимость и неизбежность революционной борьбы, революционных норм жизни и поведения человека. Он по-прежнему хотел верить в то, что надо и можно найти верный путь постепенного, "применяющегося" действия. Поэтому волновавшее его общественно-историческое явление - "карьеру Струкова" - он обрисовал в романе как якобы порожденное прежде всего таинственными и непостижимыми особенностями психики этого именно человека. Так появились в "Карьере Струкова" и другие герои со странным, по Эр-{XXXIV}телю во многом необъяснимым, поведением и жизненным путем. Это в разной степени относится и к богатому купцу Перелыгину, и к доктору Бучневу, и к крестьянке Фросе, и к ее мужу Максиму, а отчасти и к жене Струкова Наташе. Разрушающееся, упадочное сознание все меньше представало в обрисовке Эртеля как конкретное общественно-историческое явление и все больше как бы приписывалось художником самым разным людям. Самим Эртелем оно явно все больше воспринималось как бы вне истории и независимо от нее. Для конкретного и объективного художественного исследования действительности у писателя, не пришедшего даже в 90-е годы к революционному миропониманию и в то же время не желавшего отказаться от рассмотрения важнейших (в том числе и новых для той поры) явлений, оставалось все меньше возможностей.

В середине 90-х годов Эртель навсегда оставил литературную деятельность и последние годы своей жизни (он умер в 1908 г.) прожил управляющим в одном из помещичьих имений.

Критики по-разному объясняли уход Эртеля из литературы. Одни утверждали, что Эртель был по всему характеру своего отношения к жизни не столько художником, сколько человеком практики, непосредственного дела, и объясняли решительное обращение писателя в конце его пути к хозяйственной деятельности как осуществление им своего главного призвания. Другие говорили о трагедии Эртеля и видели ее в том, что обстоятельства, нужда заставляли его заниматься хозяйством, когда он рвался к письменному столу.

На наш взгляд, оба эти объяснения страдают односторонностью и потому, в сущности, оба неверны.

Анализ значительнейших созданий Эртеля показывает, что открыть в жизни, в отношениях людей что-либо кроме того, что уже было им открыто, Эртель при своем мировоззрении не мог, хотя к этому и стремился. "Время наше представляется мне мучительно трудным и загадочным; те или иные решения задач мало удовлетворительными", 1 - с горечью говорил он в одном из писем еще в начале 90-х годов. Вот в этом осознании, точнее - в этом ощущении неудовлетворительности всех "решений", какие казались ему приемлемыми, и в невозможности для него пробиться к решению истинному и состояла трагедия Эртеля.

Эртель действительно вынужден был оставить литературу. Но вынужден прежде всего потому, что если он хотел остаться вер-{XXXV}ным пафосу своих уже написанных книг, - писать больше он не мог. "Писать потому, что хочется, потому что требует того непобедимый художественный инстинкт, а иногда столь же непобедимый литературный зуд, я никогда не мог. Помимо сей слепой силы, мне всегда была нужна сознательная уверенность, что то, что пишу, - ново и интересно, по крайней мере, для меня самого. И вот такой-то уверенности у меня теперь решительно нет", 1 - так объяснял в 1897 году сам автор "Записок Степняка" и "Гардениных" прекращение своей литературной деятельности. Как у всякого значительного художника, трагедия Эртеля была в самой основе своей трагедией непреодолимости творческих противоречий. А финал этой трагедии - превращение Эртеля в человека, поглощенного хозяйственными делами в управляемом им поместье, - по-своему тоже всецело принадлежит той жизненной позиции, выйти за пределы которой писатель не сумел.

И сильные и слабые стороны Эртеля, весь его путь неотделимы от времени, когда он жил, и своеобразно освещают весьма существенные черты этой не столь уж далекой от нас поры.

Я. Билинкис {XXXVI}

Посвящается

Марье Ивановне Эртель

МОЕ ЗНАКОМСТВО С БАТУРИНЫМ

Батурин был близкий мне человек. Теперь он умер. Перед смертью он писал мне и просил меня издать его записки. И, странное дело, человек в высшей степени скромный, он просил при отдельном издании поместить его биографию. Вот уж задача-то неблагодарная... "Я, - говорит, - хочу, чтобы видели, почему от бодрых восклицаний во вкусе Левитова я пришел к пессимизму "Идиллии" и "Аддио", и почему вообще я разметал свои силы и дошел до Ментоны. Все это вы поясните". Странная и, повторяю, неблагодарная задача. Внешние факты из жизни Батурина таковы: происходил из дворян (хотя бабка его и была крепостная); ценза не имел; хозяйничал плохо (мужики его ужасно надували); курса в университете не кончил; женат не был... Вот. Разве добавить к этому, что любил деревню и до конца дней своих бредил степью? Так это и без того видно.

Записки свои он начал вести в Петербурге, куда занесли его некоторые обстоятельства на целый год. "Особенно скверно мне там было в апреле, говорил он, - такая тоска забрала меня тогда и до того взманила степь, что я не выдержал и взялся за перо". Позже, по приезде в деревню, это уже сделалось привычкой. Вообще нужно сказать, человек он был глубоко почвенный и к земле своей пришит был крепко. Это с одной стороны. Но с другой - эта земля мучила и терзала его неусыпно. Он всегда с завистью говорил о сороковых и шестидесятых годах. "Счастливые люди жили в те годы!" - часто восклицал он, обыкновенно вздыхая при этом. "Чем же {3} они счастливы-то, Николай Васильевич?" - спрошу, бывало, я. "А тем счастливы, - скажет, вера в них была, цельность была, врага они ясно видели, идеалы свои ощупывали руками... А теперь что, - мы теперь точно мужик: стащили с него барина, он и не знает, кто его за горло душит". Ясность отношений исчезла; суматоха какая-то всюду, путаница, абракадабра..." И напрасно я напоминал ему идеалы, ясные как кристалл; он с тихою печалью улыбался. "Да, они ясны, - говорил он. - Но это - ясность теории, ясность вычислений арифметических. Они ясны до той поры, пока жизнь не затуманит и не загрязнит их... Вот погодите, насмотритесь, может быть. Все захватает своими нечистыми руками эта проклятая, эта изолгавшаяся жизнь, и в конце концов получатся пятна, не более..." И он в унынии поникал головою. Иногда же злился, обзывал меня Маниловым и уподоблял идеалы тульским самоварам, что до тех пор и блестят, пока новы, а чуть попадут в руки кухарки - и конец их блистанию. Вообще он легко поддавался желчи.

Но временами на него находила бодрость, и тогда страстное нетерпение загоралось в нем. Он ездил по соседям, знакомился с новыми людьми, говорил, проповедовал, строил проекты различных мероприятий... А спустя немного снова сидел кислый и больной. И так во всю жизнь. Мне кажется, особенно угнетала его пустота, как бы искусственно воздвигнутая вокруг него: куда бы он ни сунулся, везде встречались запоры и преграды. Я говорю о цензе. Но, конечно, и не одно это угнетало; необходимо еще упомянуть о нервах, не дававших ему покоя. Это хрупкое наследие дворянских предков он в особенности проклинал.

Любимым его писателем был Глеб Успенский, любимым поэтом - Некрасов. Читая вообще плохо, в стихи Некрасова он покладал душу, и они выходили у него изумительно прекрасными. Я и теперь без волнения не могу вспомнить то страстное выражение его глубокого и гибкого голоса, с которым он произносил, весь охваченный каким-то острым и тревожным ознобом:

Что враги?

Пусть клевещут язвительней,

Я пощады у них не прошу.

Не придумать им казни мучительней

Той, которую в сердце ношу!

Что друзья?

Наши силы не ровные,

Я ни в чем середины не знал,

Что обходят они, хладнокровные,

Я на все безрассудно дерзал;

Я не думал, что молодость шумная,

Что надменная сила пройдет

И влекла меня жажда безумная,

Жажда жизни - вперед и вперед!

Увлекаем бесславною битвою,

Сколько раз я над бездной стоял,

Поднимался твоею молитвою,

Снова падал - и вовсе упал!..

Выводи на дорогу тернистую!

Разучился ходить я по ней,

Погрузился я в тину нечистую

Мелких помыслов, мелких страстей.

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,

Может смертью еще доказать,

Что в нем сердце не робкое билося,

Что умел он любить...

Хорошо это у него выходило.

Я уже сказал, что женат он не был. Но роман у него был, и притом интересный. Не буду распространяться о подробностях этого романа, о неизбежном его подразделении на три части: все это длинно, да, по совести говоря, и не особенно идет к делу. Расскажу лучше с его слов: так же кратко и с такой же настойчивостью напирая на развязке.

"Любил я, конечно, страстно, -- говорил он. - Помню долгие ночи, проведенные без сна, и глупые стихи, вымученные с болью душевной... Помню, как горела несчастная моя подушка и обольстительные грезы кружили голову... Но, само собой, благородство кипело во мне ключом, и, прежде чем объясниться в любви, я много потрудился с золотниками. Понимаете, я взвешивал и мерил, разлагал и вскрывал свои помыслы и свои грезы. И представьте, какое обстоятельство смущало меня сильно: когда она нежно улыбалась, рот у нее казался слишком большим, и это мне ужасно не нравилось: было что-то хищное и вместе очень уж сладкое в этой улыбке... это глупость, конечно, но вы эту "глупость" пока отметьте. - И так, после долгой возни с своим нутром я прыгнул; то есть {5} открылся в любви, изволите ли видеть. Ну она, как и бывает в подобных случаях, сначала вошла в испуг, затем стала ко мне присматриваться... Одним словом, история чересчур уж известная: мы, говоря высоким слогом, полюбили. Некоторые обстоятельства надлежащим образом драпировали эту любовь, или лучше сказать попросту: разжигали. Оно хотя и грубое слово, но к делу чрезвычайно идет. Говорить приходилось с осторожностью; в области сношений мы ограничивались боязливым пожатием руки...

Но как бы то ни было, дело дошло до "свидания". Ах, если бы вы видели эту теплую июльскую ночь и залезли бы на эту ночь в мою шкуру! В небесах горел месяц, и в саду было тихо, как в могиле. Вы знаете, ведь в июле соловьи у нас замолкают... И так было тихо. Я сидел у подножия старого тополя, и ждал ее, и смотрел. Сначала меня пожирала лихорадка: зубы стучали от какой-то неизъяснимой стужи; по телу колючим ознобом пробегала дрожь... Но потом окружающая тишина как будто дохнула на меня свежим и мирным своим дыханием. Какая-то странная неподвижность сковала все существо мое... Нервы получили неизъяснимую, неизвестную дотоле чуткость. Густая листва тополя, молчаливым пологом висевшая надо мною; березовая аллея, недвижимо окаймившая тихую реку; ясная луна в ясном небе - все это переполнилось каким-то особым выражением и, как будто сдерживая дыхание, смотрело на меня, ждало от меня чего-то... Именно сдерживая дыхание. Душа моя точно растворялась в природе. Какие-то волны, тихие и вкрадчивые, беспрерывным течением вплывали в нее, внося с собою непреодолимую истому и славное ощущение какой-то широкой и сладкой полноты... Я не мыслил, я только ощущал. Во мне даже замерло нетерпение мое... Прелестнейшее животное состояние!

Понятно ли вам, как все это предрасполагало к неге, к любви, к блаженству? А вышла, друг мой, одна только отвратительнейшая ерунда!.. Впрочем, это пока в сторону. - Не буду расписывать вам чувства мои, когда легкий шорох платья коснулся, наконец, моего слуха. Помню только, что я узнал, с поразительной чуткостью, похожей даже на ясновидение, узнал, что это непременно ее синее кашемировое платье. Но не в этом дело. Месяц светил не-{6}сколько вкось, и его лучи, сквозя чрез листву ближней березы, падали прямо ей в лицо. Или лучше - не падали, а играли прихотливыми пятнами. Помню, как сейчас, что один ее глаз (правый) да нижняя часть лица освещались особенно часто и особенно ярко. Как-то так приходилось. Помню также, что прикоснулся я к ней положительно с какой-то безумной радостью, и долго, не отрываясь, смотрел ей в глаза, влажные и несколько восторженные. Она прижималась ко мне вся в трепете и как будто недоумевая. Или, скорее, казалась растерянною от огромного счастья... Но вместе с тем губы наши не "сливались в поцелуй" (какое удачное выражение это "сливание"!) от какой-то непонятной нам, но ужасно настойчивой стыдливости.

И вот в эту-то пору сугубого блаженства до нас донесся внятный шорох. Мы замерли. Но я не выпускал из объятий милую девушку и по возможности старался казаться твердым. Шорох усилился. За кустом сирени послышались голоса и как будто фыркнула лошадь... А затем произошел следующий разговор:

- Васюх?

- Я.

- Обделал?

- Вона!

- Чья?

- Шут ее знает! Кажись, Митрошкина.

- Мерин, так Митрошкин. Холка побита?

- Побита.

- Ну, Митрошкин.

Послышался сдержанный смех.

- Вот поревутся-то!

- Пущай. Он мне, брат, тоже завязал о Покрове: "Вор ты, говорит... В Сибири, говорит, тебе место..." Пущай теперь...

- Ловок! Ну, покурим, да в ход. Не гнались?

- Не видать.

- К Архаилу?

- К кому же опричи... Не иначе как к Архаилу.

- Скуп стал, линючий пес!

- Всё две красных даст.

Конокрады уселись и, по-видимому, закурили. {7}

- Эх, жизнь проклятая! - сказал один, сплевывая сквозь зубы, - как заполучу, так запью.

- А что, - спросил другой, - аль не подается?

- Подается! - насмешливо возразил первый, - она подастся, как прихватить ее в тесном месте.

Помолчали.

- А девка хороша, - сказал другой. Первый ничего не ответил. Тогда другой в свою очередь плюнул и произнес:

- Взял да прихватил.

- И прихвачу, - решительно ответил первый. - Как пойдет к сестре в Лупцоватку, так и прихвачу. А станет кричать - изобью как собаку.

- А насчет подарку?

- Берет, дьявол. Берет, да что толку!.. Позавчера целый полштоф наливки вылопала. Вылопать вылопала, а к чему пришло дело: выкладывай, говорит, четвертной билет. Мне, говорит, Чумаков купец четвертной билет сулит... Мне, говорит, ежели за четвертной, и от мамушки запрета нету... Поди вот поговори с ней!

- Эка! - равнодушно произнес другой и снова сплюнул. - Ну, а баба твоя? - спросил он после непродолжительного молчания.

Первый засмеялся.

- И утюжил я ее, братец ты мой, вчерашнею ночью! - сказал он. - До того добил - хрип у ней, окаянной, пошел. Ну - бросил.

- Эка!.. - заметил другой, и, помолчав, спросил: - За дела?

- Стерва она! - с негодованием отозвался первый. - Гармонь я купил, так на что гармонь купил, ей бы муки да дьявола пестрого... Будет помнить гармонь!.

- Их не бить, добра не видать, - философически вымолвил другой, и после паузы спросил: - Где мерина-то подцепил?

- На жнивах. Ходит по копнам и не дается, дьявол. Бился, бился...

- Молодчина ты! - одобрительно сказал другой.

- Я, брат, не из робких,- хвастливо возразил первый, видимо польщенный похвалою, - я, брат, чуть что - мне и в Сибири не страшно. Эка-ста!.. {8}

- А мне опять старых чертей поить, - сказал другой в раздумье.

- А что?

- Все насчет ссылки этой... То ничего все; а у Митьки амбар обокрали, и пошло, и пошло... Это уж знай - на десятку напорешься: два ведра, хоть издохни!..

- Напоил бы я их!

- И напоишь, - в некоторой обиде отозвался другой.

- Я бы их напоил! Я бы подпустил им!

- Подпустишь!

- И подпущу. Я, брат, своим так и сказал: чуть что - ждите красного петуха в гости. Небось!

- Ловок ты! Семья-то, она, брат...

- Что ж семья...

- Что ж! Семья-то, она, брат, тово... Она, брат, детишки тоже... Это ты тоже не тово...

- Тютя ты! - презрительно отозвался первый. - Я бы не токмо бояться их, чертей, я бы измолол их... В струне бы их держал. Эх, баба ты!.. Ты бы, кабы не они, может житель был бы... Ты, как за хомут скотину-то у тебя пропили, легче бы петлю накинул на себя... - И он вдруг прыснул: - И на кой дьявол ты хомут этот сволок? Хомут городской, на какого лешего тебе этот хомут?

- Хомут, хомут! - смущенно возразил другой. - Поедем-ка... Хомут!.. Ловки вы...

Затем опять раздался шорох. Лошадь снова фыркнула, и все смолкло.

- Ах, ужас какой! Как я боялась... - воскликнула девушка и крепко прижалась ко мне, закинув назад изящную свою головку.

- Чего же ты боялась, дорогая?

- Услышат... Папа узнает... Скандал... Мало ли чего!

- Ну вот тут-то и конец моему роману, - саркастически усмехаясь, добавлял Батурин. - Руки мои внезапно как плети скользнули по ее гибкому стану и в бессилии опустились. Во рту появилась какая-то сухая и неприязненная горечь... А тут, как на грех, месячный луч коварно лег на ее губы, и выражение страсти немилосердно растянуло их. И что же мне показалось! - бывает же глуп человек - мне показалось: какая-то огромная птица бьется на моей груди... И, страшно сказать, все существо мое переполнилось непобедимым отвращением. {9}

Она, впрочем, впоследствии вышла замуж за одного прокурорского товарища. Он был мал, как котенок, и фамилию ему дал госпадь бог самую подходящую - "Сюсюткин".

Вот единственный роман Батурина.

Ну, а еще, я, ей-богу, не знаю, что сказать о нем. Добрый был человек, любил искусство... Но в последнее время редко заглядывал в книги. Да что в последнее время! - в последнее время он только мучился да терзался, да путался в различных думах, тяжких и удушливых, как кошмар... И вот человек умер.

Говорят, что, умирая, он обвел окружающих тоскливым взглядом и спросил упорно: "Да когда же мы переведемся на Руси?" Что он этим хотел сказать не знаю. Но, повторяю, добрый был человек, и его жаль.

Я издаю его записки. {10}

ЗАПИСКИ СТЕПНЯКА

I. СТЕПНАЯ СТОРОНА

Не отличается живописным разнообразием природа степного края. Нет там высоких гор, красиво увенчанных многолюдными селам и торговыми городами, потонувшими в густой зелени садов; нет и многоводных рек, с ранней весны до поздней осени горделиво несущих и дерзко свистящие пароходы, и неуклюжие дощаники, и грациозные расшивы... Нет и стекловидных озер, поэтично сверкающих среди тихих лесистых берегов, - озер, усеянных веселыми островами, богатых рыбою, чистых и глубоких... Нет ничего этого. Ни красою Поволжья, ни угрюмою прелестью замосковского северного края, ни диким величием глухого Полесья не влечет к себе моя родина. Куда ни глянешь - все поля да поля... Мелькнет осиновый куст, засинеет далекий лес, зачернеют на горизонте два-три кургана, блеснет на солнышке степной прудок или поросшая коблами речка, бросится в глаза барская усадьба с ярко-зелеными и красными кровлями своих построек, вспыхнут там и сям позолоченные кресты сельских церквей, выглянет серым пятнышком купеческий хутор - и опять поля, поля...

И народ не из бойких населяет эти поля. Угрюмая низменность и томительное однообразие края словно отозвались на нем. Нет в нем той разбитной юркости бывалого человека, которою щеголяет ярославец, нет и смышлености подмосковного жителя; не блещет он сметкою и талантливостью наторевшего в отхожих промыслах рязанца, не обладает находчивостью костромича, оборотливостью владимирца, стойкостью и энергией сибиряка. Он не поет тех исторических песен, которыми славится {13} Поволжье; он не помнит ни Стеньки Разина, ни Ермака Тимофеевича; в его песнях и сказках нет тех преданий, которыми так богаты украинские думы, олонецкие былины, поволжские песни. Вольная воля, богатырская сила, молодецкая удаль, насколько они выразились в коренном, старорусском эпосе, неизвестны ему. Его предания не поэтичны. В них, повторяю, и помину нет ни о Владимире Красном-Солнышке с его сильно-могучими богатырями, ни о новгородских укшуйниках, то разбивавших богатые торговые суда, то ретиво ратовавших за вече, за свободу, то заселявших суровое Поморье, - ни о понизовой вольнице с ее отчаянными атаманами и удалыми есаулами, разъезжающими в разукрашенных косных лодочках вдоль по матушке по Волге...

Зато он помнит все ужасы крепостного права. Помнит волостных голов, окружных, заседателей. Помнит времена заселения края, когда на целые сотни верст тянулись девственные степи, когда по берегам изобилующих рыбою рек и речонок высились дремучие леса, в которых водились косматые медведи и шаловливые белки; но татарские наезды, беспрестанно тревожившие новую "украйну", уже не помнит он. Не вспоминает он в своих песнях ни о подвигах молодецкой удали, ни о милостивом божеском заступлении, несомненно имевшем место при обороне молодых поселений. Вечный недосуг, вечное чиновничье и помещичье ярмо как бы обесцветили его фантазию, притупили его память на все необычное, на все выходящее из уровня серенькой, прозаической действительности.

Он прежде всего землепашец. Не уважает новшеств, презирает городские нравы, плохо верит начальству. Он тих, страшно терпелив, добродушен, но любит разгул, питает склонность к веселой беседе, и в пору этого разгула, во время этой беседы, становится раздражительным и буйным.

В нем тьма противоположностей, и поэт, скорбно обратившийся к нему с вопросом:

Так кто ж ты, наконец?!

вероятно, не скоро дождется ответа.

Он добродушно верит в черта, с замечательной подробностью представляя не только его козни, но даже и {14} наружность; он целыми массами стекается на поклонение к святым местам, в Киев, Задонск, Воронеж, и вместе с тем целые годы не говеет, лениво посещает свой приходский храм и не любит попа. Он основывает секты, идущие по пути рационализма дальше протестантства, и наряду с этим бьет оглоблями колдунов, становит капканы на ведьм и оборотней, косо глядит на "скоромников". Он в большинстве плохой мирянин, а между тем не может себе представить иной формы землевладения, как общинная. С редким единодушием дерется "всем миром" за спорные покосы с соседями, стойко отстаивает интересы мира в волости, с замечательной аккуратностью делает раскладки, делит "мирской" лес, "мирские" тяготы... А в земские гласные выбирает "мироеда", оставляет без призора сирот и увечных, и - что главное - оказывается совершенно несостоятельным там, где требуется не одно только математическое распределение тяготы или пользование старыми правами и угодьями по старым дедовским обычаям, а мирская инициатива, мирская предприимчивость и мирское единодушие. А это требование, конечно, предъявилось и предъявляется ему беспрестанно новыми порядками, воздвигнутыми на новой, еще не изведанной им почве, - почве, созданной послереформенными экономическими и нравственными отношениями...

Своеобразен и противоречив он (как и во всем) в своих понятиях о нравственности и правде. Прощая волостным старшинам тысячные растраты, благодушно мотивируя их "человеческою слабостью", он совершенно бесчеловечно, с какою-то варварскою, холодною жестокостью мучает, а иногда забивает и до смерти мелкого воришку, попавшегося с хомутом или холстами; разводя без помощи св. синода, по одной только "своей мужицкой" совести мужа с женою, - народ этот в то же время порет розгами сноху, обругавшую распутника-свекра "черным словом".

Он таков, каким его воспитало многовековое ярмо.

Край пересекли железные дороги, в селах водворились кабатчики, в усадьбе - кулаки. Веяние трактирной цивилизации тлетворно пронеслось над тихими степными деревнями. Наряду с страшным развитием хищничества появился отхожий промысел. Зашаталась община под напором тысячи плотоядных инстинктов, зашевелившихся в степной глуши. {15}

Степной мужик тих, страшно терпелив, добродушен... Тридцать лет тому назад и с этими только качествами ему жилось хорошо: земля рожала, хлеба до новины доставало с избытком, подати выплачивались; теперь он копит недоимки, истощает землю, пьянствует и нищенствует... Прежних трех добродетелей оказывается недостаточно. Откуда же придут к нему те, которые одни только в силах противостать всеразлагающему духу времени?..

Я не знаю, откуда придут они, эти другие добродетели, и мне страшно за мой край - степную сторону, и позабыть мне ее хочется, не думать о ней...

Но отчего же эта бесконечная ширь полей, эта уныло-однообразная равнина, где-где перемежаемая едва заметными возвышенностями, эти там и сям рассеянные села, хутора и усадьбы, этот убогий народ, - с таким непобедимым очарованием влекут меня к себе? Отчего мне вечно мерещится моя бедная родина с ее безбрежными полями, вечно вспоминается ее захватывающий душу простор, ее синеющая даль? Почему предо мною неотступно встают кусты и курганы, белеют высокие колокольни и уныло звенит тоскливая мужицкая песня?..

Вот и теперь, когда тусклый свет петербургского полдня тускло брезжит в мою тесную, затхлую квартирку, когда в запыленные окна виднеется лишь узкий, как колодезь, двор да клочок серого холодного неба, когда с улицы доносится назойливый треск экипажей, лязг лошадиных копыт и возгласы кучеров, - вспоминаю я далекую родину... И кажется мне, что из какой-то едва досягаемой, чудно-таинственной дали с чарующей ясностью выступают и всецело заполоняют меня родные картины...

И тоскливая печаль обнимает мое сердце, - печаль, мучительно, хотя вместе с тем и невыразимо-сладко колеблющая какие-то странные, болезненно-чуткие, болезненно-отзывчивые струны в моей груди...

Март 1880. С.-Петербург. {16}

II. ПОД ШУМ ВЬЮГИ

Был пасмурный зимний день. С самого утра шла метель, дул сильный ветер. В моей холостой квартире было темно, мрачно, неприютно... Дела не было; из знакомых приехать было некому: кто отправился к празднику, - был последний день масленицы, прощеный день, - кто сидел дома, в кругу семьи. Моя семья была далеко...

Большие стенные часы безукоризненно отбивали такт. Они одни только нарушали сумрачную тишь, окружавшую меня, - они да смутный шум вьюги, бушевавшей за окнами... Книг не было, - только вчера отослал в городскую библиотеку обменить на новые.

Тоска одолевала меня... Я и курил беспрестанно, и вымеривал тяжелыми шагами мою длинную комнату, и бессознательно всматривался в волны снега, бившие в стекла... А тоска росла пуще и пуще... Пошли бродить думы, воспоминания... все горькие, невеселые, под стать к погоде, под стать к скучному сумраку, лившему в окна... Напрасно я разыскивал в этих думах, в этих воспоминаниях яркого, светлого луча, напрасно напрягал память, вызывая его, этот луч, эту ободряющую полосу света... Все было - сплошная одуряющая тьма... Моя память упорно отказывалась воспроизвести светлое, радостное и, как бы издеваясь надо мной, назойливо рисовала все скверное, все мучительное моего прошлого... Ряд фактов, один другого безотраднее, один другого тяжелее, вставали и медленно проходили предо мною, каждый отзываясь тупою болью в сердце... И как живо представлялись мне эти факты... С какой убийственной ясностью подробностей!.. Они угнетали меня... Они заполоняли мою мысль, мои {17} чувства... Мало-помалу самое желанье радости и света остывало во мне, обессиленное наплывом горя... Все во мне переполнилось этим горем, этою тоскою... Не той тихой, меланхолической тоской, которая часто неразрывна и с хорошими минутами, а той, от которой бежать хочется куда глаза глядят или разбить голову об стену...

"Хоть бы поехать куда!" - вырвалось у меня. А куда сунешься, куда поедешь в такую бешеную погоду? Куда вырвешься из этой проклятой норы?.. Я с ненавистью оглянул комнату...

Полусумрак тускло освещал белые каменные стены, чисто вымытый пол, стеклянный шкаф с кипами запыленных бумаг.

Маятник неутомимо отчеканивал такт... Вьюга металась в окна... Где-то под полом скреблась мышь...

Невыносимо...

"Поеду к Панкратову, - решил я, - что ж что погода?... Три часа езды не много".

Был час пополудни.

До Панкратова считалось тридцать верст. "Еду!" - проговорил я, упрямо отгоняя назойливые мысли о погоде, о скверной дороге... Из дома меня словно гнал кто...

Выехал я из своего хутора в два часа. В поле несла сильная подземка... Ветер гнал беспорядочными волнами сухой снег. В двадцати шагах ничего не было видно. Но с дороги снег сметало, и ехать было можно. Колокольчики глухо звенели под дугою, прозябшие пристяжные уносили на славу...

- Эй, потрогивай, Яков, не рано! - покрикивал я, глубоко вдыхая холодный воздух и выставляя лицо в упор рьяному ветру.

- Ну вы, дети! - погонял Яков, слегка покачиваясь на облучке, и "дети" неслись, взрывая рыхлые сугробы... Дух захватывало... Что-то свежее, бодрое разливалось по жилам...

А "погода" все усиливалась. Над полем ложился сумрак. Тяжелые тучи облегали небо. Ветер свирепел...

- Эй, приуныли, голубчики!..- понукал расходившуюся тройку Яков, молодцевато посвистывая и помахивая кнутиком... И тройка неслась... Колокольчики стонали {18} и захлебывались... Пристяжные отфыркивались от снега, влипавшего в их горячие ноздри... Под полозьями скрипела морозная дорога... Вешки серыми пятнами мелькали сквозь клубы снега...

Проехали пятнадцать верст. Потянулась длинными рядами изб Большая Березовка. Сумрак сгущался... Из свинцовых туч, низко прилегших к земле, повалил снег; ветер крутил его и разгонял по полю... Лошади начинали уставать. Колокольчики звенели порывисто, словно нехотя...

- Не ночевать ли нам, Яков, а?

- Ну... с чего... Тут, по реке-то, до Россошного доберемся...

До Россошного считалось семь верст.

- Ступай до Россошного!

Опять выехали в поле. Дорога виднелась только под копытами лошадей и становилась тяжелою. Повеяло сильным холодом. Быстро вечерело...

Добрались кое-как до Россошного. Оставалось восемь верст... Дорогу положительно завалило... Посоветовались мы с возницей: "Что делать? Ехать без проводника немыслимо, ночевать не хочется, - пути-то немного осталось..." Порешили искать проводника. Остановили лошадей среди улицы, и Яков пошел по ряду изб, уж кое-где мигающих огоньками.

Поиски оказались неудачными: все было мертвецки пьяно ради прощеного дня, а если и попадался трезвый, то или запрашивал нелепые деньги, или прямо посылал нас "к черту"... Яков сообщал мне о неуспехе, но не бросал попытки и все ходил по окнам.

А темь все надвигалась да надвигалась. Становился настоящий вечер. Снег до такой степени усилился, что с одной стороны улицы не было видно другой... Только огоньки смутно мерцали в окошках. Впрочем, вблизи было видно, - тьма была какая-то серая...

- Как же быть, - нету... - подошел ко мне Яков.

- Ну что ж, делать нечего - надо ночевать... Иди разыскивай ночлег.

Пошел мой возница с просьбой о ночлеге... Я сидел в санях и терпеливо дожидался его, с напряженным вниманием вслушиваясь в плаксивое завыванье вьюги... Редко, редко прерывалось это завыванье: смутно до-{19}несется залихватская песня, исполняемая пьяным голосом где-то далеко, на краю села... отрывисто звякнут колокольчики от нетерпеливого движения коренной, и опять монотонное, ноющее завыванье...

К саням подошел Яков и еще кто-то в плохом корявом зипунишке.

- Вот берется проводить за два рубля!

- А ты не пьян? - обращаюсь я к зипуну, с трудом отрываясь от тоскливых звуков вьюги.

- Росинки в рот не брал... - отвечает зипун, хватаясь за шапку. В голосе какая-то истома чудится, от всей фигуры веет беспомощностью и крайним смирением...

- Ну ладно. Как же ты, верхом, что ль, поедешь?

- Да поедемте ко мне, там видно будет... Вот у свата был, прощался... - неизвестно для чего прибавил он, мешковато усаживаясь на облучке.

Тронулись. Едем. Зипун кажет бесчисленные переулки. Ветер рвется и воет в тесном пространстве и назойливо заворачивает воротник моей шубы. Лошади поминутно прерывают рысь в глубоких сугробах... Наконец избы редеют, и видно уж чистое поле.

- Далеко двор-то твой?

- Да вот неподалеку... - ежась и укутываясь в свой дрянной зипунишко, чуть слышно отвечает мужичонко.

Подъехали к концу села. Одинокая избушка из необожженного кирпича стоит на отлете, краем к крутому оврагу. К одной стороне избы прилеплено что-то вроде хлева. Давно покинутая борона с похиленными зубьями придерживает ветхую крышу на избе, а ветер, дико воя, как бы негодуя на слабую преграду, щетинит и рвет из-под бороны черную, полуистлевшую солому. Бедно... глухо...

Трубы на крыше не было. "Знать, по-черному", - подумал я.

- Слезайте, погрейтесь покуда...

- Ну, это, пожалуй, не лишнее!

Я стряхнул с себя снег, налегший густым слоем, и направился в избу. Толкнул дверь в сени... Она подалась с каким-то жалобным скрипом, снег ворвался за мною... Ощупью я нашел другую дверь, - та была на более гладких петлях и не скрипнула. Тихо я вошел в избу. Удуш-{20}ливым, гнилым воздухом пахнуло на меня. Я остановился у порога. Ребенок плакал где-то в темноте, слабо скрипела колыбель...

Плач этого ребенка поразил меня: мне не доводилось слышать таких тоскливых, таких ноющих ноток... Это не было капризное хныканье избалованного ребенка, это даже не было выражением требования чего-либо. В нем, в этом еле слышном, тягучем плаче, изредка прерываемом таким же тихим, беспомощным всхлипыванием, так и чудилась за сердце хватающая жалоба, жалоба на долю, на судьбу, на ту неумолимую судьбу, что бросила в гниль, тесноту и голую, бесшабашную бедность чистое, ни в чем неповинное создание...

С пеленок - мученик.

Вой ветра в разбитую оконницу как-то странно подлаживал к детскому плачу: он то порывисто заглушал его, то, как бы под сурдиною, рабски следил за скорбною нотою... Утешая и убаюкивая, в тон и гармонию с этим душу надрывающим дуэтом, слышалась песня матери... Правда, не песня, а причитанье какое-то...

Баю-баюшки-баю,

Баю дитятку мою...

Ходит котик ночевать,

Мою дитятку качать...

Я кашлянул.

- Ах, господи!.. Кто-й-то? - спросил слегка встревоженный женский голос.

Я рассказал в чем дело. Баба засуетилась, нашла светец; я услужил ей спичкой, и мы соединенными усилиями, зажгли огонь. Теленок, привязанный у печки, заревел благим матом и отчаянно запрыгал, - вероятно, обрадовавшись свету... Под ногами шелестела мокрая, перегнившая солома.

- Ох, и погода же!.. Да куда ж вас несет экую пору?

- К Панкратову.

- Ишь ты, ближний свет!.. - Баба покачала головой. - Право, оставайтесь... Да я и Гришку не пущу... Ну, долго ли до греха!.. Вы уж лучше ночуйте; я бы соломы настлала... в сенцах свежая есть. {21}

Я отказался. Она слезливо посмотрела на меня и молча отвернулась к окну, за которым все выше и выше поднимался сугроб.

Ребенок умолк; хрипливое, тяжелое дыханье доносилось из колыбели. Баба, подгорюнившись, стояла, прислонясь к печке. Вся она была какая-то жалкая... Выражение беспомощности и тоскливой покорности застыло на некрасивом, испитом лице... В голосе слышалось уныние и редко-редко прорывалась какая-то детски брюзгливая злость. У ней было много общего с мужем.

- Что ж, маслену-то весело гуляли? - спросил я.

- И, батюшка, какое уж тут гулянье... На соль не хватает... Мука, почитай, на исходе, а до новины-то два раза ноги протянешь... Не до гуляньев тут...

С печки робко свесилась детская головка.

- Много у тебя детей-то?

- Да вон мальчонка, пяти годочков, - указала она на головку, тотчас же юркнувшую в темноту, - девчонка еще, да грудной вот... Болеет все, нудится... Господь-то не прибирает его.

Баба тихо вздохнула.

Вошел Григорий и шумно сбил снег с мерзлых лаптей. Зипун был подпоясан, в руках пеньковый кнутишко.

- Ну, едем, что ль? - обратился он ко мне, стараясь не глядеть в сторону жены.

- Пожалуй...

Я поднялся с лавки.

- Гриша, куда же ты едешь в такую вьюгу?.. Ишь, творится-то что... Ведь беспременно заблудишь...

- Небойсь, не сблужу, - отозвался Григорий, недовольно морща брови.

Баба понурилась и тихо стала качать колыбель: ребенок опять заныл. Мы вышли из избы.

Сдержанное всхлипывание послышалось сзади нас. Григорий порывисто отворил дверь в избу и вошел в нее. Я остался среди темных, как погреб, сеней.

- Да ты, Ариша, не плачь, - донеслось до меня, - тут дорога-то известная, а коли не затихнет - я и заночую у Панкратова...

- Право, не ехать бы... Вон Бодрягин-то, Захар, замерз на всеедной... {22}

- А дома много высидишь?.. С голодухи, что ль, издыхать?.. Сама знаешь... Два целковых на земи-то не валяются: это ведь деньги!.. Не кажинный день так-то...

Дальше следовал шепот. Я отворил дверь в избу.

- Сейчас, сейчас... - засуетился Григорий, спеша вызвать на лицо подобострастную улыбку и подтягивая истрепанный кушачишко.

- Не погодить ли нам, пока утихнет, а?

Тревога показалась в глазах Григория, баба - и та как-будто испугалась...

- Что ж, воля ваша... - как-то потерянно мямлил он, - по-моему, сейчас бы... Нечего время проводить... Она сейчас-то бы лучше, пожалуй, езда-то...

- Да я тебя все равно возьму провожатым, хоть и совсем стихнет, дорога незнакомая, а все-таки ночь... - поспешил я его успокоить.

Дело уладилось. Я выкурил две-три папиросы. Вошел мой Яков, потерся у печки, посушил варежки и опять отправился к лошадям. Григорий то и дело выбегал "смотреть погоду"; каждый раз она, по его словам, была "кажись, ничего"... - Чем дольше я сидел в избе, тем больше он тревожился, тем больше ему не сиделось на месте...

Наконец поутихло. Мы вышли из избы. Григорий вывел из хлева маленькую, шершавую лошаденку и собирался садиться на нее. Так как вешки ясно виделись по дороге, и подземка несла чуть-чуть, то я сказал ему, чтобы он привязал пока лошадь сзади и садился в сани. Он было полез на тесный облучок.

- Садись со мною рядом, а то Якову будешь мешать, - остановил я его.

Уселись. Поехали. Сквозь туманные обрывки туч кое-где светились звездочки и синелось небо. Морозило. Снег неистово скрипел под санями...

- Тут Калинкины дворики придут, - промолвил Григорий.

- Скоро?

- Версты четыре, а то и меньше...

Дорога, часто усаженная соломенными вешками, тянулась около реки. Влево - река, вправо - чистое поле... Лошади скоро уморились: снег доходил им почти до колена. Полозья врезaлись... Поехали шагом. Яков то {23} и дело похлопывал рукавицами. Григорий бочком сидел около меня и посматривал, по сторонам.

- А, должно быть, плохо тебе живется, Григорий? - обратился я к нему.

- Чего уж... - Он помолчал немного. - Оно бы и ништо, да вот хлебушко-то... Недостача все... А там ребятенки малы, все сам да сам... Баба тоже хворает, с самых родов... Животом жалится... молоко вот тоже пропало.

- Да ты бы свозил ее к акушерке, что ль, - небойсь, есть земская-то?

- Ну, уж куда там!.. В позапрошлом году так-то бачка помирал... Тоже научили, это, к дохтуру... Приехал я, а он стоит на крылечке, перчаточки надевает - таково сердито! - должно, малы они ему... Тройка тут готова, ямщик... К вашей милости, говорю... "Что?" - спрашивает... Вот - умирает, колотье замучило... Указываю, это, на бачку-то - он в телеге под войлочком лежит, невмоготу ему слезть-то... "Некогда, говорит, пойди к фершелу"... Взял да укатил, только я его и видел... Ну, посмотрел я, это, ему вслед, да еще себя выругал... Для нас ли этот народ заведен! - только присловье одно... Пошел к фершелу... Ну, фершелок, известно, пьяненький: дал чего-то в пузырьке, - пои, говорит...

Григорий замолчал.

- Ну что же, полегчало?

- Кому? Бачке-то? - спохватился он, - известно, помер... Где ж полегчать!.. Дорогой-то еще дюжей его разбило - в два конца-то, почитай, сорок верст... А уж работник был, царство ему небесное, и-и... - он покачал головой. - Как жив-то был - мы все-таки супротив других не плошали: два работника!.. Ну, а теперь, что ж, плохо... Завезешь, завезешь хлебушка с поля... Ну, думаешь, ноне до новины перебьюсь... ан не тут-то было!.. Там продашь на подушное, там за земельку купцу надоть, там засыпку в магазей... туда-сюда, глянь - до поста-то великого еле-еле протянешь... Да и то уж впроголодь. Кабы коровенка - все бы сподручнее...

- Разве нет коровы-то?

- Летось с укциону продали... Барину тут задолжал - не отработал...

Григорий вздохнул.

- Оно бы все ничего, да вот ребятенки-то... Груд-{24}ной-то нудится-нудится, тоска... С утра до ночи ноет... Известно, кабы молочка, глядишь - и справился бы... Теперь вот телочку добыл: у соседа корова сдохла, я ее и взял; две меры ржи отдал...

- Чем же вы маленького-то кормите? - удивился я.

- Махонького-то? Да чем... хлебушка нажуешь с солью...

Он замолчал и старательно начал оправлять полость, покрывавшую мои ноги.

Холодный ветерок подувал в лицо. Он опять понемногу усиливался. Обрывки туч снова сплотились и заслонили редкие звездочки.

Вьюга опять закрутила.

- Калинкины дворики виднеются! - послышалось восклицание Григория, ехавшего впереди. Он поравнялся с санями. Лошаденка его, сплошь занесенная снегом, беспрестанно отфыркивалась и трусила мелкой рысцою. Зипун тоже покрылся белым слоем.

- У... понесло-то!

- А что, Григорий, не перегодить ли нам в двориках? - закричал я ему, - может, опять поутихнет.

- Что ж... Тут знакомый мужичок есть, Андреян Семеныч... Заедемте... Изба чистая...

- Ну ладно!

Переехали какой-то сугроб. В избах замерцали подслеповатые огоньки. Зашумели ветлы около полузанесенных дворов...

Калинкины дворики стояли среди чистого поля; река отходила от них версты на полторы. Все это сообщили мне после. К Панкратову я прежде ездил по иной дороге, минуя дворики.

Мы поравнялись с длинной избою. Два окна выглядывали на улицу и освещали ее. Григорий подошел к окну и постучал; послышались расспросы... Наконец дверь скрипнула, и нас впустили. Где-то на дворе залаяла собака...

Я вошел в избу. Это была просторная сосновая изба, чистая, теплая, с деревянным полом, с "белою" печкою. На столе, накрытом грубою скатертью, лежал непочатый каравай ситного хлеба и стояла деревянная резная соло-{25}ница. В высоком деревянном подсвечнике горела сальная свеча.

Меня встретил хозяин. Это был высокий, статный мужик, с красивым, открытым лицом, с большою русою бородою. Сильная проседь серебрилась у него в волосах; серые глаза глядели умно и насмешливо... По тонким губам бродила какая-то подмывающе-бодрая, слегка лукавая усмешка... Вообще в нем сразу что-то располагало, - есть такие симпатичные лица.

Поздоровались. Я снял шубу и подошел к столу.

- Аль по нужде какой едешь? - спросил меня Андреян Семеныч, бережно вешая мою шубу ближе к печке. Голос у него был приятный и добродушный, но опять-таки с легким оттенком насмешливости.

Я ответил ему, куда еду. Он слегка покачал головой и, накинув полушубок на плечи, вышел из избы. Колокольчики звенели где-то на дворе.

На задней лавке что-то прибирала сморщенная, но бодрая и чрезвычайно подвижная старушка; с палатей выглядывали веселые русые головки детей.

- Что ж, у вас семьи-то только? - спросил я старуху.

Она чуть заметно улыбнулась.

- Нет, сын есть. Да он с женою пошел прощаться к тестю... Должно, гостюют.

Вошли Григорий и Яков, за ними Андреян Семеныч.

- Раздевайтесь-ка да полезайте на печку... Я обсушу зипуны-то... Ты, Григорий, разувайся да положь в печурку лапти-то, они поколева пообсохнут... Ишь, барин-то вас умаял как...

Он насмешливо взглянул на меня.

- Старуха, поищи-ка винца, там, должно быть, осталось; налей ребятам-то по стаканчику...

Старуха засуетилась. Ребята чинно выпили водку и, утеревши полою губы, полезли на печь.

- Ты не выпьешь с дорожки-то?.. Небойсь прозяб... - обратился ко мне Андреян Семеныч.

Я отказался.

- Ну, да оно знамо... - опять-таки насмешливо сказал он, тщательно отряхая Григорьев зипунишко, - шуба-то твоя не этому чета... Мороз-то не вот скоро влезет.

Возражать было нечего... Я посмотрел на часы. {26}

- Много до полночи-то? - спросил Андреян Семеныч.

- Да теперь семь часов.

- Стало быть - пять осталось. Лошадям овса-то надыть? Сенца мы дали.

- Нет... Может, погодка поутихнет, - поедем.

- То-то, смотри... А то овес есть.

- Много считаете до Панкратова?

- Тут хоть и недалеча, версты три, да дорога-то блажная: мало-мальски погода поднимется, ни за что не доедешь... Прогалок-то большой: как не попадешь к Панкратову, так и езди пo степи до самого Битюка; уж там в лес уткнешься - по ту сторону реки будет...

- Ты кто, из дворян, что ль? - бесцеремонно добавил он, развешивая зипун перед горячим "устьем"...

- Нет, не из дворян.

Андреян Семеныч как-то неопределенно промычал, но тон его сразу стал и доверчивей, и добродушней. Он обстоятельно расспросил меня про мое жительство, мои занятия, про крестьянское житье в Малой Березовке (село, около которого я жил), которая была известна во всем уезде благодаря большому винокуренному заводу, носившему название Березовского.

- Да что, Андреян Семеныч, - ответил я ему на последний вопрос, балуются мужики, в Березовке... Пьянство все усиливается, живут плохо... Воровство завелось.

- Т-э-к... - задумчиво протянул Андреян Семеныч, - да, надо правду сказать, народ дюже стал слабее, чем в наше время, - продолжал он, - кабаки эти пошли, и дележи, и воровство... Всего вдосталь!

- Отчего же это, Андреян Семеныч?

- А уж бог ее знает с чего! - Андреян Семеныч развел руками. - Я помекаю так: все от голодухи больше... Ты вот погляди на наш поселок: живем мы, слава богу, покедова - в достаче, ну и не заметно, чтобы пьянство, алибо что... И народ у нас дружнее, мирское дело не продаст, не пропьет... А ты, вон, погляди в Россошном у них, - он кивнул в сторону Григория, выбрали они ходока, за луга стараться, - соседи у них луга отбили, - что ж ты думал?.. - взял этот ходок да за две сотенных документы и продай суседским!.. Вот они как мирское дело-то понимают. {27}

- Это верно, - подтвердил Григорий, - Кузьма Семеныч у нас есть, теперь кабак открыл, с нового года.

- И приговор ему дали? - удивился я.

- Дали. Старикам поднес восемь ведер, ну и дали...

- А луга так и остались за соседями?

- Как же, известно, остались... Летось, петровками, какая драка из-за них была!..

- Ну вот... - развел руками Андреян Семеныч. - У них, чтоб какого-нибудь согласия промеж себя, и не спрашивай... Всяк по-своему, порознь... Только одно и есть мирское дело - мирские деньги пропить... Это они давай!.. И так у них заведено еще: всех дворов в селе около двухсот будет.

- Более, дядя Андреян, - перебил Григорий.

- А то еще и более, а всеми делами десять аль двадцать мироедов ворочают... Мироед и на сходке, и в волостной, и в кабаке... И как ведь это у них: чуть мужик справится, зашибет где ни на есть копейку, так сейчас и норовит суседа закабалить... И тут уж его бойся... А вот у нас на поселке дворов двадцать есть, да как все мы по капиталам-то ровны, у нас закабаливать-то и некого...

- Ты мне вот еще растолкуй, Андреян Семеныч, - сказал я, - вот вы, барские ведь, кажется, были?

- Барские.

- По сколько у вас на душу земли-то?

- Три с осьминником.

- Ну, вот в Большой Березовке однодворцы живут, у них по пяти десятин на душу приходится, а живут они - почти полсела побирается, отчего это?

- Ты нас в расчет не клади... Мы еще отцовским нажитием сыты, это вот с воли-то маненько поупали, а то зажитнее нас в округе не было.

- Ну, не вас, так взять других барских, все они живут справнее однодворцев...

- Это правда, что супротив барского однодворец не вынесет... Перво-наперво, работает он куда плоше нашего, под страстью не был, барщины не знавал, а другое дело - избалован... Ну, вот теперь и расплачивается...

- Не равен однодворец, не равен барский, - отозвался Григорий, - вот тоже оленинские барские, а живут-то никак еще хуже нас, грешных... {28}

- Да, оленинские точно что плохо... - сознался Андреян Семеныч.

- Да, видно, всем не меды, - добавил он после некоторого раздумья, куда ни погляди, горе одно... Что барские, что однодворцы...

Он сел к столу и, садясь, хватился за спину.

- Эка поясница-то одолевает... Должно, все палочки отзываются...

Он как-то, не то зло, не то весело, усмехнулся.

- Какие палочки? - удивился я.

- Да как же! Меня ведь сквозь строй гоняли...

Я заинтересовался.

- Вона!.. Я ведь бывалый... И Сибири, по барским щедротам, отведал и палочек... В Томской четыре года выжил.

- Да за что же это?

Мне что-то не верилось в эти ужасы, глядя на его спокойное, добродушно усмехающееся лицо.

- Да все воля эта, пусто бы ей... Ишь, мы до воли-то на Битюке жили... Може, слыхал - Калинкин барин есть, производителем он теперь... Ну, мы его крепостные были... Угодья у нас были - одно слово... Ну, и лес, и река подле... Заказу ни в чем... Жители мы были еще исстари: мой дед-то чистоганом двести золотых батюшке покойному оставил... Вышла, это, воля. Барин нас и вздумай переселить на эту вот самую "Сухопутку"... Мы, известно, заартачились, ходоков выбрали: я пошел, да еще тут два мужичка. Ушли, как водится, таючись... Однако с Рязани воротили нас, - ишь, не порядок... Пригнали домой по этапу... А уж тут вышло распоряженье ломать... Как так? - не закон, ребята... Сбили мир, порешили не давать... Ну, значит, бунт... Солдат пригнали на постой к нам... Свиней, кур, телятишек, душат не судом! Одно слово - разор... Терпим... "Что ж, хотите по добровольности переселяться?" - спрашивают... "Нет, не хотим..."

Андреян Семеныч воодушевился. Добродушная насмешливость исчезла из его глаз, и в них засветилась какая-то злоба...

- Ты сам рассуди, - обратился он ко мне, - жили мы при всех угодьях... Сады, это, у нас разведены, пчельники, рыбная ловля, луга заливные, и вдруг на! переселяйся... Тут ни леску, ни речки - уж колодцы Калин-{29}кин порыл... Какая это воля!.. Работали-работали на них, корпели-корпели, а тут на "Сухопутку"!..

Ну, стало быть, как сказали, это, мы, что не хотим, велели избы ломать. Мы в колья... А сами, значит, еще нарядили ходока, - Архип был у нас мужичок, шустрый такой... Услали мы его, а сами стоим на одном. Порешили не поддаваться до конца... Ну немного годя пригнали тут на нас две роты, усмирять, значит... Мы было опять в колья... не тут-то было. Ну, знамо, сила! супротив нее что поделаешь... Скорились мы... наутро собрали нас всем миром на выгонок... Солдаты, это, в два ряда выстроились, - с палками стоят... нас кругом оцепили, с ружьями... А над селом просто стон стоит, - бабы с ребятишками рев подняли... Ну, думаю, плохо дело, закатают на смерть... Стали выкликать... выходи, говорят, зачинщики... Переглянулись мы, это... молчим... еще кой-кто сказал: мы все зачинщики... А коли все, так всех сквозь строй гнать... с первого до последнего... что ж, думаю, двум смертям не бывать... перекрестился, вышел... Я зачинщик, говорю... Валяй его, кричат... Начали руки связывать... Пусти, говорю, я и так пройду... ну, все-таки связали; повели... Прошел раз... жгется. Ничего, что дальше... Ведут другой раз... Ну, закатают, думаю... Повели в третий, не стерпел очумел... так замертво и упал... Бросили... тут я уж ничего не помню... Ишь, еще троих водили, да человек двадцать розгами секли... - А избы, знай, ворочают: все на "Сухопутку" сгоняют... Взяли тут нас четырех прямо в больницу... Оттуда вышло решенье в Томскую, в Сибирь, на поселение... Затосковал я: уж переселяться бы как следует, а тут гонят... Ах ты, пусто бы вам! Ну, что тут малый без меня поделает?.. Однако делать нечего, сила солому ломит, плетью обуха не перешибешь... Взял я с собою старуху, пошел. Одиннадцать месяцев нас перли! Со мною деньжонки, спасибо, были, нам-то и вмоготу, а то бы беда!.. Ну, пригнали нас на место. Оглянулись мы, видим, сторона не плохая, пожалуй что и нашей не уступит... Что за притча, думаем, вот тебе и Сибирь!.. Снял я тут мельничонку у мужиков, дело-то это мне сподручное: свой ветряк был на "старине"-то... Мельница хоша и водяная попалась, ну, разница в них небольшая.

Обжились... Глушь такая, что боже упаси!.. Город - двести верст... Село от села - сто... Поселок - пять-{30}десят!.. Жить то способно, вольно... Лесу - сколько хочешь, рыбы - тьма... Всего вволю!.. Я уж подумывал сына вызвать туда...

- Что же, вызвал? - спросил я.

- Случай такой подошел, я вот тебе расскажу... Сошелся я там с начетчиком одним, тоже сосланный был... Ума - палата!.. Век я его не забуду...

Андреян Семеныч слегка задумался и вздохнул. Старуха подошла к столу и сняла пальцами нагоревший светилень.

- Это ты про Самсон Гаврилыча? - спросила она.

- Про него... Эх, душа был человек!.. Ну, вот он-то и отсоветовал мне сына выписывать... "Скорей всего, говорит, вам прощенье выйдет... Человек ты денежный, тебе везде будет хорошо, а пуще того в своих местах... А тут жить-то пожалуй, и вольно, только тоска тебя задушит: человек ты пришлый, своих местов ни в жисть не забудешь..." Послушался я его. И только с той поры одолела меня тоска: все дожидаюсь, скоро ли отпустят в Расею... Не найду никак места, да и шабаш!.. А тут старуха скучает, - кропчится... Что ты будешь делать!.. Так я у этого начетчика и дневал и ночевал... Заберусь, бывало, к нему... Хата, это, чистая, белая... сядем и ну толковать. Сначала по хозяйству: как помол, как что... а там уж и по-душевному... Заскучаю я станет читать мне, - читал он страсть как внятно, вразумительно... И все больше одно место читал, - от тоски, говаривал, помогает... Вон оно у меня замечено, сын-то маленько грамотен...

Андреян Семеныч кивнул на божницу.

Я взял книгу, лежавшую там, и развернул: то было евангелие.

- Ну, прожили мы там четыре года... Воротили нас... Пришли мы уж сюда, на "Сухопутку"... Вижу, малый женился, ребятенками обзавелся, обстроился как след, все в порядке... Я тоже принес маленько деньжонок: скопил в Томской да и родительские еще оставались... Ну, вот и живем, пока бог грехам терпит.

Андреян Семеныч ласково взглянул на меня и усмехнулся; ему, видимо, нравилось мое напряженное внимание и мое сочувствие.

- А что, дядя Андреян, - послышался с печки голос Григория, - земли там довольно, вволю, в Томской-то? {31}

- Куда еще больше! И земли и лесу.

- Эх, кабы жена не хворала да деньжонок на дорогу, - ушел бы туда!..

Андреян Семеныч задумался.

- "Сладки гусиные лапки!" - "А ты их едал?" - "Я-то не едал, да мой дядя видал, как наш барин едал!" - сбалагурил он, усмехаясь. - Эх, Григорий, без денег да без силы и там пропадешь!.. Поставь плотника без топора, срубит он те избу-то?.. А в Томской такие места: тут рупь нужно там пятью не обойдешься... Тут ты один вот, хоть плохо, да все копаешься, а там впору с семьей, не то одному... Кабы сообча с кем, ну так... Да и то! Андреян Семеныч махнул рукою. - Вон тамлыцкие - вконец разорились... Туда уж еле дошли, а оттуда всю дорогу побирались... И тут-то все распродали, не знать, как и быть теперь...

- Отчего же это? - полюбопытствовал я.

- С дуру-ума. Броду не спросились, - в воду полезли... Уж если переселяться, так надо умеючи: сперва ходока послать надежного, место облюбовать да закрепить его как ни на есть, може оно казенное аль хрестьянское... Ну, опосля на это место-то дворов пяток справить, ну, а там уж и можно... Зря-то ничего не делается, милый ты мой...

Все мы молчали. Сверчок трещал где-то за печкою. Со двора слабо доносился шум ветра...

Я взглянул на часы: было десять. Григорий все уговаривал ехать, - он, кажется, боялся за свои два целковых, - на том и порешили.

Хозяин от денег отказался: "Може, я когда заеду к тебе, - авось обогреешь", - сказал он мне, добродушно усмехаясь. "Аль, може, неловко мужика-то в гости?" - добавил он, уже смеясь. Я, разумеется, принялся разуверять его и на прощанье крепко пожал ему руку. Руку он мне подал неловко, и удивился, когда я крепко сжал ее: по его мнению, это было "лишнее".

Мы выехали. Около дворов как будто стихло, но это объяснилось переменою ветра: когда проехали дворики и выехали в поле, там несла страшная вьюга... Ворочаться {32} назад не хотелось, да к тому же думалось, что за три версты можно ощупью добраться.

Сначала все шло хорошо. Попали на дорогу, хотя и полузанесенную, но все-таки отличавшуюся твердостью от рыхлого поля. Отдохнувшие лошади, похрапывая, бодро шли навстречу ветру.

Проехали с версту.

Мне показалось, что под санями не прежняя ровная дорога; я не счел нужным заметить это Якову, предполагая, что могла попасться какая-нибудь случайная поверхность. Григорий едва заметным пятном виднелся впереди.

Сани сильно затолкало. "Что это?" - крикнул я Якову; тот нагнулся с облучка и всмотрелся: оказался вспаханный косогор, с которого почти весь снег снесло ветром. Подъехал Григорий.

- Как быть? - Сбились...

- Вижу, что сбились. Как полагаешь - далеко от двориков отъехали?

- Да, думается, версты две...

- Куда ж теперь ехать?

- Надо попытать вбок ветру, - должно, прямо попадем.

- Ну, ступай вбок ветру.

А вьюга, как бы сердясь за непрошенное соседство, завывает все резче и резче, и целыми тучами валит снег на сани...

Въехали на какие-то жнива: снег лошадям выше колена. Пристяжные пугливо жмутся к оглоблям, колокольчики как-то жалобно перезванивают. Поехали шагом, чтобы вконец не изморить лошадей. Едем час, другой... - нет и признаков жилья, а давно бы пора.

- Где же Григорий?

- Да он впереди все ехал... Не видать что-то... - Ну-ка, остановись.

Лошади, после легкого усилия со стороны Якова, стали как вкопанные; пристяжные сиротливо понурили головы... Григория нет.

- Покричи-ка, Яков.

- Гри-го-рий! - выработывает мой возница охрипшим басом. {33}

- Гри-го-рий! - подсобляю я ему.

Нет отзыва. Звук наших голосов замер, как в склепе. Только вьюга порывисто гудела в ответ и несла все новые и новые горы снега. Около саней образовался сугроб.

Невольная дрожь проняла меня... Какая-то смутная тоска ложилась на душу... Понемногу закрадывалась мысль об опасности серьезной...

Буря несла какими-то прихотливыми порывами: то завоет, застонет, закружится, - то стихнет. Чудилось что-то дико-осмысленное в этой игре с человеческой жизнью, в этой забаве кошки с мышкой.

Вот она сразу стихла: чуть слышно голосит ветерок, взвевая маленькие облачка снега. Но сверху, с туманных, тяжелых туч снег падает и падает... Казалось, не будет конца ему... И полость, и шуба моя, и армяк Якова - все завалено... А снег все падает и падает... Какое-то мучительное чувство, чувство постепенной отчуждаемости от жизни овладело мною при виде этих беспрерывно падающих мириад крутящихся снежинок, при виде все возвышающихся час от часу сугробов вокруг саней и лошадей.

- Двинь лошадей, Яков, - засыплет!.. Лошадей погнали; они рванулись и стали... Колокольчики жалобно и глухо звякнули...

Пробую закурить сигару - спички тухнут: отсырели.

- Гри-го-рий? - взывает Яков с тоскою в голосе.

Нет ответа... Снег падает и падает... Я начал немного зябнуть... Яков, по колено в снегу, ходил около лошадей и раздражительно оправлял сбрую; изредка крупная ругань выдавала его душевное настроение.

Тьма висела над полем. Не та черная, осенняя тьма, про которую говорят "хоть глаз выколи", а серая, туманная... Темные предметы резко обозначались в этой тьме...

Понесла опять вьюга, свирепая, дикая... Поле снова застонало. Лошади прозябли и, без всякого понукания, двинулись. Яков пошел позади... Колокольчики, от настывшего на них снега, издавали какие-то деревянные звуки.

Григория след простыл... Мне невольно вспомнились его детишки мал-мала меньше, хворая жена... "Поехал ли бы он провожать меня, если бы у него были в кармане {34} эти несчастные два рубля?" - подумал я. "А тебя-то куда черт нес?" - помимо моей воли встал неутешительный вопрос. "Кто тебе дал право рисковать жизнью людей?.." - "Два рубля дали мне это право..." - как-то сам собою сказался иронический ответ, и больно стало на душе...

Спускаемся куда-то под гору... Ниже, ниже и, наконец, погружаемся в сугроб... Лошади стали. Приходилось вылезать из саней; делаю попытку - по пояс!.. Снег в калошах, снег за сапогами...

После дружных усилий и энергичных понуканий лошади вывезли из сугроба порожние сани... Мы сели в них, на этот раз рядом и плотно до невозможности. Холодная бешено воющая мгла окружала нас... Снег на ногах у меня таял, дрожь охватывала все тело.

А Григорий все на уме... Я опять призываю его надорванным голосом: "А-э-й!" - слышится не то смутное эхо моего возгласа, не то завыванье вьюги... Еще раз кричу - ни звука...

Мною овладевает какая-то апатия: как будто ко сну клонит, но я не сплю... Яков сосредоточенно молчит, и только что-то изредка шепчет... Должно быть, нещадно ругает и меня, и вьюгу, и все... А может, и не ругается, а вспоминает что? Может, мать свою вспоминает, суетливую, словоохотливую старушку? Или свою незатейливую крестьянскую обстановку, с ее рабочими буднями, с ее праздниками "на улице", где до ранней зорюшки тянется то тоскливая, то ухарская песня, слышится топот трепака, треньканье балалайки, звонкий хохот девок и молодиц... Может, и возлюбленную какую вспомнил, с черной соболиной бровью, с высокою, крепкой грудью, с любовными речами где-нибудь в душистом коноплянике или у плота на берегу широкой тихой речки, в которой ярко отражается жаркое летнее солнышко?.. Кто его знает...

Все холоднее становится телу...

Я высоко приподнял бобровый воротник моей шубы и накрылся им совсем, с лицом. Отрадное чувство теплоты охватило меня. На миг я вполне отдался этому чувству, - как будто вьюга не ревела, снег не падал тучами с неба... Крепкая ругань Якова вывела меня из этого полубессознательного состояния... "А ведь замерзнем", - промелькнуло в голове... Жгучая тоска по жизни охватила меня... {35} Жизнь эта казалась такой полной, такой осмысленной... Все ее горе, все ее невзгоды отступали в какую-то недосягаемую даль...

Воспоминания, одно другого заманчивей, зароились в голове... То вспомнится далекое детство... Яркая зелень муравы на лужайке... Звонкие голоса детей, играющих на той лужайке... Залитый белыми пахучими цветами вишенник в саду... Веселый птичий гам в далекой роще, - там, за садом... Тихая река, поросшая коблами и зеленым камышом; за рекой - поемные луга с бесчисленными, блестящими как зеркало, озерами, необъятная даль, подернутая сизым туманом, и над всем этим привольем - чудно сверкающее майское солнышко...

- Ну! окаянные, - остановились! - сердито кричит Яков на лошадей, и сани порывисто ныряют из сугроба... Воротник мой распахивается, и холодный снег летит в лицо... Я снова старательно закрываю его, снова нагреваюсь дыханием, и снова заманчивое прошлое встает предо мною...

Встает хуторок, затерянный в глуши. Безграничная степь кругом того хуторка. Далекие курганы, темными очертаниями пестрящие горизонт, и над всем этим простором - горячее синее небо и глубокая, невозмутимая тишь... А то покосы вспомнятся... Темные пятна бесчисленных копен, разбросанных по зеленому простору... Величавые стога... июньские темные ночи... Огоньки у косарей... стройные песни... далекий отзвук лошадиного ржания... перекликанье перепелов в нескошенной траве, и глубокое-глубокое небо с ярко горящими звездами...

Как бы хорошо улететь и остаться там - в этой чудной стране былых впечатлений, былых радостей!..

Холодно... Я еще крепче прижимаю воротник к лицу и усиленно дышу... На мгновение опять становится тепло, и опять встает далекое прошлое... Над степью горит заря в полнеба... Вдали замирает тоскливая песня... воздух полон ароматом подкошенной травы... У студеного колодезя в ложбинке стоит она, моя первая любовь, - Дуня... Любовно и пытливо смотрят ее серые глаза из-под темных длинных ресниц... Отблеск зари весело сверкает в тех глазах... Смуглый, здоровый румянец покрывает щеки... высокая грудь трепетно волнуется под туго стянутой завеской... грубая, рабочая рука крепко и застенчиво {36} жмет мою руку... "Аль ты меня любишь?" - порывисто шепчет она, наклоняясь к моему лицу... "Люблю, моя дорогая красавица..." Горячие губы обжигают меня... Мои руки крепко сжимают трепещущий стан... до боли крепко... А песня снова тоскливо дрожит где-то вдалеке, вызывая глухой, едва слышный отзвук...

Где-то она теперь, эта Дуня?.. Работает ли, и день и ночь не разгибая спины, обшивая и мужа и детей, поспевая и на жнитво в поле, и на молотьбу в риге, и на поденную работу к купцу иль к барину?.. Надорвала ли она свои молодые силы на этой ежедневной, ежечасной работе, и сгинула ль ее девичья красота, и здоровый, смуглый румянец заменился зеленоватой бледностью, а высокая, крепкая грудь высохла как щепка, или вынес все невзгоды железный организм, и она по-прежнему бойкая, статная, красивая?..

А холод уж пронизывал меня насквозь... Тело дрожало и ежилось под сырым платьем. Воротник, на несколько минут согревший меня, не помогал уже... Я отворотил его от лица.

Вьюга опять немного стихла. Яков покрикивал на лошадей. На сероватом фоне волнующегося снега показался лес, дремучий-предремучий...

- Яков, сходи-ка, что за лес, - не сад ли панкратовский?

Яков идет... Я с лихорадочным нетерпением всматриваюсь в его удаляющуюся фигуру.

- Это бурьян!.. - чуть слышно доносится до меня его крик. - Должно межа аль залоги...

- Марево, - как-то сосредоточенно выговариваю я... Какая-то разнеживающая усталость овладевает мною... В голове - хаос... требуется сильное напряжение воли, чтобы связать этот хаос, чтобы выработать, выдавить из него какую-либо разумную мысль... Этой способности к напряжению не оказывается...

- А-э-й! - слышится из мглы, на этот раз явственно и громко.

- Гри-го-рий! - кричим мы в два голоса.

Впереди что-то зачернело.

- Ты, Григорий?

- Эй, добрые люди!.. {37}

К самым саням нашим подъехала заиндевевшая, лохматая лошаденка; на розвальнях, в которые она была впряжена, белелась какая-то безобразная масса. Из саней вылез тулуп и подошел к нам; снял шапку.

- Здравствуйте... Откелева будете?

- Здорово... Блудим вот... с Малой Березовки... Ты чей?

- Будиловский... Ехал на станцию, тоже сбился...

- Куда держать, как думаешь?

- Держать беспременно на ветер надоть: тут неподалеку либо Тамлык, либо Красноярье должно быть.

- Ну, едем вместе!

- Теперича, знамо, вместе. Авось бог милостив...

Тронулись. Лошаденка, фыркая, шла за нашими санями. Меня клонило ко сну. Желая во что бы то ни стало избавиться от него, я решительным движением руки совсем отворотил воротник... Снег бросился мне в лицо; щеки защипало... Теплое дыханье лошаденки коснулось моей шеи и полилось отрадной струею по спине...

Протяжный гул едва слышно раздался из мглы... Вот еще...

- Это колокол! - радостно вскрикнул Яков и ударил по лошадям.

Поехали на гул. Он становился все ближе и ближе, все слышней и слышней... Лошади, словно почуяв близость жилья, бодро стали переступать по сугробам... Под санями почудилось что-то твердое... Попалась наклоненная ветром растрепанная соломенная вешка... Мы выехали на дорогу. Сонливость мою как рукой сняло...

Скоро черными пятнами показались избы. Колокол все гудел и гудел... Темный высокий силуэт церкви показался перед нами; чуть-чуть сверкнул огонек около нее. Мы направили лошадей к этому огоньку, - оказалась сторожка.

Перезябший, занесенный с ног до головы снегом, я бросился из саней в эту сторожку. Блок на двери пронзительно заскрипел...

С печи свесились чьи-то ноги в лаптях, а потом выглянула оттуда и вся фигура...

- Григорий! Ты тут?..

Обрадованный Григорий соскочил с печи и принялся разоблачать меня. {38}

- Ну, слава богу... Так и думал - замерзли, - торопливо говорил он. Полезайте на печку скорей...

- Да ты-то как сюда попал?

- Плутал, плутал, да и заехал сюда... Я уж тут давишь... тоже насилу отогрелся...

- Это Красноярье?

- Какое там Красноярье - это аж Малый Яблонец!

Я удивился: от Калинкиных двориков до Яблонца считалось пятнадцать верст...

Старые маленькие часы, шипя и как-то захлебываясь, пробили четыре.

"Шесть часов под вьюгой", - подумал я и полез на печь.

Скоро вошел и Яков с новыми спутниками. Их было двое - старик и мальчик. Лошадей поставили под дровяной навес около сторожки. Пришел и сторож, отставной солдат-преображенец, хромой и седой, но еще свежий старик. Он объяснил, что Григорий разбудил его в два часа, рассказал в чем дело, и он сейчас же отправился звонить в колокол, по опыту зная, какое это хорошее пособие для заблудившихся в степи во время вьюги.

Все обошлось благополучно. Никто из нас даже и носа не обморозил, вероятно благодаря тому, что с самых двориков дул талый, полуденный ветер и стало опять морозить уж недалеко от Яблонца.

Измученный впечатлениями адской ночи и пригретый теплой печью, я задремал...

Спал я немного: сдержанный говор разбудил меня. Я открыл глаза. Керосиновая лампочка без стекла коптила потолок, разливая темно-багровый, мигающий свет. Часы проворно тикали; где-то мурлыкала кошка; кто-то пронзительно храпел...

Говор слышался с палатей.

- Стало быть, ты, таперича, ходоком будешь от обчествa? - задавал вопрос сиплый баритон, очевидно принадлежавший сторожу.

- Ходок, ходок, братик ты мой, это ты верно... - отвечал ему добродушнейший голос с какой-то тягучей, плавной интонацией. {39}

- Куда ж ты, таперича, примерно сказать, бредешь?

- А бреду я, братик ты мой, в Томскую, - для осмотра, значит...

- Это, к примеру, насчет новых местов?

- Да, да. Мир препоручил на мою волю: осмотреть, разузнать: как земли, как что...

- Вы что ж, стало быть, целым селом норовите туда?

- Что ж поделаешь... - вздохнул ходок, - уж больно житья не стало... Никаких волей тебе нетути... Так и порешили - идти всем миром...

- Велико ваше село-то?

- Да душ около пятисот наберется.

Сторож глубокомысленно засвистал.

- Кто же вас пустит-то?

- Как не пустить... Ты сам посуди, братик ты мой, теперь вот почитай все село без хлебушка сидит... В кажинной избе хворый, либо два... На погост то и знай таскают... А с чего? - с голодухи... Подати еще за первую половину, за осеннюю, не внесёны, а тут уж за другую гонят... Что ж... поневоле уйдешь куда глаза глядят, не токмa в Томскую...

- Ведь они у всех одни - вол-то!.. А вот мы терпим... Хошь тяжело, кто об этом говорит, а все живем...

- Земельки-то у вас побольше, братик ты мой...

- Какое уж там!.. В одном поле сороковая, а в двух по тридцатке...

- Э!.. - протянул насмешливо ходок, - это вы жители... Еще, никак, леску малость есть?.. А вы вот поживите-ка по-нашему: полтридцатки в клину, окромя ни лесу, ни выгона... Да земля-то дермо!.. Прокормись тут-то... Мы скотинку-то, почитай с самого посева, на зеленях держим, - пустить некуда... уж и так она, сердешная, извелась совсем... Зимой опять: не то ей дать соломки-то, не то избу истопить - ребятишек обогреть... Одно слово горе!.. Весной, честь-честью, выедешь в поле с сохою, а пахать-то и не на чем... Свою еще туда-сюда, как-нибудь с грехом пополам всковыряешь, а вот как придется барину аль купцу отработывать зимнюю наемку, - ну, и плачь... Вот она, жизнь-то какая!.. Иной раз так-то и земельку повинишь, что, мол, хлебушка не рожает, а иной раз и подумаешь: с чего ей, матушке, рожать-то?.. Так-то, братик ты мой... {40}

- А небось кабак полон? - скептически заметил сторож, сплевывая сквозь зубы и расправляя чубуком трубки свои седые усы.

- Известно полон, - горячо заговорил ходок, - небось, брат, как горе-то навалится, не токмa что в кабак, в прорубь забежишь... Кабы оно, горе-то, какое часовое, наносное, так взялся бы за ум да опять справился... А то ноне голодаешь, а завтра еще пуще... Ноне у те коровенку ведут с двора, завтра - овец последних... Ноне хорош годок, да к посту хлебушка нетути, а завтра - он и вовсе, може, не родится... Вот оно что в кабак-то гонит, милый ты человек... Горе-то, оно вековешное... с шеи-то его не скопнешь: хошь ходи в кабак, хошь в рот капли не бери, все едино... хошь работай, хошь плюнь... А вино, сам знаешь, память отбивает: море по колено... Вот его мужичок-то и любит... А уж коли он в достатке - в кабак не пойдет: шкалик-то какой дома выпьет... Известно, уж пьянство - плохая статья, да сердце-то свое человек переломить не может, братик ты мой, а сердце-то у него вчастую кровью обливается... Ну, вот он ее и душит...

Ну, правда, - продолжал он, снова впадая в добродушный тон, - много есть и балуются, особливо молодые парни... Есть такие - стащит что попало, да в кабак... У нас, летось, одного мальчика осудили - в церкву залез... Ну, это, я так полагаю, от кабатчиков больше - сомущают... А малый молодой, пожить-то хочется, ну и липнет, ровно муха к меду... Эх, грехи, грехи!

- Что же это у вас земельки-то обмалковато? - перебил ходока сторож.

- Да мы встарину-то лесом владали - Будиловским бором... Без мала две тыщи десятин было... Да лес-то тот у нас казна отбила.

- Как же так? - заинтересовался сторож.

- То-то все простота... Ишь, ни плантов, ни документов нетути: лет, може, шестьдесят тому брали их в суд, они там и сгори, - в те поры вся архива сгорела... А лес-то был нам закреплен царицей Екатериной - грамота от ней была: владать нам веки-вешные Будиловским бором...

- Что ж, вы хлопотали?

- Как же не хлопотать!.. Я разов пяток в Питере-то побывал, все попусту!.. Тысячи три только своих приложили... Вконец разорились... Знамо, казна... Кабы другой {41} кто захватил, глядишь и взяло бы наше... А с казной - что поделаешь! - Ходок сокрушительно вздохнул. - Теперь один конец: новые места..." А то хоть ложись да помирай... Мир так и присудил: коли я облюбую землю, дворов тридцать сразу переселить, а остальных года через два...

- Кому ж ваша-то земля останется?

Ходок пренебрежительно махнул рукой.

- Пускай кто хочет берет... Толку-то в ней немного - почитай сто лет пашется без навоза... Може, купец какой засядет да под степь пустит, гурты отгуливать... Пускай уж разводятся, видно их, толстопузых, царство пришло...

В тоне ходока задрожали злобные нотки...

Говор затих. Сторож все покуривал трубочку и поплевывал. Ходок вздыхал и тяжело ворочался в глубине полатей.

- Что-то отец Афанасий нейдет, - пора бы и заутреню начинать? заговорил сторож.

Ходок ответил ему что-то, и опять сдержанный говор послышался с полатей. Но я уж не вслушивался в этот говор: дрема одолела меня...

Когда я проснулся, в оконце, густо запушенное морозом, тускло брезжил розовый рассвет. Ходок стоял среди избы и, благоговейно кладя поклоны, молился.

"Господи, владыко живота моего, - разносилось в полусумраке сторожки, - духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь ми... духа же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви даруй ми, рабу твоему... Ей, господи, царю, даруй ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего..."

Я с любопытством оглянул молящегося. То был высокий, сгорбленный старик с огромной лысой головою, с бородою вплоть до пояса... Лицо было крайне простое и добродушное; в тихих голубых глазах светилась какая-то трогательная, детская наивность...

На лавке, прикорнув к какой-то кадушке, совсем одетый, спал мальчик лет двенадцати; на его белокурой кудрявой головке, на его полуоткрытом румяном рте почивало то же добродушие, та же беззаветная наивность, {42} что поражала так в лице ходока. Это был его внучек, с которым он ехал до станции и едва не замерз.

В сторожку стали набираться говельщики. Поп что-то запоздал: к заутрени заблаговестили, когда уж я выехал из Яблонца.

На дворе совершенно распогодилось. Ни одно облачко не застилало синего неба. Широкое сугробистое поле так и алело под лучами только что поднявшегося солнца. Крепко морозило. Отдохнувшие лошади, отфыркиваясь и прядая ушами, неслись как ветер. Колокольчики певуче будили степную тишь вперемежку с торжественными звуками яблоновского колокола. Откуда-то издалека еще доносился колокольный гул... Даль сверкала и сливалась с сверкающим небом... Чуть видно искрился крест на какой-то церкви... Позади нас, за Яблонцем, в сторону Битюка, чернелся лес и опять искрились два-три креста... А за лесом тонуло в алых лучах Красноярье, раскинутое на горе, синел Тамлык, до изб которого не добрались еще солнечные лучи, успев только зарумянить крутые столбы дыма, прихотливо поднимавшегося из труб...

Яков похлопывал рукавицами и весело покрикивал на лошадей. Григорий отстал и не спеша трусил на своей косматой лошаденке. {43}

III. ОТ ОДНОГО КОРНЯ

Невесело живется на глухом, степном хуторе в позднюю, непогожую осень. Хлеб уж обмолочен, а пожалуй продан и отпущен, работ по хозяйству никаких нет, или и есть, да чересчур незатейливые - так, около двора больше: защитить хлевы камышом, прикрыть кое-где крышу, - вот и все. Сиди в четырех стенах, читай - если есть что, думай - если есть об чем, спи... А когда надоест все это, выйди за хутор да оглядывай широкий степной простор: не чернеются ли где, на далеком горизонте, лошадки, не ползет ли кто из знакомых разделить скуку... И - боже мой, что за радость обнимет хуторянина, если и в самом деле приползет какой-нибудь сосед!.. Будь тот сосед хоть ненавистнейший человек, он смело может рассчитывать на радушный прием у одуревшего с тоски и скуки хозяина.

Лет шесть тому назад мне пришлось на своей коже испытать всю прелесть поздней осени, да какой осени!.. Дождь лил не два, не три дня, не неделю, наконец, а целых два месяца. Казалось, не было конца ему. Наступил уж ноябрь, затем и он стал подходить к концу, а не было и признаков зимы. День и ночь низко ползли хмурые тучи над грязными, унылыми полями, в воздухе стояла какая-то гнилая, неприятная теплынь, и с утра до вечера моросил мельчайший дождь. Земля переставала всасывать в себя воду. Дороги казались уж не дорогами, а сплошными узкими и бесконечно длинными болотами, по которым шагу нельзя было ступить. Скирды немолоченного хлеба и ометы не чисто вымолоченной соломы покры-{44}лись густыми зелеными всходами: поросли. Озими начали подопревать... А зима словно сгинула...

Невесело жилось в деревне, а уж про мой заброшенный в степи хуторок, отстоящий от ближнего поселка более четырех верст, и говорить нечего.

Проснешься утром, по стеклам маленьких окон методично стучат дождевые капли, в комнате какой-то неприятный, кислый полумрак, - ни свет, ни тьма, - ну, думаешь, должно быть еще рано... Нет, какой там рано! - уж стрелка на часах приближается к десяти... Глазам верить не хочется,..

- Семен! или уж поздно? - тоскливо взываю я.

- Да уж не рано, Николай Василич. У меня и самовар давно готов - два раза уходил, - отвечает Семен из-за перегородки.

- Ах ты боже мой!.. А дождь не перестал? - спрашиваю я, хотя и самому мне отлично видно, что по стеклам беспрерывно стекают дождевые капли, но так уж само собой спросилось: авось, мол, это мне только кажется, что на дворе ливень, а на самом-то деле его и нету, - может быть, с пелены, мокрой от вчерашнего дождя, льется вода по стеклам...

- Какой вам перестал! - сокрушительно докладывает Семен, - всю ночь-ноченскую шел, а с утра-то словно еще пуще... И откелево только он берется, прости господи!.. Все ометы насквозь пролило...

- Иль глубоко?

- Мы, давишь, еле дорылись до сухого-то...

- А ведь это плохо!

- Чего уж!..

- Вот то-то низко клали-то... Говорил ведь я - повершить бы еще разок, так нет: больно высоко, таскать носилки тяжело!.. Вот тебе и тяжело...

Семен энергично гремит стаканами. По-видимому, разговор становится ему неприятен. Ну и ладно...

Пью чай и курю, курю и хожу по своей небольшой комнатке, хожу и думаю: "Хорошо бы приехать кому теперь..." И представляется мне, что, пожалуй, кто-нибудь и приедет... Кому бы приехать? Может, Егор Василич соберется и притащит с собою гитару и карты?.. Славно бы время провели... Споем мы с ним меланхолическими голосами: "Среди долины ровныя" или "Виют витры" под {45} печальное тренканье гитары, затем, пожалуй, и удалую начнем: "Ах вы сени мои..." или что-нибудь подобное, и по обыкновению не кончим: как-то не ладятся у нас веселые песни... Поговорим о том, что когда же это, мол, пойдут морозы и наступит зима, поскорбим о судьбе несчастных озимей, о бездорожье, о вздорожании бакалейных закусок... Позеваем, повздыхаем сокрушительно, закусим чем бог послал, а на сон грядущий сыграем по маленькой в преферанс с болваном, и по окончании игры аккуратно запишем должок, мелком на притолке. На наличные мы не играем с Егором Василичем: человек он расчетливый и копейку бережет...

А то и Андрей Захарыч заедет и выложит новости со всего уезда. Расскажет, почему танюхинский целовальник, заведомый вор и грабитель, от острога избавился, свяжет причину этого избавления с новой шляпкой председательши Лупоглазовой или с вороным битюгом, недавно приобретенным самим председателем. Сообщит новый анекдот о Храпоткине, местном помещике и женихе, замечательном своею глупостью и громадным животом... Передаст свежеиспеченную остроту исправника Демокритова или смехотворнейшую выходку нашего enfant terribl'я 1 Микульского... Не забудет и про то, что мать протопопица тройню родила, в Головлеве на крестинах поп костью подавился, а в Ольховатке дьякон с женой подрался и ради этой причины в набат ударил, чем несказанно всполошил все село... Все, все расскажет! И опять-таки славно проведем время...

Немудрено, что и Семен Андреич приплетется и уж непременно захватит новые газеты, - журналами он пренебрегает и никогда их не выписывает, разве когда с картинками... Ну, уж это человек умственный и о протопопице говорить не станет. С ним мы и Мак-Магона продернем и прохвосту Гамбетте надлежащую встрепку воздадим... Не забудем и австрийского премьера и железного канцлера... Примем во внимание и министерство новое в Турции и волнения в Герцеговине. Как? Что? Почему? Чем кончится?.. Одним словом, все содержимое доброго десятка газетных нумеров с подобающим глубокомыслием взвесим, значение этого содержимого для судеб Европы {46} вообще и России, в частности, определим и о будущем помечтаем, причем сладко вздохнем и сплюнем, как обыкновенно делается, когда мерещатся бифштексы на голодный желудок... Поскорбим слегка и о настоящем, однако с достодолжной осмотрительностью и с надлежащей примесью упования. Вообще славно проведем время...

А что, если все трое?.. Что, если?.. Вот бы... Я радостно вздрагиваю и начинаю усиленно ходить и курить... Того гляди приедут... Отчего же им и не приехать?..

- Эка льет-то, батюшка! - вздыхает Семен за перегородкой. "Гм... льет... А ведь и в самом деле льет!" И я гляжу упорно в окно, а за окном будто какие нити тянутся сверху, и нету тем нитям конца. Очевидная нелепость моих предположений встает предо мною воочию... Радостное ожидание сменяется какою-то ленивой злобою, и опять хожу и курю, хожу и курю... Туман в глазах, туман в голове, во рту какая-то горькая, вяжущая скверность, на сердце - тоска... А дождик - тук-тук, тук-тук... А маятник тик-так, тик-так... И главное - все это постукивает не спеша, размеренно, хладнокровно... Именно хладнокровно, как будто так думая: к чему спешить, торопиться, времени у нас довольно на то, чтоб свести с ума любого миндальника-оптимиста... О господи!..

С Семеном бы, что ли, поговорить?.. Да об чем с ним говорить?.. Сгорели "они" до тла в позапрошлом году. - Знаю... Мальчишку пятилетка у него лошади задавили. - Знаю... Жена к Чумакову приказчику сбежала. Знаю... Мир целовальнику надел отдал в аренду за недоимки - знаю... Чахотка у него развивается. Работать он почти не может. - И, это знаю... Все знаю... И не о чем мне говорить с Семеном.

Порывисто беру какую-то книжонку и начинаю читать. Нет - темно. То есть оно, пожалуй, и не совсем темно, читать-то и можно бы, но... О господи!..

С твердою решимостью, вероятно несколько удивившею Семена, преспокойно подшивавшего подметку к старому сапогу, я напяливаю кожаное пальто и выхожу за хутор. Дождь как будто поутих; по крайней мере он уж не льет, а только моросит, то есть стоит в воздухе в виде мельчайшей пыли... Дует влажный, пронизывающий ветер, наклоняя к земле мокрый бурьян на межах, щетиня соломенную крышу хуторских построек... До далекого {47} подернутого легким туманом горизонта тянется ровное, как скатерть, грязно-желтое, печальное, неприветное поле... Ни деревушки, ни кустика, ни бугорка... Все это появляется на горизонте только в ясные дни.

Около самого хутора пролегает неглубокая ложбина, в которой шумит и трепещется мокрый камыш. Невдалеке, в этой же самой ложбинке, морщится маленькими грязноватыми волнами узенький прудок, запруженный полуразмытой плотиной, которую только, кажется, и сдерживают своими корнями молодые ветелки, сиротливо распростирающие по сырому воздуху свои мокрые, голые ветви... У пруда - небольшой лужок с поблекшей травою, низко прибитой к земле, долгими, непрерывными дождями.

И над всем этим нескончаемой вереницей тянутся угрюмые, синеватые тучи...

И так-то изо дня в день, изо дня в день!

В один из таких сумрачных дней, когда я только что начинал пить свой утренний чай, совершенно неожиданно скрипнула дверь, и за перегородкой послышался тихий голос:

- Дома хозяин-то?

- Где ж ему быть? - вопросом же ответил Семен.

- Кто там? - спросил я, внезапно воспрянув духом.

- Мы, Миколай Василич, - вваливаясь в комнату, ответил мне неожиданный гость. Это был мужик из соседней деревушки Березовки, Василий Мироныч. Я, конечно, обрадовался ему, как только может обрадоваться человек, почти обезумевший со скуки. Мы сейчас же вплотную подсели к самовару и завели длиннейшие разговоры. Но прежде расскажу, что за мужик был Василий Мироныч.

Ему было лет за пятьдесят. Благообразное, умное лицо, обросшее большой светло-русой бородой, степенная тихая речь, открытый взгляд серьезных серых глаз - все это располагало в его пользу, заставляло если не чувствовать к нему особой симпатии, то уважать его, а главное - верить ему, его всегда строго обдуманным и непременно имеющим какое-нибудь практическое значение рассказам, советам и рассуждениям. Именно - практическое значение, потому что все его рассказы, советы и рассужде-{48}ния вертелись исключительно на почве непосредственной, так сказать осязательной, пригодности. Все, что не соприкасалось с этой пригодностью, - не пользовалось его уважением. Оно было либо лишнее и вообще "блажное", либо такое, о котором нам, темным и грешным людям, говорить не след. Одним словом, он был не из тех, которые, мечтая о журавле в небе, выпускают синицу из рук. Мне даже всегда почему-то думалось, что и эта пословица, а также и много иных в таком же духе, вроде "своей рубашки" и "всяк за себя", - выдумана и пущена в ход непременно Василием Миронычем. Не этим, не березовским, конечно, а другим, который, может быть, во времена удельных междоусобиц проживал где-нибудь около Твери либо Рязани...

Вот за эту-то "синицу" я хотя и уважал Василия Мироныча, но любить его не мог, - просто инстинктивно не мог любить... Странно, что не я только один относился так к Василию Миронычу. И на миру его уважали, даже отчасти побаивались, почти всегда слушали, но любить опять-таки не любили.

- Каков мужик Василий Мироныч? - спросишь, бывало, какого-нибудь березовского обитателя, и обитатель, не задумываясь, ответит;

- Мужик умнейший... Обстоятельный мужик...

Другой, пожалуй, прибавит: "ума - палата", "деляга", "кремень", даже "справедливым" мужиком назовет, но никогда не отзовется как о "душевном человеке", о "мирском". Купцы и помещики почему-то звали его "серым министром",

Мужик он был зажиточный. Богаче его, кажется, не было в Березовке: впрочем, нужно добавить, что быть первым богачом в Березовке значило не очень много. Было у него штук пять лошадей, - правда, очень порядочных, местной битюцкой породы, - две или даже три дойных коровы, с полсотни овец, рига изба-двойня. Были и деньжонки, хотя, конечно, по-нашему очень небольшие - сотни три, четыре, - но по крестьянству немалые. Он каждый год снимал у меня десятин по семи под посев, а плательщиком был исправным. Были в нем и торговые замашки. Так, недавно выстроил он рушку, а к ней пристроил и помольный постав. Мельницы водяные от нас не близко, а потому дело его пошло хорошо. При постройке {49} рушки он был сам за мастера, а уж откуда научился этому мастерству, требующему немалых познаний, сказать положительно не могу... Слышал я как-то, что жил он исключительно для этой выучки где-то на мельнице простым работником, но жил очень недолго. Я думаю, что поставил он рушку и пустил ее в ход только с помощью своей необыкновенно острой сметки и какой-то врожденной способности к математическим вычетам и расчетам.

Впрочем, слово "необыкновенный" я, пожалуй, употребил неправильно. В среде торговых мужиков, мещан и тому подобных людей, которых принято называть теперь всех вообще "кулаками", эта самая сметка и эта способность к чисто математическим вычислениям встречаются очень часто.

- Вот беда с осенью-то, Василий Мироныч!

- Что поделаешь - божеское произволение!.. - сокрушительно вздохнул Василий Мироныч, отирая чистым ситцевым платком вспотевшее лицо.

- Зеленя-то, кажется, подопревают...

- Как не подопревать, известно - подопревают... Кабы знато, сев-то попоздней бы начать...

- Да я и не знаю, Василий Мироныч, к чему спешили? Ведь вы, вон небось, еще до первого спаса ржи-то свои отсеяли...

Василий Мироныч сдержанно улыбнулся.

- Нешто угадаешь?.. Известно так огадывали: пораней посеешь, зеленя-то будут кустистей, ан по заморозкам скотине корм... Вот вышло-то не по-нашему... Меня и то попрекают севом-то, - добавил он.

- Кто?

- Свои, мужики. Мы, бывало раньше успенья не севали... Так уж исстари... А ноне, как на грех, я и начни до первого спаса, ну, за мной и все... А теперь вот... Просто горе!..

- Ну, чем же ты-то виноват!

- Поди ж ты вот!.. А тут, как на смех, Трофим... знаешь?

- Кузькин что ль?

- Ну, ну... Так он обапол Ивана постного отсеялся - как, говорит, старики севали, так и я, - не дураче нас были...

- По его и вышло? {50}

- По его и вышло! - засмеялся Василий Мироныч, - зеленя-то у него еле-еле землю закрыли, ну, и ничего - не преют... Мужики-то и сбились на его сторону... Известно, чтo мужик? Мужик - дурак!.. Куда ветер потяня туда и он...

Было заметно, что Василий Мироныч засел на своего любимого конька. Он хотя и не горячился, но говорил с заметным одушевлением; я, конечно, старался почти не прерывать его: благо разговорился, что с ним бывало не часто.

- И вот я тебе скажу, Миколай Василич, не дай-то господи в мирские дела встревать... Окромя худого, ничего не выйдет... Одно огорчение...

- Да какое же огорчение, Василий Мироныч? Что-то я не соображу...

- Как какое? Так скажем - один убыток... Пытали мы эфто!..

Василий Мироныч опять отер пот, обильно проступавший на его высоком лбу, и попросил налить еще стаканчик.

- Годков десять, пожалуй, будя, еще ты на хуторе-то на эфтом не сидел, и занеси меня нелегкая в ходоки... поверенные то ись, - поправился он. - И что я греха претерпел, скажу тебе - страсть!..

Я недоумевающе взглянул на него:

- Ну, уж и греха?

- А ты как думал?.. Одно слово - склыка... Возьмем, к примеру, подводу. Надоть куда по мирскому делу ехать - подводы нет!.. Бьешься, бьешься... И к старосте-то, и к десятскому, - нет тебе подводы, да и шабаш!.. Иди, мол, к Прохору, его черед... А к Прохору придешь, - не мой черед, говорит, я онадысь свой отбыл: к становому сотского возил... Ступай к Аношке!.. А у Аношки, глядишь, одна кобыла, да и та ожеребилась только... Что ты поделаешь?.. А уж чтоб за Аношку кто поехал - и в уме не держи!.. Не такой народ... Да так-то ходишь, ходишь, бывало, по порядку, да ни с чем и воротишься... Ах, пусто бы вам!.. Ведь раз, что ты думаешь, так и отмахал на своих на двоих до города!

- Это пятьдесят верст-то?..

- А как ты думал!.. Вот он, мир-то...

- Да ты бы уж свою-то лошадь?.. {51}

- С чего ж эфто убыточиться-то? - с легким оттенком обидчивости возразил Василий Мироныч. - Это, надо прямо сказать, расточителем быть свово добра... Ты ее оторвешь, лошадь-то, от работы - ан рупь... Да еще кое время... А то и целковым не отделаешься... Их, целковых-то, на добрых людей не напасешься!..

Василий Мироныч попросил налить еще стаканчик.

- Аль теперь возьми ты сходку... тоже мир собрался... мир, - повторил он иронически, - а я так полагаю, один эфто беспорядок и больше ничего... Теперь мы с тобой... аль купцы где соберутся... по делам. Один говори, другой слушай... А там другой заговорил... На мой сгад кабыть так. Теперь сходка... Кто во что горазд!.. Тот свое горланит, тот свое... Рази это порядок?.. Одна смута...

Я вполне согласился с ним.

- А уж поналягут в чем - сполняй!.. У тебя, можа, дела - посев там на стороне аль коммерция какая торговая, а ты с бадиком по окнам ступай: десятским аль становому самовары ставь; да эфто еще не беда - хорошему человеку услужить, - мгновенно поправился Василий Мироныч, - мир, мол, порешил - скоряйся!.. То ли вот купецкое дело! - ни тебе мир, ни тебе...

- Да ведь и у них и общество, и выборы, и всё...

- Что обчествo!.. Сравнил... У них так: зах-отел ты там, ну, к примеру, в головы, аль куда, ну обчество... А не захотел - живи себе особняком... Заплатил там, что причитается, и свят... Ни ты кого, ни до тебе никому делов нету... А ведь тут, ты тo подумай, - связа!.. Ты хочешь на гору, а самое это обчество-то тебя за ногу, да за ногу... Никакого антересу нету... Ну, возьми теперь землю. Кабы особняк-то у меня был, что мне?.. В раз бы я ее и навозцем угодовал, земельку-то, и ветелочек бы насадил кое место, а посеял-то бы чем хотел... Ну, а теперь - шалишь! Я вот в позапрошлом году гречишки малость посеял, - так, осьминник, - так что ж ты думаешь, ведь так и сгинула дуром!..

- Вот тебе на! Как же это она сгинула?

- А вот распорядки-то наши мужицкие всё... мир-то эфтот... обчествo-то...

Василий Мироныч даже рассердился.

- Да что же с гречихой-то сделалось? {52}

- Скотина разбила...

- А пастухи-то чего ж глядели?

- А пастухам что?.. Кабы свое, ну - так... Да что пастухи... Их тоже винить нечего... Одно дело - не углядишь, особливо свинью, а другое... Вольно ему, говорят, гречиху сеять, коли во всем клину ее нет... ради его осьминника не проклажаться тут... Что поделаешь-то? - Мир!.. А я еще, признаться, гречишки-то у Чумакова, Праксел Алкидыча, две мерки выпросил на семена... Уж такая-то ядреная была, такая-то ядреная!..

Василий Мироныч легонько вздохнул и опрокинул верх донышком порожний стакан.

- Э-э... ты что же это, любезный?.. Что, Миколай Василич, признаться, распарился - невмоготу...

- Ну вот там, распарился!..

Я опять стал наливать ему.

- Ну что с тобой делать, чай пить - не дрова рубить... Наливай, видно, еще!..

- Вот ты, Василий Мироныч, все толкуешь, что ваш мирской порядок не хорош, особняк лучше, мол... Ну, как же ты тогда хоть со скотиной-то обошелся-бы?

- Это ты насчет чего? Насчет кормов, что ль?..

- Да. Теперь вот гуляет она стадом по всей мирской земле1, ей и способно, а как же она будет вертеться на пяти-то десятинах, на особняке-то?

- Зачем вертеться... Да я у тебя же корма сниму... Были бы деньги, а то кормов хватит... Еще повольней мирских.

- Ну, ты, положим, снимешь, а другой кто? Ему, может, не на что снять-то? Василий Мироныч удивленно взглянул на меня.

- Заработает... запашет там, аль еще чего сработает...

- Заработок на другое нужен... А вот на корма-то нету?..

- А кому какое дело? Наживи... Кто не велит... Я ведь нажил, ну и он наживи...

- А может, у него в башке-то поменьше твоего, - нажить-то?.. Иль счастья ему нет...

Василий Мироныч окончательно рассмеялся.

- И вздумал что, Миколай Василич!.. Ах-ха-ха!.. {53}

Теперь, по-твоему, выходит, ежели, значит, у тебя есть, а у меня нет, так пополам?.. Ах-ха-ха!.. Ну, шутник!.. - Василий Мироныч даже блюдечко с чаем опустил на стол, чтоб не обжечься. - Это, значит, ты будешь спину мозолить, а я спать до отвалу, и чтоб заработок поровну?... Ай да Миколай Василич, ловок...

Василий Мироныч так непринужденно и добродушно смеялся, что и я не утерпел - тоже засмеялся.

- Ну, вы-ы-думал...

- Постой, постой, Василий Мироныч!.. Погоди смеяться... Ты что это так, задаром, с бухта-барахта нищему подаешь? Может, он спит себе, когда ты ему на краюху хлеба-то вырабатываешь, спину мозолишь?

Василий Мироныч сразу перестал смеяться и отвечал мне уж совершенно серьезно:

- Это особь статья... то - старчик, а то...

- А ты ему что за работник, старчику-то?

- Нет, Миколай Василич, ты не туда ведешь... Ежели я старчику подам, это уж все одно, к примеру, как для души... спaсенье и все такое... Тут совсем иное дело... Так сказать надо - божественное... Мы бога помним, и старчику завсегда с нашим удовольствием... Не разорит... Это ты, Миколай Василич, прямо надо сказать, не к делу...

Василий Мироныч принялся допивать отставленное было блюдечко.

- Теперь я землепашество совсем забросить хочу, Миколай Василич, после продолжительного молчания заговорил он, развязывая кумачный шейный платок и осторожно вешая его на спинку стула, - хочу маслобойку завесть, да свиньенок набрать малость, в корм...

- Что ж, дело хорошее; выйдет ли толк-то? Говорят, с маслом плохие дела стали.

- Это верно, что плохие, - равнодушно проронил Василий Мироныч.

- А как плохие, так зачем же заводить? - удивился я.

Василий Мироныч снисходительно усмехнулся.

- Наше дело-то не тo, Миколай Василич!.. Наше дело маленькое... Ну, а маленькое-то, пожалуй, и пойдет себе... {54}

- Мне кажется, все равно: маленькое оно или большое, масло-то не самому есть... продавать надо, а оно вон дешево!..

- Зачем самим есть... Всего не поешь... - добродушно рассмеялся Василий Мироныч.

Во время смеха у него около глаз показывались мельчайшие морщинки, что производило очень приятное впечатление.

- Ты тaк теперь возьми - семя когда поспевает?

- Ну, известно, поздно.

- Ну, а подат гонят? В одно, почитай, время? Так ли я говорю?.. Значит, деньги мужику надыть... А маслобоек то у нас, вблизу нет, стало быть, сам товар выбирай, сам цену становь... подходит - наш, не гожается вези куда знаешь... А то ишшо как можно пристроить... Ну, известно, не с нашими капиталами. Можно загодя деньги выдавать под сами-то, особливо своим, деревенским...

Я напомнил Василию Миронычу пример соседа-арендатора, который, года три тому назад, завел маслобойню, и, несмотря на выгодную покупку семени, бросил ее, но Василий Мироныч не урезонился, хотя и не усмехнулся на этот раз.

- Это Егор-то Василич?.. Опять - иное дело... Человек он не деревенский, будь я на его месте, и не подумал бы маслобойку заводить... Потому по нонешним временам да ежели в эфтаком деле круг большой, прямо надо сказать - пропaсть!.. А по малости ежели, с осторожною, ну, она и ничего... Вот нашему брату мужику идет... Потому мы в селе... Теперь хошь бы масло. Нешто я повезу в город-то его продавать - своим добром называться, как Егор Василич?.. Я его дома, по селу оченно даже много распущу, масла-то... Знамо - не на деньги, - в долг... А возьму-то опять не деньгами, а либо работой, либо семем, как барышней... А то добром своим кланяться!.. Они, известно, рады прижать нашего брата, купцы-то... Им это на руку...

Василий Мироныч окончательно разгорячился.

- Теперь возьмем Егора Василича... Куда он жмых девал? - Смехота... Коров выдумал кормить, чтоб молока больше давали... А мне что ее, корову-то, раскармливать, коли никакого антересу от эфтого нет?.. Шило на {55} мыло переводить?.. Нет, шалишь! А купи он свинью, да купи-то опять-таки с умом, потрафляй, куда какая идет: коли к немцу, - на круглоту напирай, нужды нет, что невеликонька, в Москву ежели - бери крупную и чтоб не подлыжеватая была, а в Доброе аль в Лебедянь - опять иную... Вот и раскармливай ее, свинью-то! Свинья выручит... особливо по нонешним временам, ишь ее как немцы-то подчишшают, успевай подавать...

- Да, немцы действительно цены на нее подняли; вот уж другой год, кажется, они к нам приезжают?..

- Другой. И теперь самых этих немцев никак упускать невозможно... Одно слово - скупай и спушшай, скупай и спушшай... Свиньи хватит... Свинья, это прямо надо сказать, - хлеб!.. Это не корова... Да и уход за ей самый, можно сказать, пустяшный... Дал ей спервоначала лузги да мучицы малость... Заправил ее, да жмыхом, жмыхом-то... Ноне жмыху распарь, завтра - просянки, ноне - жмыху, завтра - просянки... Она выручит, брат, она свое отдаст!.. А то корова!.. Какой от ей барыш? - Так, пустошь... Деньгам перевод... - Вот и разочти, - немного успокоившись продолжал Василий Мироныч, - кое масло, кое жмых, кое рушка... помольный постав... Один барыш!.. Знамо - уж судержать себя нужно в строгости, чтоб... Ежели что в долг зря... аль опять в товаре передача... ну там, работникам вперед - ни боже мой!.. Одно слово, надо с умом... Да ноне опять и из эстого хорошо... Как что, сичас в волость... Ну, писарю там... Старшине... чтоб, значит, рука... И уж тут без опаски. Да чего тут, - благодушно добавил Василий Мироныч, - с нашим народом еще можно жить... С полa-горя... Народ, так надо сказать, не дюже набалован... Совесть знает... Не то что какой чтоб оголтелый... Особливо коли с ним по правде, по-божески... Кровь-то из ево не пить... А то ведь есть и наш брат... Сущий Ирод!.. Норовит тебе мужика-то по миру пустить...

Мне показалось немного странным суждение Василия Мироныча об Иродах; на мгновение я было даже заподозрил его искренность в защите мужика, но одного взгляда на его лицо достаточно было, чтобы убедиться в этой искренности. Вполне убедиться...

- Одно вот сомущает меня, Миколай Василич, грамоте я не обучен... {56}

- Я и то удивляюсь тебе, Василии Мироныч, как это ты не забудешь своих счетов, не перепутаешь!..

- Это что говорить, - я памятлив... Бога гневить нечего... Только все-таки сподручней бы... Особливо с маслобойкой, - дело мелкое: кому фунт, кому полтора... Как тут запомнить!.. А в эфтой мелочи, в фунтах-то, самый барыш и есть... Аль опять расчет... Возьмем хоть свинью, - без расчета с ей никак невозможно... За много куплена, сколько проела, почем пуд легла, как тут без грамоты-то сведешь?.. Просто иной раз в тоску вдашься... И на родителей-то, признаться, попеняешь: чтоб хоть к дьячку, все бы блажей... Не в пример способней ежели письменному... Пытал я еще с молодых годов, чтоб самому обучиться... ну, цыхярь одолел, да на том и стал... Где ж!.. Ученье хорошо смолоду... Вот теперь сынишку в выучку отдал...

- Куда?

- Аль ты не слыхал? Ведь мы ученицу наняли...

Это было для меня новостью. Я знал, что Василий Мироныч чрез посредство своего знакомца, волостного писаря, хлопотал одно время в земстве об открытии школы в Березовке, но хлопоты эти успехом не увенчались, несмотря на то, что березовское сельское общество соглашалось, не только дать помещение для школы, но даже платить часть жалованья учителю. О причинах этого неуспеха толковали разно. Из компетентных источников мне не удалось узнать об них.

- Где же вы разыскали эту учительницу? Земство, что ль, прислало?

- Какое те земство - пропадай оно совсем с потрохом, - свою наняли!..

- Как же это так?

- Да как бы тебе сказать... с неделю, что ль... пожалуй, с неделю. Сижу я у Гераськи в избе, уж огонь засветили, глядь, в оконницу стучит кто-й-то... Ну, окликнули... просятся ночевать... Чьи будете, спрашиваем... "Тамлыцкие..." Куда едете? "С Воронежа, с богомолья, барыня, ахфицерша..." Пустили... Вошла она в избу, разделась... такая разбитная, хоть куда... С нами, это, сразу разговор завела... Про хозяйство, хлеба... Одно слово бой. Не из самых так чтоб из молодых, а ничего... Отец, говорит, в Тамлыке трахтер содержит, вдовый... И она вдова: ишь, {57} за каким-то ахфицером, что ль, была... Гутарим, это, мы, а робятенки посередь избы толкутся... С эстого и речь повелась... "Что вы, говорит, робят грамоте не обучаете?" Как же их учить-то, мол? Сами не горазды, а училище - десять верст почитай... Самим чтоб завесть - невмоготу... Начальство тоже в резонт не принимает... А мы - всей душой... Тоже понимаем... темный человек, к примеру, аль письмённый!.. Слово за слово... она и скажи: "Есть мое такое желанье, чтоб, значит, робят обучать, хотите ваших буду?.." А тут на огонек-то еще кой-кто из суседей подошел... Она, это, нам всем объявила... Мы было, признаться, и усумнились: не насмех ли, мол?.. Ну нет, - взаправду... Как не хотеть, говорим, только первое дело - невмоготу... заломит, думаем... А она на это нам: "Ну, в эфтом, говорит, мы с вами, старички, сойдемся, коли избу мне отведете, чтоб особняк значит, ну, харчи еще, - вот и ладно... а обучу как след, - с отца рупь..." Чего лучше?.. Только вот барыня-то ты, говорим, може в харчах не угодим как... Смеется. И так это она нас улестла, так улестла... Враз мы с ей и покончили: рупь с головы, хватера и харчи... Думаем, чего лучше? Клад в руки дается... Наутро мы ей и хватеру сготовили.

- Где ж вы ей особняк нашли?

- А Степаниды солдатки... Изба-то у ней хоша невеличка, зато чистая... да и топится по-белому... А самое Степаниду к Трофиму Кузькину... Чего ей? - Старушка... абы на палатях место было, да хлебово какое ни на есть, тюрьки там аль еще чего... А к ученице сестра Трофимова, Алена, перебралась... Видал? - девка-то... Уж она невеста, поди...

- Видел как-то на жнитве...

- Ну вот!.. Она ей и печку истопит и самовар согреет... Девка промзительная... И ее стала грамоте учить! - засмеялся Василий Мироныч.

- Это вы хорошо сделали, что учительницу наняли... Еще деды наши говаривали: ученье - свет, неученье - тьма...

- Истинно - тьма... Я говорю, свинью возьмем!.. Что ты с ей без грамоты-то поделаешь?.. Аль опять в долг товар распустить... Никак эфтого темному человеку учесть невозможно, а самый тут в эфтом учете и барыш... Да что {58} свинья!.. Куда ни кинь, везде письменному способнее... Условие там писать аль к мировому... Уж в торговом деле никак без эфтого невозможно... Аль опять насчет цен... Вот я как-то, по осени, у Чумакова был, так он те словно по писанному: в Москве цены стоят вольготные, говорит: туша по том-то, мука по том... А в Ростове дела замялись, с овсом без спросу, пшеница ни по чем... Просто диву дашься!.. А все - грамота... Вот мальчонка-то обучится и - подсоба... А там пошпынял его маненько по домашности, да в город, в лавку... Пускай к купецкому порядку приобыкнет... А уж в хрестьянстве - только грех один... Конешно, уж мое дело не молодое, сохи не бросишь, сызмалетства с ей... А что самое подходящее по нонешним временам - торговое дело... Ты сам рассуди: в старину хрестьянство аль ноне!.. В старину-то земли девать не знали куда... Лошадей косяками водили... скотины тьма-тьмущая... А ноне ни тебе земли, ни тебе лугов аль лесу... Одно слово - теснота... Какая уж в хрестьянстве жисть, - склыка одна... И ты посмотри: коли человек тверезый, обстоятельный, - уж он тебе сичас круг заводит... Аль рушку, аль свиней почнет кормить, овец накупит... А не то так посевом займется: у мужиков сымает, у купцов... Аль еще что ни на есть... абы от мира подальше... Я тебе говорю: один грех - этот мир... Как ни то: поналечь ежели, спить ведра два, тяготу какую ни на есть наложить, - это так, эфто они могут, старички-то поштенные, миряне-то эфти... а коли ежели заступа какая нужна - к примеру, кто изобидел тебя, купец ли, помешшик, аль свой брат мужик, мир-то и не при чем... ступай к мировому, либо в волость... Одна тягота да грех, а чтоб заступы... никакой... окромя с тебя же сопьют...

Э-э, Миколай Василич, - спохватился Василий Мироныч, взглянув в окно, за которым уж густели вечерние тени, - загутарился я с тобой!.. А ведь приехал-то за делом!.. Почем у те земля-то под яровое пойдет?.. По-летошнему, аль уступишь?.. Запиши-ка мне десятин пяток... Да полтинничек-то скинь... пра! Я ведь оброшник-то твой верный...

Я записал Василию Миронычу пять десятин ярового, причем скинул ему полтинничек, потому что "оброшником" он действительно был верным, и, несмотря на отсут-{59}ствие всяких письменных условий, ни разу не просрочил, ни разу, что называется, не объегорил меня. Впрочем, я где-то уж сказал, что и крестьяне величали его "мужиком справедливым"...

Кажется, уже в начале декабря начались морозы. Грязь на дорогах превратилась в безобразные комья, твердостью равные железу. Ветер, до тех пор постоянно дувший с юго-запада, с "гнилой стороны", переменился и подул с севера, с Москвы. Тучи все по-прежнему тянулись над печальными полями, но они уж были не синеватые, дождевые, а серые с молочно-белыми окраинами. Мелководные пруды и речки начинали замерзать; особенно замерзали те, которые лежали в крутых или поросших лесом берегах, - в затишье. Целые стада лошадей, коров и овец появились на замерших озимях, разнообразя мертвенно-унылый вид окрестностей.

Зима все еще не приходила. Случалось иногда, что тусклое небо еще более потускнеет, еще гуще и плотнее надвинутся мрачные тучи, и снег мелкими, твердыми, как кристалл, звездочками засеет над полями. Но ветер в это время как нарочно превратится в бурю и с какой-то упрямой свирепостью погонит некстати расщедрившиеся тучи в неведомую даль, и снега снова как не было... Разве в глубоко проезженных дорожных колеях останется он, и тогда дороги кажутся какими-то траурными каймами на темно-сером фоне неоглядных полей.

Упорное постоянство этих щемящих осенних картин и вечное одиночество в конце концов начали как-то странно действовать на меня. Мысль, измученная тоскливым однообразием направления, в котором ей приходилось работать, словно замерла, заснула... Ничего не хотелось, ничто не волновало, не тревожило, ни во что не верилось... Чувствовалась только тупая, одуряющая тоска, которая казалась самым нормальным состоянием духа. Было еще какое-то безотчетное, инстинктивное стремление к физическому покою, и при этом страшная, непобедимая лень. Если уж ляжешь, то лежишь с утра до ночи, усядешься спокойно - сидишь целые часы.

Я сказал, что чувствовалась тупая тоска; да, именно тупая, без отчаяния, без вздохов, без порывистых воскли-{60}цаний и проклятий. Собственно даже не думалось, что вот, мол, тоска! а только ощущалось. Формулировать это ощущение, выразить его мысль отказывалась... Повторяю она словно заснула. Впрочем, было, если хотите, какое-то подобие мышления, пародия на него. Взглянешь, например, на потолок - ползет муха; ну, думаешь, вон ползет... "Куда это она?... Ишь, ведь это она к печке пробирается, к теплу..." Или обратишь внимание на ноги: "Гм... один сапог блестит больше другого... С чего бы это?.. Должно быть, Семен или заленился, или устал... вон, ишь какое матовое пятно-то около носка..." А то глянешь в окно: на крыше амбара сидит растрепанная галка и бестолково трепыхается крыльями. "Вон, - подумаешь, - крыльями машет... ишь, какая взъерошенная..." И на этом успокоишься. Но и это нехитрое упражнение обыкновенно скоро надоедало мне, и тогда я закрывал глаза и всецело погружался в бессознательное, полудремотное состояние, от чая до обеда, от обеда до ужина...

В одно утро я проснулся раньше обыкновенного. В окна бил яркий свет, виднелось чистое голубое небо. На самоваре, шумливо бурлившем у печки, прихотливо переливались ослепительно сверкающие блики. Чувство невыразимой, почти восторженной радости обняло меня. Какая-то удивительно приятная свежесть волной пробежала по всему организму. Все во мне сразу переменилось. Не говоря уже о нервах, вдруг получивших какую-то, отчасти даже странную, восприимчивость, не говоря о мысли, которая вмиг отрешилась от своей спячки и заработала с давно небывалой энергией, - самое тело, до тех пор дряблое и бессильное, вдруг прониклось неодолимой потребностью к движению, стало упругим и сильным.

- Или снег? - закричал я весело, вскакивая с постели, и Семен весело отозвался:

- Подвалил путек, слава те осподи!.. Близy четверти навалило...

Действительно "слава те осподи!.."

- Когда шел-то?

- Почитай что с полночи... Уж на рассвете перестал.

- Стало быть, пороша есть?

- Надо быть... Как не быть пороше?.. Аль на охоту хотите? {61}

- Чего же сидеть-то? Скажи Михайле, чтоб Орлику овса засыпал, да Копчику.

- Пообедамши поедете?

- Ты скажи Анне, чтоб она наскоро чего-нибудь приготовила. Оттепели-то нет?

- Нет, нету. Морозит.

Через час, закусивши на скорую руку, мы с Михайлой выезжаем на охоту с борзыми. У меня было их только две, но зато, по отзывам знатоков, обе замечательные. Одна, Отрада, - грациознейшее животное, с большими, черными, матовыми глазами и блестящим белым цветом шерсти, длинная, поджарая, на тонких упругих ногах. Другая, Карай, - широкогрудый, вечно угрюмый кобель из породы псовых, с волнистой, довольно длинной седой шерстью и прямой как стрела спиною. Обе собаки обладали просто изумительной резвостью и силою бега. К сожалению, я должен прибавить, что вместе с этим Отрада была страшно труслива и не переносила встречи с волком или даже с лихими дворняжками; Карай же хотя и выказывал отчаянную храбрость в подобных случаях, но зато питал непреоборимую страсть к истреблению кур и яиц... Что делать? Видно, совершенства не ищи в этом мире.

У меня вырвалось невольное восклицание, когда я сел верхом и оглянул знакомые окрестности... Я не узнал их. Вместо вчерашнего серенького, туманного колорита какое-то торжественное сверкание облекало их. Сверкали солнечные лучи, сверкал снег, отражая эти лучи, сверкало чистое, безоблачное небо. Казалось, самый воздух, холодный, но чудно прозрачный, проникнут был этим сверканием... Правда, этот сплошной блеск чрезвычайно скоро утомлял глаза. Им становилось больно даже от одного пристального взгляда на ослепительно белую пустыню, с убийственной ровностью раскинутую на огромное, подавляющее пространство. Но зато там и сям, на голубоватом горизонте, замыкавшем эту пустыню, показались предметы, на которых можно было отдохнуть утомленному зрению. Дали как бы раздвинулись. Завиднелись скрытые до сих пор колокольни окрестных сел со своими ярко позолоченными крестами; показались далекие купеческие хутора со своими высокими ригами и скирдами хлеба; засинелись Малюхинские кусты, отстоящие от хутора не ближе десяти верст; черною, едва заметною нитью протя-{62}нулся по южному горизонту казенный лес, до которого считалось еще дальше, чем до Малюхинских кустов; словно из земли выросла Березовка со своими гумнами, с ветлами, опушенными снегом, с черными трубами, резко выдававшимися на белых крышах...

Вся снеговая равнина, все эти колокольни с огоньками, сверкающими на крестах, все эти хутора, кусты, лес, Березовка - все словно было погружено в глубокий, невозмутимый сон. Ни одного звука не тревожило торжественной тишины... Блеск и тишь - вот картина. Не хотелось громко выговорить слова, вскрикнуть, зашуметь, - одним словом, каким бы то ни было образом нарушить эту тишину, пробудить ее. Чувствовалось, что всякий звук - если он не принадлежит какому-нибудь небожителю - был бы оскорблением чему-то дорогому, близкому, какой-то святыне... Природа казалась храмом, тишина благоговейной тишиной этого храма, тишиной, в которой уместны лишь кроткий шепот молитвы да стройное, умилительно-прекрасное пение клира, тишиной строгой и вместе величавой...

По крайней мере, первое мое впечатление было именно таково. Конечно, через полчаса, через час оно сгладилось, стушевалось, оставив по себе очень смутный след...

Напутствуемые благими пожеланиями Семена, мы тронулись. Лошади, застоявшиеся на конюшне, ретиво рвались на поводах и жадно вдыхали широко раскрывавшимися ноздрями морозный воздух. Собаки, как шальные, бешено скакали вокруг лошадей, тучами взрывая снег. Даже Карай бросил на этот раз свою обычную угрюмость. Кухарка Анна, особа нрава меланхолического, вышедши провожать нас, оглянула из-под руки поле, сладко прищурилась и растроганным голосом соблаговолила вымолвить: "Эка, господи, благодать-то!", после чего, как бы раскаявшись в своей излишней разговорчивости, торопливо отерла грязным передником нос и ушла в кухню.

Не проехав и версты от хутора, мы напали на заячий след. Он шел по направлению к Березовке. Собаки, увидев след, перестали забегать вперед лошадей и степенной трусцой побежали позади нас. Не доезжая до Березовки лежала окладина; след терялся в ней среди высоких кочек, поросших шиповником и мелким, корявым осинником. На минуту мы остановились в недоумении среди {63} окладины. Собаки обнюхивали кусты и суетливо перебегали между кочками... Вдруг страшный крик Михайлы: "3аяц, заяц!" раздался около меня, и я увидел на противоположной стороне окладины ком чего-то серого, с изумительной быстротой удиравшего от нас. Лошади горячо рванулись, испуганные криком, собаки бестолково заметались... Еще мгновение - и Орлик, почуяв удар в бока, в два-три бешеных скачка через кочки, через кустарник вынес меня из окладины. Собаки увидали зайца и неистово помчались ему наперерез. Михайло, нещадно погоняя Копчика, орал невыразимо диким и нелепым голосом: "Ату его, ату, ату!" и почти не отставал от собак. Я несся вслед за Михайлой, тщетно напрягая все силы, чтобы хоть немного умерить пыл Орлика. Но повода до боли резали мне руки, а он, судорожно закусив удила, летел как бешеный.

Не ушел от нас злосчастный зверек, не ушли и еще два. Наконец и нам и лошадям нашим надоела охота... Собаки, и те, кажется, усердствовали больше по обязанности, чем по желанию. Ретивость у всех поостыла. Притом же, мне ужасно захотелось пить. Почему-то я вспомнил рассказ Василия Мироныча про учительницу, нанятую березовцами. Что это за офицерша такая, вдруг возымевшая желание обучать грамоте крестьянских ребятишек? Во всяком случае, барыня интересная... Березовка лежала на перепутье, и я решил просто-напросто заехать к офицерше и познакомиться. "Кстати, там и чаю где-нибудь напьюсь, - думалось мне, - если не у нее, то у Василия Мироныча; самовар у него, кажется, водится".

- Где у вас учительница-то живет? - спросил я бабу, встретившуюся нам при въезде в деревню.

- А ты, Миколай Василич, проезжай по порядку-то, - низко кланяясь, отвечала, по-видимому узнавшая меня, баба, - да и заверни к гумнам. Около гумен-то и стоит ее хибарка. Еще плетeнюшек около ей...

Деревенские собаки с дружным лаем бросились на моих борзых. Баба и попыталась было разогнать их, но задорные Волчки, Шавки, Шарики не обратили ни малейшего внимания на эту попытку и упрямо задирали невозмутимо шествовавшего Карая, хотя приближаться к нему слишком близко и не смели. Что же касается Отрады, то - увы! - она во все силы своих лопаток позорно удирала к хутору, явственно видневшемуся из Березовки. {64} Ребятишки, игравшие на противоположном конце деревни в снежки, с веселым гамом направились к нам, но, узнавши во мне "соседнего барина", ограничились одним рассматриванием зайцев, беспомощно трепавшихся в тороках, да односложными замечаниями, вроде того, что, мол, "экия у него уши-то, робята... бо-о-льшущие!" но травить Карая и кидать в него снежками не осмеливались - робели.

Изба, в которой жила и учила ребятишек "офицерша", резко отличалась от обыкновенных деревенских изб. Она была на довольно высоком кирпичном фундаменте, из хорошего соснового леса, с маленьким крылечком и светленькими створчатыми окнами. Покрыта она была не обыкновенной соломой, а сторновкой, что придавало ей чрезвычайно уютный вид. От деревни до нее было порядочное расстояние, сажен пятьдесят, а может - немного и больше.

Муж той солдатки Степаниды, которой принадлежала эта изба, каким-то образом принес из службы порядочные деньжонки, часть которых и убил на постройку избы, намереваясь открыть в ней кабак, но остальные деньжонки ушли у него целиком на какое-то нелепейшее предприятие, и солдат умер, оставив жену нищей в красивой избе. Почему уж она не продала ее - я не знаю. Вероятно, не успела.

Передав лошадей Михайле, я вошел в избу. Внутренность ее опять-таки была не похожа на внутренность крестьянской избы. Гладкий деревянный пол был чисто вымыт и покрыт узенькими дерюжными половиками, за тесовой перегородкой виднелась небольшая выбеленная печка с лежанкой. На окнах висели кисейные занавески и стояли горшки с какими-то цветами; на стене, между окон, - около десятка фотографических карточек, вставленных в рамки из разноцветных раковин.

В избе никого не было, кроме девушки в обыкновенном крестьянском костюме. Это была сестра Трофима Кузькина - Алена. Я видел ее мельком еще летом, на жнитве, но теперь не узнал, а больше догадался, благодаря рассказу Василия Мироныча о том, что она перебралась к офицерше. На вид ей было лет шестнадцать, если судить по узеньким, почти детским плечам, тонкому, худому стану и не развившейся еще груди. Но при взгляде на {65} лицо, и особенно на глаза, ей можно было дать, пожалуй, и двадцать лет. Глаза эти были какие-то темные, строгие и необыкновенно пытливые. Вообще и выражение всего красивого, смуглого личика было серьезное, а отчасти, пожалуй, и суровое. Особенно помогали этому постоянные складочки между черными, густыми бровями и всегда как будто сжатые губы. Я уж сказал, что лицо у нее было красивое. Нужно добавить, что оно было очень красиво и что главное - необыкновенно привлекательно своим строгим, серьезным выражением и пытливым взглядом глаз из-под полуопущенных длинных ресниц. Когда она усмехалась, - что было очень редко, - глаза эти вдруг загорались каким-то чрезвычайно задорным огоньком, который и пропадал мгновенно, так что долго думалось, не обман ли зрения это прихотливое сверканье...

Когда я вошел, Алена с усердием чистила небольшой самоварчик. Увидав меня, она мгновенно, незаметным почти движением руки, ототкнула высокоподобранную юбку и смахнула рукавом рубашки пыль с лица, но нисколько не оробела и не сконфузилась.

- Что, Алена, аль нет хозяйки-то твоей? - спросил я.

- Нету.

Говорила она отрывисто и как будто нехотя, причем окончание слов почти не выговаривала. Голос у ней был высокий и немного резкий, особенно когда разговор ей не нравился; он тогда становился даже сердитым и грубым.

- Куда же это ее унесло? - пошутил я.

- В Подлесном, - нимало не усмехнувшись, ответила Алена, как-то нервно хмуря брови.

- К кому?

- К попу.

- Стало быть, и ребята болтаются.

Она удивленно вскинула на меня глазами.

- Ведь праздник ноне...

Я только теперь вспомнил, что был какой-то праздник, - впрочем, не из больших.

- Как же, Алена, чайку бы мне напиться?

- За братцем Трофимом схожу, - сказала она, еще более хмурясь.

Я ничего не имел против этого. Мне и самому становилось как-то неловко наедине с дикаркой-девушкой.

Только что она, накинув на голову шушпан, собира-{66}лась выходить из избы, как на крыльце послышались голоса. Оказалось - пришел Трофим, который откуда-то с гумна увидел наших лошадей, привязанных к крыльцу.

Между Трофимом и Аленой не было почти никакого сходства. У одной в темных, полузакрытых длинными ресницами глазах вечно светилась какая-то упорная дума, и на всем лице лежал отпечаток несомненно серьезной внутренней работы; у другого был ясный, безмятежный взгляд, иногда немного грустный и рассеянный, но чаще всего полный какой-то тихой, ласковой радости. Бледное лицо, обрамленное черной лохматой бородкой, не носило на себе следа ни мучительной заботы, ни мысли глубокой, - как и взгляд, оно было безмятежно и ласково. Он был, наверное вдвое старше сестры, а может быть, даже и больше.

Одет он был плоховато. На ногах - лапти, хотя и новые, полушубок кой-где порванный; но рубашка сквозила в эти дыры - чистая, да и вообще, несмотря на бедность одежды, грязи на ней заметно не было.

Василий Мироныч, "справедливый" Василий Мироныч, отзывался о Трофиме не иначе, как о мужике "блажном". Хотя, называя его так, он ничуть не переменял своего добродушного тона, да и на самом деле между ним и Трофимом никаких неудовольствий, сколько мне известно, не бывало. Трофим же, величая Василия Мироныча "делягой", "умнейшим мужиком", никогда не называл его "справедливым", хотя я и не слыхал, чтоб он назвал его когда-нибудь "несправедливым" или вообще отозвался бы об нем дурно. Несомненно, что между ними была некоторая антипатия, которую, по всей вероятности, они и сами чувствовали только инстинктивно, - может быть, даже не сознаваясь в ней самим себе.

Мир относился к Трофиму разно. Он то возносил его, то ни во что не ставил, хотя последнее делал отнюдь не с презрением, а так как-то - любя. В давние времена березовцы, - не нынешние березовцы, а предки их, - благодаря особым, исключительно экономическим условиям, которых я тут касаться не буду, выработали в себе пожалуй что и из ряду вон выходящие общинные инстинкты: "дружность", стойкость, сочувствие к своему брату - мирскому человеку. Лет за десять перед освобождением {67} от крепостной зависимости условия, благоприятствующие развитию этих общинных, мирских инстинктов, круто изменились. Мир пошел вразброд, начал разлагаться... Березовцев соседи уж перестали звать "дружными", "мирскими людьми"... Некоторые события, совершившиеся во время самого "освобождения", вызвали было опять эту "дружность" на свет божий, и даже в необычайной силе, но не надолго...

Дело все-таки в том, что у березовцев были, - хотя и смутно сознаваемые и вдобавок почти перезабытые, - традиции, предания прежней "дружной" жизни, прежнего общинного порядка. Усердным хранителем и ревностным поборником этих преданий старого, "дедовского" порядка был Трофим. Вот за это-то возносил его мир. Тут еще пояснение. Мир возносил Трофима, как знатока и поборника старых преданий, не потому, чтобы и сам был проникнут духом этих преданий, нет, этого совсем не было. Он возносил его потому, что чувствовал какое-то младенческое, наивное благоговение перед ними, - благоговение, похожее, пожалуй, на ощущаемое перед какой-нибудь святыней, даже с примесью некоторого суеверия. Но вместе с этим суеверным благоговением перед стариною, перед общинностью, если выразиться языком интеллигентных людей, - известно, что слова "община", "общинность" между крестьянами не употребляются, - мир и не пытался подражать ей, не пробовал жить по старине. По его: "Не те ноне времена!.. Тогда житье было совсем особливое. Одно слово - вол!"

Свои идеалы, свои надежды мир и теперь складывал по образцу "старинного" порядка, но в своей настоящей жизни, и экономической и нравственной, он не только не подражал ему, но даже не без тонкости осмеивал тех, которые подражали или хотели подражать. Вот Трофим-то именно и был из этих хотевших подражать старине, и тут уж мир ставил его не высоко; и если не величал его вслед за Васильем Миронычем - "блажным", то все-таки, так сказать, обходил его, игнорировал, если употребить очень здесь подходящее иностранное слово, то есть "ни во что не ставил - любя", как я уж и сказал где-то выше.

У самого же Трофима предания, касающиеся собственно чисто практических отправлений былой общин-{68}ной жизни, как-то, невообразимо переплелись с религиозной и нравственной подкладкой этой жизни. Из этого сплетения получилось у него какое-то, для постороннего наблюдателя, чисто хаотическое мировоззрение. Как уж он в нем разбирался - положительно не могу понять. Думается мне, что и сам он не мог бы указать ясно и решительно границ своего оригинального мировоззрения. Не только границы, но и все-то оно было для него, несомненно, смутным, неопределенным, туманным, за исключением самого корня, основы, с которой сбить его было невозможно. Основа эта в его речах выражалась так:

- Мир - великое дело... чтоб, значит, сообчa... по правде... по-божьему... к примеру - всем чтоб вдосталь, без обиды... Все мы люди, все - человеки... Надо, все чтоб тихо... без озорства...

А вот, отправляясь от этой-то основы, от этого-то корня, он и забирался в невылазные дебри, которые, надо правду сказать, стоили ему много тяжелой умственной работы, хотя следов этой работы, как я уже сказал, на его лице заметно не было. Был он неграмотен, но в последнее время начал учиться. Учился почти тайком: где-нибудь в риге, в амбаре, осторожно выспрашивая при случае: "Как складываются эти буквы? Как выговаривается это слово?" - Это, конечно, я узнал уж впоследствии.

Еще черта. Он чрезвычайно неприязненно относился ко всякого рода новшествам, например к железным дорогам, ссудо-сберегательным кассам, земледельческим машинам, особенно хитрого устройства, и т. п.

Мне кажется, нечего и добавлять о том, практичен ли был Трофим в обыденной жизни. Практичным он не был. Жил бедно; хозяйство, несмотря на все его старание, шло у него с грехом пополам. На счастье, семья у него была небольшая: сестра Алена да вечно больная старуха мать. Жены у Трофима не было - умерла тому назад лет семь. Говорили, что была она баба распутная и гуливала шибко, с мужем же почти не жила, хотя где-нибудь в кабаке без слез, - может быть, и пьяных, - говорить об нем не говорила.

- Эх, зайчиков-то напрасно загубили? - мягким голосом говорил Трофим, когда я выходил из избы на крыльцо. {69}

- Небось тоже где ни на есть дружки остались, - продолжал он, с жалостью рассматривая заячьи морды, облитые кровью.

- Так, по-твоему, выходит, что и барана зарезать нельзя - тоже дружка останется! - засмеялся Михайло.

- Известно, ежели рассудить по-божески, ни след и овечку губить - все кровь в ей, как ты хоть...

- Как бы нам самоварчик оборудовать, Трофим? - прервал я его философию.

- Здорово будешь, Миколай Василич, - поклонился он мне, - что ж, эт можно - отчa чайку не попить... Аленушка! - закричал он сестре, наставь-ка самоварчик-то! Чайку Афросинь-Гавриловпа оставила ай нет? А то я к Василью Миронычу добегу.

- Есть, оставила, - ответила Алена и захлопотала над самоваром.

- Ну, вот и попьетесь! - заметил мне Трофим добродушно.

- Ну что, как, ребятишки-то учатся? - спросил я.

- Ничего себе: вникают помаленьку... как не вникать... Ну и то надо сказать - учит она как след... по совести... Не то чтоб как зря...

Мы вошли в избу. Трофим благоговейно перекрестился на икону, старательно обтер снег с лаптей и осторожно уселся неподалеку от двери.

- Что, мужики-то ваши все дома?

- Нет, малость какие дома-то, все больше в отлучке...

- Где же?

- Да иные работки поискать поехали, под условия, значит... Иные сено повезли на подторжье, овсишко, - благо путек... А то под извозы рядиться к Чумакову...

- Это ему куда же?

- В Козлов, кажись... Чугунка-то, ишь, не справляется возить-то, так он пшеницу гужом хочет доправить.

- Кто ж поехал рядиться-то?

- Петруха Булатов да Митяй Чиликин.

- Это они что же, для всей деревни ряду-то возьмут?

- Как же, дожидайся!.. Не те, видно, ноне времена, чтоб порадеть для мира-то... Ноне всяк себе норовит где ни на есть кусок урвать... а не то чтоб для мира!.. Это уж бабы проболтались про мужьев-то - куда поехали... А то и уедут таючись, никому не скажутся... А возьмут {70} там ряду да опосля и набирают в артель... поднес им там, аль деньгами положат что с себра, ну и примают...

Самовар скоро вскипел, и мы благодушествовали за ним втроем: я, Трофим и Михайло. Алена не показывалась из-за перегородки. Михайло сесть к столу не решился и пил чай, держа чашку в руках, что, вероятно, стоило ему немалых огорчений.

- А что, Миколай Василич, - говорил за чаем Трофим, - я так помекаю: времена ноне - самые что ни на есть развратные... Ты как полагаешь?.. Сказано - брат на брата, так вот оно и есть... Ну, купцы там аль господа в разврат пошли, это уж им такой предел положoн: сыспокон веку у них так водится, чтоб все в одиночку... сусед под суседа ямы копать... Ну, а наш-то брат, мужик, посмотришь... Ни тебе какого ни на есть согласья, ни тебе артельности... А уж я так своим глупым разумом думаю: коли мужику да ежели друг за дружку не стоять - пропащее дело... Что у него? У купца, как-никак, капиталы... у барина - земля аль жалованье какое полагается. А у мужика только и наживы, что недоимка да неотработка... Всякому свой предел положoн, ежели ты, значит, купец, ну - торгуй, барин - землей владей... А уж как ты хрестьянин, так хрестьянином и будь... Чтоб, к примеру, как Христос-батюшка повелел... Он, батюшка, претерпел - и ты терпи... Он за мир душеньку свою положил, и ты за мир стой... а не то чтоб какой кус урвал да один и сожрал... Ежели ты, будучи мужиком, хрестьянства от господа бога удостоен, так неежели тебе в разврат с миром идти... Я так полагаю...

- Да разве "хрестьянин"? Ах, Трофим, Трофим... Ведь мужик-то крестьянином зовется, а христиане, или, по-твоему, "хрестьяне", мы все одинаковы, и барин, и купец, и мужик...

- Нет, это ты не так, Миколай Василич! - упрямо перебил меня Трофим. Потому как Христос-батюшка терпел и за мир пострадал, так он и мужикам узаконил... Стало быть, они хрестьяне и есть... А ежели ж мужик от хрестьянства отбивается, ну, значит он Христу - раб лукавый... потому мир на мамону променял... И нет, я тебе скажу, греха тяжчее, как ежели мир продать аль супротив его возгордиться... Ах, сколь тяжек грех энтот!.. {71}

Вот, я тебе скажу, деды наши, ну, точно что крестьяне были... заправские... Все-то у них без обиды, все-то у них по правде, поровну... Беда ли какая навалится - весь мир стерпит ее, беду-то, сообчa... а не норовит, чтоб по-нонешному: я - не я, и деля не моя... Потому и беда, напасть какая, не иначе как от господа бога. И надо ее претерпеть... можа, бог веру нашу пытая, бедой-то... Всё от бога... Аль возьми ты, таперча, работу... какая была!.. Не нонешней чета... И барщина и своей-то невпроворот. А всё бог милослив - справлялись... А почему?.. Дружно все!.. Всем миром... Опять некруты, аль оброк, аль баловство какое, - ну, проворуется там кто аль еще как сбедокурит, - мир все рассудит... никого не обидит... И уж этого чтоб непокорства - ни-ни!.. В страхе жили, закон наблюдали как следует, по-хрестьянски... А теперь какой закон! - Один разврат... - Так, положим - мировой. Ну, может ли он мужика рассудить?.. Он судит по книжке, а мужику эфтого не нужно, мужику - чтоб по закону... Купца аль барина - ну, это так... это он может... А теперь возьми - мужик купцу по условью не отработал... сичас у него - клеть... аль корову с двора... Вот он, мировой-то! А рази это закон?.. Он сперва разбери, с чего мужик не отработал... Можа, ему не токма что работу сполнять, а хошь давиться, так в пору... А мировой эфтого понять никак не может... потому человек он чужой, сторонний... По письму-то он, можа, и зная, а уж хрестьянского-то порядка, мирского-то, и нет... Даром что мировой!

- Вот ты все мирового корить, - сказал я, - ну, а ваш-то, крестьянский суд-то лучше, что ль? В волости-то?

- Да ведь и я про то же, Миколай Василич... Что одно слово разврат... брат на брата... В старину, сказывают, и судов-то этих совсем не было... Вершили миром... чтоб, значит, по правде... по божьему... Вот те и суд весь... Вон у меня в запрошлом году дедушка помер, можа сто годов ему... так он что, покойник, порасскажет, бывало... У нас, говаривал, не токмa что начальство какое, судьи там аль сотские, у нас и староста-то только по званью был... А то все мир, старики... Как что положат, так тому и быть... А чтоб до суда там - и в жисть не доваживалось... Раз мертвое тело нашли; так мир-то {72} собрался и порешил: заседателю чтоб триста целковых... Тогда какие-то заседатели были, вроде как, к примеру, становой у нас... Разложили, с кого сколько, да и отвалили... Этим и отошли от суда... Вот как в старину-то!.. А ноне что... Ноне не токмa что застоять, а потопить норовит всякий... абы самому сухому из воды выбраться...

Трофим махнул рукой и сокрушительно вздохнул.

- Душу по нонешним временам загубить - плюнуть! - продолжал он после непродолжительного молчания, в течение которого грустно и вдумчиво смотрел куда-то в сторону. - Возьмем теперь хошь грамоту... Коли ежели с совестью, ну, так! - окромя спaсенья ничего... Ну, а с другой стороны - самое распропащее дело... Ты так рассуди - писарь!... Что он может?.. Он то и в остроге сгноит и в Сибирь сгонит... Самый погибельный человек!.. Аль опять купец - условье тебе напишет - разор один темному человеку... Он тебе там и неустойку... он тебе и штрах... А ты отдувайся... И, стало быть, по нонешним временам мужику без грамоты никак невозможно... Ну-ка, будь я грамотный-то: он меня в острог подведет, а я ему - не хошь ли, мол, рожна... он мне штрах проставит, а я ему - не лучше ли, купец, врозь... Вот оно какое дело!.. Аль миру подвох какой, - сичас грамотный человек разобрать это может... Аль по нонешним развратным временам - наставить в чем... от божественного там аль так из книжек... Все может!..

Ну только, говорю, и душу загубить уж так-то легко, так-то легко, а-ах!.. Вот, не в осуждение сказать, Василий Мироныч свово сынишку обучает... Куда он его прочит?.. Прямо, значит, мир распорушивать, кулачить... ишь, грамотному-то оно способнее, на мир-то плевать!.. Вот она душе-то и пагуба... А уж сказано: блажей жернов привесить на шею да утопиться, нежели малого ребенка сомущать, на грех наводить... Уж темному человеку, можа, по неразумию прощенье выйдет... такой, значит, ему предел положoн, чтоб, к примеру, грех сотворить, ну, а грамотному-то и горько... а-ах, как горько!..

Трофим тяжко вздохнул и задумался, а потом продолжал, впадая в чрезвычайно скорбный, как бы ноющий тон:

- И где ж это правда-то, правда-то делась, милый ты мой человек!.. Куда-то ни поглядишь: все-то тебе {73} грех... все-то тебе - содомушка... И как словно забыли, забыли, есть ли и божинька-то на небе... Тот грабит, тот разбойничает... И все, братец ты мой, какие-то холодные стали... словно железные они аль каменные... Господи ты мой, боже мой, аль уж и взаправду последние денечки пришли!.. Сын на отца... брат на брата... Народ болеет... нудится... Мир врозь пошел... Везде-то горюшко... везде-то смута... Аль уж спас милосливый разгневался на нас, окаянных? А-ах, милосливый, милосливый...

А иной раз так-то подумаешь, подумаешь, и кабыть радость какая на тебя найдет... Нет, милослив он, подумаешь... Не до конца прогневался... И зимушку дает по-прежнему... и жары ко времю посылает... и дождичка... Мы вон, было, и отчаялись, а он, ишь, благодать-то наслал!.. - Трофим указал в окно, за которым расстилалось широкое снежное поле, подернутое в то время розовым светом заходящего солнца. - Не забывает нас... А уж мы-то, окаянные, - закаменели... Нет у нас этого, чтоб стоять-то друг за дружку... Завет-то Христов забывать мы стали... Душу-то свою за мир не кладем... А он, батюшка, все дает... бери только с умом... И так скажу: придут времена, возьмемся и мы за ум... Душу свою соблюдай, - говорит милосливец-то, а то все тебе препоручу... И опять: коли ежели один праведник - целое царство помилую... Ну, вот ты и подумай: аль уж в крестьянстве праведника-то одного не найдется?.. Аль уж душа-то у всех сгинула?.. Аль уж не найдется ее, души-то... чтоб за мир, к примеру?..

Трофим замолчал в тихом раздумье.

А мне припомнилась степенная фигура Василия: Мироныча, его положительный, солидный разговор, его определенное, законченное мировоззрение... "Ведь вот от одного корня, - думалось, - из одной стороны, из одной среды, из одной деревни даже, при одинаковых условиях росли, одинаковые напасти испытывали... И вышло какое-то недоразумение... С одной стороны: "главное дело - свинья", с другой - "мир"... За кем победа? За кого "будущее"?.."

Михайло отирался полою полушубка, доканчивая чуть ли не двадцатую чашку. Из-за перегородки по временам выглядывало озабоченное лицо Алены. Она уж два раза {74} доливала нам самовар, и теперь, вероятно, замечала, не нужно ли долить в третий? Лицо ее ни разу не теряло ни своей строгой серьезности, ни задумчивости. Только раз она усмехнулась, когда Михайлу угораздило пролить на полушубок блюдечко с чаем.

Уехал я из Березовки, когда уж закатилось солнце, прогорела короткая зимняя заря и синее звездное небо повисло над снежной пустыней. Офицерши так я и не дождался. {75}

IV. ДВА ПОМЕЩИКА

Это было три года тому назад, в конце мая. Понадобилось мне продать четвертей сто овса. Обратился я с ним к купцам своего уездного городка, дают дешево; предложил жидам, в изобилии заполонившим городок со времени проведения железной дороги; надбавили, но все-таки мало. Я уж колебался и подумывал, не взять ли задаток, как вдруг совершенно случайно встретил одного благоприятеля, преподавшего мне совет - съездить с овсом в Даниловку, имение господина Михрюткина, так как там сильно нуждаются в овсе для конного завода и за ценой не постоят. Благоприятель, вместе с советом, дал мне и записку к какому-то Андреяну Лукьяновичу, не то приказчику, не то конторщику господина Михрюткина. Эта записка долженствовала служить мне некоторой рекомендацией и вообще оказать услуги. Андреян Лукьянович и мой благоприятель были знакомцы очень близкие и даже в некотором роде друзья, как оказалось впоследствии.

Получив записку, я тотчас же выехал из города, хотя было уже не рано: до захода солнца оставалось не более получаса. Даниловка отстояла от города верстах в двадцати, и мне думалось, что, переговорив вечером с господином Михрюткиным насчет овса, я успею к раннему утру попасть на свой хутор, где у меня начинался уже покос. Но предположениям моим не суждено было осуществиться, и мне пришлось ночевать в Даниловке. Дело в том, что когда мы, - то есть я и мой неизменный спутник, работник Семен, - подъезжали на парочке бойких лошадок к Даниловке, наступила уж настоящая {76} ночь, и притом ночь непогожая. Тяжелые тучи загромоздили и без того темное небо. Только на западе, где узкой белесоватой полоской тускло догорала вечерняя заря, не громоздились тучи, и от этой-то едва тлеющейся полосы еще можно было кое-что разглядеть в поле. Там и сям промеж туч искрилась ослепительная молния, иногда сопровождаемая едва слышным раскатом грома. Неподвижный воздух был пропитан какою-то душною, тяжелою сыростью. Ни малейшего дуновения ветерка не проносилось в поле: было тихо, как в могиле... Но тишина эта казалась какою-то тревожною тишиною: так и думалось, что вот еще мгновение - и разразится буря, хлынет ливень, раздастся страшный гул громовых ударов... Все словно замерло в каком-то напряженном, ноющем ожидании этой бури, этого ливня, этих раскатов грома... Дышалось тяжело и с каким-то неприятным усилием: боязливая, раздражающая тоска сжимала грудь. Даже лошади - и те бежали неохотно, поминутно отфыркиваясь и беспокойно прядая ушами.

Одни перепела не унывали. Их точно кто подзадоривал. Необыкновенно резкое и порывистое, словно захлебывающееся треньканье слышалось отовсюду, и чем ярче искрилась молния, и чем ближе раздавался рокот грома, тем порывистей и настойчивей становилось это треньканье...

Уж крупные капли дождя изредка начали шлепать по дороге, покрытой толстым слоем пыли, когда мы подъехали к широкому даниловскому пруду. Усадьба была на противоположном берегу, и чтоб добраться до нее, нам предстояло проехать по длиннейшей плотине, обсаженной по обеим сторонам старыми развесистыми ветлами.

Я никогда не был в Даниловке и теперь с любопытством вглядывался на ту сторону пруда. К сожалению, тучи, покрывавшие почти все небо, распространяли такую темноту, что не было никакой возможности хорошо рассмотреть усадьбу. Виднелись какие-то многочисленные здания, среди которых особенно выделялось одно, на самом берегу пруда, высокое и большое, с огнями в двух-трех окнах, - по всей вероятности, барский дом. Около этого дома смутно белелись еще какие-то домики, низенькие и маленькие, в которых тоже кой-где мигали огоньки. В стороне тянулись постройки, очень узкие и длинные {77} и уж без огня в окнах, - должно быть, конюшни. Вообще усадьба была, по-видимому, устроена на широкую, дореформенную ногу.

Проехав плотину и миновав мельницу, по колесам которой с тихим журчаньем переливалась струйка воды, как-то прокравшаяся из затворенной скрыни, мы поднялись на небольшую возвышенность, по направлению к тем скудно освещенным флигелькам, которые виднелись рядом с барским домом. Около каменной узорчатой ограды, загораживавшей усадьбу, окликнул нас сторож.

- Где живет Андреян Лукьяныч? - спросил я его.

- В конторе.

- А контора где?

- Да вам на что?

- Андреяна Лукьяныча нужно.

- Вы чьи будете?

- Свои. Где ж контора-то?

- Около хором. Вон огонек-то мигает!.. Вы к кому, к Андреяну Лукьянычу, что ль?

- К нему.

- Т-эк-с... По делу какому, ай как?..

- По делу, по делу. Ты, чем расспрашивать, проводил бы нас.

- Мне что ж, я пожалуй... Куда проводить-то, к самой конторе?

- Да. Ведь там живет Андреян-то Лукьяныч?

- Где ж ему опричь... Известно - там.

- Ну, туда и веди.

- Так бы и говорили! Значит, к самому надоть?

- Конечно, к самому...

- Ну, вот... А я, признаться, думал, ноне у него кухарка деверя в гости ждала, так не деверь ли, мол... Он у ней тоже великатный... Как ни приедет, все на паре... Так вы не сродни ей будете?

- Кому?

- Да Маланье-то?.. Деверь у ей у сакуринского барина в поварах живет...

- Фу, ты черт!.. Да веди ты, ради Христа! - вскричал я.

Перемена тона сразу подействовала: сторож уж без расспросов проводил нас к конторе. {78}

Андреян Лукьяныч был маленький сутуловатый человек, гладко причесанный, сморщенный, вертлявый, одет плоховато, но чистенько. В его голове и маленькой козлиной бородке кой-где пробивалась седина. Зеленоватые блестящие глазки хитро и вкрадчиво высматривали из-под рыжеватых реденьких бровей. И манеры, и выговор, да и самая наружность ярко обличали в нем бывшего дворового человека, по всей вероятности, "состоявшего" камердинером при барине в доброе старое время.

Прочитав записку моего благоприятеля, Андреян Лукьяныч сделался необыкновенно ласков и любезен. Приказал убрать лошадей, дать им корму, накормить Семена, меня же напоил чаем и угостил отличнейшей солянкой. На мой вопрос, когда я могу переговорить с господином Михрюткиным, он мне сообщил, что видеть, его можно завтра перед обедом, потому что он ждет к обеду какое-то "лицо" и все утро проведет в страшных хлопотах с поваром.

- Что же это так? - удивился я. - Или повар плох?

- Он не то чтобы плох, да внове еще, не привык-с. Ну, пожалуй, что и разиня маленько... Вот они-то, Егор Данилыч-то, и боятся... А уж они страсть как этого не любят, чтоб насчет кушанья что было плоховато... Всю жизнь, можно сказать, на это положили-с... И уж что другое прочее, а в этом смыслят-с...

Андреян Лукьяныч снисходительно и тихо засмеялся, лукаво щуря свои плутоватые глазки.

- И что ж, он каждый день так-то, в кухне?

- Ну, зачем каждый день-с!.. Но завтра, видите ли-с, дело-то совсем особливое: нонче еще с утра привезли им лососину да стерлядь, нарочно за тем в Воронеж посылали-с; ну, вот и боятся, как бы повар-то по своей глупости не изгадил-с...

- К чему же Егор Данилыч торжество-то такое затеял?

- Да гость-то - Карпеткин... Может, слыхали-с?.. Он хоть и помещик, и даже весьма состоятельный, но торгаш, каких мало-с... Ну, так Егор-то Данилыч норовят ему четырехлетков сбыть... жеребчиков двенадцать их будет-с... Изволили понять?.. А господин Карпеткин держит себя хотя и запросто, но поесть любит и в еде смыслит-с... Ну, Егор-то Данилыч и возымели намерение {79} обедом его размягчить... Только, кажется, напрасно они так думают, его этим не объедешь-с,- добавил Андреян Лукьяныч и опять тонко усмехнулся.

Надо прибавить, что, - вероятно, благодаря рекомендации моего благоприятеля, - Андреян Лукьяныч, по-видимому, не стеснялся говорить со мною о господине Михрюткине откровенно, хотя, несмотря на эту откровенность, и избегал упоминать о нем иначе, как во множественном числе, что, по его понятиям, означало высшую степень почтительности.

Ложась спать, на том мы и порешили, чтоб завтра часа в два сходить мне к господину Михрюткину. Андреян Лукьяныч ручался за хорошую продажу овса, и это, конечно, вполне помирило меня с маленьким промедлением.

Заснул я очень поздно, почти перед зарей; в приготовленной для меня постели оказалась целая бездна самых негостеприимных насекомых... Всю ночь напролет шел проливной дождь, сверкала и гремела гроза и слышался шум ветра. Впрочем, еще с вечера этого следовало ожидать.

Какой-то странный, до нелепости пронзительный крик разбудил меня. Я испуганно вскочил с постели, бросился к окну и распахнул его. Удивительная картина предстала предо мною... Солнце взошло уже высоко и с невероятным обилием заливало своими горячимы лучами все, что только доступно было глазу... Внизу, под той возвышенностью, на которой стояла усадьба, эти лучи, ослепительно сверкая, отражались в гладкой поверхности громадного, чистого пруда; веселая зелень безбрежных полей, расстилавшихся за прудом, молочно-белые постройки усадьбы с их красными и зелеными крышами, желтый песок дорожек, ведущих от барского дома к флигелям, - все это так и тонуло в веселом, ярко-золотистом море света... Дождя, лившего целую ночь, как не бывало. Только капли росы, кой-где сверкавшей в траве, да здоровая, благоухающая свежесть воздуха напоминали о нем. На бледно-голубом небе не виднелось ни одного облачка.

Шагах в двадцати от конторы, у дверей противоположного флигеля, из трубы которого тихо вился беловатый дымок, бестолково толпилась маленькая кучка на-{80}рода, как и всё вокруг, щедро залитая яркими солнечными лучами. Эта-то кучка, потонувшая в веселых, словно смеющихся, лучах жаркого майского солнышка, и удивила меня несказанно...

На первом плане выделялась маленькая тучная фигурка в старом, засаленном халате, в туфлях и кальсонах, с открытой лысой головой. Обеими коротенькими, но очень толстыми ручками фигурка эта беспомощно поддерживала свое объемистое брюшко. Распахнутый халатик открывал рыхлое нежно-розовое тело на дебелой шее и выпяченной груди, покрытой рыжеватыми волосками; лысая головка, с заплывшим и красным от натуги лицом, жалостливо перегнулась набок; длинные усы взъерошились и беспорядочными клоками топорщились в разные стороны; большой, широкий нос съежился и побледнел; на круглых, неподвижно уставленных в одну точку глазках сверкали обильные, градом катящиеся слезы... Громадные уши были красны как кровь, жирный затылок собрался в какие-то толстые сборки и тоже покраснел под коротко остриженными рыженькими волосиками... Выражение лица было замечательно. По своеобразнейшей смеси бешеной злости и глубочайшего отчаяния, растерянности и беспомощности оно было в состоянии и уморительно насмешить, и разжалобить человека...

Эта-то фигурка пробудила меня своим криком. Она то плакала, как ребенок, всхлипывая и захлебываясь, то разражалась чисто истерическими рыданиями, то как-то необыкновенно пронзительно и дико выкрикивала какие-то слова, не то жалобы, не то ругательства - разобрать не было никакой возможности, - то глухо и мучительно стонала, туго сжимая брюшко, неестественно перегиная стан и еще более выпячивая грудь.

Недалеко, от фигурки в халате, растерянно поникнув взором и машинально перебирая руками фартук, стоял повар, необыкновенно высокий малый, худой, как шест, и прямой, как стрела. Белоснежная фуражка без козырька, молодцевато надетая набекрень, чрезвычайно как не шла к кислому выражению его глуповатой физиономии с длиннейшим носом и испуганно вытаращенными глазами. Он стоял как вкопанный, не двигаясь с места ни на йоту... Из-за него удивленно выглядывал, старательно {81} ковыряя в носу, курносый румяный поваренок с громаднейшей взъерошенной головой и в белой, позамазанной на локтях, куртке. По другую сторону фигурки в халате замечательно толстая баба в зеленом платье, по-видимому ключница, тяжело отдуваясь, что-то объясняла, обиженно разводя руками. Она только что прибежала, и ее массивная подушкообразная грудь бурно колыхалась от усталости. За этой группой, ближе к кухне, застыл в неподвижной позе, с приподнятым топором, грязный кухонный мужик, заскорузлый и растрепанный, с недоумевающей усмешкой на лице, почти сплошь заросшем черными, как деготь, бестолково перепутанными волосами. С разных концов усадьбы, из флигелей, из конюшен, виднелись бежавшие на крик люди: кучера, конюхи, рабочие... Одним словом, хаос был полный, и солнышко приветливо заливало его яркими, горячими волнами света...

Когда я растворил окно, к рыдающей фигурке подбегал испуганный Андреян Лукьяныч.

- Батюшка, Егор Данилыч, что с вами? - еще издали кричал он.

"Вот тебе на! Так это сам господин Михрюткин..." - удивился я и поспешил отойти от окна, чтоб как-нибудь не сконфузить барина.

В ответ на тревожные расспросы Андреяна Лукьяныча сначала слышались прежние истерические, совершенно невразумительные выкрикивания, которые, по-видимому, положительно душили господина Михрюткина, но мало-помалу они становились менее бессмысленными, и, наконец, можно было разобрать прерываемые рыданиями слова:

- Ло... со... Лосо... си... на!

- Какая лососина-с, бог с вами... Опомнитесь, батюшка-барин! успокоительно восклицал Андреян Лукьяныч, заботливо подхватывая господина Михрюткина под руку, но тот сердито отстранил его и, помахивая платочком, опять отчаянно заголосил, немилосердно брызгая слюною в самое лицо Андреяна Лукьяныча.

- Ло-со-си... и-ну... у!.. По-о-од... ле... эц... разбойни... ик!.. Заре-за-ал... о-ох... за-а-рез... - И господин Михрюткин залился слезами.

Андреян Лукьяныч вмиг что-то сообразил. Он старательно обтер полою сюртука лицо и накинулся на повара: {82}

- Ты чем барина разгневал, а?

- Что ж, Андреян Лукьяныч... ежели, к примеру, лососина эфта...

Повар тяжко вздохнул.

- Ну, что лососина?

- Маленько не потрафил, признаться, - угрюмым басом проронил повар, старательно отирая фартуком немилосердно потевшие руки и все упорнее всматриваясь в землю.

- А!.. - вдруг взвизгнул, как ошпаренный, господин Михрюткин, подскакивая почти к самому лицу повара и просто обрызгивая его слюнями. А!.. Не потра-афил... грабитель.... мошенни-ик... не потра-афи-ил!.. Он... не потрафил!.. Подлец... Ограбил... осрамил... Морда-а... морда деревян... дер... вянная-а!.. Стерлядь-то ты в жарко... кое под-а-ашь?.. В жар... аркое?.. А?.. Изверг!.. А лососину раз... разварну... ую? А?.. Разварную ее подашь?.. У Михрюткина лососина разварная!.. а?.. Стерлядь-то... по.. по-лудо... луд... пудовая, да изжарить ее!.. А... а-ах, ме... мер... мерзав... По-огу-би-итель!

Господин Михрюткин, вероятно, снова почувствовал весь ужас своего положения; он вдруг бешено схватился обеими руками за голову, хлопнулся оземь и заголосил истошным, чисто бабьим голосом... Этого, признаться, я уж не ожидал... Хохот, бешеный, неотступный хохот душил меня... Я закрыл окно и в изнеможении упал на постель...

Долго еще доносились до меня взвизгивания господина Михрюткина, в которых только и можно было разобрать: "Ло-со-си... и... на! Стер... лядь раз-ва-ар... арная-я!.. Под су-уд упеку-у!.. В остро-роге-е сгною!.. Полупудова-ая... я!.." Затем следовали вкрадчивые речи Андреяна Лукьяныча, угрюмое рокотанье повара и хрипливые реплики толстой ключницы. Наконец все смолкло. Я заглянул в окно. Около кухни никого не было; из ее трубы по-прежнему легкими беловатыми клубами вился дымок. Ничто уж не нарушало тишины, только откуда-то издалека доносились звонкие удары топора да переливистые соловьиные трели.

За сверкающей гладью пруда на неоглядное пространство тянулись поля с рожью. Рожь уже начинала колоситься и при малейшем дуновении ветерка колыхалась серебристыми волнами, то узкими, как змейки, то {83} широкими, как река... Иной раз, при взгляде на эти волны, казалось, что все они затканы какими-то матовыми, необыкновенно мягко светящимися лучами. Дорога, еще не просохшая от ночного ливня, черной бархатной лентой прихотливо извивалась на серебристо-зеленом фоне полей.

Андреян Лукьяныч, несмотря на свою сдержанность, ужасно хохотал, когда, успокоив господина Михрюткина, пришел в контору.

- С чего это он взбеленился-то? - спросил я, когда он отдохнул от смеха.

- Изволите видеть-с: они еще вчера с вечера приказали этому дураку Митьке, чтоб стерлядь была разварная, а лососина иным манером-с... Ну, кабы не гроза, они, может быть, и сами бы не проспали, наблюли за Митькой... А тут, как на грех, всю ночь гроза; грозы-то они страсть боятся: ишь, всю ночь на молитве стояли-с; ну и проспали. Митька-то возьми да и перепутай: лососину разварной приготовь, а стерлядь изжарь... Уж бог его знает, что ему втемяшилось в дурацкую-то башку... Ну, вот и все! А рыба-то на славу была... теперь хоть выбрось... Они прошлый раз у Карпеткина обедали, так их там какими-то рябчиками удивили... Ну, вот и они хотели рыбой-то поразить... Что поделаешь - судьба-с!

Андреян Лукьяныч опять покатился со смеху.

- На этот счет они у нас чудаки-с, - продолжал он, немного успокоившись. - В позапрошлом году так то-с... Были они в Москве, и выжеребка у нас без них производилась. А надо вам сказать, что у них самая что ни на есть любимая кобыла - Отрада. И все, бывало, ходит она холостая-с, а на эту-то вёсну оказалась жереба, да еще от жеребца-то дорогого, Петушка-с... И надо вам прибавить - ждали они от этой самой Отрады жеребенка страсть с каким желанием... Ну и ожеребила она, да еще ко греху-то конька, а он возьми да издохни-с... Вот выехали мы с наездником встречать их на станцию, - это они из Москвы прибыли-с... Ну, сейчас как встретили, первым долгом расспросы: "Что выжеребка?" А сами стоят так-то у столика да сигару курят-с... Ничего, говорим, выжеребка, слава богу, благополучна-с... "А Отрада как?" спрашивают... Наездник-то сдуру и вавакни: "Коня ожеребила", да тут же вслед: "Только конек ис-{84}харчился"... Гляжу я на Егора-то Данилыча, а они падают, падают... Сами беленькие сделались, точно платочек... Так уж мы его едва подхватить успели-с... Ну и что ж вы думаете? Кабы не доктор тут случился, пожалуй, и конец бы им был-с!.. Вот они какие-с...

- Что же он за чудак такой у вас?

- Да мнительны больно-с... Ну, признаться сказать, и жадноваты маленько... Раз тоже градом просо повыбило, так десятин с десяток-с, так что ж вы думаете - заболели!.. И все бы им чтоб прибыль, да урожай, да барыш, а до остального и дела нет-с!.. Вот божественны они - это точно-с!.. Только и тут, как вам сказать, - с расчетом... А то куда и божественность эта самая денется у них-с.. Раз ведь, что, - и смех и грех... Засуха была; хлебa, почитай, совсем выгорели... Был я у них в доме-с... надо вам сказать, зала у нас как раз на углу - с трех сторон в ней окна... Ну, и соберись туча-с... страшная туча... И прямо к нашему полю идет-с... Гляжу,Егор Данилыч то к этому окну подбегут, то к другому... то на коленки станут перед образами, то лампадку зажгут... И ведь, чудаки-с! "Господи, восклицают, ведь семдесят тысяч целковых страдают у меня - в земле закованы; спаси... не дай погибнуть!".. Чего, чего не прибирали!.. И обеты давали: на церковь столько-то, нищим столько... Мало того - меня заставили молиться... "Молись, Андреян, приказывают, может твоя молитва скорей до бога дойдет, потому ты из простых..." Просто смехота-с... А туча-то тем временем возьми да и поверни в сторону... Так что тут было, я вам доложу-с...

Андреян Лукьяныч сокрушительно махнул рукой и затем докончил:

- Чистые богохульники стали! А потом опять плакать принялись...

- Да для кого он жадничает-то? Семьи ведь нету?

- Какая семья? Барыня померла... Теперь сынок один, в Москве учится у господина Каткова, ну и только-с...

Часа в три я отправился к господину Михрюткину. Господин Карпеткин тоже недавно приехал. Люди они оказались премилые... В Михрюткине я почти совершенно не узнал давешнюю визгливую фигурку в халатике; {85} теперь, он выглядел солидным, вполне приличным барином. Великолепнейший темно-синий сюртук, несомненно произведение Шармера или Сарра, облекал его невысокую, но осанистую фигуру; роскошное белье блестящей белизны красиво оттеняло его полное румяное лицо с длинными, слегка нафабренными и надушенными усами; скудные волосы были расчесаны волос к волосу; нежно-розовая лысина тщательно вымыта и вычищена. Одним словом, начиная с ног, обутых в изящнейшие лакированные ботинки, и молочно-белых, несколько пухлых рук, украшенных дорогим солитером и длинными розовыми ногтями, и кончая величественной мясистой головой и красивыми глазами, к несчастью положительно телячьими, - все носило несомненный отпечаток провинциального, если даже хотите - степного, сытого, самодовольного, недалекого барства. С головы до пят это был чистокровнейший, со-временнейший поместный дворянин, "господин" Михрюткин, созданный господом богом исключительно на жертву поземельным банкам и на разорение всевозмозжных общественных касс. Самый затылок, жирный и тяжело лежащий на прекрасно накрахмаленном воротничке рубашки, самый кадык двухэтажный, гордо подпиравший гладко выбритый подбородок Егора Данилыча, наконец самое тело его, белое, пухлое, рыхлое, сдобное, - все вопияло об одном: да, мы принадлежим, мы только и можем принадлежать господину Михрюткину, коннозаводчику и владельцу хотя и заложенного, но крупного имения, потомку длинного ряда таких же вылощенных, таких же сдобных поколений, целые века не знавших ни умственного, ни физического труда, целые века живших в одно только тело.

Господин Карпеткин был барин иного покроя. Сразу было видно, что это помещик, что называется, к обстоятельствам применившийся: жила и кулак. Зато он не отличался тою чистопородностыо, которой несомненно щеголял господин Михрюткин. Плебейская кровь деда или прадеда так и давала себя знать в наружности господина Карпеткина. Он был высок ростом, костляв, ходил сгорбившись, смотрел своими острыми зеленоватыми: глазами в упор, нагло и смело, почти не мигая воспаленными веками, имел замечательно большой нос, увенчанный аляповатым черепаховым pins-nez. Руки у него были ши-{86}рокие, мускулистые, с толстыми синеватыми жилами и красные от загара. По всей вероятности, он не носил перчаток.

На господине Карпеткине был тоже сюртук и, по-видимому, очень дорогой, но сидел он на нем отвратительно: на спине морщился, на груди отдувался, под мышками жал, что было очень заметно по беспрестанному подергиванью рук и по гримасе, блуждавшей во время этого подергивания на сером рябоватом лице господина Карпеткина. Его белье тоже не отличалось изяществом: оно хотя не было грязно, но зато и смято и скверно накрахмалено. Одним словом, по всему было заметно, что господин Карпеткин за своею наружностью не наблюдал и тела своего барского не холил. Да и холить-то его, пожалуй, было нерезонно: все равно, до той белизны и рассыпчатости, которою отличался господин Михрюткин, не дойдешь, - нужна для этого работа многих поколений, и господин Карпеткин, как человек несомненно умный, вероятно, понимал это хорошо.

Тут маленькое объяснение, хотя и не по важному поводу, но все-таки необходимое. Михрюткин и Карпеткин потому принарядились в сюртуки, что ожидались к обеду дамы: жена Карпеткина, приехавшая гораздо позднее мужа, и еще соседка-барыня, Бурдастикова, молодая вдова, страстная любительница лошадей, которые, - надо отдать справедливость господину Михрюткину, - были у него прекрасные. Барыня эта почему-то не приехала.

Когда я вошел к помещикам, они были в кабинете. Стены этой комнаты, выходящей окнами в тенистый старый сад, украшались портретами знаменитых рысистых лошадей, в золоченых овальных рамках, и большой картиной, изображавшей голую женщину в соблазнительной позе. Характеристично было то, что женщина отличалась невероятными формами, как будто эта-то невероятность только и могла расшевелить воображение рыхлых, рассыпчатых поместных дворян... На письменном столе громоздилось множество флаконов с духами, баночек с помадой, целая батарея щипчиков, пилочек, щеточек и тому подобных принадлежностей мужского туалета. Впрочем, была и чернильница, необыкновенно массивная, украшенная лошадиной головой из малахита; большая гербовая {87} печать тоже изображала голову лошади; наконец, пресс-папье состояло уж из целой лошади, превосходно сделанной из черной бронзы. Около письменного прибора помещался фотографический портрет великолепной серой кобылы, окаймленный изящной рамкой из темно-синего бархата. Это была любимица господина Михрюткина - Отрада. Среди стола величественно возвышалась толстейшая книга в красном сафьянном переплете, с надписью золотыми буквами: "Книга конного завода рысистых лошадей, артиллерии штабс-капитана Георгия Даниловича Михрюткина, при сельце Даниловке, Михрюково тож, Тамбовской губернии, *** уезда. Основан с 1818 года". Около книги покоились две дворянские фуражки с красными околышами и лакированными козырьками. Одна была точно с иголочки и походила величиной на решето, другая заметно поизносилась и отличалась незначительностью размеров. По этим фуражкам можно было судить, что голова господина Михрюткина была здоровенная, как котел, а Карпеткина - походила на клин.

При входе моем у помещиков шел очень оживленный разговор. Мое появление прекратило его, но после того как мы познакомились, разговор этот снова оживился. К сожалению, я не принимал в нем почти никакого участия, по своей полнейшей некомпетентности.

- Кролик, Кролик!.. Что вы говорите мне о Кролике! - горячился господин Михрюткин. - Дрянь и больше ничего!..

- Помилуйте, Егор Данилыч! Два императорских приза, медаль на выставке, девять призов коннозаводских, и вы называете это дрянью!

- А я называю дрянью-с! - отчеканил Егор Данилович тем тоном, который на мгновение напомнил мне утреннюю сцену. - Призы что? тьфу!.. А вы возьмите пор-р-роду-с... Вот это важно!..

- Что ж, и порода у Кролика чистокровная...

- Вот то-то и нет-с! - с азартом подхватил господин Михрюткин. - Вот в том-то и дело-с, что не чистокровная... Ха, чистокровная!.. Это у Кролика-то!..

- Чего ж больше желать, Егор Данилыч? - хладнокровно возражал господин Карпеткин, по-видимому, не особенно горячо принимая к сердцу предмет разговора. - Дед - Визапур, прадед - Любезный, прапрадед... {88}

- А материнская-то линия-с?.. - кипятился господин Михрюткин. Материнскую-то линию вы изволили забыть, Никанор Михайлович?..

- Что ж материнская?.. Бабка - Похвальная, полторы тысячи...

- Вот то-то и есть, батюшка! - видимо торжествуя, перебил Егор Данилыч. - А позвольте вас спросить: кто дед Похвальной-то этой?.. Красик!.. А у Красика бабка простой битюцкой породы-с... вот!

- Да ведь это сколько уж генераций прошло...

- Сто генераций пройдет, а уж порода себя окажет-с... Сто генер-р-раций!.. А то призы!.. Призы, батюшка, вздор...

- Помилуйте, Егор Данилович: один императорский - тысяча рублей, да второстепенные сколько!.. Это не вздор... нет, это не вздор-с!

Господин Карпеткин, выговаривая "тысяча рублей", как-то отчаянно поводил глазами и дергал носом.

- Вот такое-то отношение к деду и губит идею, многоуважаемый Никанор Михайлович, - несколько обиженно заговорил Егор Данилович, с каким-то особенным шиком произнося иностранные слова, - рубли-то эти, тысячи-то... Тут не в рублях сила-с - в принципе!.. А принцип в чем заключается?.. Единственно в одной только чистопородности... Вот-с!.. Вы взгляните - вот лошадь... (Господин Михрюткин пренебрежительно указал на один из портретов, висевших на стене). Чего в ней недостает? Шея ли, голова ли, ноги ли, или опять бедра, спина, грудь... Все хорошо! А вот ансамбля-то этого самого и нет-с... благородства-то, шику-то... А отчего? Оттого, что мать прабабки Любушки значится по книгам без породы-с... так и написано: не-извест-на-я... Да-с!.. Вот оно что, порода-то... А и бежала, и призы брала, и ценилась в четыре тысячи... Не-эт, батенька, порода - великое дело!..

- Я и не спорю, - отвечал господин Карпеткин, - но все-таки мне кажется, что вы преувеличиваете ее значение.

Господин Михрюткин, совсем было успокоившийся после своей длинной аргументации, теперь опять закипятился, и опять замелькали в его речах генеалогические подробности: {89}

"Дед - Любезный, родился от Скворчихи, а прадед -- Быстрый, куплен был графом таким-то в "брюхе", и хотя отцом его и числится Непобедимый, но это не особенно достоверно, потому что Непобедимый в то время уже пал, так что чистопородность Быстрого, с отцовской стороны, подлежит сомнению, но что касается линии материнской, то она безупречна, потому что Непобедимый 3-й брат известного Визапура..." и т. д., и т. д.

В таких разговорах прошел у нас битый час. Наконец пришел наездник и почтительнейше доложил, что лошади готовы к выводке. Мы отправились в конюшню. Начали, разумеется, не с тех, которые предназначались к продаже, а с заводчиков, и затем уже перешли к продажным. Таков этикет.

Во время выводки никакого разговора о достоинствах или недостатках показываемых лошадей не было. Это считалось неприличным. Господин Михрюткин ограничился простым рассказом о происхождении каждой лошади, господин же Карпеткин в глубочайшем молчании и с чрезвычайной серьезностью выслушивал эти рассказы, иногда испуская многозначительное мычание и тщательно, со всевозможных сторон, осматривая выводимых лошадей.

Выводка производилась, как обыкновенно производится она в солидных конных заводах, владельцы которых выработали на этот случай целый кодекс приличий. Так, например, созерцаемая нами шла тихо, без торопливости, без гиканья и громких ударов кнута, при высокопочтительном и как бы торжественном молчании конюхов. Все противное этому называлось "дурным тоном", считалось неприличным, вульгарным, уместным разве на выводке барышника.

Когда мы по окончании выводки возвратились в дом и, в ожидании обеда, расположились на балконе, между Михрюткиным и Карпеткиным начался ожесточенный торг. Тут, к удивлению моему, выступили на сцену: и "маленький наливчик на левой задней ноге" у жеребчика, выводимого пятым, и "изложинка на спинке" у седьмого, и "бабочки высокие" у девятого, и "неприятная подлыжеватость" у десятого... Я просто никак не мог представить себе, когда господин Карпеткин успел подметить все эти недостатки и как он мог запомнить их... Всякому {90} свое. Вот, по моему мнению например, все показываемые лошади были прелестны, и даже разницы между ними я почти не находил.

После долгого торга, - во время которого лицо господина Карпеткина не раз из серого делалось красно-пегим, а глаза так и силились выскочить из орбит, господин же Михрюткин трагически колотил себя в грудь и пронзительно визжал, хотя вместе с тем немножко и подличал перед Карпеткиным, - они пришли, наконец, к соглашению, и Никанор Михайлович вручил Егору Даниловичу задаток, в получении которого почтительнейше попросил выдать ему "так, маленький клочок бумажки, для конторы".

Я тоже продал свой овес, при усерднейшем содействии Карпеткина, который ожесточенно приставал к Михрюткину, уговаривая его дать, мне требуемую мною цену. Впоследствии, при покупке у меня Карпеткиным десяти свиней, это, по-видимому беспричинное, содействие объяснилось... Предусмотрительный народ эти господа "применившиеся" помещики!

Во время нашего торга с господином Михрюткиным оказалось, между прочим, что он не знает, сколько обыкновенно весит четверть овса, хотя при всяком удобном случае выставлял себя как самого совершеннейшего сельского хозяина, обходящегося даже без управляющего.

- Все сам, батенька... все сам! - сокрушительно жаловался он мне, - и в поле, и на гумне...

Наконец приехала madame Карпеткина, и мы уселись за стол. Несмотря на отсутствие лососины и полупудовой стерляди, - отсутствие, про которое, вероятно, вспоминал и господин Михрюткин, потому что лицо его при взгляде на некоторые блюда не раз конвульсивно вздрагивало, словно от боли, - обед был очень хороший.

Madame Карпеткина, жеманная желтолицая барыня, с тонкими губами и темными меланхолическими глазами, давала тон разговору. Не знаю почему, она возомнила, что я охотник до чтения (так и выразилась) и вообще слежу за литературой. С этого и пошло...

- Вы получаете журналы? -спросила она меня.

- Получаю "Отечественные записки".

- Скажите, пожалуйста, что нового в последней книжке? {91}

- "Благонамеренные речи" Щедрина, роман Додэ, сатира Дженкинса...

- Фи, какая сушь все!.. Щедрин... Дженкинс... - пренебрежительно выставив нижнюю губу, протянула madame Карпеткина.

- Нет, ma chere, 1 про Щедрина не говори этого, - вставил господин Карпеткин. - Правда, он часто уходит, как это... Ну, в дебри, что ли, но все-таки пресмешные иногда вещи пописывает... От души похохочешь...

- Ну да, - важно произнесла madame Карпеткина, - все это смешно, весело... но чувства, чувства нет, mon ami...2

- Что ж чувство! - несколько обиженно возразил Никанор Михайлович. Чувства если - ищи у Сю там или у... у... как его? Ну, хоть у Скабичевского... Но согласись, ma chere, - продолжал он, - нельзя же одно только чувство... Мы - люди... Надо и посмеяться... Надо и отдохнуть от... от... треволнений!

Господин Карпеткин, с трудом подобрав это мудреное слово, важно отхлебнул хересу из большой зеленой рюмки.

- Наконец, что такое чувство? - добавил он. - Пустая и глупая шутка, как сказал... не помню, кто сказал... Смех - это я понимаю еще... для пищеварения там и прочее... но чувство?.. Не понимаю!..

Никанор Михайлович пожал плечами

- Ты вечно со своими... взглядами, - кисло улыбнувшись, отвечала madame Карпеткина, и, воспользовавшись наступившей тишиной, снова обратилась ко мне:

- Вот Авсеенко... наконец, Маркевич, граф Салиас, - медлительно тянула она, - это действительно писатели... Все так тонко подмечено... так художественно воспроизведено... Ах!.. Чародеи (Madame Карпеткина обольстительно улыбнулась, по-видимому, вспоминая что-то очень приятное). Самые сокровенные изгибы женского сердца... самые тайные мысли... всё, всё!.. И главное - прилично. Нет этих вечных мужиков, кабатчиков, вообще оборванцев...

- Ах, ma chere, какие же кабатчики - оборванцы! - с неудовольствием возразил господин Карпеткин. {92}

- Ну, все равно там... Грязь... вульгарность... Fi-donc!..1 Вообразите, - обратилась она ко мне, - недавно одна моя знакомая дала мне прочесть, что бы вы думали?

Madame Карпеткина загадочно сжала губу.

- Не могу угадать, - невольно улыбаясь, ответил я.

- Гле-ба Ус-пен-ско-го! - необыкновенно торжественно выговорила она, немилосердно растягивая слова. - Вообразите!.. Пьяницы какие-то там, лавочники, будочники... Ужас! И все это, знаете, грубо, аляповато, тривиально...

- Попович, должно-быть... - пробуркнул господин Михрюткин, яростно уплетая жареную индейку. Он вообще в разговор не вступал, да ему и некогда было. Всякого кушанья съедал он двойную порцию и после каждого такого приема долго отдувался и пыхтел.

- А по-моему, без этого тоже нельзя, - глубокомысленно изрек господин Карпеткин, допивая херес и расправляя усы, - разумеется, для барынь там Маркевич, Салиас... Но для нашего брата, сельского хозяина, положительно необходимо знакомиться со всеми этими Успенскими...

- Почему же? - удивленно спросил я.

- А позвольте вас спросить: вы знаете мужика? Егор Данилович знает мужика? Я знаю мужика? Душу-то его, подоплеку-то? Никто не знает. Не знает потому, что он, каналья, перед барином ее не выкажет, душу-то, а норовит все обманом... Мужик для нас, для господ - центральная Африка... Америка, еще не открытая... И мы ее никогда не откроем... Потому, повторяю, мужик груб, неблагодарен и перед барином всегда норовит казовый конец выставить... Ну, а пред каким-нибудь Успенским или вообще... поповичем он нараспашку!

- Но при чем же тут сельское-то хозяйство?

- А вот погодите! - все более и более оживляясь, говорил господин Карпеткин. Говорил он громко, отчетливо, точно отрубая каждое слово.- Я сельский хозяин. С кем мне дело иметь? С мужиком, - не так ли?.. Ну, а с кем дело имеешь, надо того знать, надо с ним пуд соли съесть, говорит старая пословица... А как я его узнаю? Войдите в мое положение... Соль-то эту он со мной есть {93} не станет, да, пожалуй, и я не соглашусь есть-то ее, потому что все-таки, как ни говори, а дедушка мой воеводой был... Как же я его узнаю, позвольте вас спросить?.. Вот тут-то приходит ко мне какой-нибудь Успенский или Решетов, да и докладывает: душа у мужика вот какая... я ее, дескать, до подлинности выворотил... Помилуйте-с, это орудие! - восторженно заключил господин Карпеткин, наливая новую рюмку хересу. - Я, признаться, в последнее время таки запустил себя, - начал он снова, - совсем от книг отстал, но с зимы непременно покупаю все эти книжонки, трактующие о мужике, и положительно засаживаюсь за них. Это необ-хо-ди-мо!.. Или возьмите другую сторону... Нужно мне на земском собрании какой-нибудь проектец провесть, а большинство-то от мужика зависит... Ну, что я тут, не зная и подоплеки-то его, говорить буду?.. Нет, а вот пускай он поповичу-то выложит ее, подоплеку-то, а мы и воспользуемся... Посмотрим, какая она такая есть... Да-с!

- Ах, Никанор, ты все с своей грубой, материальной точки зрения, томно возразила madame Карпеткина, грациозно смакуя мороженое, - но любовь, чувство... борьба... вот что нужно!

- Ах, отстань, матушка, с своей любовью! - грубо оборвал ее рассерженный господин Карпеткин, - не те времена нынче... Хорошо было о любви толковатъ бабушкам да дедушкам нашим, коли у них на носу ипотечных долгов не висело!.. Теперь не до любви... И вообще все эти нежные тонкости бросать нужно... все эти изящности, жантильности, идеальности... Рубль вот идеал!.. Есть он у тебя - вот и перл жизни, нету - прохвост!.. Лови, бери, не зевай, а не то какой-нибудь, кабатчик-оборванец (Никанор Михайлович произнес "оборванец" иронически) раньше тебя сцапает... И опять литература: учит она меня, как этот рубль заполучить, я ее уважаю, нет плюю!..

Обед кончился. Мы вышли на балкон, куда подали нам вино. Madame Карпеткина, очевидно разобиженная суждениями мужа, тотчас же после обеда уехала.

- Не-эт... это вы уж того, Никанор Михайлович... - лениво лепетал объевшийся господин Михрюткин, поводя вокруг осоловелыми глазами. {94}

- Что того? - грубовато спросил господин Карпеткин, пропустивший и на балконе малую толику хересу.

- Да насчет литературы... Возьмите хоть Дюма... Какая прелесть!.. Читаешь и не чувствуешь... страница за страницей... листик за листиком... Знаете, осенью затопишь эдак камин... закуришь эдак гаванну... возьмешь эдак мадеры хорошей и читаешь себе... "Три мушкетера" читаешь, или "Монтекристо" там... По-моему, нет выше наслаждения. (Господин Михрюткин сладко закрыл глаза и сентиментально перегнул головку.) Не все же польза, в самом деле!.. Надо, батенька, и идеалы!.. Идеалы - это такая вещь... Великая вещь!..

- Отстаньте вы со своими идеалами! - прервал его Карпеткин. - Вот я как наживу от ваших лошадей тысячи четыре - вот это идеал!.. А то - Дюма!..

Он пренебрежительно усмехнулся.

- Не-эт, батенька, без идеалов нельзя, - лениво мямлил господин Михрюткин, видимо страшно желавший соснуть. - Гаванна, камин... Мадера от Рауля и... Дюма. Д' Артаньян... Портос... Арамис... Нет, батенька... идеалы... это такая вещь... такая...

Он силился подыскать определение, но вдруг неожиданно и громко захрапел.

Солнце уже низко склонилось к горизонту. Его лучи принимали багровый оттенок. Пруд ярко алел под этими лучами. Поля казались морем пурпура. С полнеба покрывалось волнообразными, легкими, как вата, облаками. Они рдели от солнечных лучей жарким румянцем. Недалеко от балкона, в густом вишеннике, переливались страстные трели соловья; на окраине сада грустно ворковала горлинка. Откуда-то издалека доносилась унылая песня...

Отсвет от пылавшего неба падал прямо в лицо господину Михрюткину. Это лицо казалось необыкновенно довольным и добродушным. Легкая краска проступила на нем... Брюшко размеренно колыхалось; нос издавал слегка посвистывающее храпение; руки безмятежно покоились на жирных коленях...

- Ведь вы знаете, как он время проводит? - ехидно хихикая, обратился ко мне Никанор Михайлович. - Утром встанет, умоется, богу помолится непременно помолится, - повторил господин Карпеткин, как-то {95} насмешливо передернув усами, - и отправится по хозяйству... Войдет в свинятник, палкой в бок свинью толкнет и помычит глубокомысленно - ладно... Потом в конюшню пойдет, там ему маленькую выводку сделают... Иную лошадь обмахнет носовым платком, и если на платке окажется пыль - обругает, - ладно... Из конюшни в ригу: щипнет какую-нибудь девку потолще, неприязненно потянет носом воздух - и ладно... Там в кухню зайдет, повара поругает, а там и обед... Вечером придет Андреян Лукьяныч, явятся наездник, ключник, повар... Стоят у притолки... Барин чай пьет... И вы думаете, о деле у них разговоры идут? Ничуть не бывало... Еще с поваром что-нибудь похожее на дело скажет... А с теми - одни сплетни... Как попадья с дьяконицей подралась... как у фельдшера корова издохла... Мельник жене глаз вышиб... Девке Феклушке косу отрезали... Вот!.. Ну, а там и спать... день-то, глядишь, и прошел!.. Спи, младенец мой прекрасный, - смеясь обратился господин Карпеткин к господину Михрюткину, - баюшки-баю... Спи, наработался, теперь наша очередь наступила... Прошло твое времячко...

И мне в этих словах господина Карпеткина показался некий сокровенный смысл.... Действительно, прошло время господ Михрюткиных, думалось мне, глядя на пылавшее небо и залитую багровыми лучами даль, - один за другим исчахнут они с своими идеалами, с своими: традициями... Но кто же заменит их? Неужели господа Карпеткины?.. И грустно становилось на душе...

Уж вы, гусли, не гудите,

Молодицу не будите...

Ай люли-люли, не будите...

вдруг шаловливо зазвенела песня в глубине сада.

Эх, люли-люли, не будите!..

Молодушка спит с похмелья

Под калиновым кусточком...

Ай, люли-люли, под кусточком...

"Ай, люли, под кусточком!" - отозвалось далекое эхо.

- Ведь это девки в саду-то! - вскрикнул, плотоядно усмехнувшись, господин Карпеткин и, схватив фуражку, опрометью побежал с балкона.

Через полчаса я уехал из Даниловки. {96}

V. МУЖИЧОК СИГНЕЙ И МОЙ СОСЕД

ЧУХВОСТИКОВ

Славные вечера бывают весною в нашей степной стороне!

Солнце уж низко. Пустынные поля словно облиты его мягкими, ласкающими лучами. Осиновые кусты и поросшие густым тальником окладины, разбросанные там и сям среди полей, подернуты золотисто-багровым светом. В сторону, противоположную закату, от них тянутся густые влажные тени. На далеком расстоянии друг от друга виднеются деревеньки, хутора, барские усадьбы. Кое-где сверкают кресты церквей и алеют каменные колокольни.

Нежно-голубое небо покрыто там и сям легкими как пух и словно пар прозрачными облаками, подернутыми то багряным, то светло-розовым, то золотисто-палевым румянцем. Какая-то светящаяся, беловатая полоса узкой чертою обнимает западный горизонт. На востоке этой полосы нет, там небо окрашено густой синевою, а над самым горизонтом протянулась хмурая, неприветливая кайма. Едва ощущаемое веяние прохладного, но еще мягкого и нежного ветерка слабо тревожит воздух, напоенный запахом свеже-разрытой земли, горьковатого осинника и молодой полыни. Иногда к этому исключительно полевому запаху тоненькая струйка воздуха приносит из ближайшей деревни запах парного молока, иногда потянет оттуда дымком, дегтем или свежим навозом, и с примесью этой-то едва уловимой струйки жилого запаха как бы живительней и благотворней становится запах полей. {97}

Тихо. Где-то во ржи, пока еще редко и лениво, отбивает свое "ва-вва" перепел. В сырой луговине, около окладины, скрипит дергач, посвистывают конюшки. Над маленькой кочковатой ложбинкой, заросшей в мокрых местах густыми купами молодого темно-зеленого камыша, вьется чибеска, пронзительно разрезая воздух своими острыми крыльями и печально оглашая поле рыдающим криком. Из-за дальних кустов чуть слышно доносится тоненькое, переливистое ржание сосунка-жеребенка.

Вдалеке маячится сгорбленная фигура пахаря, щедро облитая лучами заходящего солнца. Густые тени бегут от этой фигуры и тянутся длинною полосою по коричневой пашне. Вдоль полей широкой прямой лентою пролегла большая дорога, пестрея своими полосатыми верстовыми столбами. По дороге едет ямщик-обратный. Усталая тройка еле плетется, ямщик лениво мурлычет песенку, колокольчик медленно, словно нехотя, позванивает под высокой дугою; тени прихотливо двигаются за тройкой. По окраине дороги мелкими и частыми шажками бредет богомолка. "Садись, подвезу!" - кричит ямщик; богомолка молчит и прибавляет шагу. "Эх, ты..." - ямщик крупно ругается и вдруг дико вскрикивает: "Нну, голуби!.." Лошади поднимаются вскачь. Телега гремит, колокольчик уныло захлебывается, из-под колес поднимаются клубы пыли. Клубы эти от красноватых солнечных лучей кажутся темно-багровыми. Исполинские тени бегут вслед за тройкой.

"Возлe!.. возлe, окаян-н-ая..." - кричит пахарь и понукает лошаденку, спеша допахать полосу. "Возлe... возле-e"... откликается ближний лесок.

Солнце почти закатилось. Лучи его проникаются пурпуром и все делаются короче и короче. Тени почти сплошь заполоняют поля. Те светлые, покатые к западу, круговины, до которых еще достигают низкие горизонтальные лучи солнца, можно перечесть, - так их немного. В глубине востока, трепетно и неуверенно мигая, вспыхнула бледненькая звездочка. Небо синеет. Облака, тихо плавающие по середине неба, уж не отливают золотистым румянцем. Какая-то чахлая желтизна окаймляет их со стороны запада, да и та с каждой минутой потухает, уступая обычному бледно-серому цвету. Только над самым закатом рдеет еще, словно раскаленный уголь, {98} маленькое продолговатое облачко... Воздух становится холодноватым и влажным. Запах свежести усиливается. От ближнего поселка доносится мычание и блеяние возвращающегося домой стада, скрип отворяемых и запираемых ворот, звонкая ругань баб, громкое щелканье кнута и ноющие звуки жилеек.

В поле тоже не дремлют... Только чибеска умолкла. Зато перепела оглашают воздух неустанным треньканьем, дергач скрипит как оглашенный, конюшки переливаются взапуски, в маленьком степном прудке робко и мелодично квакают лягушки...

Мужик допахал полосу; перевернул кверху сошниками соху, посмотрел из-под руки на закат, обратясь к востоку медленно и размашисто перекрестился, ласково огладил тяжело дышавшую кобылу, и, с усилием взвалившись на нее верхом, поехал по меже к поселку.

Останемся одни среди поля.

Загораются звезды. Золотится заря. Неподвижен чудно прозрачный воздух. Ровною, необозримой пеленою уходят во все стороны поля, изредка перемежаемые кустами... Вдалеке поселки, хутора, усадьбы, с поразительной ясностью выступающие на голубоватом фоне мягких весенних сумерек...

Тишина... прохлада... простор.

От молодых всходов овса, от начинающих выколашиваться озимей, от рыхлой пашни, только что засеянной просом или вздвоенной под гречиху, от межников, поросших всякими травами и диким персиком, от зеленеющего пара, еще не вытравленного скотиной, от осиновых кустов, густо одетых вечно трепещущей листвою, от далеких сел и деревень - от всего этого безмятежного приволья веет какой-то мужественной и здоровой свежестью, все это возбуждает в вас какое-то умилительное чувство, - чувство мира и глубокого покоя...

На далекой колокольне бьют часы. Тягучие бархатные звуки сельского колокола торжественно и мерно, с какою-то медлительной плавностью, уносятся в глубокое поднебесье. Где-то чуть слышно дрожит тягучий отзвук... Дикие утки, словно ошалелые, пронеслись над самой землей, с каким-то тревожным визгом разрезая воздух. Заря чуть теплится... {99}

Ночь.

В один из таких-то благодатных весенних вечеров ко мне на хутор прикатил, в своей отчаянно дребезжащей таратайке, сосед мой и хороший знакомый Андрей Захарыч Чухвостиков. Я только что вернулся с поля, где у меня в тот день сеяли гречиху.

Но надо, я думаю, рассказать, что такое был за человек Андрей Захарыч.

Человек он был хороший. Происходил из бывших крепостных какого-то графа, у которого много лет служил управляющим. Когда громадное графское состояние с надлежащим шиком было истощено владельцем и в конце-концов разлетелось вдребезги от соприкосновения. с новыми порядками, Андрей Захарыч купил на сбереженные гроши неподалеку от меня сорок десятин земли, выстроил на этой земле уютный хуторок и зажил себе припеваючи. Был он холост, высок, страшно худ и костляв. Сохранял вечную угрюмость, хотя далеко не был флегматиком, курил асмоловский табак третьего сорта, говорил скороговоркой и без малейшей вдумчивости, во время разговора немилосердно хмурил свои густые брови и сурово вращал глазами, почти к каждому слову прибавлял "слово-ерс" и страстно, до изнеможения, любил сплетни. Впрочем, надо отдать ему справедливость, относился он к сплетням не как к пустому препровождению времени, а как бы к некоему государственной важности делу. Ничем нельзя его было так обидеть, как легкомысленным, смешливым отношением к сплетне. Он тогда до невероятности насупливал брови, ожесточенно чесал всегда плохо выбритый подбородок и в конце концов, глубоко нахлобучив свой бархатный, старомодный картуз, с немым достоинством удалялся от дерзновенного. Но зато не было для него и большего удовольствия, как если кто вдавался с ним в серьезное, основательное рассуждение по поводу той или другой сплетни. Он становился тогда важным и внушительным; строго и неукоснительно определяя одно за другим все свойства разбираемой сплетни, нередко ударялся даже в философию, и оставлял в покое эту злосчастную сплетню не иначе, как по извлечении из нее целого вороха более или менее мудрых (хотя всегда чрезвычайно лаконичных) умозаключений. Сплетни заменяли ему газеты, которые он терпеть не мог. Все, что {100} делалось в околотке, всегда первому и всегда во всех подробностях было известно Чухвостикову. По многим селам и деревням у него бывали специальные агенты, в большинстве случаев старики и старухи, которые, по мере накопления материала, приезжали и приходили к нему на хутор, где за вечно шипевшим самоваром и выкладывали всю подноготную.

Кроме этой слабости Андрея Захарыча (если только это слабость), он имел и еще две. Был привержен к охоте с дудочкой на перепелов и питал непреоборимую страсть к рыболовству. В известные времена года одна из этих трех слабостей (уж будем их так называть) непременно имела перевес в Чухвостикове, хотя и не заглушая двух остальных... Так, например, с осени и до весны особенно сокрушительно свирепствовала жажда сплетен, летом же перемежались и перепела и рыба. Впрочем, кроме июля, перевес был всегда на стороне рыбы. К несчастью, на земельке Андрея Захарыча вместо пруда находилось какое-то гнусное болото, и вот почему, начиная с весны и кончая осенью, он частенько-таки навещал мой хутор. У меня был хотя и маленький прудок, но зато чрезвычайно изобилующий карасями.

- Ну, батенька, - встретил я Андрея Захарыча, когда он входил в комнату, - ведь ловить-то сегодня некому! Один Михайло дома, да и тому сейчас приказал ехать в Березовку, повестить о пахоте.

- А Семен?

- Семен в городе.

- Ах ты господи, какая досада-с, - опечалился Андрей Захарыч, рассеянно здороваясь со мною, - а я, как нарочно, сегодня и Федьку своего не взял-с... Ах, какое горе-с!..

- Ну, вот...

- А-ах, ах! - Чухвостиков насупил свои густейшие брови и недовольно сморщил лоб. - А вы изволили слышать: у Вертаева-то конторщик сто тридцать два целковых потерял, да-с! - Тут на мгновение было оживился он, но, уже не дожидаясь от меня ответа, опять поник головою. - Ведь вот тебе горе-то-с, вот! - Он частыми шажками заходил по комнате, с нервной раздражительностью пощипывая щетинистый подбородок и беспрестанно поддергивая, почему-то вечно сползавшие, панталоны. {101}

- А священник-то Крутоярский, отец Вассиан, жеребца в Полетаеве купил-с, сто два целковых...

- Какой масти? - спросил я, вознамерившись разговором на любимую тему Андрея Захарыча отвлечь его от грустных мыслей.

- Вороной-с, правая - задняя нога в полвенца белая, - не задумываясь, ответил Андрей Захарыч и, вдруг обратившись ко мне, внушительно произнес: Вот я и думаю, Николай Васильич... Ежели взять с одной стороны пастырь-с... и ежели опять - стадо-с, овцы - по писанию. Ну, купил он там жеребца-с...

- Ну-с, так как?

Но Андрей Захарыч внезапно отвернулся, ожесточенно вздернул панталоны и, сокрушительно воскликнув: "Ведь кто это знал-с, кто это знал-то-с!" заходил по комнате.

- Это вы насчет жеребца? - участливо спросил я.

Он круто остановился и недоумевающе взглянул на меня, потом развел руками и опять заботливо зашагал по комнате.

- Зорька-то благотворная-с! - как бы поясняя, проронил он на ходу, и затем меланхолически добавил: - У Дурманина овцы колеют-с...

- Зараза? - коротко спросил я.

- Небрежение-с! - так же коротко, но с несомненным оттенком злорадства ответил Чухвостиков (он терпеть не мог дурманинского управляющего, страстного любителя газет, политикана и гордеца Семена Андреича) и затем, тяжело вздохнув, несколько укоризненно произнес: - Э-их, теплынь-то-с, теплынь-то матушка!..

Мне даже стало жалко Андрея Захарыча. Если бы была хотя маленькая возможность не посылать Михайлу в Березовку, я, конечно, предоставил бы его в распоряжение Чухвостикова, но дело в том, что посылать было нужно, необходимо. Сам я ловить рыбу не умел, а, между тем, для ловли бреднем непременно нужно двоих, то есть требовался еще один человек, помимо самого Андрея Захарыча... Одним словом, не представлялось никакой возможности устроить ловлю. Приходилось иными способами отвлекать гостя от удручающих его мыслей, и я попросил Анну подавать поскорее самовар. {102}

Менее чем через полчаса самовар уже клокотал на балконе, и Анна возилась у стола, расстанавливая посуду. При взгляде на Анну озабоченное лицо Андрея Захарыча вдруг оживилось, он как-то удивленно взмахнул бровями и даже, если не ошибаюсь, улыбнулся.

- С ней бы? - радостно обратился он ко мне.

- Чего? - удивился я.

- Рыбу, ежели-с...

Я не утерпел и засмеялся. Андрей Захарыч вдруг ужасно переконфузился, как-то чрезвычайно скоро перевернулся на одной ноге и стремительно вышел на балкон. Он, видимо, что-то сообразил. Это было заметно даже по тем враждебным взглядам, которыми он искоса окидывал Анну, как бы укоряя ее за тот прекрасный пол, к которому она имела глупость принадлежать.

Чай уж был налит, и от него тоненькой душистой струйкой вился беловатый нар.

Прямо перед балконом тянулся маленький садик, в котором, впрочем, кроме густого малинника да нескольких групп только что начинавшей зацветать сирени, ничего не было. За садиком тихо покоился прудок, отражая еще не прогоревшую зарю, глубокое, чистое небо да высокий и зеленый как лук камыш, с мертвою неподвижностью стоявший в теплом, безветренном воздухе. Часто гладкая как стекло поверхность пруда колебалась, и небольшие круги расходились по ней слоистой рябью: то играла рыба. Иногда даже над водой проворно мелькали серебристые, блестящие пятнышки...

Ничто не нарушало тишины. Только наш самовар монотонно тянул свои унылые, тихо звенящие песенки, да где-то чуть слышно турлыкала лягушка и печально стонала выпь.

Чухвостиков угрюмо молчал, от времени до времени недовольно оглядывая прудок.

- У Чумакова кобеля овчарного отравили-с, - брюзгливо, а отчасти даже и пренебрежительно произнес он, не поворачивая ко мне головы, и затем чуть слышно прошептал: - Эка ведь играет-то, эка плескается!..

- Не слыхать, кто? - полюбопытствовал я.

- Ванька Архипов, из Крутоярья, - задумчиво обозревая окрестности, ответил Андрей Захарыч, и вдруг опять оживленно, всем корпусом повернулся ко мне. {103}

- Вентеря есть у вас?

Мне просто горько сделалось. Я даже не решился сразу ответить... А между тем Андрей Захарыч не унимался: он уж порывисто вставал с кресел. Лицо его просветлело, и в суровых до того глазах засверкали ласковые искорки...

- С вечера ежели поставить-с, - чрезвычайно возбужденным голосом начал он, - а обaпол полночи...

- Да нету вентерей-то! - тоскливо отозвался я.

Андрей Захарыч опешил; он даже не нашелся, что сказать, - так сильна была у него уверенность в непременном существовании вентерей на моем хуторе. Лицо его окуталось мраком, глаза спрятались под сдвинутыми бровями...

- А верши? - каким-то упавшим и даже почему-то мгновенно осипшим голосом спросил он.

Я уж было, с решимостью отчаяния, собирался ответить ему, что и вершей нет, как вдруг совершенно неожиданно у балкона появился Михайло. Он застенчиво мял в руках шапку и бросал заискивающие взоры на Андрея Захарыча. Впрочем, отпечаток несомненного внутреннего довольства чем-то ясно был виден на его как бы смущенном лице. Я был отчасти рад, что он подошел к балкону в такую критическую для меня минуту, но вместе с тем и очень неприятно удивился, потому что предполагал, что он уже в Березовке.

- Ты чего же это не едешь-то до сих пор? - спросил я.

- Да я вот насчет рыбы все, - переминаясь с ноги на ногу, ответил Михайло, опять-таки умильно взглядывая на Андрея Захарыча, который при одном упоминовении рыбы вдруг весь распрямился и трепетно приподнял брови.

- Ну? - торопил я Михайлу.

- Ну, ну? - нетерпеливо любопытствовал Чухвостиков.

- Тут мужичок у нас ночует, - Сигней.

- Какой Сигней?

- Калинкинский. Он ноне-то не допахал, - ну, так и ночует...

- Зови, зови его, чего ж ты! - ужасно загорячился Андрей Захарыч, поспешно вскакивая с кресла и яростно поддергивая панталоны. Но Михайло, не обращая ни {104} малейшего внимания на его горячность, тем же ровным и чрезвычайно вразумительным голосом продолжал:

- Еще сын у ево, у Сигнея-то, Митрофан... Митрофаном звать... И только он, Митрофан-то, в Лущеватку уехал, за палицей... Палица-то сломалась у них... Пообедамши уехал...

- Ну, поговорил бы ему, Сигнею-то этому: рыбу, мол, ловить... Только сам-то поезжай, - прервал я Михайлу.

- Сей минут! Я уж говорил; он бредень сымает...

- Вот и отлично! Ну, ступай теперь.

Но Михайло все стоял.

- И только он лошадям мякинки просит...

- Пускай возьмет. Да поезжай сам-то скорей!

- Сей минут! - повторил Михайло, и затем печально добавил: - И штоб водки два стакана... потому - как вода... и, значит, кабы сын... эт Митрофан-то!.. А неежели мне, говорит, поштенному человеку... И опять, говорит, ломoта... Кабы ежели не ломoта...

- Все? - нетерпеливо спросил я.

Михайло разом остановился и, слегка вздохнув, сказал, что все.

- Ну ладно. Ступай в Березовку!

- Я - сей минут... Духом-с! - уже весело заключил он и быстро исчез. Немного погодя бойкий топот Копчика по твердо убитой дороге дал нам знать, что Михайло действительно скатает "духом" в Березовку.

Когда Андрей Захарыч напялил на свое тощее, костлявое тело костюм, специально предназначенный им для рыбной ловли, и мы подошли к тому месту пруда, от которого нужно было "заходить", мужичок Сигней уже сидел на корточках около бредня, раскинутого по отлогому бережку, и, старательно распутывая мотню, выкидывал из нее мелкие камешки, раковины, сухую тину и тому подобную дрянь, насорившуюся в прошлую ловлю.

- Эх, бреденек-то, господа поштенные, ста-ре-нек! - встретил он нас, неторопливо становясь на ноги и низко кланяясь.

Мужичок Сигней смотрел чрезвычайно симпатично. Седые кудри на голове, румяные, свежие щеки, сивая окладистая бородка, маленькие, слегка прищуренные глазки, тонкая и как бы насмешливая, но вместе с тем {105} и ласкательная улыбка, - все привлекало в нем. Только певучая речь его была чересчур уж льстива и вкрадчива. Правда, частенько сквозь эту вкрадчивость просвечивала ирония, но только опытный да опытный человек мог уловить ее: так незаметно змеилась она в ворохе льстивых фраз. Он был низенький, коренастый и необыкновенно широкоплечий.

- Старенек, господа поштенные, ста-ре-нек! - повторил он, медленно растягивая слова.

- Какой есть, - сказал я.

- Вот это ты верно! - как бы пораженный справедливостью моего замечания, воскликнул Сигней, - это уж какой есть... Не стать его теперь бросать-то...

- Ты - Сигней-то? - прервал его Чухвостиков, ежась и вздрагивая в своем чересчур легком костюме, в котором он походил на какую-то ощипанную птицу до нелепости громадных размеров.

- Мы будем, сударь ты мой, мы... А ведерку-то кто поносит? Аль уж ты рученьки-то свои белые потрудишь! - обратился он ко мне.

- Я.

- Ишь ты ведь, - с каким-то почтительным удивлением заметил Сигней и взялся за бредень. - Господи, владычица небесная!.. Ну-ко, благословясь... Ты уж, барин, первый-то заходи, - ишь, маленько быдто порослей меня будешь-то... Что поделаешь! не дал мне бог роста, не дал... Я уж от бережка похлопочу... Тоже ведь с умом надо... Постараюсь, постараюсь вашей милости... отчего добрым людям не послужить...

Рыболовы, осторожно ступая, зашли в воду и тихо потянули бредень. Андрей Захарыч как-то всхлипывал от холода, но удерживался и ни разу не вскрикнул; вода доходила ему по горло, а иногда и выше, и тогда он, порывисто захлебываясь, подпрыгивал и проходил на цыпочках глубокое место. Лицо его посинело и страшно вытянулось. Изумительно вытаращенные глаза с каким-то жадным любопытством и чрезвычайно сосредоточенно были устремлены на воду.

Мужичок Сигней шел от берега. Вода в редких случаях доходила ему до пояса. Он не переставал вести полушепотом разговоры:

- Тяни, сударь, глыбже... тяни!.. Растягивая бреде-{106}нек-то... растягивай его... Нижей ко дну-то пущай... И-их, молодец ты, как я погляжу!.. Вот и барин... что твой заправский рыбак... Наперед-то, наперед-то клони... так, так... Ну, теперь уж она наша!.. это как есть...

- Выволакивать, полагаю? - страстным полушепотом осведомился Чухвостиков.

- В усыночек-то,1 барин, в усыночек-то... Трафь в усыночек... так, так, так... Вот и барин! - одобрительно отзывался Сигней, возвышая голос и выволакивал бредень. Андрей Захарыч, чуть не бегом, тоже выносился с своим "крылом" на берег. Волна хлынула вслед за ними и разбилась мельчайшими брызгами. В мотне заблестела отчаянно трепыхавшаяся рыба. Андрей Захарыч, с радостной дрожью в голосе, требовал ведро. Я налил в него воды и поставил к бредню. Измокшие и перезябшие рыбаки с лихорадочной поспешностью выбирали крупных карасей и бросали их в ведро; мелочь пускалась обратно в пруд. Рыба, предназначаемая для ухи, грузно шлепалась о звонкие стенки ведра и беспомощно билась в тесном пространстве; пущенная же опять в пруд шаловливо ударяла хвостиком по его темной поверхности и моментально исчезала в глубине. Взбаламученная рыбаками вода подернулась маленькими волнами. Когда эти волны дошли до камыша и разбились в нем тихими всплесками, он вдруг как бы проснулся. Казалось - ветер пробежал по его темно-зеленой поверхности и встревоженно зашуршал молодыми, шероховатыми листьями.

Заря уж почти померкла, и на бледно-синем небе кротким, трепещущим светом загорелись звезды, когда мои рыбаки прекратили, наконец, ловлю. Совершали они ее большею частью в строгом и каком-то созерцательном молчании. Даже разговорчивый Сигней, и тот только изредка прерывал это молчание. Физиономии у обоих были чрезвычайно деловые и внушительные.

Об улове нечего и говорить: он был очень хорош, так хорош, что пришлось часть его пустить обратно в пруд. Подъехал и Михайло. Он заботливо развернул бредень по отлогой окраине плотины, когда Андрей Захарыч и Сигней почти бегом отправились переодеваться, а последний и, кроме того, получать выговоренные два стакана водки. {107}

Так как вечер был очень теплый, то уху решили и варить и есть тут же, около пруда, где на покатом бережку еще прошлым летом была вырыта для этой цели небольшая ямка. Михайло был мастер варить уху. Во всем процессе, рыболовства этот заключительный акт всего больше нравился ему. Надо было видеть, с какой важной серьезностью он чистил рыбу, клал в кипяток соль и перец, крошил туда лук и следил, во время кипения за пеной, которую аккуратно и с видимым наслаждением снимал уполовником... А потом многократное смакование ухи: солона ли, довольно ли луку, не мало ли перцу, - с каким сосредоточенным глубокомыслием совершалось это!.. Имел он и обычный недостаток всех великих мастеров: терпеть не мог, чтобы вмешивались в его дело. Хотя бы какое-либо замечание, насчет того, например, что недурно бы еще подложить перцу, было и справедливо, Михайло всегда недовольно щурился и складывал свои толстые губы в пренебрежительную улыбку. Впрочем, это бывало только тогда, когда замечание делал "барин", "своего брата" он попросту, без всяких изменений физиономии, обрывал самым грубейшим образом.

Когда рыба была уже перечищена и Михайло наливал в большущий чугун воду, пришли и рыболовы. Андрей Захарыч напялил на себя коротенький мерлушечий тулупчик, а мужичок Сигней одел позамасленный, но еще совершенно крепкий полушубок. Вслед за ними Анна принесла коврик, на котором мы и уселись с Чухвостиковым, молчаливо закурив папиросы. Вообще, под влиянием ли холода или почему-либо другому, Андрей Захарыч не пускался в разговоры. Лицо его, хотя и совершенно спокойное, носило на себе печать какой-то мечтательной задумчивости, глаза рассеянно были устремлены куда-то вдаль.

Сигней суетливо разводил огонь. Он раза два попытался было вмешаться и в самое приготовление ухи, но, получив рьяный отпор со стороны Михайлы, ретировался, не забыв при этом усмехнуться себе в бороду. Когда Михайло стал опускать в чугун здоровенных, еще не заснувших карасей, Сигней обратился ко мне:

- Ну-у, рыба у тебя, Миколай Василич!.. Вот уж рыба-а... Карасищев-то таких, я чай, и в Битюке по-{108}искать... Эка жисть-то, с водой-то матушкой! - он легонько вздохнул.

Я вспомнил, что в Калинкиных двориках не было пруда.

- Как это вы без пруда-то обходитесь?

- Колодези у нас, милый ты мой барин, колодези... Что поделаешь перебиваемся как ни то... Барская воля, чего ж с ей будешь делать... Угодно им, вот и сселили...

- Прежние-то места, кажется, хороши были у вас?

- Были-то они были... Это что говорить, хорошие места были, угодливые... Ну, только им виднее... Не способно, стало быть, нам, дуракам, жить-то там, вот и переселили. Им тоже своего терять не приходится... С чего же? Мы ежели теперь и без угодьев, все как-никак перебиваемой, пока бог грехам терпит... Все хлебушко какой ни на есть жуем!.. А баринок-то наш человек нежный... он вон и с угодьями горюет... Как тут быть-то!

- Вы, никак, не хотели переселяться-то, еще бунт, кажется, затеяли? спросил я.

- Было малость, - неохотно отвечал Сигней, - греха нечего таить было... Подурили маленько, признаться... Что ж, Миколай Василич, народ мы темный, глупый... Ох, глупый мы народ-то! (Сигней даже сокрушительно вздохнул и совсем прищурил свои маленькие глазки.) Учить-то нас вот как еще надо! вот как... Я в те поры еще толковал: бросьте, мол, мужики... ну, нет!.. Где уж нам!.. Где их милость указала, там и селись... Им виднее!.. То-то все гордыня-то наша... Дали волю, ослобонили, так нет, - мало... Ну, и спокаялись... Гордыней-то ничего не возьмешь, а ежели тихостью, смиренством, ну так... С барином завсегда можно обойтись, потому, барин он добрый и заслугу завсегда понимать может... А то бунтовать!

Я спросил Сигнея, где он пахал. На своем поле мне не случалось его видеть.

- Хе-хе, - приятно осклабился Сигней, - тут я тебе услугу сделал, Миколай Василич... Это уж как есть - услужил... Сват у меня есть, в Россошном, Григорий, - помнишь, может? (Я помнил Григория; раз, во время вьюги, он провожал меня к одному знакомцу.) Ну, вот!.. Своячина-то его за моим малым будет, за Митрошкой... {109} Вот мы и сваты... По-нашему, по-мужицки это... Он, сват-то... ну, не похвалюсь я им... что уж!.. (Сигней снисходительно засмеялся.) - Плоховат он, сваток-то мой... Это уж правду надо сказать - плоховат...

- Ты что же, пашешь, что ль, за него? - спросил я, вспомнив, что Григорий снял у меня под яровое две десятины земли.

- За него, Миколай Василич, за него, - одобрительно пропел Сигней, где уж ему, сватку-то, осилить, ну, я за него и стараюсь... Все кабыть не чужой... Да и тебе-то, признаться, послужить хотел, наслышаны мы про тебя-то, - он ласково заглянул мне в глаза.

- Мне-то какая тут услуга? - удивился я.

- А ка-ак же, - торжествующим тоном протянул Сигней, - ведь он убогий человек, сваток-то мой, Григорий-то... Ему не токмa что сымать - впору с своей душевой управиться, с земелькой-то... Ну, я его и ослобонил... Это прямо надо сказать - ослобонил... А то двадцать шесть целковых!.. Где ему... Бедняйший человек-то он, - сожалительно пояснил мужичок Сигней.

- Ты, стало быть, переснял у него землю-то?..

- Вызволил, Миколай Василич, вызволил... Что ж, бог с ним... пущай... Да и тебя-то, признаться, пожалел... Что, думаю, барину с ним вожжаться... Чего с него взять?.. Тут не то с ним хлопочи, не то с своими делами справляйся... Делов-то у вас не нам чета!.. Нам что? - Поработал денек-то, да и завалился спозаранку... А тут все подумай да приспособь: как, что... куда какую вещию произвесть... Мы ведь это тоже можем понимать! Другой вон скажет - жисть барину-то!.. А поживи-кось!.. У тебя сколько земли-то? спросил он у меня.

- Четыреста десятин.

- Вон! - с почтительным удивлением протянул Сигней, - легко вымолвить!.. Управься-ко с ей, с хaзиной-то с эстой... Произведи ее в дело!.. А нашему брату дураку что? - Знай соху да борону... Ах, грехи, грехи! - Он опять сокрушительно вздохнул и помахал головой.

- Теперь вот хошь покос взять... Мало его нешто у тебя? (мужичок Сигней вопросительно и участливо заглянул мне в лицо), - а тоже ведь надо и его устроить... Я все так-то думаю, думаю, - вот и барин!.. не легко тоже... Оно, пожалуй, раздай его, покос-то, нешто не раз-{110}дать?.. Тоже много таких, как сваток-то мой... А опосля и собирай!..

- Разве Григорий-то плутоват? - спросил я.

- Бедность-то его, барин, зашибла-а... Куда уж ему плутовать!.. Иной раз и рад бы по-чести, да ничего не поделаешь... Деться-то некуда... Ведь вот об троице тебе платить десять рублев, за земельку-то... Ну, где ему?.. Я-то, по благости господней, пока бог грехам терпит, смогу... А ему и тяжко.

- У меня застой не будет, - заговорил он после непродолжительного молчания, - хоть сейчас получай... Я ему и сказал: ну что ты, мол, сват, барина-то будешь гневить... Он ведь, барин-то, как ни то - пригодится... В гнев-то его вводить тоже не след... Ну и вызволил!.. Что уж... По душе!.. Пущай...

Мужичок Сигней с великодушнейшим видом махнул рукой и затем совершенно неожиданно добавил:

- А ты уж покосец-то у Яркиной окладииы уважь мне... Я уж тебе заслужу... Травка-то там хоша и не важная, ну, да нам, по мужицкому нашему обиходу, сойдет... Больше все ковылoк там-от... Дай бог, копен на двадцать!..

Покосец у Яркиной окладины никогда не давал меньше пятидесяти копен. Я сказал, что подумаю.

- Это отчего не подумать, - одобрительно протянул мужичок Сигней, подумать - первое дело... Только уж, Миколай Василич, ей-богу, без обиды... Думаю - как заехал я к тебе, вызволил из земельки-то эфтой, сватниной-то, так заодно уж... послужу... А мне кстати бы - близко покосец-то к посеву... Та-ак рядышком. Ты, может, видал?.. Как, поди, не видать... Ты чтой-то не больно барствуешь-то!.. Я позавчера куда тебе рань какую на рассев-то поднялся, а ты уж по полю-то бродишь... Это уж прямо надо сказать - хозяин!

Надо сообщить читателю, что одна из самых зазорных моих слабостей это страсть поспать... Хозяин я тоже плохой - сонливый и ленивый...

Уха уже несколько раз кипела, и Михайло объявил, что ее скоро надо есть. Анна притащила хлеб и посуду.

Над нами висела уж настоящая ночь, которая казалась очень темною от огня, острыми языками лизавшего стенки огромного чугуна с ухою. На траву ложилась {111} едва еще заметная роса. Прудок походил на громадную лужу чернил, окрашенную от берега багровым заревом нашего костра. Млечный Путь опоясал черный небосклон, звезды сияли уже не робко и трепетно, а с какой-то торжественной ясностью. С поля доносились задорные перекликанья перепелов. В неподвижном камыше что-то едва слышно шуршало. Влажная свежесть пропитывала воздух. Пахло водою и какой-то приятной затхлостью.

Я отправился в дом за папиросами и, воротившись к берегу, застал уху уже налитую в огромную чашку. Андрей Захарыч, наконец, вышел из своей странной задумчивости и вел с Сигнеем разговоры. Сигней солидно и не спеша уплетал уху. Михайло с какой-то ретивостью подсоблял ему.

Я сел поодаль от них и закурил папиросу (ухи мне есть не хотелось). Чухвостиков трактовал о вороном жеребце, купленном крутоярским батюшкой, отцом Вассианом.

- Ну, пастырь он, положим-с... По писанию ежели...- говорил Андрей Захарыч.

- Это уж ты как есть, - подтверждал Сигней, тщательно откусывая хлеб от огромнейшего ломтя и бережно отряхая этот ломоть над ухою, - знамо пастырь... Наставлять чтобы...

- Да... наставлять... - задумчиво произнес Андрей Захарыч, и затем оживленно добавил: - Теперь - жеребец, возьмем жеребца...

- Что ж - жеребец?.. Сто два целковых - цена небольшая... Так ежели будем говорить: четырехлеток он...

- Четырехлеток.

- Ну, продержит он его с год...

- С год...

- А там, глядишь, повел его в Толши 1...

- Монахи тоже! - язвительно воскликнул Андрей Захарыч и, не дав кончить Сигнею, вдруг горячо и часто заговорил: - Вот я и утверждаю-с... ну, пастырь он... Пример ему подобает подавать иль нет-с?.. Печаловаться, так сказать... чтоб души ежели... Потому, как ни говори, христианские они, крещеные... Наблюдение-то за ними {112} надобно-с, за душами-то!.. Ну, а он жеребца теперь... Ты говоришь, вот, - в Толши... Это мне повесть аль тебе там, ну так... Потому мы - миряне...

- Это уж как есть, что миряне, - довольно безучастно отозвался Сигней.

- Да... Ежели молебен, ну, свадьба там - это его... Это ему надлежит... Но не ежели жеребца-с... Потому, что же это такое, скажите на милость? - пастырь и... жеребец!..

Андрей Захарыч окинул Сигнея укоризненным взглядом, после чего тот поспешил ответить:

- Уж это что!.. известно - непорядок... Жеребец - ему холя нужна... Тоже зря-то всякий бы сумел... Купил да и поставил в хлевушок... Нет, а ты его наблюди-и!..

- Наблюди? - неуверенно произнес Андрей Захарыч, по-видимому слегка опешенный неожиданным оборотом разговора.

- А то как же! - как бы увлекаясь, воскликнул мужичок Сигней, - а ты думал, зря как?.. Нет - погодишь!.. С ей, с скотиной-то, тоже надо умеючи...

- Надо умеючи, - как-то тупо подтвердил Чухвостиков, почему-то тоже впадая почти в восторженный тон.

- Ну, а попу с эстим недосуг, священнику то ись, - продолжал Сигней, вот ежели ты, барин, заведешь коня-то - это так, это к делу... Потому человек ты сло-бодный, умственный... порядки знаешь... И по хозяйству все: как напоить, как овса засыпать аль резки... Чего тебе!.. Есть лошадки-то в откорме? - участливо докончил он свою реплику, окидывая заискивающим взглядом Андрея Захарыча.

Михайло подбросил дров на то место, где варилась уха, и костер весело затрещал, вмиг охватываясь сплошным огнем: дрова были очень сухие.

- Есть - трехлеток, - с довольным видом ответил Андрей Захарыч, по-видимому очень польщенный комплиментами Сигнея.

- Вот ишь! - одобрительно заметил Сигней, - битючок?

- Битюк.

- А где купил-то?

- В Мордове.

- Небось уж сам покупал-то, дорого не дал?.. Ишь, {113} барин-то не промах... Не обойдешь его...- снисходительно посмеивался Сигней, весь как бы проникнутый каким-то почтительным уважением к особе "непромаха-барина". Чухвостиков горделиво улыбнулся и важно приподнял брови.

- Недорого, - пренебрежительно проронил он, - семьдесят пять...

- В Толши поведешь?

- Туда.

- Эх, время-то многонько еще, - завздыхал Сигней, - почитай целое лето кормить-то!.. Овса одного, поди, прорва выходит. Уж я это знаю... Знаю я эту канитель-то... Тоже случалось, выкармливали... А овес-то! - три рублика анадысь на базаре...

- Свой у меня, - немного разочарованным тоном ответил Андрей Захарыч.

- Это иное дело!.. Известно, ежели деньги на выручку, продал его по три-то рублика... А уж коли не к спеху... - это ничего... Можно и жеребчиком потравить, можно... Все, глядишь, выручит к осени-то... Рублика два выручит, поди, за четверть-то? - бесхитростно спросил Сигней, и сам же ответил: - Как, поди, не выручить...

- Неужель три рубля овес-то? - совсем уже разочарованно спросил Чухвостиков, с явным признаком душевной истомы в голосе.

- Три рублика, три... Об этом что говорить... Десять с полтинкой, значит, будет, ежели по-старому, - на сигнации... Да-а, дорого-онек!.. Сигней участливо чмокнул губами и, обтерев ложку, отложил ее в сторону.

Появилось другое блюдо - вареная рыба.

Чухвостиков положительно затуманился. Я и забыл сказать, что он был-таки скупенек. Теперь его, по всей вероятности, мучила невозможность продать по хорошей цене те десять-пятнадцать четвертей овса, которые нужно было удержать для жеребца. Впрочем, мужичок Сигней не долго держал его в таком состоянии; задумчиво и печально съев две-три рыбки, он вдруг поднял голову и, с сожалением взглянув на Андрея Захарыча, благодушно произнес:

- Аль уж выручить тебя, барин?.. Уж одно к одному... Господа-то вы хорошие!.. Теперь Миколая Василича вызволил, уж и тебя... Нам бог пошлет... Найпаче {114} по душе старайся... а уж там... (Сигней не договорил, что "там", но с молодецкой пренебрежительностью махнул рукой) куплю я у тебя жеребчика-то, куплю... Хорош барин-то!.. Видно, уж надо ослобонить... Завтра прибегу, посмотрю... Не горюй... Я уж вызволю, не таковский человек... Мы еще, слава богу, покамест бог грехам терпит - в силе...

Андрей Захарыч сразу просветлел и как-то изумительно обрадовался. Я даже удивился этой сильной радости. Верно, ему уж до жадности захотелось тех трех рублей за четверть овса, которые, по словам Сигнея, охотно платят на базаре.

- Бач-к-а! - послышался с хутора грубоватый, немного охрипший голос.

- Митроха-а! - откликнулся Сигней.

- Где ты?

- Подь сюда-а!

- Ты уж, Миколай Василич, дозволь малому ушицы-то похлебать, обратился ко мне Сигней, - тоже сын ведь... Грубоват хошь парень-то, а все сын...

Я, конечно, дозволил "грубоватому парню" похлебать ушицы.

Митроха имел большое сходство с отцом, но сходство это ограничивалось только одной наружностью: он был такой же низенький, такой же коренастый и щекастый, у него были такие же маленькие, прищуренные глаза и насмешливые губы... Но отцовского духа, - духа лицемерия и лжи, не было заметно в его красивых чертах. Глаза его глядели не умильно и ласково, а вдумчиво и строго, на губах играла не подобострастная улыбка, перемежаемая лукавой насмешливостью, а одна только жесткая ирония. И речь его, в противоположность речи отцовской, не изобиловала мягкими тонами. Она была груба, безыскусственна и - что мне показалось тоже странным - даже дерзка, когда обращалась к отцу или ко мне с Андреем Захарычем.

Никому не поклонившись, он сел за уху.

- Купил палицу-то? - спросил его отец.

- А то как же! За ней ездил - стало быть, купил, - нехотя ответил Митроха.

- Стальные есть? - осведомился я.

- Всякие есть. По деньгам... {115}

- Что, говорят, в Лущеватке дьячок погорел? - полюбопытствовал Андрей Захарыч.

- А я почем знаю? Може и погорел...

Сигней сокрушительно развел руками и сладко произнес, как бы извиняясь перед нами:

- Грубоват он у меня, грубоват, господа поштенные...

- Не стать лебезить по-твоему,- буркнул Митроха.

Сигней только покачал головою и немного погодя ушел. Чухвостиков прозяб и тоже пошел в дом. Я остался докурить папироску.

- Эка отец-то у тебя добряк какой? - сказал я Митрофану.

- Добёр! - иронически ответил он, - привык в бурмистрах-то лебезить...

- Нешто он был бурмистром?

- Как же! Когда еще барские были, он пять лет ходил в бурмистрах... Так и пропадал в барских хоромах... Добёр!.. Теперь вот ему лафа-то отошла - барин сдал именье-то!.. А то, бывало, бесперечь к нему шатается - чаи распивать...

- А ты, должно, не любишь отца-то? - засмеялся я.

- Любить-то его не за что, - угрюмо ответил Митроха, - из-за него и так на миру проходу нет... Уж он всем намозолил глаза-то... Это еще, спасибо, у нас народ-то в достатке, в двориках... А то бы он покуражился!.. И то, никак, по окрестным селам должников завел... И диви бы чужие... Вот свата Гришку как околпачил!

- В земле? - спросил я.

- Вот в твоей-то. Ты ему сдал по тринадцати целковых, и чтоб десять рублей об троице... Чего еще! по нонешнему времени какая это цена... Так нет, батя-то мой и тут его принагнул... Задатку тебе Григорий четыре целковых отдал, так это уж от бати пойдет... А свату ничего!

Я просто руками развел.

- Да как же он все говорил - "вызволил, вызволил"?..

- Вызволит, как же, дожидайся!.. Таковский - чтоб вызволил...

- Ну, тебе, стало быть, не по нраву, что отец-то твой все норовит денег побольше зашибить? - спросил я Митроху. {116}

- А что мне в ней, в деньге-то!.. Кабыть нас много - я да он... По мне, абы с миром жить в ладу... А обижать-то так тоже не приходится... Я уж к ему приставал - отдели, мол... Не отделяет!.. Я, говорит, для тебя... А мне все равно как наплевать!.. Мужик - ну, мужицкое дело и сполняй... Знай свою соху!.. А он ведь норовит все как-никак к купецкому делу пристать... батя-то!.. Лошади, теперь - барышевать ими вздумал... Страмотьё!

Митрофан сердито замолчал.

- А тоже еще в уху встревать! - вдруг необыкновенно сварливым голосом проговорил все время упорно молчавший Михайло, - кабыть без него не знают, как ее сварить-то... Учитель нашелся! - он с негодованием плюнул и принялся собирать посуду.

Я пошел к дому. До меня все еще доносились возгласы Михайлы: "Старый черт, тоже два стакана водки... Ишь, невидаль, какая!.. "Ломoта его одолела... Барин какой выискался..."

При входе моем в комнаты я застал Андрея Захарыча опять за чаем.

- Эка мужичок-то важный-с! - встретил он меня.

- Кто?

- Сигней-то, мужичок-с!.. Почтительный да и доброжелательный-с... А ведь этого у них страсть как мало-с, чтобы почтения-то-с... Наипаче все грубостью промышляют-с...

- Да, почтительный и доброжелательный,- задумчиво произнес я, вспоминая иронический ответ Митрохи - "до-бё-р!"...

У крыльца послышался грузный лошадиный топот и грохот экипажа, а немного погодя в комнату ввалился Семен Андреич Гундриков, управляющий господ Дурманиных, тот самый политикан и гордец, который пользовался особенным нерасположением Андрея Захарыча.

- А я к вам ночевать ведь, - проговорил Гундриков, устремляясь ко мне с объятиями.

- Очень рад, - сказал я, искоса поглядывая на Андрея Захарыча, который, вдруг напустив на себя какую-то величественную важность, с немым достоинством ожидал приветственного обращения от вновь прибывшего гостя.

- А, здравствуйте, господин Чухвостиков! - свысока проронил Семен Андреич. {117}

- Мое почтение-с! - многозначительно отчеканил Андрей Захарыч, неистово вращая глазами, и затем язвительно добавил: - А у вас овцы колеют-с, Семен Андреич!..

- Вот как! - пренебрежительно протянул Гундриков, и, обратившись ко мне, затараторил: - А вы слышали новость? Гамбетта, представьте себе, сделал чрезвычайно обстоятельный запрос в палате депутатов, касательно того, что...

Но здесь мы остановимся, потому что господину Гундрикову я намерен со временем посвятить особый очерк. {118}

VI. ВИЗГУНОВСКАЯ ЭКОНОМИЯ

Бушуют ли зимние свирепые вьюги, гремят ли молодые весенние грозы, зноем ли пышет летнее солнце, - люблю я тебя, родная природа...

Люблю - необозримую степную гладь, занесенную сугробами, мутное, низкое небо и тоскливое завывание метели, когда она буйно мечется и плещет холодными волнами в плотные стенки кибитки... Жалобно и прерывисто звенит колокольчик, пристяжные тревожно всхрапывают и жмутся к оглоблям, а ямщик лениво помахивает кнутом и чуть слышно мурлычет:

Не белы-то снежки

Вo поле забелелися...

Тепло в уютной кибитке. Клонит ко сну. Тихой вереницею плывут кроткие думы... Ласково реют милые образы... А вьюга гудит и гудит.

Люблю - весенний лепет тенистой рощи, заботливый гам грачей, мечтательные переливы иволги и серебристые трели соловья... поля и степи, одетые цветами, крик коростеля в лугах и звонкую песню жаворонка в высоком, синем небе... Люблю - теплые, долгие зори, кротко и тихо мерцающие в ночном небе, громкие песни, стоном стоящие над ближним селом и заунывным отзвуком замирающие вдали... И мечты и грезы...

И жаркое лето люблю я. Люблю, когда под знойным июльским ветерком сонливо шевелится и лепечет ржаное поле, сладострастно млеющее в раскаленном воздухе, а золотистые волны бегут и струятся по нем горячими бликами... Когда назойливо стрекочат кузнечики, редко {119} и лениво перекликаются перепела, слышится тяжкий лязг косы и в туманной дали дрожит марево...

Но когда наступит пора увядания, когда в похолодневшем небе загорится осеннее солнце, поблекнут поля и в лесах замелькает желтый лист, когда пышно зардеет рябина и с дальнего севера потянутся журавли, - тогда печальное, но вместе с тем и величавое великолепие степной природы заставляет забывать меня и дикий разгул метели "вo чистом поле", и торжественное ликование весны, и знойную пору лета...

Ясно и сухо. Сентябрьское солнце ярко пронизывает прозрачный и жидкий воздух. Оно уже не жжет это солнце, как жгло еще в августе, не разливает утомительного зноя, а только блестит и сверкает холодным, ослепительным сверканием. Небо, бледно-голубое и высокое, - безоблачно. Над полями ползет и волнуется паутина - признак установившейся погоды. Иногда, в полдень, где-нибудь на полускате, эта паутина кажется кисеей, сотканной из матового серебра; вечером, при солнечном закате, она походит на легкий мягко-золотистый туман. Сухой и неподвижный воздух полон какою-то крепкой прохладой и тем особенным, едва уловимым запахом увядания, который свойствен умирающей природе. При малейшем дуновении ветерка запах этот усиливается; тогда вам кажется, что в прохладном воздухе, вместе с тихим и ласковым веянием ветра, проносятся какие-то изумительно тонкие наркотические струйки.

Боже, как хорош этот осенний воздух!.. Правда, вместе с ним ваша грудь не вдыхает опьяняющего благоухания весенних полей и лесов; она не упивается "сытным" запахом поспевающей ржи - подобным запаху спирта - и медовым ароматом цветущей гречихи, которыми насыщен воздух раннего лета, но зато ни летнего зноя, стесняющего дыхание, ни проникающей весенней сырости вы не ощутите в нем. Едва заметный ветерок погожей осени, - ветерок, проносящийся по умирающим садам и лесам, по сухим, щетинистым жнивам и поблекшим степям, - вносит в вашу грудь одну только здоровую и крепкую свежесть, от которой вам становится легко и свободно, как птице...

То же чувство свободы (хотя и с примесью какой-то тихо щемящей тоски) еще сильнее и неотразимее обни-{120}мет вас, когда с какого-нибудь одинокого кургана пред вашими глазами во всем своем унылом и строгом величии развернется степная даль.

Пустынные жнивa, потопленные в золотистых лучах низкого солнца, бесконечными равнинами уходят во все стороны горизонта... Редко однообразный вид этих равнин перемежится яркой полосою веселых озимей, пестрым стадом, лениво разбредшимся по вольным кормам, - покривившимся стогом, сиротливо торчащим где-нибудь на краю окладины, или одиноким бакчевным куренем, в котором хозяин, юркий мещанин с подстриженной рыжей бородкой, жесткой как проволока, и в длиннополом "демикотоновом" сюртуке, поджидает покупателей на редьку и свеклу...

Все тихо и беззвучно. Не прощебечет малиновка, не зальется страстным треньканьем перепел, не рассыплется жаворонок серебристыми трелями... Редко-редко дикий и пронзительный клехт жадного коршуна, неподвижно реющего в небе, нарушит эту тишину, или неведомо откуда донесутся до вас мерные и торжественные звуки, подобные звукам трубы. То в страшной, почти недоступной глазу высоте протянули журавли... Но звуки слабеют мало-помалу... замирают... и опять все тихо... Иногда по гладкой, точно отполированной дороге проскрипит, пробираясь к ближнему базару, воз с рожью или просом, печально протянется мужицкая песня, оборвется сердитым "ну, ты, кляча!", и снова тихо... Сверкает небо. Золотится жниво. Блестит дорога.

Над деревнями стоит стон от мерных и частых ударов цепа. В барских ригах гудят молотилки и гремят веялки. Стаи голубей шумно "гуртуют" и хлопотливо перелетают по гумнам. Визгливые воробьи то и дело переносятся с обобранных конопляников к полуразрушенному плетню, на котором торжественно возносятся к небу мужицкие посконные штаны с заплатами на коленях и праздничная бабья рубаха, - а с плетня опять на конопляники. Крикливые скворцы темными тучами реют над камышом, производя шум, подобный шуму ветра. Оживленный говор, смех и ругань стоят в воздухе. В садах пышно дозревает рябина и нежная липа тихо роняет свои мягкие листья, устилая ими когда-то тенистые аллеи. {121} Солнце косыми лучами своими ярко и свободно пронизывает теперь эти аллеи и болезненно-желтыми пятнами переливается по облетевшей листве...

В такую погожую пору не сидится на хуторе, и я очень обрадовался, когда один из моих столичных знакомых попросил меня съездить в какой-нибудь из конских заводов, которыми так богата наша прибитюкская сторона, и купить для него хорошую "городскую" лошадь.

У меня домолачивали рожь. Мой неизменный возница, Михайло, в красной "французской" рубахе (как и подобает кучеру, привилегированному человеку в хозяйстве), с длинными вилами в руках, оправлял на омете солому, которую бабы втаскивали туда на носилках. Это занятие ему, видимо, нравилось. Да и немудрено: его красная рубаха часто исчезала в ворохе соломы, и тогда оттуда вырывался пронзительный бабий визг, слышалась крупная ругань и звенел здоровый, оглушительный смех, прерываемый веселыми возгласами: "Садани его носилкой-то, черта!.. Ошарашь его по спине-то!", после чего бабы сходили с омета, весело пересмеиваясь и оправляя сбитые на сторону платки, а Михайло, как ни в чем не бывало, усердно принимался за работу.

На мой зов он отозвался сердито и неохотно.

- Слезай-ка, слезай! - повторил я, - будет с бабами-то возиться!

Он медлительно слез с омета и, лениво переваливаясь с ноги на ногу, подошел ко мне, на ходу отирая рукавом обильно струившийся с лица пот. В его непокрытой, лохматой голове настряла солома, локоть рубашки был прорван, около уха виднелась свежая царапина; но, несмотря на такие несомненные признаки утомительной работы, лицо его добродушно ухмылялось.

- Чего вам? - спросил он.

- Подмажь-ка тележку да запрягай: в Визгуновку поедем.

Визгуновка - имение коннозаводчика Чечоткина.

Добродушное выражение сразу сбежало с лица Михайлы.

- В Визгуновку? - чрезвычайно серьезно протянул {122} он, делая недоумевающую физиономию и рассеянно опуская руку, которой только что размазал грязь на щеке.

- В Визгуновку.

- Это за Битюк, альник?

- Туда.

Михайло запустил руку в затылок и, после непродолжительного раздумья, с унылостью произнес:

- Ведь, почитай, сорок верст до Визгуновки-то!

- Пожалуй что и сорок, - хладнокровно ответил я. Он сокрушительно вздохнул и, взглянув на меня исподлобья, медлительно отошел к вороху мякины, около которого долго и пристально искал чего-то, сурово сдвинувши брови; наконец нашел какой-то темный предмет, сердито тряхнул им, отчего в воздухе появилось целое облако пыли, озабоченно повертел его в руках и, вероятно уверившись, что это точно шапка, глубоко надвинул ее на голову, не забывая в то же время обругать баб, носивших мякину, за то, что будто бы они спрятали шапку. После этого он направился к сараю, где стояла тележка. Но пробыл он там недолго. Не успел я перекинуть несколько слов с Семеном (моим старостою и ключником, и всем, что хотите), как Михайло, на этот раз уже причесанный (хотя все еще не умытый) и одетый в свой парадный дубленый полушубок, опять стоял около меня.

- Ехать некуда, Миколай Василич, - степенно и решительно доложил он мне.

- Как некуда, что ты городишь? - удивился я.

- Некуда-с... Дрожина одна не надежна.

Я было хотел рассердиться, но вовремя догадался в чем дело.

- Ничего, доедем.

- По мне как угодно... Воля ваша... Ну только дрожина вряд ли выдержит... Тоже дорога не близкая. Да и колесо заднее... - Михайло замялся.

- Ну, что же колесо? - нетерпеливо спросил я.

- Тоже, как будто... Спицы словно маленечко хрустят... Потронешь ее, колесо-то, ну, они и хрустят... - Он сделал рукою так, как будто потрогал колесо.

Я только было разинул рот, чтоб ответить, как Михайло, вероятно боясь моего возражения, поспешно добавил: {123}

- И опять - Орлик!.. Как на ём поедешь?.. Никак на ём ехать нельзя того и гляди раскуется... Дорога-то - камень!

- Приведи его сюда.

Михайло удивленно вскинул на меня глазами, и, сообразив, что медлить уже не приходится, частой, деловой походкой затрусил к конюшне.

Явился Орлик. Смотрел, смотрел я ему на подковы - ну точно сейчас из кузни...

- Где же ты нашел тут слабую подкову?

- А вот погодите... я - враз! - засуетился и зачастил Михайло: - эй, Наум! а Наум! - закричал он, - подержи-кось поди жеребца!

Наум, длинный и неуклюжий парень, поспешно бросил вилы, которыми подавал снопы, робко приблизился к Орлику и крепко вцепился обеими руками под самые уздцы, отчего смирный Орлик сердито взмахнул головой и попятился задом. Михайло торопливо скинул полушубок и, бросив его на землю, с озабоченным лицом подошел к Орлику, который все пятился и храпел. Наум, красный как рак, все крепче и крепче тянул его за повода.

- Эх ты, ворона, - презрительно кричал Михайло сконфуженному Науму, прямая ворона!... ишь, ручища-то растопырил... Чего заробел-то!.. У, сиволап, черт... Отпусти поводья-то... Что, у тебя руки-то отсохли, что ли!.. Эка, не справится...

Наконец, после долгой возни и ожесточенной ругани, Орлик успокоился. Михайло ухарски сдвинул набекрень шапку, и, отчаянно махнув рукою, как бы желая сказать: "Э, была не была! Двух смертей не бывать, одной не миновать", приступил к ноге Орлика. Орлик, разумеется, преспокойно дал поднять ее. Вообще он был чрезвычайно смирен, и если вызвал такие воинственные подходы со стороны Михайлы, то только благодаря бабам, глазевшим на всю эту сцену и простодушно удивлявшимся Михайлиной храбрости и отваге.

- Ну, где же тут слабая подкова? - спросил я.

Михайло, не преминув еще несколько раз обругать несчастного Наума, положил копыто лошади к себе на колено, долго и глубокомысленно ковырял это копыто и, наконец, озабоченно произнес, указывая мне на подкову: {124}

- Извольте поглядеть - вот, ишь, как стонилась!.. Чуть что перешибется, и сейчас в раковину... Вот извольте поглядеть!.. Тоже лошадь окалечить недолго... Как еще недолго-то! - враз... А опосля-то и жалко ее... Теперь ежели ехать куда, - как на ей поедешь?.. Одно слово искалечить! - и он, тяжело отдуваясь, опустил ногу.

Но - увы! - все его хитроумные подходы пропали даром. В тот же день мы выехали в Визгуновку, и ни дрожина, ни колесо, ни подкова не изменили нам во всю дорогу. Михайло злился. Всю дорогу он что-то ворчал и шептал, всю дорогу мрачно посматривал по сторонам и сердито дергал вожжой шаловливую пристяжную. Со мной он не сказал ни одного слова и, уж подъезжая к визгуновской усадьбе, красиво белевшей на гористом берегу узкой и чистой речки, угрюмо проронил:

- На барский двор держать-то?

Впрочем, это тревожное состояние духа не помешало ему с надлежащим шиком подкатить к конторе, безобразный фронтон которой указал нам какой-то кривой и лысенький человек, сидевший на мосту с удочкой.

У крыльца конторы нас встретил чрезвычайно расторопный старичок, низенький и сгорбленный, с густой серой щетиной на бороде и отвислых щеках, с клочками седых волос, аккуратно зачесанными на виски, и с огромною связкою ключей в руках. Он посмотрел на меня из-под руки, проворно снял высокий плисовый картуз, похожий больше на подушку, чем на картуз, и с достоинством поклонился.

- Дома управляющий? - спросил я, не вылезая из тележки.

- Управителя у нас нету-с, - старчески шепелявя, ответил старичок, подходя к тележке, - вам для какой надобности?.. Может, приказчик требуется? приказчик есть... А чтоб управителя - нет, нету-с.

- Ну, приказчик, - это все равно: мне нужно лошадь купить.

- Тэ-эк-с... - старичок сожалительно чмокнул губами. - Есть у нас приказчик, есть... Ерофей Васильев... Только теперь он в отъезде-с...

- Ах, какая досада! Как же быть-то? {125}

- А вы вот что-с! - заторопился старичок, суетливо запахивая свой длинный сюртук, по всей вероятности перешедший на его утлое тело с дебелого барского плеча, - вы прикажите лошадок-то на красный двор двинуть-с, там и кормочку им выдадут, а сами-то в контору пожалуйте-с...

- Да когда приедет-то он?

- Это вы насчет Ерофея Васильева изволите спрашивать? - осведомился старичок, почтительно покашливая и опять впадая в сожалительный тон, - а не могу знать... не могу-с... Да мы вот что-с, - снова оживился он, кучерку-то прикажите убрать лошадок-то, а сами-то извольте на гумно прогуляться... Я, пожалуй, и провожу вас до гумна-то, тут неподалеку оно, за садом... Там мы и спросим-с... Там сын приказчиков-то, Пармен... ну, мы у него и спросим...

Я согласился. Старичок торопливо забежал за угол конторы и, неистово махая картузом, закричал:

- Эй, Орех... Орех!.. Беги проворней... беги сюда, Орех!.. Э, какой ты, погляжу я на тебя...

На этот зов явился человек, действительно имеющий некоторое сходство с орехом.

- Проводи-ка ты, Орех, ихнего кучера на красный двор, - внушительно и строго приказал ему старичок, - пусть он лошадей-то под лопас 1 постановит, а декипажец хоть в жеребятник задвиньте... Он теперь пустой, жеребятник-то, вы в него и задвиньте. Да Евтею Синегачему скажи, чтоб овса дал... Да чтоб он, Синегачий-то, пусть не мудрил бы, скажи... Скажи, Пантей, мол, Антипыч, приказал... Слышишь?.. Ну, пожалуйте, сударь! - обратился он ко мне, и только что я успел вылезть из тележки, а молчаливый Орех - усесться на мое место, как неугомонный старик уже опять кричал:

- Анфиса, Анфиса... Пошли оттуда Симку-то!.. Посылай ее, шельму, проворнее... В конторе никого нету... Скажи ей, бестии, Пантей, мол, Аптипыч приказал...

- Пожалуйте, сударь, сюда!.. осторожнее, ишь ступеньки-то у нас... - И он предупредительно поддержал меня под локоть, когда я поднимался на высокое крыльцо конторы, - пожалуйте направо-с! - И, проводив {126} меня до двери, он опять выскочил на крыльцо и снова закричал сердитым, хриповатым баском:

- Эй, Кузька!.. не ты, Дудочкин, а Жучок Кузька... Кузька Жучок! куда пошел-то, оглох, что ли... Скажи Артему-караульщику, чтоб он за водой сходил... Слышишь?.. На самовар мол... Скажи ему, пускай к ключу сходит... а? слышишь, что ль? Пантей Антипыч, мол, приказал... Да пусть проворнее бежит-то!.. Да Симку там пошли из людской... Гони ее оттуда в шею, бестию!.. А?.. Гони ее!.. Эка непутевая баба!..

- Что вы так беспокоитесь? - спросил я Пантея Антипыча, когда он, отирая с лысины пот и тяжело отдуваясь, вошел в контору.

- Помилуйте-с, какое беспокойство!.. Что же это такое будет, ежели покупателя не привечать-с... Да вот с народом-то беда-с! - И он опять хлопотливо побежал на крыльцо, с которого долго еще доносилось до меня его старческое брюзжание, имевшее своим предметом все ту же "бестию Симку".

Наконец явилась и Симка, толстая и неповоротливая баба, с нахмуренными бровями и сердитым взором. Принес хроменький Артем-караульщик и воду из ключа, а через полчаса самовар уже кипел на столе и Пантей Антипыч наливал мне чай, цветом подобный черному пиву, а вкусом... Ну, бог его там знает, чему он был подобен вкусом. Старичок, помимо своей уважительности, оказался до крайности словоохотливым.

- Барин-то ваш не живет в имении? - спросил я.

- Никак нет-с. Наезжать изволит, а чтоб жить - нет, не живет-с... Ну, да сами изволите знать-с, что им за неволя-с!..

- Где же он живет?

- А вот изволите видеть - Ниция какая-то есть, ну, так в этой самой Ниции они и изволят иметь пребывание... Уж не могу вам доложить, город ли эта Ниция, или иное что...

- Неужели лучше ему там? - заметил я, - имение у него богатое, кажется...

- О господи ты, боже мой! - воскликнул старик, - богатейшая экономия-с... Ну, да-сами изволите посудить: заграница какая-нибудь там или наша глушь... Ведь тут медвежий угол, можно сказать-с!.. Ни соседства благород-{127}ного, ни чтоб развлечений каких... Как же можно-с!.. - Пантей Антипыч замолчал, кропотливо отгрызая сахар.

- Как положение вышло-с, так они и изволили отбыть, - продолжал он, допив блюдечко и аппетитно почмокивая губами, - прежде, конечно, не то-с!.. прежде и в деревне, можно сказать, та же заграница была-с... Ну, а теперь... Что делать-с!.. Теперь, ежели по-настоящему судить-с, так им и занятиев здесь нету...

- Как нет занятий?

- Да так-с... Хозяйство ежели - они в этом не могут... Службу проходить, вот как иные господа по земству, - тоже по их чину не приходится: они ведь тайный советник, все равно теперь как полный генерал-с! - Пантей Антипыч горделиво вздернул голову и с чувством собственного достоинства посмотрел на меня - знай-де наших!

- Вы крепостный были? - спросил я у него.

- Так точно-с. Как же-с! в старину дворецким состоял-с, - горько усмехнулся старик, - а теперь вот на старости лет пришлось ключи таскать, у кучера в подначале быть-с... Ведь Ерофей-то Васильев кучером езжал, конфиденциальным . полушепотом сообщил он мне, - гужеед, можно сказать, а вот подите-с!

Пантей Аптипыч сокрушительно вздохнул, нервно поправил свои виски и затем язвительно произнес:

- Вы вот извольте, сударь, поглядеть на него... Как был гужеедом-с, так и остался... Обнаковенно - наше дело постороннее-с, но ежели по-божески рассудить - совсем пустой человек-с!

- Чем же он пустой? - поинтересовался я.

- Да как вам доложить, - ну, и винцом зашибает, и... Да не так-с, не так-с!.. служить у господ надобно не так-с, - вдруг загорячился Пантей Антипыч, - он здесь приказчиком числится, а в Тамлыке у него трактир-с! Да еще дом купил на прошлой неделе... Разве это слуга?.. Сами посудите-с!.. Нешто так можно господам служить?.. Помилуйте-с!.. Нет, ежели служить-с, так служи: издыхай тут при месте... А то трактиры-с!..

Пантей Антипыч с негодованием выплеснул из стакана остаток чая и, после непродолжительного молчания, уже печально и тихо добавил: {128}

- Нет-с, нету по нонешному времени настоящего усердия к господам... Всякий вот норовит все себе да себе, а господа хошь по миру пойди, ему дела мало!.. Хошь по миру пойди!

Он грустно развел руками и опять поправил височки.

- Что же барин-то смотрит? - спросил я, снова направляя разговор на приказчика.

- Помилуйте-с, где же им!.. доносить ежели - ну, не всякий согласится... А самим и невозможно-с, чтоб досмотреть... Ну, и у барыни он в милости, Ерофей-то Васильев, это правду надо сказать, что в милости... В старину-то он с ними все кучером езжал-с, с генеральшею-то, вот они к нему и привержены-с...

Опорожнив самоварчик, мы отправились на гумно.

Богатая усадьба тянулась своими конюшнями, сараями и службами по крутому берегу реки; в конце усадьбы мрачно высился старый двухэтажный дом, с которого местами уж начинала обваливаться штукатурка; за домом раскинулся сад и, наконец, за садом, отделяясь от него маленькой ложбинкой, виднелось гумно, со всех сторон обнесенное плетнем. Огромная рига, длиннейшие амбары, бесчисленные скирды хлеба и ометы старой и новой соломы, - все доказывало, что "Визгуновская экономия" точно была экономия не бедная. За гумном опять протекала речка, а за речкою, на низком берегу, бледно-зеленою полосою тянулись крестьянские огороды и бурело своими растрепанными крышами село. Это и была Визгуновка. За избами села, стрункою протянувшимися вдоль реки, низкая почва опять повышалась, превращаясь в отлогие и круглые холмы. На одном из этих невысоких холмов приветливо белелась каменная пятиглавая церковь. Из усадьбы села не было видно, но от гумна виднелось далеко за село: сверкающими изгибами утекала вдаль речка; веселым изумрудом отливали окаймлявшие ее озими; за ними темнел лес, а за лесом на горке, точно стадо лебедей, красиво гнездилась чья-то барская усадьба.

Когда мы спускались в ложбинку, отделявшую гумно от сада, до нас донесся однообразно-протяжный и тихий говор. Мы подошли ближе. Задом к нам, за реденьким, оголевшим ивняком, сидел на корточках мужик и, медлительно размахивая рукою, в которой болталась трубка, {129} что-то рассказывал. Около него, покуривая трубочки, беспечно лежали, растянувшись на животах, слушатели. Их было человек пять. Они слушали с таким вниманием, что и не заметили нас. Пантей Антипыч, сгорбившись, как кошка, готовая броситься на добычу, приложил палец одной руки к губам, а другою указывал мне на мужиков, точно приглашая полюбоваться вопиющим безобразием. "Каков народец!" - как бы шептали его губы, сложившиеся в ядовитую улыбку.

- И вот, братец ты мой, - гнусливо тянул рассказчик, - барин в те поры и говорит Алешке: ну скрадь же ты, вор-Алешка, у меня жену...

- Жену!! - удивленно подхватили слушатели, невольно выпуская из зубов чубуки.

- Дда-а... А ты как думал!.. скрадь ты, говорит, у меня жену, - это барыню тоись, - обыкновенным разговорным тоном пояснил рассказчик и тотчас же опять перешел в гнусливый и протяжный "сказочный" тон, - а ежели, говорит, в случае, не скрадешь ты у меня жены, то не иначе как быть тебе в солдатах...

- А-ах, шут-те!.. - вырвалось у восхищенных слушателей.

- Как быть тебе в солдатах! - повторил рассказчик, очевидно очень довольный эффектностью своего повествования. - Что тут делать!.. Вот, братец ты мой, Алешка-вор, набрамшись, значит, смелого духу и ляпни барину: так и быть, скраду, говорит, сударь... послужу вашей милости... как мы есть ваши рабы, а вы - наши господа... Ну, барин тут опять зачал было сумлеваться, а Алешка-вор - одно слово - не сумлевайтесь, говорит, нам это нипочем!..

- Нипочем!.. Ах, раздуй-те горой! - восторгались слушатели, поплевывая сквозь зубы.

- Нам это нипочем... - самодовольно повторил рассказчик. - Ну, значит, и пошел тут, братец ты мой, вор-Алешка...

Но куда пошел вор-Алешка, осталось неизвестным... Мера Пантей Антипычева долготерпения переполнилась. Он ожесточенно хлопнул себя руками по бедрам и яростно накинулся на мужиков.

- Ах вы, дармоеды!.. Ах вы, живорезы окаянные!.. Мучители! - Пантей Антипыч хрипел и захлебывался. - {130} Вам деньги-то за балы платят, а?.. Вы думаете, они щепки, деньги-то?.. Щепки?.. а?.. Нет, они не щепки!.. Нет, не щепки!.. Ах, лодари вы этакие!.. Ах, идолы египетские!.. Господи ты боже мой!.. ведь это беда... ведь это разор!.. И чего там Пармешка смотрит... Чего он смотрит, собачий сын!.. А Минай-то, старый пес, прости господи... староста тоже... Ах ты создатель! вот грабители-то!.. Да они последнюю рубашку готовы с господ-то снять...

Мужики лениво поднимались, медлительно выколачивали о каблуки трубки, не спеша засовывали их за голенищи и затем уж, тяжело переступая, направлялись к гумну.

- Фу ты, братцы мои, значит и покурить уж нельзя? - хором оправдывались они, жалостливо и укоризненно растягивая слова, - кабыть мы от работы отлынивали али что... Мы, кажись, тоже... Затянулись вот, и пойдем... А без трубки - сам знаешь...

Мой спутник плюнул и махнул рукой, дескать: "э, пропадай все!" Его прошиб пот.

- Вот подите с этим народом-с! - горячо пожаловался он мне, - они рады пустить по миру господ-то-с... Им что!.. он протянул как-нибудь день, а четвертак ему подавай... Ах, дела, дела!

Он сокрушительно вздохнул и мрачно насупил брови.

Мы вошли на гумно. Там и сям - у скирдов, около ометов соломы, в амбарах и по всем сторонам риги - подобно пчелам копошился народ. Белые рубахи и шушпаны, яркоцветные платки и юбки - все это с веселой отчетливостью выделялось на солнце. Жизнь кипела. Говор и смех стояли над гумном. Шум ни на минуту не утихал. Разнообразные звуки причудливо смешивались и переплетались между собою... Из риги, подобно сердитому ворчанию раздраженного шмеля, доносился до нас рокот молотилки. Веялка стучала отчетливо и звонко. Белые и синие голуби хлопотливо реяли в синем, чистом как хрусталь воздухе, сверкая своими блестящими крыльями и шумно опускаясь везде, где замечали рассыпанные зерна. Порожние телеги гулко гремели из риги к скирдам и от амбаров к риге. Высоко нагруженные снопами подводы тяжко скрипели и, тихо раскачиваясь из стороны в сторону, медленно тянулись {131} к риге, в ворота которой еле-еле пролезали. Около огромного вороха пшеницы, золотистым конусом нагроможденной на широкой тоше,1 глухо стучала железная мера, которую широкоплечий, сутуловатый парень с расстегнутым воротом и вскосмаченной головою легко и проворно вскидывал на телегу, как будто это было перышко, а не тяжесть в добрые два пуда... На краю скирда, от которого только что отъехал воз с снопами, сидел, свесивши ноги в лаптишках, рыженький и, вероятно, "хозяйственный" мужичок, старательно исправляя погнувшийся рожок вилы; молоток, ударяясь по железу, издавал глухой, неприятно дребезжавший звук.

Из ворот риги длинным и высоким столбом вырывалась пыль, мелкими искорками блестевшая на солнце. За этой золотистой пылью смутно виднелись и беспорядочно двигались люди, проворно отрясавшие граблями и вилами вороха соломы, бесконечным потоком выползавшей из ревущего зева молотилки. Когда мы вошли в ригу, я первое время просто был оглушен... Угрюмый рев молотилки, щелканье кнутом, крики погонщиков и ржание лошадей беспорядочно перемешивались с звонким говором баб, скрипением въезжавших в ригу подвод с снопами, надоедливым грохотом веялки, лязгом грабель по деревянному полу, блестевшему как паркет, и однообразным шелестом соломы. Царствовала прохладная полутьма. Только в ворота да кое-где в расщелины ветхой крыши проникало солнце, рассекая полутьму косыми желтоватыми лучами, в которых крутилась и вилась мельчайшая пыль.

Нас встретил староста Минай, высокий старик с плутоватым взглядом, маленькой клочковатой бородкой и медлительными движениями. В руках у него белелась бирка с бесчисленными крестиками, на голове красовалась высокая шляпа с узенькими, сильно отрепанными полями. Мы поклонились. Пантей Антипыч тотчас же горячо и внушительно начал ему рассказывать про мужиков, которым мы помешали дослушать сказку. Минай, снисходительно улыбаясь и кротко наклонив на бок голову, терпеливо выслушивал его, нарезая на бирку новый крестик. Но когда Пантей Антипыч, кончив рассказ, {132} начал было читать ему нотацию за небрежение, он лениво выпрямился и с чрезвычайной сухостью произнес: "За всеми не углядишь... Не свят-дух!" На этот холодный аргумент горячий старикашка не нашелся что сказать, а только быстро пожевал губами и укоризненно воскликнул: "Эх вы - слуги!"

- Где же Пармен-то? Вот барину нужно, - сердито сказал он Минаю.

- А кто ж его знает, где Пармен? Гляди, с девками жирует...2 Что ему делать-то?.. Делов-то ему только, - вяло ответил Минай, отходя к бабам, стрясавшим солому.

Пантей Антипыч опять вскипятился.

- Ах он, прохвост этакий!.. да я его... да я ему... Разве его жировать сюда приставили, а?.. Ах он, щенок!.. Ему барское добро хоть пропадом пропади!.. Вот извольте полюбоваться, какие у нас, порядки-с! - ядовито обратился он ко мне и скорыми шагами направился в дальний угол риги, где в полумраке смутно краснелись бабьи платки и юбки, раздавался хохот и шум возни.

Я направился за Пантеем Антипычем. Но не успел он еще дойти до темного угла, как там раздались тревожные восклицания: "Дедушка Пантей! Дедушка Пантей!" и около стены быстро проскользнул в привод 3 высокий малый, в жилете и в выпущенной из-под него ситцевой рубахе. Пантей Антипыч его не заметил. Девки, точно спугнутые птицы, со смехом разбегались из угла. "Уляшка, Уляшка, - кричали они, - дедушка Пантей!" А дедушка Пантей, сдвинув на затылок свой подушкообразный картуз и широко распростирая руки, немилосердно гремел ключами, сердито ругался и шипел, как подмоченный порох.

- Где он, мошенник!.. Подайте мне его сюда... - кричал он, - подайте мне его, висельника!.. - и вдруг напускался на девок: - Ах вы бестии этакие!.. Ах вы шельмы! Аль вы на улицу, шельмы, пришли?.. а?.. на улицу?.. Игры затеяли? а?.. игры?.. Эх, нет на вас палки-то, погляжу я... Минай! Минай! - пронзительно закричал он, оборачиваясь в сторону Миная и гневно разводя {133} руками, - это твое дело, Минай... Чего же ты смотришь, Минай!.. Ай барские деньги щепки? а?.. Ай черепки они?.. а?.. черепки?.. Нет, они не черепки!..

Я в это время стоял около Миная.

- Эка старичишка какой балухманный, 1 - тихо сказал он,- вот балухманный-то!.. И что ему здесь нужно, старому... Сидел бы, сидел себе в конторе!

- Да ведь он ключник, как же ему сидеть-то? - спросил я.

Минай насмешливо скривил губы.

- Ключник! - произнес он. - Звание одно, что ключник... В амбарах-то у него помощник орудует, - Лукич... А он, сам-то, разве когда овса на конюшни отпустит... А то вот все больше бегает да в чужие дела встревает... вроде как собака какая... Ишь беду нашел - девки жируют!.. Все равно им сидеть-то, покуда носилки сготовят... Кабы за ними дело стояло, ну так... А гляди, как бы они старичка-то не сшибли! - засмеялся Минай, указывая мне на Пантея Антипыча, который все еще распекал хихикающих девок и тщательно осматривал темный уголок.

Вдруг он пронзительно и дико завизжал, совершенно неожиданно переходя от хриповатого баса к самому невозможному дисканту: "Ага! Попался, мошенник!.. Попался... По-го-ди-и" - и из-под рук у него выскочила прямо на солнце, к воротам, высокая статная девка, которую подруги, бывшие уже в безопасности, встретили дружным смехом и восклицаниями: "Что, Уляшка, ай попалась!" Минай помахал головою и, лукаво посмеиваясь, отошел в дальний конец риги, к веялке. Обескураженный Пантей Антипыч, убедившись, наконец, что ему под руку подвернулся не мошенник, а разве мошенница, с негодованием плюнул, и глубоко нахлобучив картуз, мелкими и частыми шажками выбежал из риги. В пылу гнева он забыл и про мою особу.

А я невольно загляделся на Ульяну. Она стояла у ворот и, отряхивая запыленный платок, тихо смеялась, в то же время сердито сдвигая свои узкие черные брови. Глаза из-под этих бровей глядели неприветливо. Их тем-{134}ный блеск строго и быстро мелькнул по мне, когда я стал было пристально смотреть на нее. Красивое лицо дышало надменностью. Щеки горели смуглым и крепким румянцем. Длинная темная коса грациозно свешивалась с маленькой горделивой головки. Встряхнув платок, она порывисто бросила его на руки какой-то бабе, небрежно оправила волосы, беспорядочными прядями свесившиеся на лоб и, быстро схватив носилку, с силою подпихнула ее под громадный ворох соломы. В это время подруга ее, маленькая и неловкая, с трудом воткнула и другую носилку. Ульяна ловко подняла на них добрую копну соломы, свободно встряхнула эту копну и стройно выпрямилась, немного откинув назад свою характерную головку. Я не мог достаточно налюбоваться ее смелыми и красивыми движениями.

- Ну, Химка, скорей... Чего там пропала! - нетерпеливо торопила она подругу, которая что-то копалась назади и все еще не поднимала носилок.

В это время к Ульяне подошел Минай.

- Что, бестии, попались! - с усмешкою произнес он.

Ульяна, не выпуская из рук носилок, громко захохотала. Зубы ее так и блеснули жемчугом... Строгие глаза совсем скрылись в тонких, лучеобразных морщинках. Все лицо внезапно осветилось какою-то плутовскою, подмывающею веселостью. Стройный стан ее заколебался под туго стянутой завеской; голова совсем закинулась назад... Минай тоже смеялся, добродушно оскаливая редкие, желтоватые зубы и самодовольно пощипывая свою сивенькую бородку. Наконец Химка управилась, и носилки поднялись. В воротах они встретились с тем парнем, который так ловко ускользнул от Пантея Антипыча. Ульяна опять раскатилась своим серебристым смехом. "Что, ай испужался?" - насмешливо крикнула она.

- Молчи, черт!.. Чего орешь-то... - досадливо остановил парень Ульяну, значительно мигнув бровями, и, оправивши свою растрепанную прическу, подошел ко мне. Я догадался, что это, должно быть, и есть приказчиков сын Пармен.

- Что вам будет угодно? - скорей несколько грубовато, чем почтительно спросил он у меня, тряхнув своими рыжеватыми кудрями, в которых кое-где желтелась солома. {135}

Это был крепкий, в своем роде красивый малый. Румяный, белозубый, с жидкими рыжеватыми усиками, ярко-пунцовым ртом и наглыми серыми глазами, он мог играть роль деревенского льва.

Я спросил его, скоро ли приедет отец.

- Да надо быть завтра к вечеру. А вам для чего он требуется?

Я сказал. Пармен как-то сразу стал почтительнее; видно, и ему известно было визгуновское правило "привечать" покупателя. Он предложил мне дождаться отца. По словам его, продажные лошади в заводе были.

Подумал-подумал я, да и решился остаться. Помимо предстоявшей возможности купить лошадь, меня еще интересовали и нравы "Визгуновской экономии".

Воротилась Ульяна с Химкой. При взгляде на них Пармен слегка было усмехнулся, но тотчас же опять поспешил напустить на себя подобающую степенность, вероятно вызванную моим присутствием. Эта степенность, по-видимому, ужасно смешила девок. Они украдкою все взглядывали на Пармена и визгливо хохотали, закрываясь рукавом. И чем больше хмурился Пармен, чем строже и серьезнее поводил он глазами, тем сильней и неудержимей раздавался их хохот. Наконец он не на шутку испугался быть скомпрометированным в моем присутствии...

- Не хотите ли пройтиться? - предложил он мне.

Я, разумеется, согласился.

Мы оставили ригу и, обогнувши гумно, вышли на выгон, тянувшийся от гумна к реке. Множество маленьких, безобразно сложенных кладушек загромождали этот выгон. Пармен пояснил мне, что здесь молотится гречиха. Мерный стук цепов гулко отдавался в чутком воздухе, вперемежку с отрывочным говором и грубым шелестом черной соломы. Около каждой кладушки был ток. Гречиху молотили - как объяснил мне Пармен - семьями, и не за деньги, а за мякину и солому. Кое-где, несмотря на тишину, стоявшую в воздухе, веяли, высоко подбрасывая лопатой "невейку". Тяжелое зерно частым и дробным дождем упадало с высоты, а темная и легкая мякина тихо относилась в сторону, где ее прямо и насыпали в телеги.

У одной из таких телег, наполненных мякиною, мы заметили небольшую толпу, странно размахивавшую руками и, по-видимому, горячо о чем-то рассуждавшую. По-{136}среди толпы неподвижно возвышалась какая-то изумительно длинная фигура, своей необычайной прямизною как бы подтверждавшая старую историю о проглоченном аршине. Кожаная жокейская фуражка вроде каски и прямоугольный нос, удивительно пространных размеров, придавали этой фигуре вид какой-то диковинной, важно нахохлившейся птицы.

- А ведь это Алкидыч бушует! - заметил Пармен, пристально всматриваясь в толпу.

- Кто это - Алкидыч? - спросил я.

- А вон длинный-то!.. Это конторщик наш.

- Что же он тут делает?

- А вот пойдемте к нему. Он тут над молотьбой надсматривает.

Мы подошли. В середине толпы, устало понурившись, стоял перед Алкидычем крошечный, приземистый мужичок, с выражением страшнейшей скуки на маленьком, худощавом лице. Он лениво, как сквозь сон, тянул одну и ту же фразу: "Как-нибудь невзначай, Алкидыч, ей-богу, невзначай..." И каждый раз Алкидыч важно и внушительно прерывал скучающего мужичка, восклицая: "Ефрем Алкидыч!", и затем внятно и с расстановкою, каким-то убийственно-деревянным тоном - тем тоном, которым так злоупотребляют провинциальные актеры в роли благородных отцов, - читал ему какую-то нотацию, с величественной строгостью размахивая правой рукой. В левой он держал табакерку и платок.

Около этих двух, по-видимому главных действующих лиц, тесно группировались второстепенности. У самых ног Алкидыча ковырял пальцем в носу пузатый мальчуган, лет девяти, с изумленно раскрытым ртом и высоко подсученными штанишками. Около мальчугана торчала чумазая девчонка с плаксивой миной на востреньком, усеянном веснушками личике и с мешковато спущенным рукавом рубашки... Из-за спины Алкидыча насмешливо выглядывал белоголовый парень с подслеповатыми, беспрестанно моргающими глазками, кривым носом и непрерывно двигающимися лопатками. Рядом с скучающим мужичком стоял старичок с пронзительным взглядом, попеременно устремляемым то на Алкидыча, то на мужичка, - с желтыми усами, засыпанными табаком, и с цепом в руках. За старичком толпились бабы с обиженными физиономиями. {137} Все это бестолково галдело и размахивало руками, хотя и не могло заглушить дубового Алкидычева баса. "Как же, рассказывай - невзначай!" - ядовито пищал косоносый парень, очевидно с сочувствием относившийся к Алкидычу и его суровой нотации. "Стало быть, что невзначай! - озлобленно кричали бабы, - аль мы воры какие... На что она нам нужна, гречиха твоя..." - "Известно, на что она вам, гречиха-то", - с серьезнейшим тоном подтверждал старичок с пронзительным взглядом. "А на кашу, да на блины, вот на что!" - возражал косоносый парень. "Ну, уж и на блины..." - робко заступался старичок, а бабы сулили парню всевозможные пакости. Неподалеку от толпы молодой малый, почему-то напомнивший мне Ульяну, в синей китайчатой рубахе с озабоченным и недовольным видом подметал ток. В полуразрытом возе с мякиной виднелась чистая гречиха.

- В чем дело? - вмешался Пармен.

- Ей-богу, невзначай, Алкидыч! - вяло произнес мужичок, по-видимому с трудом удерживаясь от зевоты.

- Ефрем Алкидыч! - внушительно поправил конторщик.

Мужичок внезапно оживился и хлопнул руками по бедрам.

- Поди вот! Точит тебя, да и шабаш!.. - воскликнул он, обращаясь к нам.

Обернулся к нам и Алкидыч. Слегка дотронувшись до козырька своей каски, он торжественно взмахнул рукою и с медлительной важностью произнес:

- Теперь позвольте вас спросить - есть ли у этого человека совесть?

- Да ты расскажи, Алкидыч... - начал было Пармен.

- Ефрем Алкидыч! - хладнокровно поправил конторщик, открывая табакерку.

- Ты расскажи, Ефрем Алкидыч, в чем дело-то? Алкидыч медленно и с достоинством понюхал табаку.

- Есть ли у этого человека совесть? - строго повторил он, пристально устремляя в пространство неподвижный взор свой, и, немного помолчав, грустно и вдумчиво произнес: - Я так полагаю - нет у него совести...

- Заточил в отделку! - с комичным отчаянием воскликнул теперь уже окончательно развеселившийся мужичок. {138}

- Ежели бы была у него совесть, - наставительно продолжал Алкидыч, возвышая голос и придавая ему патетическое выражение, - то ужели возмог бы он, так сказать, посягнуть на своих благодетелев?.. Ужели же...

- Да замолчи ты, ради Христа-а!.. Говорят тебе, невзначай! - умолял несчастный мужичок, которого, вместо смертельной скуки, стал теперь пронимать пот.

- Ужели же ты, - Алкидыч поднял палец к небу, - ужели ты утратил, так сказать, благодарность и возомнил поработать аггелам!.. Ужели...

- Да брось ты его, батюшка Алкидыч! - заступилась какая-то баба, горько подпиравшая ладонью щеку, как будто вот-вот собиралась заплакать.

Но тут случилось нечто совершенно неожиданное.

- Ефрем Алкидыч, каналья ты этакая! - громоносно воскликнул доселе невозмутимый резонер и, ухватив близлежавшую метлу, устремился за бабой. Эффект этой неожиданной выходки был поразительный. Весь выгон задрожал от хохота. Народ, бросивши работу, всецело занялся Алкидычем и несчастной бабой. Оглушительный гомон стоял в воздухе. "Держи, держи ее! - кричали со всех сторон. - Лупи ее по пяткам-то!.. Лупи ее, шельму... Швырком-то в нее, Алкидыч!.. Пущай в нее швырком-то!.. А-ах, братец ты мой... По пяткам-то, чудачина ты этакий, потрафляй!.. Трафь по пяткам... Го! го! го!.. вот так урезал! вот так звезданул!.. ай да Алкидыч!.." Мужики и бабы помирали со смеху. Мужичок, над которым обрушилась Алкидычева распеканция, смеялся громче всех; у него даже животик подергивало от смеха, и в глазах проступили слезы... Когда же все поуспокоилось и Алкидыч скрылся из вида, он глубоко вздохнул и, смахнувши рукавом рубахи пот с лица, воскликнул:

- Ну, братцы, умаял он меня!.. Вот так умаял...

- Да из-за чего у вас дело-то вышло? - спросил Пармен.

- Дело-то вышло у нас из-за чего? - добродушно переспросил мужичок, а вот из-за чего оно вышло, дело-то, друг ты мой милый... Вот видишь ты гречишку-то? - Он указал на гречиху, видневшуюся в возе с мякиной, видишь?.. ну вот, друг ты мой сладкий, Алкидыч, возьми эту гречишку-то самую да и найди... Нашел он ее, сладость ты моя, - мужичок легонько вздохнул, - Да и ну {139} меня точить, и ну... Уж он точил, точил... Аж в пот ударило! - Мужичок снисходительно засмеялся и опять смахнул с лица пот.

- Да как же попало зерно-то в мякину? - удивился Пармен.

Мужичок с недоумевающим видом развел руками.

- Как попало-то оно?.. А уж этого-то я тебе, друг ты мой любезный, и не скажу-у!.. Нечего греха таить - не скажу... Признаться, грешу я, голубь ты мой, на баб... Как сыпали они, ироды, мякину, так и гречишки туда как-нибудь шибанули... Ироды бабы!.. Всякой - не дело на уме, а тут-то что, прости ты господи мое согрешение! - Мужичок отплюнулся. Тираду свою, направленную против баб, он проговорил таинственным полушепотом.

Пармен приказал высыпать из воза гречиху. На это мужичок согласился с превеликим удовольствием и, усердно выгребая гречиху, повел такие речи:

- Чтой-то, я подумаю, подумаю, друг ты мой любезный, - и на какой ляд этих баб господь произвел!.. Только с ими склыка одна... Пра - склыка!.. Где бы мужику и не согрешить, ан, глядь, тут баба-то и подгадила... Сказано - ироды!.. ишь, вот Алкидыч: ведь он беспременно теперь на меня грешит... А я, вот те Христос, Ерофеич, хоть бы сном-духом!.. Ей богу!

- Уж будет тебе, батя, Христа-то дергать, - угрюмо отозвался малый в китайчатой рубахе, - кабы ты жил по правде, небосъ бы бабы не помешали... Ишь какой спасёный выискался!

Наш мужичок опешил и как-то растерянно заморгал своими умильными глазками. Но растерянность эта продолжалась недолго: он тотчас же оправился и стремительно накинулся на малого в китайчатой рубахе.

- Сын мне ты ай нет? А?.. Говори, ирод этакий!.. Говори!.. дребезжащим голоском кричал он, подступая к нему. Тот медленно отступал пред расходившимся стариком и мрачно посматривал на него исподлобья.

- Уколочу, Михейка!.. Слышишь?.. Уколочу, собачий сын... Я не досмотрю, что ты здоров... Я те в волостной выдеру... А?.. Ты оглох, что ли... оглох?... Говори, аспид!..

- Уйди, батька! - тихо и сдержанно ответил Михей, осторожно отстраняя сердитого мужика.-Уйди от {140} греха... Не срамись лучше!.. Ей-богу, не срамись... Все выложу!

Мы не дождались конца этой семейной сцены и отошли в другую сторону выгона. До меня уж смутно долетели слова Михея: "Отдели, коли не угоден, а покрывать я не согласен"... и злобное шипение старика: "Вот я те отделю в волостной!.. Погоди ужо, я те отделю..."

- Они вот все у него такие-то, дети-то, - пояснил мне Пармен, - у него тоже девка есть, Уляшка; так тоже с голой рукой не подступайся!..

- Да разве это отец Ульяны?! - воскликнул я.

- А вы нешто заметили ее?- усмехнулся Пармен. - Как же, как же, отец!..

Около одного тока нас остановил смуглый черноволосый мужик с бельмом на глазу и в щегольском картузе, ухарски надвинутом набекрень.

- Постой-ка, Ерофеич, - дело есть!

Мы подошли.

- Ну, припас я тебе, брат, кобеля-то!.. и-и кобель!

Он зажмурил глаза и значительно помотал головой.

- О? - обрадовался Пармен.

- Право слово!.. То есть такой, братец ты мой, пес... Такой... Кажись, весь свет произойди, такого пса не найдешь... Настоящий цетер...

- Ну?

- Ей-богу... Как он за утками, братец ты мой, хoдок!.. Уж так-то хoдок, так хoдок... А-ах ты... Просто беда - провалиться.

- Ты когда ж его приведешь-то?

- Да уж приведу, не сумлевайся... А только, брат Пармен, - уговор помни - чтоб два фунта порошку, да дроби! - фамильярно заключил он, похлопывая Пармена по плечу.

- Ну ладно, ладно... Есть из чего толковать!..

- То-то!.. Да уж и мякинки возок ублаготвори, Ерофеич... Пра!.. Я тебе не токма что кобеля... - Тут кривой мужик плюнул на руки и опять принялся молотить.

Когда мы, направляясь к усадьбе, проходили мимо гумна, над плетнем показалось некрасивое лицо Ульяниной подруги Химки.

- Придешь, что ль, на вечерушки-то, Пармен? - тихо спросила она. {141}

Сконфуженный Пармен косо взглянул на нее и ничего не ответил.

- Что же вы не отвечаете? - спросил я и затем добавил: - А хорошо бы посмотреть, какие такие у вас вечерушки...

Он недоверчиво посмотрел мне в лицо, и, уверившись, что я не шучу, оживленно промолвил:

- Что ж, это можно... Коли вам любопытно, мы вечерком туда сходим, - и он проворно побежал к плетню, от которого Химка уже успела отойти. - Химка, Химка! - закричал он ей вслед, - скажи, что вечером приду. Слышишь?.. Приду, мол...

- Ладно, скажу! - отозвалась Химка.

Пармен сразу повеселел и сбросил значительную долю своей степенности. По-видимому, моя готовность идти на вечерушки сильно подкупила его. Он уж не относился ко мне как к какому-нибудь буке, не прикидывался солидным человеком, а говорил и действовал, что называется, начистоту - без всякой чопорности выкладывал коренные" свои свойства.

Между этими свойствами нашлось одно и некрасивое: любил он прихвастнуть и похвалиться. Был, что называется у нас, парень бахвал.

- Ведь я, известно, так только спущаю, - говорил он, - а то ведь мне Пантей Антипыч да и дядя Минай - плевать!.. Да мне и черт с ними!.. Я ноне тут, а завтра, уж меня и поминай как звали!..

- Куда же вы денетесь? - полюбопытствовал я.

- Куда?.. А попрошу батеньку, он меня либо в трактир определит, - у нас ведь трактир есть в Тамлыке, - а если не в трактир, то к Анучкину барину в наездники отпустит... Меня уж туда давишь тянут, - триста целковых дают... А то Визгуновка!.. Только и свету что в Визгуновке...

Свели мы разговор на женский пол.

- Из девок у нас хорошо... Это нечего сказать - хорошо! - восхищался Пармен, - вот видели Уляшку-то?.. Хороша ведь, а? - любопытствовал он, и затем самодовольно произнес: - Полюбовница моя... Уж и стала она мне в копеечку!.. Ну, да черт с ней, зато и хороша... Хороша ведь, Николай Василич?

- Хороша, - согласился я. {142}

Когда стемнело, мы отправились в село. С нами еще увязался молодой купеческий приказчик из города Коломны, толстый краснорожий краснобай с сладкими ужимочками и кудрявой речью. Он принимал в Визгуновской экономии пшеницу.

Мы шли по саду. Было тихо. Опавшие листья мягко шуршали под нашими ногами. Сквозь голые деревья мигающим блеском светились звезды. Пармен шел вперед. Приказчик частыми шажками семенил около него и все осведомлялся заискивающим голоском: "А что, Пармен Ерофеич, ребяты деревенские, примерно, не зададут нам взлупку?.. Ась?.. Народ ведь необразованный-с!.."

Прошли сад; прошли и выгон за гумном; показалась речка.

- Тсс... - остановил нас Пармен и прислушался. За рекой слабо дрожала песня. - Ишь, дьяволы, у Малашки собрались! - с неудовольствием воскликнул он и, после непродолжительного молчания, обращаясь ко мне, пояснил: - Тётка Уляшкина, солдатка...

Малашкина изба стояла на огородах. Со всех сторон ее окружал густой тальник, а уж за тальником с одной стороны тускло синелась река, с другой темнелись избы села.

Когда мы вошли в избу, девки - их было человек десять, - распевая какую-то бесконечную песню, чинно сидели вокруг стола. Все занимались работой: кто шил, кто вязал варежки или чулки, кто мотал пряжу... На нас они не обратили ни малейшего внимания, и только хозяйка, круглая краснощекая баба лет тридцати, с ласковой усмешкой подошла к нам и предложила место недалеко от стола. Мы уселись. Приказчик, то и дело уснащая речь витиеватыми прибаутками и как-то волнообразно изгибаясь всем корпусом (что, по мнению всех вообще купеческих приказчиков, составляет несомненную принадлежность обворожительных манер), певучим голоском завел любезные разговоры. Впрочем, опасение насчет "взлупки", могущей воспоследовать от "необразованных" деревенских парней, кажется, еще не покидало его. По крайней мере он частенько и с видимой тревогой поглядывал на дверь, а когда она, вскоре по нашем приходе, неожиданно отворилась даже побледнел и подавился каким-то уж чересчур хитрым словцом. Но вошла Химка, и он успокоился, хотя {143} хитрого словца вспомнить уж не мог. Пармен тоже вступал в разговоры.

Не знаю, благодаря ли присутствию хозяйки или по иным причинам, но смею уверить читателя, что во всю ночь, проведенную нами на вечерушках, я не слыхал ни одного неприличного слова (хотя и были слова, неупотребляемые в печати, но это уж другое дело) и не заметил чересчур вольного движения. Чинность, правда, скоро исчезла, скоро послышались шутки, зазвенел смех, а после ужина, состоявшего из яичницы, появилось и вино. Но и вино не придало вечерушкам характер какой-нибудь беспутной оргии.

Девки пили мало и много церемонились: но зато ни Пармен, ни приторно-сладкий приказчик не унывали. Подсобляла им и Маланья. Работу мало-помалу оставляли. Ульяна первая со смехом забросила за печку свою варежку. Она была необыкновенно весела. Правда, отказалась от песен, которые одну за другой орали девки, но зато ее шутки, ее задорное заигрывание с приказчиком и ее рассказы про "дедушку Пантея" так и сверкали уморительным остроумием. Смех ни на минуту не переставал искриться в ее темных, загадочных глазах. Ей не сиделось спокойно: она то щипала сидевшую рядом с ней смиренную Химку, то бросала чем-нибудь в Пармена, с телячьим самодовольствием ловившего каждый ее взгляд, то, будто нечаянно, толкала приказчика... Но горе ему, если он эту шутку примет за серьезное!.. Раз он было попытался подумать так и соответственно с этим принял меры... Надо было видеть, каким гневным румянцем вспыхнуло лицо Ульяны и какой суровой надменностью переполнился ее взгляд, быстро и презрительно скользнувший по сконфуженной фигурке растерявшегося приказчика...

Но после этого маленького эпизода Ульяна притихла и опять принялась за какое-то вязанье. Лицо ее внезапно сделалось холодным и неподвижным. В глазах уж не сверкал насмешливый огонек. Тонкие губы строго сжались и недовольная морщинка прорезала крутой, упрямый лоб. Немного погодя она и совсем исчезла из избы. Я оглянулся: не было и Пармена.

Девки, как ни в чем не бывало, тянули песню. Одна Химка не пела. Ее некрасивое лицо, почти сплошь усеянное веснушками, было грустно. Глаза глядели с какой-то {144} печальной задумчивостью. Сахар-приказчик все потягивал винцо. Он, видимо, пьянел. Щеки его уподобились свекле. Глазки затянуло маслянистой влагой. Он все старался подтянуть девкам, но голос его, пронзительный и тонкий, выделывал какие-то совершенно не идущие к делу рулады. Девки смеялись, и он сам хохотал до слез над своею неумелостью (но хохотал опять-таки особенным галантерейным манером), впрочем уверяя, что "ежели да ему спеть какой ни на есть романец", то он лицом в грязь не ударит. Девки заинтересовались "романцем" и упросили приказчика спеть его. Приказчик недолго ломался. Он кашлянул и, галантерейно упершись в бока, затянул... Боже, что это было за пение!.. Он пел, или, лучше сказать, визжал, истошным бабьим голосом, выделывая с нечеловеческими усилиями поразительнейшие фиоритуры... "Романец" начинался так:

Выхожу я на дорогу,

Предо мной, мы скажем, путь блестит

И пустынник славит бога,

И с звездами, скажем, говорит...

Дальше уж следовала такая чушь, что даже Маланья слушала, слушала, да и плюнула: "Ведь взбредет же человеку такое на ум!" - досадливо сказала она. Над уморительным напевом девки много смеялись и тотчас же окрестили-певца "комарём", о словах же "романца" выразились так, что это де непременно что-нибудь божественное, ну и ничего бы, но скучно. Зато с единодушным хохотом и громким одобрением встречена была ими песенка, которой, неожиданно для всех, приказчик заключил свой "романец". Пропел он эту песенку бойко и очень недурно, но девичьи сердца были побеждены на этот раз не пением, а сюжетом песни...

Полюбил меня молоденький попок,

Посулил он мне курятинки кусок...

Мне курятинки-то хочется,

А попа любить не хочется...

Даже Маланья рассмеялась, а она вообще держала себя серьезно.

В избе становилось душно. Я вышел на крылечко. Ночь была темная и холодная. В высоком небе тускло мерцали звезды. В воздухе стояла мертвая тишина. Село спало. {145} Только из Маланьиной избы вырывался шум... Вдруг послышался тихий говор. Я прислушался.

- Ничего ты от меня не дождешься!.. Ты хоть не говори, хоть не приставай ко мне... - гневным полушепотом говорила Ульяна.

- Что ж ты меня водишь-то?.. За что ж ты меня тиранишь-то... Аль я тебе на смех дался! - укоризненно и горячо возражал Пармен.

- Кто над тобой смеется! - произнесла Ульяна уже более мягким тоном, никто над тобой не смеется... Ты сам тянешь... Я чем причиной! Говорю сватайся... Коли любишь, чего ж ты!..

- Кабы не любил, так мне наплевать бы, - угрюмо вымолвил Пармен.

- А я тебе сказала: не пойду опричь тебя ни за кого... Чего ж тебе еще!..

- Что ж мне теперь делать! - сокрушительно вздохнул Пармен.

- Что? - опять переходя в гневный тон, воскликнула Ульяна. - Ты вот славы-то небось сумел добиться!.. На эти дела-то тебя хватило!.. По всему селу уж ославили... На улицу стало выйти нельзя... Нет - чтобы язык-то попридержать!..

- Я, ей-богу... - смущенно залепетал Пармен.

- Не говори! - горячо и требовательно перебила его Ульяна. - Уж лучше не говори ты мне... Уж не бреши... не вводи во грех!

- Вот отсохни у меня язык... - попытался было оправдаться Пармен, но она опять не дала ему продолжать:

- Не божись!.. Кто Макарычу мельнику нахвалился?.. Не ты?.. Не ты, бесстыжие твои глаза?.. А тетушке Арине?.. У, так бы я тебя и разорвала, постылого!.. Когда-й-то я тебе полюбовницей-то приходилась, а?.. Аль забыл, сокол?..

- Лопни у меня глаза!.. - почти плакал Пармен,- чего ж мне пустое говорить... Что я, аль балухманный какой!.. С какой мне стати напраслину-то взводить... - и потом, видя, что Ульяна успокоилась, заискивающим тоном продолжал: - точно, говорил я тетке Арине...

- Ну, ну?.. - стремительно перебила его Ульяна.

- Ну, говорил я ей, что,- тетка Арина, говорю: я на {146} Ковалевой девке жениться хочу... а она - на Уляшке? говорит, - ну, я и сказал, что на Уляшке, мол... Только всей моей и вины...

Наступило молчание.

- Ты что ж, отцу-то не гутарил еще? - мягко спросила Ульяна.

- Нет еще... Вот погоди - покров придет, скажу... - затем послышался шепот, но я уж не мог его разобрать. Слышал я только звук легкого поцелуя, тяжелый вздох, видимо принадлежащий Пармену, и торопливое восклицание Ульяны: "желанный мой!.. и не говори, и не думай", - после чего ее стройная фигура быстро проскользнула мимо меня в избу. Пармен еще раз вздохнул, взошел на крыльцо, долго и пристально чесал в затылке и, наконец, сердито отплюнувшись, воскликнул: "Ах, нелегкая тебя обдери, дьявола!" Как он меня не заметил, уж не знаю.

Когда я вошел в избу и взглянул на Ульяну, меня поразила перемена, происшедшая в ней. В глазах ее светилась какая-то тихая и покорная унылость. Тоскливая печаль лежала на лице, которое так еще недавно поражало своим суровым и гордым очертанием.

В это время девки только было вознамерились, чуть ли не в десятый раз, затянуть неизбежные "охо-хо-шки" - одну из тех бессмысленных и пошлых песен, которыми возвестилось нашей глуши пришествие "цивилизации". Химка с неудовольствием прервала их: "Вы бы, девки, лучше какую старинскую", сказала она. "Не сыграешь! - возразили девки, - кто у нас тут старинскую-то сыграет: ты да Уляшка"... - "А тетка-то Маланья?" - произнесла Химка. Девки обступили Маланью: "ну, тетушка, ну, родимая, сыграй!" - приставали они к ней. Одна Ульяна оставалась неподвижна. Стали просить Маланью и мы, гости, спеть "старинскую" песню. Наконец она села около стола, картинно оперлась на руку и необычайно высоким голосом затянула:

Уж вы, ночки мои, ноченьки,

Ночи темные, осенние.

И на мгновение смолкла, точно чего-то ожидая... Ульяна в это время сидела рядом с ней. Она задумчиво перебирала бахрому завески. При первых звуках песни в ней что-то тревожно встрепенулось и дрогнуло... {147} Какая-то горячая бледность охватила ее лицо. Грудь тяжело приподнялась и опустилась. Я видел - в ней что-то загоралось и млело... Но она все сидела поникнув головою и, полузакрыв глаза, все перебирала завеску. В это-то время Маланья в каком-то ожидании смолкла... Все мы затаили дыхание и тоже ждали. Ульяна медлительно подняла голову, лениво обвела нас каким-то тупым и тяжелым взглядом, криво и болезненно усмехнулась и вдруг... прозвенел какой-то странный, слабый и тоскливый звук. Я вздрогнул и взглянул ей в лицо. С ощущением невыразимой муки она стремительно охватила руками голову и каким-то нервно звенящим, беспрестанно обрывающимся и падающим голосом протянула:

Эх... надоели... вы мне, ночи!... надоскучили...

Другие подхватили, и полилася песня, горькая и унылая, как Русь...

Долго еще мы просидели у Маланьи, и под конец мне ужасно стало скучно. Пармен и приказчик все потягивали водку из толстых зеленоватых стаканчиков. Девки уж совсем перестали пить. Ульяна и Химка тотчас же после песни ушли домой. Пармен откуда-то достал гармонику и самодовольно удивлял своим искусством окончательно "рассолодевшего" комаря-приказчика...

Когда мы, наконец, отправились домой, над землею висел тот болезненный полусвет, который не знаешь к чему отнести, к ночи ли, или уж к утру. Но не успели еще мы пройти село, как восток слегка зарумянился. Было холодно. На траве и на крышах тускло серебрился утренник. Сельские петухи звонко будили свежий и крепкий воздух. Над рекой неподвижною пеленою висел голубой туман. От воды пахло острым запахом мочившейся конопли.

Пармен все приплясывал под гармонику, которую он захватил с собою. Приказчик коснеющим языком лепетал приговорки, с смешным усилием приподнимая отяжелевшие веки свои. Изредка он неопределенно улыбался и, усиливаясь многозначительно мигнуть бровью, восторженно восклицал: "у, девка!" - на что Пармен самодовольно ответствовал: "Что, ай хороша?" Но приказчик только безнадежно махал рукой, и тем разговор кончался. Было однако же заметно, что Пармен и его успел посвятить в свой мнимый секрет насчет Ульяны. {148}

Шли мы медленно, и когда достигли сада, то заря уж широко заполонила небо, звезды меркли и погасали. Ночной мрак стремительно убегал к западу. Все еще было тихо. Небольшая березовая рощица, составлявшая границу сада, точно дремала в неподвижном воздухе, печально поникнув своими поблекшими ветвями. Опавшие листья, которыми мягко была усыпана земля, покрыты были инеем. Они уж не шуршали под ногою...

Вдруг как бы отблеск пожара озарил нас. Я оглянулся. Из-за горизонта величественно поднималось солнце. Лучи его сверкающими иглами пронизывали воздух. Они еще не достигли долины, в которой раскинулось село, окутанное сизым сумраком, не достигли и реки, но кресты на церкви уж загорелись горячим блеском, та возвышенность, где стояли теперь мы, уже пламенела, озаренная красноватым сиянием, и тени трусливо убегали от нее к темному западу.

Легкий шорох пронесся по деревьям. Доселе неподвижная роща проснулась и задрожала свежею дрожью, насквозь пронизанная солнцем. Подобно мраморной колоннаде засеребрились стройные стволы берез, и горячим золотом засверкала их ярко-желтая листва под молодыми лучами солнца.

Река уж не дымилась. Голубой туман, стоявший над ней, при первых лучах солнца свернулся мягкими клубами, тихо поднялся и растаял в розовом небе. Теперь в берегах неподвижно пламенело растопленное золото.

Тишина все еще не нарушалась. Где-то на селе скрипнули было ворота и жидко заблеяли овцы, но чрез мгновение все опять смолкло, и мертвая тишина снова воцарилась в воздухе... А солнце заливало землю сверканием.

Я поздно проснулся. Ерофей Васильев еще не приезжал. В конторе, где отведена была мне квартира, никого не было, кроме караульщика Артема. Я пошел к реке. Там, на бережку, как и вчера, сидел с удочкой лысенький и кривой человек, указавший нам контору. Я подошел к нему.

- Бог в помощь!

- Много благодарны вашему здоровью, - поблагодарил меня рыболов. Он сидел без шапки, в каком-то халате {149} неопределенного покроя, подпоясанном грязной веревочкой. Ноги его были босы. На шее, темной как чугун, болталась какая-то оборванная тряпица, из-за которой сквозила голая грудь. Рубашки заметно не было.

Я разговорился с ним. Оказался он бывшим дворовым человеком, прошедшим, по его выражению, все огни, и воды, и медные трубы. Был он, в "свое время", и псарем и буфетчиком, играл в домашнем оркестре на валторне и ездил форейтором; под конец, все по той же чудодейственной "барской воле", определился было в портные, но и там оказался негодным, после того как сшил "барченкову учителю" брюки задом наперед. С тех пор он поступил в инвалиды, то есть получал с неукоснительной аккуратностью "мещину", лежал с утра до вечера на полатях в людской и с многозначительным кряхтением посвящал молодое дворовое поколение в прелести старинного "житья-бытья". Таким инвалидам пришлось плохо после эмансипации; хватил горя и мой рыболов. Из многообразных познаний его ни валторна, ни звонкий форейторский кнут, ни классическое "ату, ату его!" уж не подходили к складу новой жизни; не подходило к этому складу даже и портняжное ремесло, годное лишь на то, чтоб испортить брюки.

- Чем же ты живешь? - спросил я его.

- Живу-то? - переспросил он меня, - чем живу-то я? - с недоумением повторил он и, немного погодя, неуверенно произнес: - рыбу ловлю, вот... Ну, починить что... Это я могу, ежели починить, - оживленно добавил он и устремил свой единственный глаз на поплавок.

- Какая же ловля осенью? - заметил я.

- Ловля-то какая? - Он на мгновенье задумался. --Ну, ничего ловится... Вот вчера два карася поймал... Все глядишь... - Он не докончил.

В это время к нам подошел плотный и необычайно солидный мужик, в поддевке из обыкновенного крестьянского сукна и высокой новой шляпе. Он степенно и медлительно раскланялся с нами и спросил рыболова:

- Что, Лупaч, не бывал еще Ерофей-то?

- Нет, нет еще, не приезжал, - торопливо ответил Лупач, насаживая на удочку червя.

Солидный мужик, осторожно подобрав полы поддевки, присел около нас. {150}

- Что, Лупач, все ловишь? - снисходительно усмехнулся он.

- Ловлю все, - произнес Лупач.

- Хм... Лучше бы ты мне кафтан зачинил... Намедни поповы собаки расхватили... Ведь как, аспиды, располыхнули-то? - во!..

- Починю ужo...

- Почини, почини - это ты можешь... Что ж, почини, покровительственным тоном произнес мужик, небрежно поковыривая палочкою землю.

Мало-помалу завязался у нас разговор с солидным мужиком. Он все хвалил: и барина, и приказчика, и порядки экономические... "Одно слово простота!" - заключил он свою хвалебную речь. Я поинтересовался: хорошо ли живут мужики. Вопрос, видимо, затруднил его.

- Да как тебе сказать, - произнес он, пристально рассматривая свои громадные сапоги и старательно ощупывая их толстую кожу, только что смазанную дегтем, - нельзя сказать, чтоб хорошо... Нет, нельзя этого сказать!.. Известно, есть дворов пяток... это нечего говорить - есть... Ну, а то - плохо, правду надо сказать - плохо!

Я удивился, как при такой простоте экономических порядков все-таки плохо живут мужики.

- Это верно, что простота! - подтвердил мужик, - и из земли, и из кормов... И заработки опять... Одно слово - вечно бога молить!

- Не понимаю, почему вы плохо живете? - заметил я, - может, пьянство сильное?

- Нет, зачем пьянство... У нас этого нету... Ну, знамо, нельзя без того, чтоб не выпить лишнего - покров там, масленица, - а чтоб пьянства, нет - пьянства нету...

Мы замолчали.

- А вот видишь, милый ты человек, - окончив осмотр сапогов и слегка вздыхая, заговорил мужик, - как тебя называть-то?

Я сказал.

- Ну так вот, Миколай Василич, - дарёнка 1 у нас... Дарёнка, милый человек... С того и живем плохо, что {151} дарёнка... Улестил нас Чечоткин-то тогда... Это нечего таить - улестил... Вот теперь и каемся, да уж поздно... Близок локоток-то, ну - не укусишь его!

Он замолчал и, сняв шляпу, начал внимательно рассматривать ее подкладку.

- Мы - что!... Мы еще куда ни шло, - заговорил он, когда подкладка в подробности была исследована и шляпа опять надета на голову, - вот горши-то! - Он указал палочкой на Лупача.

Лупач съежился и учащенно заморгал своим глазом.

- Их у нашего Чечоткина никак тридцать семей было, братец ты мой... Так все и разбрелись как тараканы: кто куда!..

- Ну, не говори, Андроныч, - вдруг обиженно залепетал Лупач, - мало ли осталось!.. Евтей Синегачий остался, Пантей-ключник, Алкидыч-конторщик, Ерофей...

- Ну и наберется какой-нибудь десяток, - свысока решил Андроныч, - а то все по миру ходят...

Лупач опять хотел было что-то возразить, но в это время заколебался поплавок и всецело поглотил его внимание. Андроныч посмотрел, посмотрел на его сгорбленную, напряженную фигурку, на его ведерце, где одиноко плавал и плескался крошечный пискаришка, и, поднявшись на ноги, пренебрежительно произнес:

- Эх ты - горюша!

Я воротился в контору.

Ерофея Васильева мне не суждено было дождаться: к вечеру прибыл от него нарочный с письмом следующего содержания:

"Пармешка! Подлец Андрюшка с тарантаса на Крутом Яру меня зашиб. Вели ты, чтоб Евтюшка пущай ехал бы за лекарем... Пармешка! Минаю скажи - я приказал пшеницу молотить, ну только чтоб смотрел. И чтоб за мужиками Алкидыч глядел бы. Ну, Пантей пущай пшеницу купцу отпускает, а тебе мой приказ, чтоб ехать сюда в Крутоярье. Отец Ерофей Постромкин".

Три или четыре года спустя, в знойную июньскую пору, случилось мне, по дороге в Хреновое,2 остановиться {152} в селе N ***, покормить лошадей. Не успел еще дворник растворить ворота, а я - войти на крылечко, на котором восседала жирная дворничиха в сообществе какого-то рыжебородого мужчины, беспечно шелушившего подсолнухи, как вдруг этот самый рыжебородый мужчина воскликнул:

- Э, да никак старые знакомые!.. Так и есть!.. Аль не признаете? Пармен-то, приказчиков сын...

Я вгляделся и действительно узнал Пармена, но уж возмужавшего и отпустившего легонькое брюшко. Поздоровались мы с ним.

- Как же, как же! - радостно восклицал он, - лошадку еще никак приезжали купить... Как же!

- Вы зачем же здесь? - спросил я Пармена, в то время как дворничиха, тяжело отдуваясь и неуклюже поворачиваясь своим громадным телом, пододвигала мне скамейку.

- А питейное заведение здесь содержим, - самодовольно объяснил мне Пармен, - как же! Торгуем-с!..

- Да разве ваш отец уж не живет в Визгуновке?

- Это у Чечоткина-с?.. Нету-с, не живет... Они уж богу душу отдали...

- Кто?

- Да батенька... Ведь вы насчет батеньки изволите спрашивать?

В манерах Пармена, так же, как и в языке, замечалась теперь какая-то утонченная галантерейность, та самая галантерейность, которой некогда, на вечерушках, отличался купеческий приказчик из города Коломны. Откуда уж набрался этой галантерейности грубоватый Пармен - осталось для меня загадкою.

- Ну, и Визгуновка теперь уж не Чечоткина, - заявил он мне.

- Чья же? - удивился я.

- А Селифонт Акимыча Мордолупова, купца... К нему поступила-с...

- Продали, значит?

- Вона-с!.. Старик-то Чечоткин ведь помер, ну, а молодые и продали...

- На что же они продали?

- Усмотрели, значит, что доходов им мало-с... Мы ежели, говорят, капиталом будем владать, так капитал {153} и то пользительней для нас будет, нежели Визгуновка... Так и продали-с...

- Ну, у купца-то, у Мордолупова-то этого, разве больше даст Визгуновка?

- Помилуйте-с, можно ли равнять!.. Купец, он - прожженный!.. Он первым долгом теперь лошадей перевел, из конюшен винокурню выстроил, около сада роща была березовая - из ней свинятники нарубил, дом на маслобойку оборотил, а сам срубил себе хатку из липок, да и живет в ней... Помилуйте-с, разве можно купца равнять!..

Я согласился, что точно, - равнять его с барином нельзя.

- Теперь в саду беседка стояла каменная, - оживленно и с видимым одобрением продолжал Пармен, - ну, у барина она так бы, глядишь, и простояла до скончания веков... А у купца нет-с, не простоит!.. Он ее взял, беседку-то, да на кабак и оборотил... Какой ведь кабачнища-то вышел! - любо поглядеть... Да еще что! чудак он такой, Селифонт-то Акимыч, - статуй в беседке-то стоял, так он его возьми, статуя-то этого, да в кабак и поставь, ей-бо-гу... Так и стоит теперь около стойки! - Пармен захохотал и, насмеявшись досыта, с пренебрежением в голосе добавил: - А то барин!.. Где барину...

Я спросил, лучше ли живется народу с тех пор, как Мордолупов водворился в Визгуновке.

- Ну уж, я вам доложу, скрутил он их! - восторженно ответил Пармен. У них ведь дарёнка, у визгу-новских-то... Землишки-то, значит, малость, кормов и не спрашивай: - всё к нему да к нему... Так не поверите - куда вам барские, в сто раз хуже!.. Одними штрафами загонял-с... Корова зашла штраф, утка в речку заплыла- штраф, бабы по выгону прошли - штраф, траву потоптали... все штраф!.. Вы не поверите, захватит ежели - мужик лошадь поит в речке - и тут штраф: карасей, говорит, моих не пужай, потому рыба она квелая, со страху колеет...

Пармен так и прыснул со смеху.

- Ну и мужичишни избаловались, - преяебрежительно произнес он после некоторого молчания, - пьянство такое открылось, что боже упаси!.. Особливо как винокурню пустили... И не выходят из кабака! {154}

- Поневоле сопьешься! - протянула все время молчавшая дворничиха, вынимая из кармана новую горсть подсолнухов и бурно испуская тяжелый вздох, от которого швы ее зеленого платья с желтыми крапинами подозрительно затрещали.

Пармен свысока окинул ее презрительным взглядом, но ответить ничего не ответил.

- Да! - сожалительно крякнув, обратился он ко мне, - счастье Селифонт Акимычу, счастье... Ведь даровые ему работники-то... чисто даровые... А село здоровое, - они почитай что одни и посев ему уберут и на винокурне управятся... Только точно, - продолжал он после непродолжительного молчания, - уж больно он их нудит... Просто вздохнуть не дает... Гляди, лет через десять и работать будет некому, - ей-богу-с!.. Все испьянствуются да разбегутся кто куда... Ведь прошлую весну ударились было в Томскую, - семей двадцать двинулись... Мало тут с ними было хлопот-то Селифонт Акимычу?.. Тоже много было хлопот... Глядишь, кабы не становой, Капитон Орехыч, так бы и уперли... Народ оглашенный! - и, подумав немного, добавил: - Это точно, что он уж их больно скрутил!.. Все бы, нет-нет, да и вздох дать...

- Дворовые-то и теперь уж расползлись куда глаза глядят, - со смехом заговорил он, не без чувства собственного достоинства заглянув перед этим в часы. - Вы, может, помните Пантея Антипыча?.. Так старичок, ключником он ходил, - да еще Алкидыч, тоже старичок, - так уж они на селе в караулку определились... Значит, в церковные сторожа... Да это еще что!.. Там Лупач есть, тоже дворовый человек, так он даже удавился... Так, взял на кушаке да и удавился... А удавился, я вам скажу, с чего, так это просто удивленье: рыбу ловить ему не велели в речке... Мордолупов-то говорит ему: "Ты не смей, говорит, Лупач, ловить рыбу", - и прогнал, ну, а он возьми да и удавись... Вот они какие сaхары! - неизвестно для чего добавил Пармен и победоносно взглянул на дворничиху, которая с каким-то остервенелым упрямством истребляла подсолнухи.

В это время вышел на крыльцо дворник, худенький и зеленый человек, с большим ястребиным носом и серьгою {155} в ухе, и объявил мне, что готов самовар. Пармен засуетился.

- Николай Василич! вы уж ко мне... По старой памяти... Пожалуйте!.. Посмотрите наше хозяйство... Уж сделайте милость!

- Да, может, далеко?

- Помилуйте-с, рукой подать... Вот завернем в переулочек-то, оно тут и есть, наше заведение...Уж пожалуйте!

Я согласился.

Когда мы вошли в "заведение", в первой комнате, загроможденной многочисленными полками разноцветных ратафий и наливок, сидела молодая, дородная женщина, с красным, оплывшим от сна лицом и вздернутым носом, более похожим на пуговицу, чем на нос. Она лениво поглядывала в окно и щелкала подсолнухи.

- Акуля! Вели-ка самоварчик наставить, - сказал ей Пармен и, указывая мне на дверь, ведущую в другую половину избы, предупредительно произнес: Пожалуйте-с!

Акуля тяжело приподнялась, взглянула на нас сонным и вялым взглядом и, слегка поклонившись мне, утиным шагом поплелась из избы.

- Жена, - коротко объяснил мне Пармен, самодовольно улыбаясь.

Мы вошли в другую комнату, уж претендовавшую на некоторый комфорт. По крайней мере кисейные занавески и герань на окнах, комод и туалет, покрытые вязаными салфетками, а главное - огромная кровать с высоко взбитою периною, целой горой подушек и одеялом, составленным из разноцветных ситцевых клочков, ясно намекали на эту претензию.

- Вот и наше помещение-с! - объявил Пармен, усаживая меня на диван, в котором, по всей вероятности, вместо пружин были заложены кирпичи. Я покорился горькой необходимости и, проклиная злодея-обойщика, осторожно уселся, оглядывая "помещение".

- Пока бог грехам терпит - живем-с, - скромно вымолвил Пармен.

- Ну, как вы теперь?

- Вот торгуем-с... После батеньки, царство ему небесное, трактирчик остался, ну, трактирчик мы, признаться, продали, потому не стоит овчинка выделки... {156}

- Вы еще при отце женились? - перебил я историю нестоящей овчинки.

- Да как вам сказать... Сватались мы, точно, что еще при батеньке... Ну, уж а женились после... Значит, батенька уж были померши...

В это время в соседнюю комнату, собственно и называющуюся кабаком, тяжелой поступью ввалилась Акулина в сопровождении какого-то оборванного мужичка с темным лицом, излопавшимся от жары, и с волосами, сбившимися как войлок.

- Уж сделай милость, Тимофевна! - умолял он целовальничиху, судорожно теребя в руках лохматый треух и стараясь придать своему невеселому лицу умильное выражение.

- Я тебе сказала: хоть не говори! - лениво ответила целовальниичиха, опять усаживаясь около окна и принимаясь за подсолнухи.

- Хоть осьмуху! - не унимался мужик, - уважь, сделай милость... Теперь без осьмухи и не показывайся туда... Сделай милость, отпусти.

Акулина молчала; молчали и мы. На лице у Пармена блуждала довольная усмешка. Он внимательно наклонил ухо к стороне перегородки, как будто соловья слушал.

- Заставь за себя бога молить! - с истомой в голосе продолжал мужик, понемногу переходя из умилительного тона в тоскливый. - Тимофевна! Аль мы какие... Уж авось осьмушку-то... Ах ты господи! - мужичок ударил себя по бедрам, - авось как ни то отслужим... Вот те Христос, отслужим!

Акулина молчала, поплевывая подсолнушки. Мужичок дышал часто и тяжело. Изредка он с ощущением боли переступал ногами, как будто стоял не на холодном кирпичном полу, а на горячей плите. Тупой взгляд его как-то беспомощно озирал ряды разноцветных бутылок, ярко отражавшихся на солнце. Пот проступал на его висках и грязными струйками полз по лицу. Где-то на стекле однообразно звенела муха.

- Тимофевна! - опять воскликнул мужичок, с тоскою устремляя взор на неподвижную целовальничиху, - заставь бога молить... Сделл... милость... Осьмуху!.. Вызволи ты меня... Во как: хоть ложись да помирай! - Он указал рукой на горло. {157}

- Не воровали бы, ан и ничего бы не было! - хладнокровно отрезала Акулина, загребая где-то под стойкой горсть подсолнухов.

- Кабы воровали-то, Тимофевна, - горячо заторопился мужичок, видимо обрадованный тем, что наконец прекратилось угнетавшее его молчание. - Кабы воровали!.. А то у парнишки оглобля-то сломайся, он возьми да и выруби жердинку, - известно, малолеток... Ну, они его и сцарапали, караульщики-то... Теперь как ни бейся, а без осьмухи нечего к ним и глаз казать!..

- А он не руби в чужом лесу! - равнодушно возразила целовальничиха и тут же закричала в окно на кур: - Кышь, кышь проклятые, всю левкой потоптали!..

Мужичок понурил голову и молчал.

- У тебя девка-то дома? - беспечно спросила Акулина.

- Дома, дома, матушка, - слегка удивившись, ответил мужик.

- Ты пришли-ка ее, пусть она у меня замест кухарки поживет недели две...

- Как же это?.. - с недоумением возразил было мужик, но целовальничиха не дала ему продолжать.

- Она пущай у меня недельки две поживет, ну, а осмуху я уж тебе отпущу...

Пармен толкнул меня локтем.

- Ну, так уж и быть, наливай, видно! - после легкого раздумья сказал мужичок, почесывая в затылке.

- Только смотри, Федулай, деньги чтоб беспременно к Успленью, уж это как хочешь!.. - добавила Акулина, направляясь к стойке.

- О господи? Аль уж я... аль уж мы, прости господи, какие!.. восклицал Федулай, стремительно подхватывая кувшин, до сих пор стоявший около дверей.

Пармен восхищенно развел руками и, посмеиваясь, взглянул на меня.

- Орел-баба! - самодовольно произнес он, - с мужиками она - лучше и не надо!.. Любого купца за пояс заткнет.

- Откуда вы ее взяли? - осведомился я.

- С Липецка... Там у мещанина одного - кожами он торгует, шибай, значит... Ну, и не то что какую голую {158} взял, - с достоинством добавил Пармен, - триста целковых деньгами, салоп лисий, платок дредановый, три платья шелковых, перина... Все как есть! - справили хорошо.

- А ведь я, признаться, тогда думал, что вы на Ульяне женитесь! заметил я.

- На какой это-с?

- А помните в Визгуновке-то?

Пармен обиженно усмехнулся.

- Помилуйте-с! Как вы об нас понимаете!.. Разве это возможно-с, чтоб на простой девке жениться... Что это вы говорите такое... Это даже довольно смешно-с... Нешто я полоумный какой... - Он даже засмеялся над наивностью моего предположения.

- Ну, что с нею? Где она теперь? - спросил я.

- Да она померла... Еще в прошлом году померла... Хе-хе-хе! Занятная девка была-с!

- Померла! - воскликнул я.

В этой смерти мне уж почудилась драма во вкусе покойной памяти романтизма, с эффектными сценами ревности, проклятий и т. п., но - увы! - и здесь оказалась вековечная комедия. На вопрос мой, отчего умерла Ульяна, Пармен равнодушно ответил:

- А ей-богу, не могу вам сказать... Говорили тогда, что как, значит, бабы-знахарки трясли ее, ну и затрясли... Это ребенка вытрясают так, ежели роды трудные, - пояснил он мне, направляясь к двери.

- Да разве она была замужем?

- Как же!.. Муж-то у ней еще кочегаром теперь у Селифонт Акимыча, проговорил он на ходу, - так, плевый мужичишка... Что, Акуля, самоварчик-то наставили? - обратился он к жене.

- Закипает небось, - апатично ответила Акуля, и опять загребла полную руку подсолнухов.

Через час я выехал из N ***. Лошади еле плелись под палящими лучами солнца; горячая пыль клубами вилась по дороге и садилась на лицо; Михайло, распустив вожжи, уныло тянул бесконечную песню. "Ивушка, ивушка, зеленая моя... Что же ты, ивушка, не зeлена стоишь?" - любопытствовала песня, "или те, ивушку, солнышком печет? - солнышком печет, частым дождичком сечет?" - {159} предполагала она, и, не дождавшись удовлетворительного ответа с каким-то тоскливым ухарством оповещала знойную степь о том, как коварные бояре "срубили ивушку под самым корешок", как "стали они ивушку потесывати"...

А предо мною печально носился образ Ульяны. {160}

VII. БАРИН ЛИСТАРКА

Кому случалось в былые, дореформенные времена колесить крепостную Русь, тот, вероятно, примечал некоторую особенность в расположении дворянских убежищ. Богатые барские усадьбы с бесчисленными службами и домом-дворцом, воздвигнутым по плану какого-нибудь Растрелли, в свое время искавшего милостей помещика-вельможи, гордо и одиноко громоздились где-нибудь на возвышенности, царствующей над окрестностями, окруженные цветниками, садами и парками, и лишь в почтительном отдалении от таких усадьб тянулись бесконечными улицами многолюдные крепостные села с белокаменными церквами, широкой базарной площадью, а иногда даже и с пожарной каланчою. Поместья, принадлежавшие дворянству средней руки, с надворными постройками, более рассчитанными на солидность и прочность, чем на изысканность и щегольство, и господским домом с вечным мезонином наверху, обыкновенно ютились себе где-нибудь на отлогом полускате и отделялись от деревни, потонувшей в зелени ракит и в матовом золоте многочисленных скирдов, много-много что сквозной каменной оградой, на диво сложенной крепостными каменщиками, или узеньким прудом с навозной плотиной, усаженной развесистыми ветлами, и с водяной мельницей, неустанно гремевшей и брызгавшей колесом своего единственного постава и немилосердно пудрившей прохожих мелкой мучной пылью. Около таких поместий не зеленелись парки и английские сады с подстриженными деревьями и таинственными павильонами, не сверкали молочной белизною дебелые Венеры и Дианы и не звенели свежими {161} брызгами фонтаны с неизбежным тритоном и полногрудыми, до излишества, наядами... Дворянство средней руки не любило этих затей во вкусе рококо. Не выписывало оно соблазнительных, но дорого стоящих мраморных изваяний, не строило фонтанов, сочивших холодные водяные струйки устами сердитого нелюдима Нептуна и его многочисленной челяди, не уродовало ножницами пышной древесной листвы и не воздвигало, на страх и грозу крепостных девок, вычурных павильонов, изукрашенных скоромными картинами, зеркалами и фантастическими арабесками. Вековой запущенный сад, из конца в конец оглашаемый звонким соловьиным рокотом, пронзительным писком копчика и заунывным кукованьем кукушки, дремучий сливняк и вишенник, тысячи яблонь и груш, целые поляны малинника, смородины и другой ягоды, тенистые кленовые и липовые аллеи, березовые рощи с веселым блеском своих стволов и болтливым лепетом глянцевитых листьев, - вот что окружало поместье дворянина средней руки и, в первобытном изобилии, давало неисчислимые сорта мочений и солений, парений и наливок для его неприхотливого стола, а в случае надобности - объемистые пуки гибких розог для мужицких крепостных спин.

Эти поместья, так же как и усадьбы богатых тысячедушных бар, были раскинуты на довольно значительном расстоянии друг от друга, и только поднявшись на гористый берег какой-нибудь реки и окинув с него взглядом привольную низменную даль, протянувшуюся на десятки верст видимо глазу, вы могли бы счесть пять-шесть дворянских вотчин, подобно белоснежным лебедям улепивших там и сям полускаты берега. Самое пространство земли, примыкавшей к такому поместью или к такой усадьбе, и иногда достигавшее размеров немалого немецкого царства, обусловливало эту отдаленность друг от друга барских убежищ.

Зато так называемые во время оно "малодушные", то есть владельцы двух-трех и много десяти крепостных душ, гнездились в тесном соседстве. Едешь-едешь, бывало, смотришь-смотришь по сторонам - и вдруг с какой-нибудь возвышенности бросится тебе в глаза целая кучка тесовых, камышовых и иных кровель, замелькают частыми зелеными пятнами крошечные садишки, огороженные плет-{162}нями, сквозь которые свободно шныряют свиньи и поросята, засверкает тинистый пруд, заросший осокою и чапыжником, и зачернеются покоробленные мужицкие избенки, беспорядочной толпою обступившие домики с тесовыми, камышовыми и иными кровлями. Это и есть "малодушные". В подмосковных губерниях народ и теперь помнит этих "малодушных" под несколько презрительным прозвищем "поганых дворян". Чаще всего это были либо недоросли, с грехом пополам одолевшие дьячковскую псалтирь, либо писцы второго разряда, заручившиеся этим вожделенным званием в снисходительной предводительской канцелярии, либо юнкера и прапорщики в отставке. Вообще народ нечиновный. Это те самые предупредительные господа, которые в былое время смиренно терлись в хоромах каждого помещика средней руки, пользовались его кормами, а иногда и старым шлафроком с его плеча, выпрашивали, когда патрон находился в духе, четвертку пшенца, телочку на завод, щенка от борзой суки, возик сенца, - причем подобострастно целовали патрона в плечико и величали его "благодетелем". Это те самые развеселые люди, которые на званых помещичьих обедах и именинных балах так уморительно ходили на четвереньках и выплясывали трепака, в угоду хозяину и на потеху многочисленных подвыпивших гостей, так храбро глотали смесь уксуса с деревянным маслом, сгрызали зубами рюмки и с такими смешными ужимками подражали крику петуха, мяуканью кошки и хрюканью поросенка.

Те из "малодушных", которые не потешали таким невинным образом добродушного дворянства средней руки и не пресмыкались перед ним в чаянии сюртука с протертыми локтями или засаленной венгерки, - те невылазно жили в своих утлых домишках, иногда сами и косили и пахали наряду с мужиками и вообще образом и подобием мало чем отличались от собственных своих крепостных. Разве что кое-как выбритые подбородки да лохматые усы, спесивая важность в лице да зычный голос, с утра до вечера расточавший ругательства, выдавали их благородное происхождение. У иных же не было и этих признаков дворянского достоинства, и часто форейтор богатого барина, при встрече на узкой дороге с таким опростевшим дворянином, лупил его на все корки арапником, нимало {163} не подозревал, что лупит благородного человека, а не какого-нибудь мещанина-шибая или двоюродного дьяконского племянника.

Обыкновенно раз в три года, а иногда и реже, какой-нибудь милостивец, метивший в предводители, вез "малодушных" на свой счет на выборы, и тогда для них наставал великий праздник. Их плохо выбритые красные и оплывшие физиономии с буйно растрепанными усами и насаленными "серполетовой" помадой коками (есть такая помада), их венгерки и сюртуки военного и штатского покроя, с буфами в плечах и с талией на затылке, заполоняли все трактиры и кафе-рестораны невысокого разбора, а жадные рты с азартом истребляли целые горы классических котлет с горошком, невероятное количество поросят со сметаной и реки киевских наливок с запахом сургуча и сквернейших водок под громкими наименованиями тминной, полынной, анисовой и т. п. Улицы и бульвары губернского города оглашались тогда победным гамом их громких до нелепости голосов и пьяными возгласами о дворянской чести, благородстве и о готовности во имя этой чести и этого благородства каждому мимоидущему бить морду. Визг девиц двусмысленного поведения неумолчно стоял над городом во все время присутствования в оном одичавших по захолустьям мелких дворян. Полицейские чины сбивались с ног, круглые ночи объезжая притоны и дружески увещевая полчища этих захолустных рыцарей. В залах дворянского собрания пахло луком, сквернейшим табаком и сивухой... Но проходили выборы, допотопные сюртуки военного и штатского покроя бережно укладывались на дно сундуков до нового чрезвычайного случая, и "малодушные", кисло озирая неприхотливые домашние яства, с тоскою поглаживали желудки, отчаянно хватались за разбитые хмелем головы и с остервенением погружались в захолустные дрязги... А дрязги эти широким потоком одолевали их дворянское существование. Смежные поля и усадьбы, сварливые соседи, одуревшие со скуки и тоски, разоренные и вечно голодные мужики, ворующие все, что только попадалось под руку и что возможно было украсть, от гвоздя до гнилой подошвы включительно, визгливые барыни и барышни в козловых башмаках и ситцевых платьях; барышни, обожающие душку Пушкина и с замиранием {164} сердечным твердящие наизусть "Полтаву" и "Цыган", барыни с непобедимою наклонностью к щипкам, плевкам и мордобитию - все это страшно распложало ссоры и сплетни, брань и пересуды.

И ни с кем так безжалостно не поступил шестьдесят первый год, ни на кого не обрушился он с такой сокрушительной стремительностью, как на несчастных "малодушных". Подобно железной метле, прошла по их скученным усадебкам эмансипация и разогнала по широкому лицу земли русской горемык-владельцев. Почва из-под них как-то сразу ушла и ухнула в какое-то бездонное "далеко". Мужичишки, большею частью оказавшиеся "дворовыми людьми", расползлись как тараканы и разнесли по селам и деревням свой нищенский скарб и свои гнилые избенки. Богачи-помещики, в былое время возившие мелкого дворянина на выборы, поившие и кормившие его своими кухнями, не знавшими скудости, и своими неистощимыми запасами яблоновок, вишневок и сливянок, - сами сидели по своим домам с мезонинами в неприятном, предвкушении погибельных времен и с тоской измеряли взорами вновь открывшиеся перспективы всяческих неблагополучий. Нового сословия, с запросами на людей жующих стекло и ходящих на четвереньках, в то время еще не нарождалось. Земля... но ее было так мало, и притом она требовала обработки, обработка же в свою очередь вопияла о деньгах, известных "малодушным" больше по слуху. Приходилось разбегаться - и они разбегались. И куда-куда, не заносила судьба их победные дворянские головы с признаками и без признаков благородного происхождения на лице!.. От задних комнаток московских трактиров двусмысленной репутации и до щегольских передних новых судебных учреждений, от окрестностей Иверской часовни и до панелей многолюдных петербургских улиц вы могли бы встретить и видеть их, немытых и нечесаных, с пухом в волосах и с следами синяков под глазами... Низшие разборы железнодорожных должностей, вновь объявившиеся канцелярии мировых и земских и иных учреждений, реформы, потребовавшие переписки, переписки и переписки - все это, вплоть до наших дней и до пресловутого движения добровольцев в Сербию, - подобно омуту, впитывало в себя мелкого дворянина. А крошечные домишки с тесовыми и иными кровлями гнили и обруши-{165}вались и зарастали чертополохом; "забалованная" мелкодворянская земелька покрывалась сорными травами, порастала бурьяном и бобовником и за бесценок переходила в руки предприимчивых пионеров нового сословия. Так погибли "малодушные". И редко-редко кто уцелел из них до наших времен и усидел на старом пепелище. Такие уцелевшие обыкновенно применяются к новым порядкам, водворившимся в захолустьях после шестьдесят первого года, и тяготеют к "новому сословию". Они при случае и кабаки снимают, причем вешают на них вывески с надписью "ресторации", они и трактиры открывают, непременно с органом и мамзелью за буфетом (это в каком-нибудь селе Голодалове-то!), и заводят торговлю линючим ситцем да рукавицами, рыжеватым плисом да щегольскими трубками в оправе, натертой ртутью.

Но есть из них и такие, которых можно назвать закоренелыми. Эти хотя и с грехом пополам, но пытаются жить по старым порядкам и до последней возможности берегут свои дореформенные понятия и взгляды. Обыкновенно они не вовсе уже бедные и в старину обладали не менее как десятью душами, а ныне - пятидесятью десятинами земли. Они - любопытны, эти закоренелые. Они не любят показывать носа в люди и живут в своих насиженных норах безвыходно и безвыездно. Но вы можете видеть их на каком-нибудь избирательном съезде, где они присутствуют иногда в качестве уполномоченных от мелких землевладельцев (это обыкновенно в тех уездах, в которых "новое сословие" не проникло еще надлежащим образом в суть земских отправлений и все еще, в простоте душевной, считает их за времяпрепровождение, никакой выгоды не представляющее). Сидит такой закоренелый на высокой земской скамье, багровеет и задыхается от тугого старомодного галстука и с мучительной сосредоточенностью вслушивается в голос председателя. Но вот он услышал свою фамилию и, благоговейно шагая по шикарному земскому паркету, направляется к ящику. Там он бережно принимает шар из рук кротко и предупредительно улыбающегося председателя - и, либо мрачно и торжественно, либо радостно и застенчиво, кладет всем налево или всем направо: смотря по темпераменту. Кроме этого мерного и благоговейного хождения от скамьи к ящику и от ящика к скамье, кроме подобающих сжиманий лицевых {166} мускулов в пору опускания руки под сукно, - он неподвижен, подобно изваянию, и так же, как изваяние, нем. Пусть нестерпимо сжимает его шею жесткий, как дерево, галстук, пусть режет ему под мышками сшитый в незапамятные времена сюртук, пусть на багровом лице проступает испарина и сосед-купчина с засаленным животом толкает под локоть и таинственным полушепотом спрашивает: "Нет ли чего продажного?" - он не шевельнется и не промолвит слова.

В гласные такие закоренелые редко попадают, а если попадают, то являются лишь в те собрания, где предполагаются выборы. Тогда они изъявляют желание баллотироваться, всем другим претендентам кладут налево (несмотря уж на темперамент) и обыкновенно сами получают два шара из сорока, после чего с важным и угрюмым видом, не лишенным некоторой величественности, удаляются из залы и в тот же вечер выбывают в свои тихие палестины. Впрочем, несмотря на такую неудачу, они не унывают и баллотируются при всяком удобном случае и во все должности, где полагается жалованье и не требуется ценза, и, что замечательно, - баллотируются всегда безуспешно и всегда получают одинаковое количество неблагоприятных шаров.

Нужно прибавить, что на дворянских выборах теперь вы уж не встретите мелкого дворянства, ибо нет уже теперь таких горячих искателей почетного, но безвыгодного предводительского места, которые возили бы на эти выборы мелкого дворянина и до отвала кормили бы и поили его сомнительными деликатесами губернских трактиров.

Отставной писец второго разряда Аристарх Алексеич Тетерькин, более известный в нашем околотке под несколько двусмысленным прозванием "барина Листaрки", принадлежал именно к этому числу уцелевших и закоренелых мелких дворян. Его крошечное именьице (однако и не так уже чтобы слишком крошечное) отстояло недалеко от моего хутора. Был господин Тетерькин высок ростом, сед волосом, вдов и бездетен. Кроме ситцевого халата и нанковых штанов, никогда и ничего не надевал и только в парадных случаях, почти сверхъестественных по своей исключительности, заменял халат вицмундиром, сшитым {167} еще во время венгерской кампании крепостным самоучкою Эльпидифором.

Во время молодости своей Аристарх Алексеич, по его словам, находился в приятных отношениях к дому помещика Катай-Валяева, в торжественных случаях выхаживал "русскую" с крепостными метрессами этого помещика, и вообще занимал общество, в чем так преуспел, что раз даже, каким-то невиданным дотоле способом подражая свисту соловья, привел в восторг заезжего генерала, за что и получил великодушное генеральское спасибо с присовокуплением золотого дуката (генерал только что прибыл из Венгрии). Но времена переменчивы. По случаю какой-то неприятности, имевшей темную и невыясненную связь с появлением у одной из метресок шелковой юбки, Аристарху Алексеичу пришлось прекратить свои приятные отношения к дому Катай-Валяева, и прекратить после невольного, хотя и таинственного, путешествия на катай-валяевскую конюшню. С тех пор господин Тетерькин разучился свистать соловьем, утратил веселость своего нрава и привычку к общительности. Он раз навсегда надел на себя халат, натянул нанковые панталоны и засел в своем поместьице, где и женился и овдовел в свое время.

С шестьдесят первого года нелюдимость Аристарха Алексеича перешла даже в некоторую мрачность. Он почему-то возмечтал, напустил на себя великую важность и спесь, за что и получил от соседних мужиков прозвание "барина Листарки".

Эта спесь и эта склонность к уединению усугубились в нем с той поры, как, быв выбран уполномоченным в избирателъный съезд и пожелав баллотироваться в земские гласные, он получил один только шар из сорока двух наличных. Неизвестно, путем каких умозаключений, но "барин Листарка" пришел тогда к такому выводу, что только он один, Аристарх Алексеич Тетерькин, есть настоящий дворянин и благородный человек, сохранившийся во всей своей первобытности; все остальные были лишь прохвосты и проходимцы.

Вообще новое время пользовалось искренним его нерасположением (особенно усилившимся опять-таки со времени упомянутого избирательного съезда), хотя это же самое время, с своим возведением всякого дворянского {168} существования в нечто независимое и прочное (сравнительно, сравнительно, господа!), вероятно и содействовало укреплению возвышенных мечтаний в голове господина Тетерькина и воспитало в нем пылкое желание слыть барином.

От покойницы жены господину Тетерькину осталось несколько прочных воспоминаний, а именно: вышитый бисером по атласу кисет с надписью "друху мово серца", вязаная скатерть, покрывавшая пузатый комод, оклеенный неизбежной карельской березой и выложенный давно уже позеленевшею бронзой, и раскрашенный дагерротип, изображавший сочную толстуху с носом, наивно приподнятым к небесам, мужественными усами на оттопыренных губках и фиолетовым румянцем на лбу. Впрочем, несмотря на всю чарующую силу этих трогательных воспоминаний, господин Тетерькин все ж таки имел в качестве хозяйки кухарку Арину, изумительно грязное, косое существо, вечно безмолвствовавшее и как бы забитое, но твердо державшее в руках нос своего барина.

Время Аристарх Алексеич проводил однообразно. Летом он с самого утра влезал в свой вечный халат и, если погода была удовлетворительна, бродил по своим владениям, заходя в дом только лишь затем, чтобы выкурить трубку. Целый день его зычный голос, подобно трубе архангельской, гремел то в поле, то возле риги, более похожей на хлев, чем на ригу, то в саду. В поле он ругал мужиков, в риге - работника своего, смиренного и молчаливого старичка Архипа, в саду - девок, выпалывавших гряды. Драться он не дрался, но ругался ужасно (существовала легенда, что некогда и к драке он питал склонность, но в свою очередь был как-то побит и утих). Бывало, на заре едешь по своему полю, а уж с ветерком несутся густые басовые ноты: "да я тебя!.. да ты у меня!.. да я!.. да ты!.." (Если в это время случится около меня какой-нибудь мужичок, то он уж непременно заметит, тихо и снисходительно посмеиваясь себе в бороду: "Эка Листарка-то надрывается!") Несмотря на вечную ругань Аристарха Алексеича, мужики работать у него любили. Так как денег у него никогда почти не водилось, а если и случались они, так всецело уходили на чай и сахар, сапоги и табак (все остальное было свое, нанка же на штанах имела свойство носиться десятилетия), то работали {169} у него испольно. Впрочем, многим работать не приходилось; две или три семьи из ближней деревни так подладились к характеру господина Тетерькина и с таким смирением сносили его "барское" обхождение, что без всякой конкуренции выпахивали его земельку, свозили изрядную часть его хлеба на свои гумна и вытравливали своим скотом его маленький сенокос. Чтобы все это выделывать. благополучно, им только приходилось заручаться расположением косой Арины, любившей иногда выпить. Что же касается до Аристарха Алексеича, то, несмотря на видимую его неусыпность и всестороннее вникание в хозяйство, он ровно ничего не видел и ничего не знал. Если перед ним стояли без шапок, если умиленно молчали, когда он ругался, или подобострастно лепетали: "Виноват, сударь, простите", если называли его жалкий домишка "хоромами", его убогонького работника Архипа - "барским кучером", а дребезжавшую и некрашенную таратайку, связанную для прочности веревками, "барским тарантасом", - он был доволен и на все остальное махал рукою.

Зимою "барин Листарка" не выходил из комнаты и в неизменном своем халате, с вечною трубкою в зубах, сидел у окна на старом, продавленном кресле и не спускал упорного взора с окрестностей, занесенных сугробами. Тогда уж он не ругался, а только тяжко сопел, мрачно сосал длинный чубук свой (теперь уже нет таких длинных чубуков) и в известные промежутки сердито возглашал: "Арина, трубку!" На зов появлялась косая баба и, утирая грязным подолом заспанное лицо свое, подавала барину вновь набитую и раскуренную трубку, после чего опять удалялась к своим горшкам, а барин опять сопел и курил и неподвижно глядел в снежное поле, над которым то сияло солнце и сверкало ослепительное небо, то тихо тянулись печальные снеговые тучи и белыми звездочками сеял снег. Это молчание, сопение и курение в обычные часы прерывалось обедом из солонины, щей и каши, скверненьким чаем, имевшим способность настаиваться до черноты, подобной пиву, и пахнуть пареными березовыми вениками, и, наконец, тяжелым сном с безобразными сновидениями, мучительной отрыжкой, одурью и давлением домового.

Вообще однообразно проводил время господин Тетерькин. {170}

Я редко бывал у него. Надо сказать правду - он был таки утомителен, и только скука хуторская заставляла меня поддерживать с ним знакомство. Но случалось и так, что я посещал его и не раскаивался, ибо не без приятности проводил время.

Как теперь помню одно весеннее воскресенье. Стояла прелестная погода, и я вздумал проехать к Аристарху Алексеичу. Благодаря ли празднику или вообще нерабочему времени (сев уже окончился, покос же еще не начинался), но, подъезжая к усадебке Тетерькина, скрашенной развесистыми березами и цветущими яблонями крошечного садочка, я, вопреки обыкновению, не услыхал зычного хозяйского голоса, и только когда уже "барский кучер" Архип взял у меня лошадь и потащил ее к риге, а я направился к крылечку, - до меня донесся из "хором", могучий окрик Листарки: "Трубку, Арина!"

Поздоровавшись, и выразив подобающими восклицаниями нашу радость по поводу свидания, мы расположились с Аристархом Алексеичем на крылечке (которое, впрочем, он величал балконом) и не спеша начали тянуть чай, поданный нам косою Ариной в зеленоватых, толстых стаканах и на ржавом железном подносе какой-то доисторической формы. Прямо против крылечка зеленел густой муравою небольшой дворик, окруженный с одной стороны покосившимся амбаром и растрепанной ригою, с двух других - старым, полусгнившим плетнем. За двором, вплоть до горизонта, расстилалась и ходила сизыми волнами серебристо-зеленая рожь. Вообще место с балкона казалось пустынным и самая усадьба скучною. Но за домом этой усадьбы расположен был садик и протекала узенькая речка, окаймленная ракитами, и оттуда вид уже не казался пустынным: на противоположном берегу с добрую версту тянулось большое однодворческое село с голубою церковью, около самого садика ютилась деревенька бывших крепостных господина Тетерькина и его многочисленных соседей - "малодушных" дворян, следы существования которых давно развеяло ветром по чистому полю... Впрочем, не все развеяло: шагах в тридцати от усадьбы Аристарха Алексеича, возле дороги, прихотливой лентой извивавшейся по ржаному полю, каким-то чудом уцелел крошечный похиленный домишка, с гнилыми углами, провалившеюся, но когда-то несомненно тесовою, {171} кровлею и зияющими дырами вместо окон. Около этого жалкого остова, печально поникнув листьями, белелась старая береза, и корявая яблоня с прогнившей сердцевиной беспомощно распростирала полузасохшие ветви свои. Могучая рожь пышно разрослась на тучной почве и со всех сторон обступила и развалину и одиноко умирающие деревья. При взгляде на эти заброшенные развалины, затерянные во ржи, и на эти сиротливые деревья, как бы оплакивающие судьбу свою, невольно сжималось сердце и какое-то тоскливое чувство вползало в душу...

В этом домишке некогда прожигал жизнь Мухоморкин, владелец шести крепостных душ, в свое время переселившийся в известное лоно и оставивший достояние свое единственному чаду Митрофану. Митрофан же Мухоморкин, с петушиным видом расхаживая по вагонам в поддевке, отороченной галунами, и зычно командуя пассажирами богом забытого третьего класса, - вспоминал про отцовское достояние лишь в то время, когда богатый мужик-однодворец Костоглот привозил ему аренду, впрочем едва-едва хватавшую на погашение десятка порядочных ремизов в стуколке.

Аристарх Алексеич, широко распахнув на косматой груди халат свой и сосредоточенно сжав губами длиннейший чубук, глубокомысленным взором осматривал даль, плевался, выпускал прихотливыми струйками синеватый дымок и внушительно морщил брови.

- Что нового? - спросил он у меня отрывисто и важно.

- Да что нового. Вот земство еще по три копейки наложило.

Господин Тетерькин на мгновение вынул изо рта чубук, сердито сверкнул глазами и произнес:

- Грабеж и больше ничего.

- Да ведь оно на общественные нужды, любезный Аристарх Алексеич...

Аристарх Алексеич усиленно засопел и придал глазам вращательное движение.

- Оно на общественные нужды, - повторил я.

- Какие такие?

- На школы, на больницы...

- Школы! Больницы! Могу вам сообщить... - желчно и презрительно воскликнул Тетерькин и затем с угрюмым {172} хладнокровием добавил: Проходимцы с мужичишками съякшались и грабят.

- Кого же грабят? - удивился я.

- Дворян грабят, сударь мой! - выпалил Тетерькин.

- Помилуйте, какой же это грабеж? Отчеты...

Но Аристарх Алексеич окончательно рассердился, возвысил голос и забрызгался слюнами.

- А па-азвольте вас спросить, сударь мой, где эти самые распротоканальские отчеты ихние-с?.. Кто их видел, эти отчеты-с, па-азвольте полюбопытствовать?.. Я их не видал-с, могу вам сообщить... Я не имел чести их видеть... Понимаете - я!

Он указал на себя пальцем.

- Но позвольте... - попытался было я возразить, но мой горячий собеседник уже не внимал ничему.

- Я, сударь мой, дворянин и благородный че-а-эк! - кричал он, то возвышая голос до рева, то уподобляя его самому тончайшему писку, - я бла-ародный че-а-эк, сударь мой, и грабить себя каким-нибудь проходимцам не позволю-с, могу вам сообщить... Я... я... (тут господин Тетерькин слегка поперхнулся)... - Мы... мы... Мой отец... и я не позволю всяким мерзавцам... Не позволю-с, сударь мой!

Он круто остановился и постучал кулаком по своей мохнатой груди.

- Ведь вы же выбирали этих проходимцев и мерзавцев? - заметил я (перед этим Тетерькин был уполномоченным в избирательном съезде).

- Я! - басом возопил Аристарх Алексеич и с негодованием вскочил со стула. - Я!.. - повторил он дискантом и затем в каком-то изнеможении пролепетал: - Могу вам сообщить... Я выбирал Данилку?.. Я Акимку выбирал?..

- Да как же... - заикнулся было я.

- Нет-с, уж это извините-с! - с новой энергией прервал меня Аристарх Алексеич, - нет уж, сударь мой... Подлецов я выбирать не охотник, могу вам сообщить... Не имею этой привычки, чтоб подлецов выбирать!.. Я поповича Данилку Богословского не выбирал-с, смею вам доложить... Я мужичишку Акимку, ирода и прохвоста, не выбирал-с, а налево ему, архибестие, закатил... Я вора и пьяницу Ефимку не почтил выбором-с!.. Я ему, искари-{173}оту, черняка влепил... Это могу вам сообщить... Это уж увольте-с... Это уж мое почтение-с... Я не проходимец какой, смею доложить... Я... я... Мой отец... мы... я грабить себя не позволю-с... Да-с, могу вам сообщить!.. Я плюю-с... я дворянин... Да, и плюю...

Тетерькин действительно плюнул, но вдруг почувствовал утомление, вздохнул, сел и мало-помалу успокоился, хотя бровями все еще шевелил тревожно. Косая Арина принесла нам по другому стакану чая и на этот раз соблаговолила угостить вареньем, вероятно собственного своего изделия, ибо варенье, судя по ягоде, было из малины, но отзывало, черт его знает почему, ладаном и известным цветком "ераныо".

Мы молчали и думали каждый свою думу.

В саду лениво щелкал соловей и диким криком перемежала свои мелодичные переливы иволга. У крыши, черным грибом нависнувшей над амбаром, дружным роем копошились и чирикали воробьи. Старая, седая собака сидела на корточках среди двора и, сторожко приподняв одно ухо, с внимательной серьезностью прислушивалась к чему-то. Около риги бесцельно бродили куры, поковыривая носами кучки навоза. Моя кобыла, привязанная к саням, стоявшим недалеко от риги, флегматично жевала сено, а шершавый щенок, с довольным видом помахивая куцым хвостом, лизал сальные оси моих дрожек. Где-то за плетнем бестолково болтал индюк и робко перекликались индюшки. Ржаное поле то замирало в какой-то чуткой дремоте и неподвижно нежилось в голубом воздухе, то колыхалось, трепетало и разбегалось хмурыми волнами, и тогда шорох и шелест встревоженных стеблей ясно доносился до нас. В небе белыми и прозрачными космами недвижимо висели облака. Солнце, проникая сквозь эти облака, не сияньем и не блеском обливало землю, а каким-то матовым, мягко-желтоватым и, если можно так выразиться, тихим светом. Сладкий запах цветущих яблонь и зацветающей сирени, смешиваясь с горьковатым ароматом молодой березы и тонким благоуханием резеды, бог весть какими путями занесенной в садик Аристарха Алексеича, стоял в теплом и слегка влажном воздухе, заглушая даже запах тетерькинского чая.

Долго ли продолжалось бы наше молчание - не знаю, но ему суждено было прекратиться следующей сценой. {174}

Приземистый мальчуган лет девяти, в широчайших, но коротких портках и рубахе, подпоясанной ниже живота, вынырнул откуда-то из-за плетня и трусливой, спутанной рысцою направился к стороне риги. Громадная косматая шапка (вероятно, отцовская) свободно болталась на его головке и то и дело надвигалась ему на глаза.

- Эй, ты! Как тебя... Малый... малый! - оглушительно закричал Аристарх Алексеич.

Мальчуган остановился в некотором раздумье и, после минутной нерешительности, робкой поступью подошел к "балкону", сняв на ходу шапку и обнаружив глазенки, полные лукавства и вместе смущения.

- Знаешь, кто я? - спросил его господин Тетерькин, грозно насупливая брови.

- Ба-ари-ин, - пролепетал мальчуган, комкая в руках шапку.

- Барин! - иронически передразнил Аристарх Алексеич, и затем сурово добавил: - Как же ты, негодяй, осмелился по барскому двору в шапке идти, а? (он сделал ударение на словах "барский двор"),

Мальчуган молчал и почесывал одна об другую свои босые ножонки.

- Я тебя, каналью, спрашиваю? - повторил господин Тетерькин.

Мальчуган с озадаченной миной спустил рукав рубашонки, старательно высморкался в этот рукав и - молчал. Аристарх Алексеич долго и пристально глядел на него.

- Ты чей? - спросил он вдруг.

- Михей-ки-ин сы-ин, - дрожащим голоском произнес мальчуган и внимательно стал разглядывать свою громадину-шапку.

Аристарх Алексеич опять пристально и напряженно осмотрел его с ног до головы.

- Так ты Михейкин сын, а?

- Михейки-ин...

- Как же ты не видишь, барин сидит на балконе, а? Михейкин сын безмолвствовал.

- Как же ты, свинья, не замечаешь - сидит барин, и ты ломишься в шапке, а? - настоятельно повторил господин Тетерькин.

Опять безгласие, но прерванное тихим вздохом. {175}

- Балкон, барский дом, сам барин сидит на балконе - и ты, скотина, шапки не ломаешь, а?

Все мы с добрую минуту помолчали. Мальчуган порывисто вздернул штанишки и наклонил голову, отчего волосенки свесились ему на лоб и закрыли глаза.

- Так ты сын Михейкин? - снова спросил господин Тетерькин.

- Сы-и-ин...

- Хм...

Аристарх Алексеич подумал, сделал величественное мановение рукою и отрывисто произнес:

- Пшел вон!

Мальчуган радостно взмахнул волосами, сверкнул исподлобья темными глазенками, на этот раз уже не выражавшими смущения, и, с удивительной поспешностью перебирая пятками, скрылся за амбаром.

Спустя некоторое время по исчезновении Михейкина сына на дворе появился мужик, еще издалека снявший шляпу и подходивший к нам с подобострастной улыбочкой.

- К вашей милости, сударь, пришел! - сладко произнес он, низко и медленно кланяясь.

- Что такое? - важно спросил господин Тетерькин, глядя не на мужика, а куда-то в сторону.

- Да уж не оставьте, сударь, ваша милость... Вы наши отцы... - Мужик насмешливым и быстрым взглядом скользнул по моей фигуре.

- Что нужно?

- Мучицы бы мне, сударь. Мы и то так-то поговорили, поговорили со домашними: господи ты, боже мой, куда же мы опричь своего барина пойдем!.. Кем живем, кем дышим... - Мужик вздохнул благодарным вздохом и слабо кашлянул. - Ужель я к целовальнику пойду! - Нет, я не пойду к целовальнику, а пойду-ка я лучше к сударю-барину, говорю... Авось его барская милость не оставит, не откажет мне в мучице...

Аристарх Алексеич с чувством уверенного в себе достоинства слушал мужика, и слушал до тех пор, пока мужик в некотором изнеможении остановился. И, вероятно, льстивая мужикова речь была по душе господину Тетерькину, ибо вся фигура его как-то величественно напряглась, а лицо даже прояснилось сиянием. {176}

Когда мужичок остановился, господин Тетерькин покровительственно проронил (впрочем, все-таки не сводя своего взгляда с какой-то беспредметной дали):

- Муки тебе?

- Мучицы, сударь... Это точно, что мучицы! - с новой силою воскликнул мужик. - Уж сделайте милость - вы наши отцы...

Аристарх Алексеич затейливой спиралью выпустил дымок и, с подобающим глубокомыслием опять выслушав до конца подобострастную реплику мужика, крикнул:

- Арина!

Явилась Арина и, учинив своими косыми глазами некоторую перепалку с плутовским взглядом мужика, недвижимо подперла притолку и по своему обычаю спрятала руки под передник.

- Есть мука? - спросил ее барин.

- Как не быть муке, батюшка-барин... Муки - слава богу! - Арина говорила нараспев и слегка присюсюкивала.

- Дура-баба, - возразил Тетерькин, надменно передергивая плечами. Знаю - есть мука... Для барского стола, спрашиваю, хватит ли, а?

- Как, поди, не хватить... - Арина вскинула кверху голову и что-то пошептала. - Хватит, батюшка-барин...

- Хм... - Аристарх Алексеич забарабанил пальцами по столу. - Трубку!

Арина исчезла. Мужичок, поникнув головою, неподвижно стоял около балкона.

- Ну, как ты... Как тебя... - свысока проронил господин Тетерькин, что у вас там, как... Вольные вы... ну, как, а? мучицы?.. Жрать нечего, а?..

Мужичок встрепенулся и хотя не нашелся, что отвечать, но в почтительном тоне пустил: "Хе-хе-хе..."

- А? Вольные?.. А мучицы, а?.. Что? - Как тебя... сладко, а?

Мужичок, видимо, смекнул в чем дело; он опять насмешливо и быстро вскинул на меня глазами, и, погладив небольшую бородку свою, произнес:

- Уж это как есть!.. Это вы правильно, сударь, рассудить изволили.

- А? Правильно? - вдруг оживился Аристарх Алексеич и даже взор свой устремил в сторону мужика. {177}

- Чего справедливей! - подхватил мужик, - при господах, аль ноне... Тогда житье было, прямо надо сказать - рай.

- А? Рай? - все более и более оживлялся "барин Листарка". - А теперь мучицы, а?

- Знамо, уж времена пришли... Ноне ему в пору щелоком брюхо полоскать, мужику-то... Ноне он бесперечь без хлеба сидит...

- Без хлеба!.. - радостно воскликнул барин.

- Еще как без хлеба-то! - наставительно протянул мужичок. - По нонешним временам, прямо надо сказать - издыхать мужику: нет-те у мужика ни земли, ни покосу, ни скотины, чтоб...

- А? Ничего нет! - злорадствовал Аристарх Алексеич.

- Ноне у мужика одна нажива - вошь да недоимка...

- Недоимка? А?.. Ну, а прежде, прежде?

- Господи ты боже мой! Как равнять прежние времена... Тогда мне что, тогда я на барщину сходил, по домашности по своей управился что нужно, барину сделал угожденье какое да и завалился к бабе на полати. Только мне и делов!.

- На полати! Ну, а теперь как, а?

Мужичок безнадежно махнул рукой и засмеялся.

- Вчистyю ребятишки перевелись! - воскликнул он.

Арина принесла трубку и снова подперла своим телом притолку. Аристарх Алексеич некоторое время пыхтел молча.

- Так перевелись, говоришь? - наконец спросил он.

- В отделку застряли! - отвечал мужичок.

- Хм... Так мука есть, Арина?

- Как не быть муке, батюшка-барин.

- И для барского стола хватит?

- Хватит, батюшка-барин, за глаза хватит для барского стола.

- Но, а если я вздумал бы дать кому, то как, а?

- И дать ежели надумаетесь, то хватит.

- Хм... Сколько, Власий, тебе муки? - обратился он к мужику.

- Пять пудиков бы мне, сударь... Уж сделайте такую милость. {178}

- Да. Так пять пудиков тебе? Ну, а как прежде, при господах - как, а?

- Где же, сударь!.. Прогневили мы господа бога - это прямо надо сказать...

- А? Прогневили, говоришь?..

Листарка помолчал.

- Ну, дай ему, Арина, - наконец приказал он.

Арина моментально исчезла. Исчез и Власий.

- Вот! - поучительно заметил мне Листарка.

Я промолчал. В молчании прошло с добрых полчаса. Косматые облака стали мало-помалу расползаться, уступая место чистой и веселой синеве. Горячие солнечные лучи обильным потоком брызнули на поля и затрепетали на них сияющими волнами. Воздух был густ и мягок. Над горизонтом узкою лентой стояла какая-то беловатая, тусклая мгла. Дали были окутаны голубоватой дымкою. Парило.

В кустах сирени, точно ножницы в проворных руках артиста-парикмахера, стрекотала какая-то птичка. Соловей умолк; одна горлинка с иволгой наперерыв оглашали садик своими меланхолическими голосами. Лошадь моя, опустив уши, задумчиво поникла мордою и только изредка выходила из этой задумчивости, чтоб отмахнуться хвостом от назойливых, хотя и чрезвычайно маленьких мошек. Седая собака переменила свою наблюдательную позу и в сладком забытьи дремала, важно развалив брюхо. Шершавый щенчишка сидел около дрожек, глядел на колесо и смачно облизывался. Где-то гудели пчелы.

- Вот вы всё говорите, Аристарх Алексеич, у нас в земстве проходимцы... Не всё же проходимцы! Возьмем хоть Воронова - это уж дворянин настоящий.

- Воронов! Юрка! дворянин! - с пренебрежением воскликнул Аристарх Алексеич. - Могу вам сообщить!.. Нет-с, сударь мой... Настоящий дворянин, смею вам доложить, со всяким стервецом знакомства водить не станет... Юрке далеко до дворянина-с!.. У него, у срамника, мужики в кабинете садятся... Да-с!.. Могу вам сообщить!.. Вломится этак какой-нибудь грязный мужлан да и развалится и важничает, а Юрка ему водки подносит, лебезит перед ним, "вы" ему, стервецу, говорит, по отчеству величает... - Господин Тетерькин с негодованием отплюнулся, подавил некоторое волнение и затем уже продол-{179}жал: - Нет-с, далеко Юрке до дворянина... Вот покойник отец его, Антонин Рафаилович, - это точно был дворянин!.. Это настоящий дворянин был, смею вам доложить... К тому, бывало, купцы первостепенные не смели в усадьбу въезжать, а возьмет этак троечку, поставит за околицей, да пешечком-то, да без шапочки и бредет к барскому крыльцу... Вот это дворянин-с... Тот, бывало, не задумается: чуть не по нем - плетями! В кнуты!.. Розог!.. Вот это, могу вам сообщить!.. А то вы толкуете - Юрка! Юрке далеко до дворянина... Юрка - прохвост, сударь мой, а не дворянин...

Аристарх Алексеич важно всхрапнул, приосанился и строго взглянул на меня.

- Есть тут одна ррракалия - Семка Раков, - начал он, - мужичишка, могу вам сообщить, дрянь. Хорошо-с. Приказал я в прошлом году посеять просо. Посеяли. Поспело просо, приказал я нанять убрать его. Наняли. Наняли, смею вам доложить, негодяя Семку. Дали задаток. Отлично-с. Просо стоит... Ну, я, разумеется, спрашиваю: почему стоит просо? (Тетерькин внезапно рассердился.) Какие-такие причины!? - "Семка болен-с".- А-а, болен, нанять в его счет! - Приказал - наняли: семь рублей. Превосходно-с. Узнаю кто судья - Юрка судья. Великолепно. Прошу Юрку взыскать с Ракова двадцать рублей убытков и меня, господина Тетерькина, ублаготворить. Еду к нему сам... Понимаете ли - сам еду к этому протоканалье!.. Прошу... - "Нельзя". - Почему? - "Должны представить доказательства". - А мое благородное, дворянское слово? - "Не могу-с!.." - А? Каково вам покажется? Мне, помещику и дворянину, Аристарху Алексеичу Тетерькину - и вдруг: "Не могу-с!.." Дальше. (Чем больше сердился и входил в азарт Листарка, тем короче и выразительней становилась его речь.) Выхожу. Понятно, не простился. "Лошадь!" - Никто не откликается... То есть, понимаете - ни души. Лошадь стоит у ограды, был я в легком экипаже и кучера не взял. Вообразите положение! Кричу. Выходит из кухни какая-то бестия, в шапке, рожа красная и ряб. "Лошадь!" приказываю. Молчит... "Лошадь!" Что же вы думаете, этот мерзавец! - Тетерькин многозначительно замолчал и затем с расстановкой произнес: - "А поди да сам отвяжи", говорит... - Тетерькин спустил голос до слабого лепета: - А? Это, изволите {180} ли видеть, мне-то, барину-то, он осмелился... Можете себе вообразить... Я онемел. (Тетерькин с ужасом расширил зрачки и уподобил голос какому-то зловещему шипу.) Бегу к Юрке. Говорю, прошу, требую, наконец, наказать мерзавца. Представьте себе смеется! А?.. Я, дворянин и помещик, требую и, наконец, прошу - и он смеется!.. - Тетерькин с негодованием запахнул халат свой и, чуть не захлебываясь от сдерживаемого волнения, возгласил: - Трубку, Арина! - после чего укоризненно, хотя и с примесью некоторой снисходительности, сказал мне: - А вы толкуете - дворянин... Нет, он не дворянин, а хам-с!..

Он мрачно умолк и уж после долгого промежутка прибавил, безнадежно махнув рукою:

- Все они хамы, могу вам сообщить!

Солнечные лучи начинали донимать нас: они били нам прямо в лицо. Аристарх Алексеич предложил перейти в сад. Перешли. В саду около дома действительно была тень. Нам подала Арина старенький выбитый ковер, и мы улеглись на нем в прохладе. В саду было хорошо. Яблони, все сплошь разубранные пахучими нежно-розовыми цветами, вишни, точно обсыпанные пушистым снегом, густо-зеленая сирень, ракиты, верхушки которых приветливо румянило солнце - все это неподвижно млело и нежилось в душистом и жарком, как дыхание, воздухе. Пчелы с веселым жужжанием копошились в цветах и когда улетали с добычей, то сверкали на солнце и казались золотыми. В сочной и густой траве мелькали ярко-желтые одуванчики, серебрилась кашка и, подобно снежинкам, белелись лепестки цветов, опавших с яблонь. Суетливые мошки толклись здесь и там. Речка, еще не успевшая затянуться зеленью порослей, ясно и неподвижно сверкала сквозь ракиты. Соловей томно и тихо рокотал в углу сада. Облака почти сбежали с неба, и оно висело над ними светлое и ласковое.

Помимо пчелиного жужжания, соловьиного тихого рокота, воркования горлинки и мягких переливов иволги, изредка прерываемых криком, подобным крику дикой кошки, - все было тихо. Все казалось погруженным в сон. С того берега не доносилось ни звука: село словно вымерло. В двориках, видневшихся около сада, тоже все безмолвствовало, редко-редко какая-нибудь одуревшая со {181} скуки собака нарушала это безмолвие долгим и протяжным зевком.

Молчали и мы с господином Тетерькиным.

Случалось ли вам, читатель, в жаркий весенний день лежать на траве в цветущем саду, лежать и глядеть в необъятное синее небо? Случалось ли вам чутким ухом внимать едва заметному шелесту и шороху высокой и прохладной травы, слабо тревожимой роями красивых мошек и шаловливым дыханием ветра, ласковым и теплым, как веяние весны? Случалось ли вам до самозабвения, до отрешения от всего существующего упиваться влажно-душистым весенним воздухом и грустными звуками птичьих песен?..

О, как глубока и таинственно-величава безграничная небесная даль... Каким ласковым жаром и какой невозмутимой тишиною веет от нее... Трепещут ли под напором ветра гибкие ракиты, слабым ли шепотом отзывается трава тому ветру, звенят ли мягкие и упругие речные волны, ударяясь о берег, гудят ли заботливыо пчелы и бисерными переливами рокочет соловьиная песня, плачет ли кукушка и заунывно жалуется горлинка - необъятная высь вечно безучастна и вечно безмолвна.

Но берегитесь вникать в смысл этого безучастия и этого безмолвия. Не отравляйте красоты. Отрешитесь от мысли, едко разъедающей душу. Раскройте эту душу одной только мирной и тихой красоте и одной только этой красоте бесхитростно внимайте... Смотрите на синеву небесную, прозрачным морем повисшую над вами. Смотрите на это пышное и круглое облако, с торжественной тихостью плывущее по этому морю... Смотрите и любуйтесь. Вон острые и блестящие листья ракиты яркою зеленью вырезались, на лазурном фоне неба и слабо волнуются, колеблемые легким ветром... Вон бледный тополь задумчиво лепечет жесткими листьями своими и ослепительно заворачивает их серебристую подкладку в упор этому ветру... Вон молодая береза, радостная и ясная, как невеста, дрожит, и трепещет, и сверкает на солнце... Глядите и любуйтесь. Глядите, как светлы и нарядны эти яблони, подобно гигантским букетам украшающие сад и как бы живущие, как бы ощущающие негу своего существования... Глядите, как хорош этот частый, темно-сизый ви-{182}шенник, притаившийся под густым навесом цветов и твердых темно-зеленых листочков...

- Вот вы говорите - дворянство, - внезапно заговорил Аристарх Алексеич, и заговорил почти ласковым тоном, ибо и его дубовые нервы разнежились прелестью сада, - дворянство, могу вам сообщить, попитало. Где теперь дворянство, позвольте вас спросить? - Он задумался и затем добавил с грустью: - Нет теперь дворянства, сударь мой...

Соловей разразился бойкой и раскатистой руладой. Мы помолчали, послушали, и господин Тетерькин опять заговорил:

- Катай-Валяев, помню... Вина, повар, музыканты... Можете себе вообразить: тридцать человек музыкантов!.. И все сгинуло... В приятных отношениях был я с этим домом... То было дворянство. Представьте, рысаки были: львы, смею доложить... А сады, а парки, а оранжереи... Все прахом пошло!.. Борзых вспомню, гончих... Где все девалось, позвольте спросить? Господин Тетерькин даже с каким-то испугом вперил в меня глаза свои, но скоро оправился, махнул рукою и с какой-то тихою печалью воскликнул: Измельчал, сударь мой, наш брат дворянин, опаскудился, смею вам доложить, с мужичишками съякшался, хаму душу свою запродал... И сгинет, весь сгинет...

Он поник головою и задумался.

- Теперь еду я по селам. Там дом, там усадьба... Да ведь какой дом, какая усадьба, могу вам сообщить! Дом с иголочки, усадьба - полная чаша... Чей дом? - "Епифана Елдакимова". - Чья усадьба? - "Малахвея Евстигнеева..." - Тьфу!.. Кабатчики, шибаи, кошкодеры - в люди полезли... Брюхо растят, волосы маслом мажут, анафемы, в лице - румяны, одеты - чертом... А-ах ты... (Тетерькин крупно ругнулся.) Тоска и горе. Горе, могу вам сообщить, Николай Васильевич. Перенесть не могу. Мутит, сударь мой. Десять лет в храм не езжу-с! - Не могу, не выношу. Зазнались, сударь мой. Барина знать не хотят, шапок не ломают, подлецы... Какой-нибудь Малафейка-кабатчик рожу воротит, к амвону, бестия, лезет, просвиру ему, ракалии, на тарелке выносят. Не могу-с, сударь мой! Я дворянином жил, дворянином помру. Это могу вам сообщить. Что мне? - позвольте вас спросить... {183} Именье? - есть... Людей, которых вижу? - уважают... Церковь - ежели? - бог с ней. Я спокоен. Я чист, сударь мой, Малафейкиной рожи пакостной я не вижу, спесь его хамская у меня за глазами... Спесивься, анафема!

Аристарх Алексеич перешел в благодушный тон:

- Я - барин, барином и останусь. Это могу вам сообщить, сударь мой. Я своим не поступлюсь. Что мое - мое. Умру, схоронят - не будет барина. А пока жив - подлецу Малафейке не уступлю. Он у амвона стоит - стой, шельма, нога моя не будет в церкви... Он по селу гоголем расхаживает - ходи, анафема, я где и село стоит позабуду... Он, стервец, енотку напялил, он, каналья, слышу я, калоши заказал - плюю я на енотку и на калоши его плюю... Я в своем доме, сударь мой, в халате - царь.

Когда свечерело, мы отправились в поле. Узкая дорожка, с глубокими колеями и красноватой травкой посередине, вела нас вверх по отлогой равнине. Весело было проходить этой дорожкой. Кругом волновалось ржаное поле, однообразное как море, густое и прохладное. Развалины мухоморкинского домика, усадьба Листарки, дворики около сада - все это по самую пелену пряталось за высокой рожью, и только село за рекой, расположенное на высоком берегу, господствовало над окрестностями и виднелось как на ладони.

Вечер был прекрасный. Легкие как паутина облака собрались на западе и длинными, продолговатыми полосами протянулись над закатом, в упор заре, окрасившей их разнообразнейшими цветами, от нежно-розового до бледно-зеленого, от ярко-фиолетового до янтарного включительно. Воздух был прохладен и тих. Около дороги звонко перекликались перепела. С того берега доносилось мычание стада, и пыль, поднятая этим стадом, золотисто-румяными клубами стояла над селом.

Мы дошли по дорожке до межи и стали на ней. Рожь, окружавшая нас со всех сторон, то приникала под мимолетным ветром, и тогда шорох гибких стеблей встревоженно разносился в чутком воздухе, то вновь поднималась и недвижимо замирала в тонкой дремоте. {184}

Аристарх Алексеич одною рукой придерживал полу халата, другою величественно указывал мне на поле, отлогою равниною протянувшееся к его усадьбе.

- Все мое! - гордо произнес он. - Вот, смотрите - это рожь. Моя-с. За рожью пары - опять мои, сударь мой. Яровое тоже мое. Видите?.. Могу вам сообщить - жить можно. Смотрите - это усадьба. Вон сад, вон ракиты... Видите ракиты? (Я видел их.) А вон межа. Глядите на межу. От усадьбы к Мухоморкину дорожка пошла, - видите? Это и есть межа, сударь мой. Моя дача к самому его дому подходит. Теперь - вот межа - стоим на ней. Видите, а? Все мое!

Дружный ветер пронесся откуда-то и ринулся на поле, и рожь, точно подтверждая слова своего хозяина, одобрительно зашептала и зашевелилась и радостно наклонила свои бледно-зеленые стебли к нашим ногам. Трепетные волны расползлись по полю и зарябили его веселой рябью.

Лицо Листарки просветлело; вечно насупленные брови приподнялись, и самые глаза, всегда мутные и упрямо-напряженные, осветились каким-то привлекательным светом. Он все еще стоял в позе Марса-победителя и указывал рукою вдаль.

- Все мое! - повторил он. - Вон тополь... Видите - тополь?.. Сорок лет тому тополю. А береза? Смотрите, какая она... Вон белеет! Это молодая береза.

Он долго и неподвижно смотрел и на березу молодую, и на серебристый тополь, и на всю усадьбу; под конец жадно обвел глазами все поле, вздохнул от избытка чувств и опустил указующую руку.

На обратном пути нам встретились три мужика (мужики были из числа постоянных работников Аристарха Алексеича); все они еще издалека сняли шапки и при встрече с нами почтительно остановились и приветствовали господина Тетерькина "сударем". Это как нельзя лучше подействовало на господина Тетерькина. Преисполненный счастья, торжества и величия, возвратился он в свои "хоромы", и я не ошибусь, если скажу, что в тот вечер он особенно чувствовал себя достойным преемником настоящих, коренных дворян, вроде Катай-Валяева и Антонина Рафаиловича Воронова. {185}

Простился он со мной любезно, хотя и не упустил случая, вместо всей руки, подать мне три пальца, а вместо поклона - надменно выпятить грудь и сделать некоторое мановение бровями.

Отъехав на довольно значительное расстояние от усадьбы, я услыхал густой и важный бас Листарки, на добрую версту гласивший: "Спать, Арина!". {186}

VIII. МОИ ДОМОЧАДЦЫ

Прежде всего опишу Семена.

Вообразите себе малорослого человека с длинными руками, бесцельно и беспомощно болтающимися по бокам, с небольшим ястребиным носиком, слегка искривленным на конце, и прямыми, белыми как лен волосами, с кроткими, вечно задумчивыми глазами и безмятежным выражением лица, крошечного и сморщенного в кулачок, - это и будет Семен.

Впрочем, настоящее его имя было не Семен, но об этом - после.

Был он у меня не простым работником, но, по мере надобности, и старостою, и ключником. Первую из этих обязанностей, - обязанность старосты, - нес он плохо. Вы могли бы целый день следить за работами, где находится Семен в качестве начальника, и целый день не услыхали бы его голоса, и это даже тогда, если рабочие были неисправны. Обыкновенно Семен, заметив какую-либо неисправность в работе, тотчас же брал в руки метлу или лопату, или другое соответствующее орудие, и, вместо того чтоб приказывать, кропотливо возился, заглаживая эту неисправность своими руками. Но бывали и такие работы, в которых невозможно было вступаться самому (например пахота) и самому исправлять упущение, происшедшее от лени или недосмотра рабочих. Тогда Семен, после долгих колебаний, подходил к самому носу неисправного работника и втихомолку просил его "как ни можно стараться".

Вообще не по душе ему была должность старосты, и если он с грехом пополам сносил ее, то лишь благодаря {187} тому, что я и не требовал от него большего усердия, а только рассчитывал на одну его, действительно замечательную, честность.

Но обязанность ключника нес он с любовью. Весною по целым дням, бывало, возится в прохладном амбаре: там подметет, там законопатит пол, там подмажет его глиною. Придет лето - еще больше хлопот. Нужно принимать хлеб с тока, нужно отпускать его на грохота, а с грохотов снова принимать и пропускать на сортировку... Тогда ключнику много работы. И отпуск и приемка требуют счета и меры. И вот Семен с неукоснительным вниманием чертит стены закромов кабалистическими знаками, означающими воза, четверти, пуды, и является ко мне вечером с целой охапкою бирок. Кроме счета, есть и еще занятие: после каждого воза чисто-начисто подметать коридор, отгребать зерно в закроме и гонять из амбара голубей, то и дело влетающих туда поживиться обильным кормом. Осенью, а иногда и зимою, тоже большие и приятные хлопоты Семену: отпуск хлеба купцам, наблюдение за весами, зашивание кулей и, опять-таки, начертание кабалистических знаков.

В амбаре он чувствовал себя дома: говорил громко, двигался смело, делал все без колебаний и раздумываний. Но все это заменялось полнейшею нерешительностью, когда Семену приходилось вылезать из амбара на свет божий и идти на ток наблюдать за молотьбою. Надо было видеть его в ту минуту, когда к нему подходили и спрашивали: не пора ли стрясать, не довольно ли уж чисто вымолочено? Он терялся, мямлил, с нерешительностью мял в руках солому и рассматривал колосики, и в конце концов выражал свою волю таким неопределенным и сконфуженным лепетом, что молотильщики безнадежно махали на него рукою и уж руководились в своих действиях собственною своею совестью. Если они решали "стрясать" - Семен не противоречил, но с тоскою ходил по току и тогда лишь забывался, когда попадались ему под руки грабли. Тогда он старательно перетрясал ту солому, в которой ему думалось найти зерно, каждый плохо перемятый колос тщательно и со вздохом обивал о ручку грабель и вообще по мере возможности старался наверстать кажущееся упущение. {188}

Кроме молотьбы (молотьбу я подразумеваю - цепами и телегами, но не машиной), особенно ненавидел Семен полку. Иметь дело с несколькими десятками баб и девок, обыкновенно склонных к насмешкам над начальником и вообще к озорству и непослушанию, было для него сущим наказанием, и случалось даже так, что когда неизбежно приходилось идти на полку, у Семена внезапно "схватывало" живот, и он с страшными стонами залезал на печку, с которой сходил уже тогда, когда опасность проходила и надобности в нем совершенно не оказывалось. Эта конфузливость выражалась в нем только в роли начальника, старосты. В остальное время он если и не был чересчур разбитным человеком, то и не смотрел растерянным.

Впрочем, надо добавить, что вообще компании он не любил, а если уж приходилось быть в народе, то больше отмалчивался и слушал, на вопросы отвечал односложно и, при первом благоприятном случае, удалялся куда-нибудь в глухой уголок хутора, где либо посиживал себе одиноко, либо копался над какой-нибудь работой. С особенным старанием избегал он разговоров шумных и ругани, безучастно выслушивал строго деловые; но если заходила речь о каких-нибудь отвлеченных материях или рассказывалась сказка - он любил послушать, а когда предмет уже чересчур увлекал его, то и сам пускался в рассуждения, обыкновенно краткие и простые, но всегда высказанные не на ветер, а с убеждением и, что называется, от души. Чувствовалось, что рассуждения эти, на первый раз как будто и избитые, - не заимствованы и не унаследованы с тупой машинальностью от отцов и дедов, а выработаны и добыты самостоятельной мыслью.

Отличительною чертой Семенова характера было смирение и какое-то невозмутимое спокойствие духа. Исключив те случаи, о которых я уже говорил выше, вы не подметили бы на его лице следов каких-либо волнений житейских, горя, тоски, скуки и т. п. Лицо его было всегда безмятежно и кротко, взгляд - ясен и тих, движения - плавно-медлительны, речь - нетороплива и проста. А между тем, претерпел он столько, что, кажется, сам дивно терпеливый Иов опешил бы. Судите сами. Была у Семена большая семья, имелось порядочное хозяйство, и даже водились две кладушки старого хлеба, что, как известно, служит уж доказательством почти богатства (разумеется, {189} крестьянского). Семья не знала, что такое "недоимка", "неотработка", "голодуха" и тому подобные неизбежности крестьянской жизни. Но все это сразу рухнуло и рассыпалось прахом... В семидесятом году свирепствовала холера: из Семеновой избы в одну неделю вынесли пять гробов. Остались в живых Семен с женою да их сынишка, мальчик пяти лет. В семьдесят первом году попрел весь хлеб в поле, а какой успели свезть на гумно - погнил и пророс на гумне. У Семена он попрел в поле. В семьдесят втором году, в одно летнее и, по обыкновению, прекрасное утро, к Семену в избу принесли мальчика с проломленным черепом и разбитой ключицей: был в ночном, скакал на лошади (это семилеток-то!) и упал. История не редкая. Не успели похоронить не в меру шустрого мальчугана и не успела мать, убитая горем, оправиться от "сполоху", выразившегося нервным трясением головы и частыми истерическими криками, случился пожар: "баловались" конокрады односельцы, приговоренные "миром" к высылке в Сибирь. Семеново хозяйство сгорело дотла. Семен все крепился. Путем каких-то нечеловеческих усилий сбил он денег на избу и уж поставил ее: "Только бы жить!", по его выражению, но тут судьба уж окончательно его подкузьмила: жена тосковала, тосковала да и сбежала к купеческому приказчику. Тогда Семен собрал "старичков" и торжественно отказался от земли, которую находчивые "старички" тут же, на сходке, и пропили целовальнику на три года.

И, несмотря на все это, Семен сохранил безмятежность духа необыкновенную. Часто я задавал себе вопрос: что противопоставляет этот утлый человечек своей беспощадно суровой доле? Откуда у него эта беспечальная улыбка, эта мягкая светлость взгляда? - и не мог решить этого вопроса.

Он носил свое горе в себе, тихо и бережно, и не любил делиться им с людьми, не любил толковать о нем, подобно многим горемыкам, которые и самое горе-то свое забывают в пылу жалоб и сетований. Но если ему неизбежно приходилось говорить с вами о своих напастях, - безмятежность не покидала его, и вы не могли бы заметить в его голосе ни капли горечи.

Мягкий и теплый тон его простой до наивности речи, его медлительные движения, полные какой-то важной {190} значительности, его открытое лицо все это я бы назвал величавостью... Но, боже мой! - маленький, плюгавенький мужичок с ястребиным носиком, желтой бородкой клинушком и низким лбом, и... вдруг величавость!

Еще черта. Самое последнее, что занимало его в этом мире, - это собственная его особа. И если она его хоть сколько-нибудь занимала, то исключительно лишь потому, что интересы ее часто соприкасались с чужими интересами. Так, он был очень чистоплотен, но это совершенно не означало, чтобы он любил чистоту. Он сменял рубашку не потому, чтобы ему было приятно заменить ее свежей, а потому, что "люди осудят, если ходить в грязной". Рубашка - пример резкий, но таков он был во всем. Я могу представить любопытный случай, как нельзя более рекомендующий его равнодушное отношение к своей особе. Нанялся он на хутор без меня. Когда я приехал, мне сказали, что нового работника зовут Семеном. Семеном я его и звал. Года три спустя получаю я за № 11475-м бумагу следующего содержания:

"Арендателю Батурину, Николаю Василичу.

От О-го волостного старшины.

Отношение.

Как мы наслышаны, проживает на вашем на хуторе на Грязнуше (в скобках стояло: "на Вашего Высоко-Благородия!") крестьянин Ксенофонтий, государственный крестьянин О-ой волости, богородицкого сельца, Турманов (в скобках повторено: "Ксенофонтий"), но как у нас есть правила на счет недоимщиков, чтоб не застаиваться недоимкам и чтоб отдавать в случае на заработки. И как у нас такие правила на счет недоимщиков, и мы покорнейше просим вас (в скобках опять было прибавлено "ваше высоко-благородие", но на этот раз уж не с восклицательным, а вопросительным знаком), как мы наслышаны про Ксенофонтия Турманова, государственного крестьянина села богородицкого... (Затем следовало несколько точек, а уж после точек явственно и крупно было начертано другою рукой) взыскать 7 руб. 41 3/4 коп. и немедля прислать".

Внизу было подписано страшно изломанным почерком (это уже третьим):

валасъноi сътыръшыня эфървмъ горъздкын· {191}

А пониже этой ужасной подписи бойко размахнулся и закрутил залихватскими завитушками: "Исправляющий должность помощника волостного писаря, посельный писарь Калистрат Барабанщиков".

Не успел еще я вникнуть в смысл "отношения" о каком-то неведомом мне Ксенофонтии и налюбоваться образцовым слогом административной бумаги, как вошел Семен.

- Ты что, Семен?

- Да я насчет бумаги тут...

- Какой бумаги?

- А вот из волостной-то привезли.

- Да разве ты Ксенофонт?

Семен слегка улыбнулся.

- Ксенофонт-то я, Ксенофонт...

- Вот чудак! С какой же ты стати Семеном-то зовешься?

Семен почесал затылок.

- Что ж, кабыть не все одно... Как ни назвал - все едино. Семен так Семен. Важности в этом мало.

Я развел руками, и с тех пор начал было называть Се--мена его настоящим именем, но так как оно чересчур хитро, то мало-помалу я и опять стал называть его по-прежнему, да и он на Семена откликался скорей, чем на Ксенофонта...

Семен не был привержен к церкви. Говел он в пять лет раз, у обедни бывал очень редко, попа уважал плохо, - одним словом, был в этом отношении как и все мы, грешные. Этим я хочу сказать, что нравственные его понятия, как бы на первый раз ни казались построенными на евангельском учении, которое он, как человек неграмотный, мог слышать только из уст дьяконских, - в сущности сложились совершенно независимо от церкви. Почва была в собственной личности его, мягкой и кроткой, верно дала жизнь путем бесчисленных и якобы убедительных примеров, из которых следовало, что необходимо одно - терпеть, ибо ничего не поделаешь... И вот из этого-то зерна, соединенного с такою-то почвою, и вырос диковинный и, кажется, чисто русский цветок - "смиренномудрие". Говорю, церковь тут была ни при чем. Впрочем, если хотите, она дала Семену терминологию: бог, {192} грех, терпение и тому подобные словеса часто встречались на языке Семена.

Но пусть не подумают, что Семен, с равнодушием относясь к церкви, относился к ней и критически и вообще не был религиозным. О, это не было так. Он был религиозен, но его религиозные понятия как-то двоились. Одни были унаследованы им от среды и приняты на веру, как нечто несомненное и необходимое, но ничуть не интересное и даже как бы постороннее. Другие, смутные и неопределенные, почти бессознательно назревшие где-то там, в глубине души, но очень важные и, главное, - живые. Все формальное, наружное и, наконец, даже и важное, но воплощенное в обряды, - все это относилось к первым. Все таинственное, недосягаемое, но величественное и могучее принадлежало к другим. У него был бог, которого он не мог объять своею мыслью, к которому он даже не мог приблизиться, но, что несомненно, ощущал его в себе, а может быть, им одним лишь и жил. Я не стану уверять, что бог этот был строго православный бог, и, всего вероятнее, живи мы в стародавние времена, Семен отведал бы за него батогов, но несомненно, что бог этот походил на того скорбного бога, который "под ношей крестной исходил, благословляя, край долготерпения".

Я где-то уже сказал, что любил Семен быть наедине с самим собою. К этому добавлю - любил он почасту и подолгу засиживаться в каком-нибудь укромном уголку. Случалось мне иногда наблюдать за ним в такую пору: сидит как изваяние, без слова, без движения, но лицо осмысленно, и глаза, неподвижно устремленные вдаль, по-прежнему ясны. Это, впрочем, случалось с ним только весною и летом, и притом в хорошую погоду. После таких созерцаний он особенно был тих и кроток. Все лицо его проникалось тогда выражением какой-то нежной ласковости и светилось мягкою радостью. Такое выражение остается иногда на лице, когда долго слушаешь болтливый лепет милого ребенка и насмотришься на его наивно-веселое личико. Казалось, поля и небо, на которые с такою пристальною мечтательностью глядел Семен, заменяли ему этот невинный ребяческий лепет.

Вероятно благодаря этому частому и любовному общению с природой, Семен лучше всякого барометра угадывал изменения в погоде. Форма и расположение облаков, {193} звезды и месяц, цвет неба при закате и восходе солнца, шум ветра и полет птицы - все служило ему для предсказания. Если прибавить к этому его уменье "заговаривать" кровь, "отчитывать" червей, "нашептывать" нитку, то весьма понятным будет то уважение, которым пользовался Семен в околотке и благодаря которому все величали его "Иванычем", а не Семеном и не Ксенофонтом.

Была одна страсть, у Семена: любил он слушать песни; и не новые, большею частью и по содержанию и по напеву нелепые, а хорошие, старинные песни. Раз на базаре пропоил он последний полтинник какому-то забулдыге, который песня за песней пропел ему и "Степь моздокскую", и "Поле-полюшко турецкое", и "Не белы-то снежки в поле забелелися", и "Сторонушку", и много других славных старинных песен.

Однажды был у меня приятель, великолепно читавший Кольцова. Только мы принялись было с ним за чтение, вошел с каким-то вопросом Семен и, получивши ответ, вышел. Прошел час, другой... Вдруг я услышал шорох в соседней комнате. Посмотрел - вижу, Семен стоит неподвижно среди комнаты и с глубочайшим вниманием слушает...

- Больно хороши песни, - сказал он мне с обычным выражением ласковости и долго повторял после: - Вот - песни!

По соответствию ли с собственным своим положением, или по чему-либо другому - более всего ему понравилась "Измена суженой", и уж гораздо после - в другом месте и в другое время, я слышал, как он пел своим гнусливым и скрипучим голосом:

Пала грусть тоска тяжелая

На кручинную головушку...

Мучит душу мука смертная,

Вон из тела душа просится...

Выдалось как-то летом мочливое время. Целую неделю шел дождь. Наконец выступило солнце и разогнало тучи по краям неба. Стало тепло. Освеженные поля и деревья весело заблестели на солнце. Тонкий пар тянулся от земли к небу. Влажный воздух насыщен был ароматом трав и запахом приятной затхлости. {194}

Был вечер. Я ходил по гумну и, увидав Семена, остановился. Он сидел на высокой канаве и, облокотившись на колени, задумчиво глядел вдаль. Прямо перед ним лежал пустырь, поросший бурьяном и полынью, дальше зеленелись и бурели поля, а за полями закатывалось солнце. Пар прозрачной и тонкой пеленою стоял над горизонтом. Солнечные лучи, пронизывая этот пар, окрашивали его в золотисто-зеленый цвет. В этом фантастическом, зеленоватом море, дрожавшем, подобно мареву, толпились и млели розовые, голубые и багровые облака. Они то плыли как лебеди, тихо и плавно, насквозь проникнутые горячим золотом, то громоздились, подобно крепостным башням, то хмурились и синели, то расползались и таяли, как тает снег под весенними лучами... Наконец одно облако превратилось в густую тучу и синим треугольником заслонило солнце. Лучи расползлись из-за тучи и беловатым снопом ударились в бледно-голубую высь, целым морем багрянца брызнули на млеющие в закате облака, а вокруг синей тучи зажгли ярко-огненную кайму, извилистой струею отделившую бледное и чистое небо от выпуклой и густой синевы. Нежнейшие оттенки зеленого, янтарно-розового и мягко-голубого цвета широкими, незаметно сливающимися полосами повисли над закатом. Даль, подернутая легкими волнами испарений, искрилась и трепетала.

Семен что-то произносил нараспев. Я подвинулся ближе. "Ах ты, поле мое, полюшко..." - пропел он и смолк. "Ах ты, поле мое, полюшко-раздолье!" - и опять что-то запел вполголоса и опять смолк, не спуская взгляда с зари и с поля. И долго еще до моего слуха доносилось: "полынь горькая травушка...", "поле-полеваньице..." Долго эти слова прерывались каким-то задумчивым молчанием, и, наконец, когда закат начал потухать и синеватые тени побежали по полям, загорелись звезды и потускнели дали, Семен уныло запел. То, что я расслышал и что разобрал из этого пения, передаю:

Ах ты, поле мое, полюшко,

Раздолье...

А и кто ж тебя, полеваньице,

Забросил...

Полыном ли, горькой травушкой,

Засеял... {195}

Что полынь ли, горькая травушка,

Уродилась

А и все то поле-полеваньице

Покрыла...

Ах ты, доля моя, долюшка

Гореванье...

Что и нет-то, нету у детинушки

Семейки,

А и нет-то, нет у молодца

Талану...

Был он крайне незлобив. Помню, по какому-то делу приехал ко мне тот самый приказчик, к которому сбежала жена Семена. Когда этот приказчик выходил из дома, лошадь подвел ему Семен. Приказчик насмешливо прищурился и произнес: "А, старый знакомый, здорово! - Свояки мы с ним", - пояснил он мне, нахально усмехаясь. Я с любопытством взглянул на Семена. Он слегка и, как показалось мне, снисходительно улыбнулся, снял шапку и самым благодушнейшим образом приветствовал приказчика. Мало того - когда тот сел, Семен заметил какую-то неисправность в сбруе, остановил приказчика, поправил неисправность и радушно произнес: "Ну, теперь с богом, Филипп Макарыч!" А когда Филипп Макарыч, жирно посмеиваясь и молодцевато передергивая поджарую кобылу свою, закричал ему: "Что ж, поклониться Марье-то?" - Семен ответил ему: "Отчего не поклониться, поклонись коли..." и сам засмеялся добродушным, ласковым смехом. "Слаба ведь она, баба-то! объяснил он мне по отъезде приказчика, - с нее и взять нечего: корм у него сладкий, спи вволю, вот она и позарилась... Известно - баба!"

Опишу еще одну особенность Семена. Был он страшно труслив и робок перед начальством и вообще перед всяким человеком с околышем на фуражке. Несколько раз брал я его кучером и вдоволь натерпелся с ним горя. Бывало, увидит он чуть еще не за версту красный, зеленый или иной околыш, а то так и просто белую летнюю фуражку, и спешит сворачивать с дороги на пашню, на болото, - куда пришлось... Несмотря на все мои старания, от этого страха перед околышем отучить его я не мог. Иногда рассудок ему как будто и говорил: "Э, не велика важность - околыш!" - а рука, помимо воли, дергала вожжи, направляя лошадей на кочки и рытвины, и суетливо схватывала с головы шапку, чтобы отдать честь ка-{196}кому-нибудь исправляющему должность помощника волостного писаря Калистрату Барабанщикову или младшему помощнику старшего архивариуса при уездной дворянской опеке, личному дворянину Иосафату Поползновенскому... Случилось как-то - был Семен на базаре для покупки двух поросят и имел неосторожность купить этих поросят у той торговки, у которой только что торговал их "помощник помощника исправляющего должность секретаря при мировом съезде" (ей-богу, есть такая должность!). "Помощник помощника" нрава был горячего, да к тому же, по близости своей к Фемиде, мнил себя в безопасности, а потому и закатил бедному Семену две или три изрядные оплеушины. Боже мой! Сколько трудов и красноречия потратил я, убеждая Семена жаловаться мировому судье! Но Семен жаловаться не согласился. Одно упоминовение суда, полиции и других краеугольных учреждений наводило на него уныние, и трепет, и желание как можно скорей улизнуть в глубь и темноту своих милых амбаров, в поле или на канаву за гумном и всецело отдаться там отрадному чувству безопасности. Терпеть и бояться - в этих словах заключалась вся его жизнь, хотя прошу не забывать, что боялся он только "околыша" и всего того, что, по его мнению, неразрывно связано с этим околышем.

Старик Наум, каждую уборку хлеба пребывавший на моем хуторе, по его собственному выражению: "Для смотрения за порядком", - был ходячею противоположностью Семена. Чинный, степенный, неторопливый, охотник порассудить и поговорить - он так и просился в комедию времен Екатерины, чтобы в качестве убеленного сединами и умудренного опытом Здравомысла и Правдолюба направлять на путь истины различных вертопрахов и изрекать на поучение райка мудрые словеса.

Как сейчас вижу я дедушку Наума, когда он, внимательно выслушав самый незначительный вопрос, глубокомысленно задумается, "уставив браду" в землю, важно расправит эту бороду (окладистую и седую) и, наконец, возговорит... Но не подумайте, что возговорит он - значит ответит на вопрос просто и ясно, как ответил бы Семен. О нет, дедушка Наум не таков! - прежде всего он со {197} всевозможных точек обсудит предмет вопроса, изложит историю этого предмета и его значение в жизни нравственной и общественной, наконец перейдет к своему мнению о предмете... Одним словом, говорит, говорит, унизывает, унизывает речь свою бесчисленными "к примеру" и "вестимо" и остановится лишь тогда, когда вы его убедительно попросите остановиться или когда измученные слушатели один за другим удалятся. Впрочем, последнее не всегда останавливает дедушку Наума, и он часто доканчивает свои рассуждения на поучение пустынным полям и безучастному небу.

Как видите, он был философ, но, боже мой, какой невыносимый философ! В его длиннейших речах вам никогда бы не удалось подметить малейшей пытливости мысли: начиная от тона его, всегда самодовольно-важного и не допускающего возражений, и кончая теми истинами, которые излагал он почти в виде афоризмов, - все было строго закончено, загнато в известное пространство (очень тесное) и загорожено непроницаемым частоколом. Да я и уверен, что дедушка Наум, пускаясь в свои рассуждения, вовсе не за процессом мысли гнался, а разве за процессом речи. На Руси не редки такие чудаки.

Как бы то ни было, обсуждать и рассуждать было страстью дедушки Наума, и он, подобно пауку, опутывал паутиной своих бесконечно длинных речей все, что ни попадалось ему под руку, - дрянная ли мошка, которой и цена-то грош, или великолепная зеленая муха. Ждали ли в самоскорейшем времени светопреставления, появлялись ли новые сведения насчет кисельных берегов и медовых рек, проходили ли слухи о девичьем наборе для заселения реки Амура, открывались ли в близкой перспективе крупные поборы самоновейшего изобретения, - дедушка Наум, с обычной своей деревянной невозмутимостью, неуклоннно рассуждал и о светопреставлении, и о кисельных берегах, и об Амуре-реке, и насчет поборов - всему уделяя ужасное количество слов и одинаково важное внимание. С таким же беспардонным обилием извергал он эти слова и с такой же значительностью пускался в рассуждения, когда дело шло и не о таких чрезвычайных материях, как река Амур, а просто шел толк о Панфиловой новой корове или о куриных яйцах, проданных теткой Ариной в последний базар. {198}

Жил дедушка Наум зажиточно (недаром носил окладистую бороду). Имел он большую семью, которую держал в ежовых рукавицах. Сыны его были тихие и робкие ребята, для которых мановение серых отцовских бровей равнялось ретивой ругани такого даже важного начальства, как, например, письмоводитель станового. Невестки деда Наума так были вымуштрованы, что при свекре не смели рта разинуть. И тех и других он поколачивал. Особенно доставалось бабам. "Напрасно ты их бьешь", - как-то сказал я ему, когда он, по возвращении из дому, в длинном монологе заявил мне, что "дома у него было не все в порядке" и что баб он "маленечко потрепал". "А как же ее не бить? - глубокомысленно возразил он, поглаживая бороду и важно отстанавливая ногу в громадном сапоге, - как же ее не бить, бабу-то? Бабы нельзя не бить. Без битья, это прямо надо сказать, с ней никак невозможно. Баба - она ехидная. С ней ежели по кротости, к примеру, - она съест. А вот поучил ее малость..." - и пошел, и пошел. Впрочем, младшую свою невестку красивую, но дурковатую бабу Степаниду - он не бил и даже частенько жаловал ее то новым платком, то котами. "Степка у меня - золото!" - бывало, хвалился он, и действительно баба здорова была на работу; но зато мужу ее, вялому и длинному малому, с воспаленными глазками и светлыми волосами, сбитыми в колтун, более других братьев доставалось затрещин и встрепок.

Я редко встречал такого врага всякого рода новшеств, каким был Наум. Против железных дорог и "цыгарок", железных плужек и картузов, молотилок и "вытяжных" сапогов - он восставал с одинаковым озлоблением. В старину все, по его мнению, было лучше: табак не курили, а нюхали, если же кто и курил, то в трубке; молотить - молотили цепами, отчего и солома была лучше ("едовитее") и чище вымолачивалось зерно; пахали господские земли хотя и сохами, зато вовремя, да и пахали-то так, что теперь и плугой не вспашешь, ибо лошади мужицкие были тогда хорошие и сытые.

Я любил в разговоре с ним заводить речь о старине. "Теперь возьмем, к примеру, сапог, - бывало, толковал дед Наум, - нонешний ли сапог или старинский. Нонешний что? - подборы высокие, кожа тонкая, выглядит щеголевато, а, глядишь, через год и подметки разбились. Так, {199} шваль-сапог! Нет, прежний, к примеру, сапог был, - это, прямо надо сказать, сапог! Кожу на него поставишь толстую, подошву подгонишь - дерево деревом... Так ему износу нету! У меня раз - что я тебе скажу - десять годов носились сапоги! Вот какие были сапоги. А ноне что - ноне, прямо надо сказать, присловье одно, что сапоги, а на самом-то деле, ежели, к примеру, разобрать хорошенько да порассудить, - они и не сапоги..."

И, подобно новым сапогам, на все новое глядел он свысока и презрительно. Если же заходила речь о такой новизне, которая уже неоспоримо была хороша, тогда Наум, не представляя против нее никаких доводов, напирал только на то, что "в старину" и без этого жилось хорошо, а теперь, с "эстими новшествами-то бесперечь зубы на полку кладут".

Несмотря на то, что Наум никогда и ничего ни важного (по смыслу), ни особенно умного не говаривал, он все-таки пользовался авторитетом на сельских сходках. Бывало, галдит-галдит эта сходка, ругается-ругается охрипшими голосами, но стоило только подойти деду Науму и заговорить - все тотчас же смолкало, и он беспрепятственно изрекал свое длинное слово, по обыкновению, несмотря на всю свою многозначительную отрывочность, не имевшее никакого практического значения. Но сходка внимательно и серьезно выслушивала это бестолковое слово и, уже выслушав, снова принималась за свое галденье, из которого в конце концов и вылупливалось - ими же весть какими путями - изумительно ясное и простое решение, разумеется ничего общего с словесами дедушки Наума не имеющее.

Надо сказать, что славу деревенского мудреца и возможность беспрепятственно изрекать свои рассуждения даже на сходке дедушка Наум приобрел, в некотором смысле, кровью.

Дело было в шестьдесят первом году. Получился манифест, прочитался, более или менее бестолково, полуграмотными сельскими попами с высоты амвона - и, разумеется, либо окончательно не уразумелся, или понялся в так называемом "превратном смысле". Обитатели деревни Волохиной (однодеревенцы дедушки Наума) манифест совсем не поняли и в простоте душевной даже рукой махнули, решив: "Что-де прикажут, то и будем делать", - {200} народ был забитый. Но тут-то и стяжал лавры мудреца дед Наум. По его почину мужики раздобылись где-то манифестом, собрались вечерком в Наумовой избе и заставили читать манифест отставного солдатика Карягу, имевшего претензию на знание азбуки вплоть до складов. Каряга читал, не обращая ни малейшего внимания на точки, запятые и тому подобную мелочь; ночник трещал, разливая мигающий, дымно-багровый свет; громадная толпа, до невозможности загромоздившая избу, с страстным напряжением слушала "волю". Царило глубокое молчание, изредка прерываемое вздохами и осторожным покашливанием в руку. На печи слабо всхлипывала, вся преображенная радостью, столетняя старуха, мать Наума, тщетно унимаемая внучатами. У стола сидели старики, с важной и сановитой серьезностью внимая Каряге. Все были мокры от пота, красны от духоты и от мучительных усилий уразуметь волю.

И, вероятно, прочел бы Каряга манифест, никто бы по-прежнему его не понял, и решение волохинцев отдаться на благорасположение начальства осталось бы в силе. Но тут-то дед Наум и стяжал славу мудреца.

- Стой, Каряга, стой! - закричал он Каряге.

Все вздохнули и притаили дыхание. Каряга остановился.

- Читай, к примеру, сызнова.

Каряга высморкался и начал:

- "Полагаемся и на здравый смысл..."

- Нет, не это место ты читаешь, - опять остановил Карягу дед Наум.

Каряга обиделся.

- Какое ж, по-твоему, - ты говори толком, а то я возьму да и наплюю, возразил он.

Взволнованная толпа напала на Карягу. Он смирился и уже с покорностью обратился к Науму:

- Кое же место читать? "Полагаемся и на здравый смысл..."

- Стой, обожди малость, Каряга, - сказал Наум и, помусолив указательный палец руки своей, ткнул в бумагу: - Попытай отселе, к примеру.

Внимание толпы напряглось до степени невозможного. Народ, по неподвижности своей, казался иссеченным из камня. Даже обезумевшую от радости старуху, и ту {201} уняли. Все замерло в какой-то истоме, и только треск ночника да сверчок где-то за печкою тревожили тишину.

- "...Что законно приобретенные помещиками права...", - на каждом слове спотыкаясь и останавливаясь, тянул Каряга.

- Вот-вот! - встрепенулся дед Наум и даже приподнялся с лавки. Лицо его осветилось торжеством. - Читай это место, Каряга...

- "...Пользоваться от помещиков землею и не нести за сие соответственной повинности", - прочитал Каряга.

- Слышите, старики? Пользоваться, к примеру, а повинностей, чтобы никаких... Это надо прямо сказать.

Изба дрогнула от радостного гула.

- Ну-ка, промахни еще, к примеру.

- "Пользоваться от помещиков землею..." - промахнул Каряга.

По избе пронесся трепет.

Решили прочесть еще раз весь манифест. Каряга было заупрямился, но ему, во-первых, прибавили полштофа к договоренной цене, а во-вторых, посулили разные неприятности, и дело уладилось. Начал он опять читать, а мир - упорно вникать в суть читаемого; дошли и до знаменитого "места"... Вышло одно и то же, кроме того, что Каряга еще яснее и вразумительней провозвестил: землей от помещиков пользоваться, а повинностей за землю не нести. Торжествующая толпа радостно загудела и уж почти не дослушала конца манифеста. Дедушка Наум сразу вознесся выше лесу стоячего.

Следствием всего этого в Волохиной если и не вспыхнул бунт, то воцарилось недоразумение. Мужики на барщину ходить перестали, об уставной грамоте забыли и думать, а беспорядочно слонялись по улицам и ждали: "енарала".

Но генерала они не дождались, а прикатил к ним исправник Горбылев, который, по своему обыкновению, еще далеко до деревни возопил нелепым по своей пронзительности голосом и вопил до самой станичной, 1 а у станичной произнес речь с подобающим обилием непечатных выражений и сильных слов. Речь мужики выслушали, как {202} оно и следовало, в почтительном молчании, но на требование исправника выдать чтеца отвечали отказом. На их счастье, Каряга струсил и по своей собственной воле предстал перед ясными горбылевскими очами.

- Ты чтец?

- Точно так, ваш-скаародие.

Бац, бац.

- Один читал?

- Точно так, ваш-скавродие! - пролепетал бедный Каряга, стараясь сохранить равновесие и по-прежнему держа руки по швам.

Бац, бац.

С лица Каряги текла кровь, и глаза его глядели тоскливо, но он все держал руки по швам и сохранял равновесие.

- Толковал кто?

- Наум, ваш-скавродие! - отвечал окончательно испуганный солдатик.

- Подать сюда Наума!

Подали Наума. Он попытался было, яко змий, уловить пылкого администратора мудростью и длиннотою своих рассуждений; но, увы, на его несчастье, администратор ненавидел только две вещи: объяснения, которые он называл грубостью, и возражения, почитаемые им дерзостью. Не успел дед Наум произнесть и слова, как на его голову вылился сокрушительный поток различных более или менее некрасивых изречений. Поток этот заключился каким-то совершенно нечеловеческим рыканием, подобным рыканию ретивой собаки, когда она, бешено громыхая тяжелой цепью и кровожадно оскалив зубы свои, мечется и рвется и лает до хрипоты в горле, отстаивая интересы своего хозяина. После рыкания последовало краткое и как бы изнеможенное междометие, а за междометием произошло то обстоятельство, которое и дало мне повод сказать, что дед Наум славу деревенского мудреца и возможность беспрепятственно тянуть канитель даже на сходке приобрел, в некотором роде, кровью.

Недоразумение, разумеется, тогда же испарилось: мужики на барщину пошли и вообще оказали послушание "мирным увещеваниям" исправника Горбылева (так значилось в его донесении губернатору), но и до сих пор, в глубине своей мужицкой души, они уверены, что дед Наум {203} пострадал невинно и манифест именно им, мужикам, отдавал всю помещичью землю без всякой с их стороны повинности.

С этих-то пор во всех тех случаях, где требовался так называемый "говорок" - в качестве ли поверенного от мира в судебных делах или в объяснениях с барином и начальством по какому-либо мирскому делу, - всегда избирался Наум. К нему же прибегали односельцы за всевозможными советами, а когда случалось у кого горе, то, хотя и не требовалось горемыке совета, он все-таки шел к деду Науму и рассказывал ему про свое горе. И дед принимал важную осанку, степенно разглаживал свою бороду и битые часы толковал на ту тему, что лошадь-де, как ты ее ни поворачивай, все будет лошадь, а корова, опять-таки как ты ее ни верти, все же останется коровою.

Кроме таких вопиющих истин, прибегающие к Науму ничего не получали, но уходили от него обыкновенно довольные. Я думаю, не так дедовы слова действовали на них, как его осанка, важная и внушительная, его многозначительный и невозмутимо-ровный тон. Впрочем, может быть, действовали и слова, но не в силу вложенного в них смысла, а благодаря бесконечному обилию этих слов, - обилию, действительно усыпляющему нервы.

Однако некоторые однодеревенцы, больше из молодых и, по крестьянскому понятию, легкомысленных, дерзали называть иногда дедушку Наума "пустоболтом" и "дуботолком", а когда он изрекал свои глубокомысленные реплики, то смеялись втихомолку. Но, во-первых, этих дерзких было немного, а во-вторых, и они восставали против ораторского значения дедушки Наума робко и неуверенно, ибо любит русский человек процесс речи и, невольно даже, почитает людей, обладающих даром хотя бы и не умного, но важного и обильного словоизвержения.

Как бы то ни было, но если бы вы приехали в деревню Волохину и спросили бы первого встречного: "Нет ли, мол, у вас человечка присмотреть за порядком на хуторе?" - вам сейчас бы ответили, был ли тот встречный взрослый мужик или баба, подросток или старик: "А это уж ты ступай к деду Науму, - кроме Наума у нас нету таких людей", и вы ехали к Науму и действительно убеждались, что за порядком у вас на хуторе смотреть он может, ибо собственное его хозяйство было в отличнейшем порядке. {204}

Если Семен относился к природе с каким-то теплым чувством, похожим даже на некоторое благоговение, то дедушка Наум относился к ней уж прямо бесхитростно. Он не остановился бы с невольным восхищением перед багряным морем заката, не стал бы умиленно глядеть на звездное небо. Все это интересовало его иногда, но настолько, насколько обещало или могло обещать прямой, непосредственной пользы. По его мнению, и закат и восход солнца были устроены господом богом лишь для того, чтобы замечать по ним, вёдро ли, дождь ли будет на следующий день. Для того же то ровным, то мигающим светом светили звезды. Иного значения природа не имела для дедушки Наума. Сад был ему дорог лишь плодами. Степь - своим богатым девственным черноземом. Лес - годностью на ту или другую хозяйственную поделку.

Эта черствая черта (если она черствая) особенно выдавалась в нем, когда ему приходилось быть вместе с Семеном. "Эка зорька-то благодатная!" умиленно скажет тот. "Это что толковать, - подхватит дед Наум, - заря ничего: теплая, в одной рубахе, к примеру, и то хоть куда, и для яровых ежели, то хорошо". - "Гляди звездочки-то, звездочки-то перекатываются, ровно молонья... Эка мудрость-то, господи батюшка, подумаешь!" - с благоговением произнесет Семен. "Перекатываются-то они перекатываются, это точно, - подтвердит дед Наум, равнодушно взглядывая на сверкающее небо, - а вот дождичку бы надоть: по звездам-то, гляди, засухе быть..." И всегда так.

Впрочем, несмотря на такую разницу во взглядах, Наум уважал Семена и признавал его за особо одаренного от господа человека. "Ему дано, говаривал он, - он и хромоту в лошади может вылечить и червей заговорить. А за то дано - человек он правильный и совесть в ем есть. Это прямо надо сказать".

Если Семен кротостью и смирением напоминал робкого голубя, а дедушка Наум походил на резонера фонвизинских комедий, то Михайло (несколько уже известный читателю) имел несомненное сходство с героем, сказок русских Бовою. Подобно этому богатырю, был он и могуч, {205} и румян, и если королевич Бова любил потеху - "возьмется ли за руку - рука прочь, ухватит ли за ногу - нога прочь", то и Михайло не пропускал ни единого живого существа без того, чтобы не сотворить этому существу звонкого подзатыльника или оглушающей затрещины. Для чего это выделывалось, он и сам не мог объяснить,- так, уж характер такой был у человека.

Дед Наум поклонялся брюху и на весь мир божий смотрел с точки пригодности этого мира для насыщения телесных вожделений и уплаты оброка; Михайло же боготворил кулак, а мир почитал ареною для кулачного боя, в котором тот и умен, тот и достоин уважения, кто раскровянил более физиономий и своротил на сторону скул. Человек, не обладающий кулаком, подобным молоту, по мнению Михайлы стоил лишь плевка. Сочувствие его было всегда на стороне силы. Кто кого одолел, тот и прав. Впрочем, надо прибавить, что справедливость он признавал за той только силой, которая и его собственную превосходила. Разумеется, все, что я говорю о силе, относится к силе физической.

Одним словом, взгляд Михайлы на жизнь граничил с первобытностью. Это давало ему возможность никогда и ни над чем не задумываться. Что превышало его мыслительные способности, на то он без долгих томлений махал рукой. К этому относилось все то, к чему не было никакой возможности применить теорию кулака.

Как и все силачи, Михайло не имел большого ума, был страшно добродушен и терпелив, но уж раз если засучал кулаки, то стремительно разрушал все препоны и останавливался лишь на той из них, в которую упирался лбом.

Работник был он великолепный и если обыкновенно ленился, когда работал один, то на виду, "на людях", ворочал так, что пыль стояла в воздухе. Его честолюбием было быть первым везде, где требовалась сила мышц. Надо было видеть, с каким, пожалуй что и величественным в своем роде, задором шел он во главе косарей и с каким могучим размахом косы валил под корень высокую рожь или густую траву.

Но зато совершенно пасовал он, когда приходилось ему выразить словом какую-либо мысль (однако не чересчур уже первобытную). Тогда он и мямлил, и переступал с {206} ноги на ногу, и с яростью расчесывал затылок. Бестолковостью он вообще мог потягаться с дедушкой Наумом, и если тот выражал эту бестолковость многословием, то Михайло достигал того же невразумительным мычанием и ни к селу ни к городу не идущими бессвязными и запутанными речами.

Теперь позвольте, читатель, представить вам моего работника Якова.

Всего вероятнее, что и Наума и Михайлу, а пожалуй даже и Семена, случалось не раз встречать вам. Но встречали ли вы такую перелетную птицу, каков был Яков, - сомневаюсь. В том веке всевозможных пут и регуляторов, в котором имеем мы счастье обитать с вами, люди, подобные Якову, становятся чистейшим анахронизмом.

В течение каких-нибудь пяти лет нанимался он ко мне по крайней мере десять раз. Придет, проживет два-три месяца и, глядишь, является смущенный и нахмуренный.

- Что ты, Яков?

- Воля ваша, Николай Васильич, разочтите!

- Что так?

- Да уж так... Служить больше не могу. (Глаза при этом устремляются куда-нибудь на угол печки.)

- Может, обидел кто?

- Как можно, чтоб обижать! Никто не обижал.

- Что ж, разве пища плоха?

- Нет, что ж, пища как следует - пища лучше желать нечего. (Лицо Якова делается все более и более тоскливым.)

- Ну, значит, работы много? - допытываюсь я.

Яков снисходительно усмехается.

- Помилуйте, какая работа! Аль мы не работывали... Только воля ваша разочтите!

Я рассчитывал его и потом узнавал, что он отправился либо в Ростов, или куда-то на Кавказ, или на Волгу. Спустя полгода, редко год, снова являлся мой Яков на хутор и опять нанимался, и опять повторялась прежняя история, с тою только разницею, что я уж без всяких расспросов отдавал ему деньги, да и он привык ко мне и уж не конфузился, а только усмехался во все лицо и предупредительно сообщал, что он теперь идет "потолкаться" на {207} Кубань или еще куда-нибудь к черту на кулички. Бывало и так, что он круглый год проживет в нашем околотке: месяц у меня, месяц у моего соседа, потом у другого моего соседа, затем опять у меня. Казалось, бес какой-то в нем крылся и не давал ему засиживаться на месте.

Трудно сказать, что именно влекло его к странствиям. "Эх, закатился бы теперь в Астрахань!" - скажет он, бывало, и по обыкновению сплюнет сквозь зубы. "Да что ж там, в Астрахани-то?" - спросят его. "В Астрахани-то что? вызывающим тоном переспросит Яков и затем опять повторит: - Что в Астрахани-то?" - и затем уж либо крепко и скверно изругает ни в чем неповинного собеседника, либо промолчит и с шиком отплюнется.

Большею частью всегда так оповещал он о тех краях, в которых приходилось ему бывать. Впрочем, иногда это выходило у него и пространнее. Так, раз рассказал он всей компании, собравшейся в кухне, как жил он в Царицыне у купца и какая у того купца была ляда-лошадь: "Ты ее стегнешь, а она задом!" - или опять, как жил он во Владикавказе, тоже у одного купца: "Так у него куфарка была, братцы мои, - семь пудов тянула!" А на вопрос: "Вот жил ты на Кавказе, видел горы, черкесов видел, ну, каковы те горы, и что за народ черкесы?" - "А что ж, горы ничего, большие горы есть, и черкесы опять - как не быть черкесам, на то - Капказ", - ответит Яков и тотчас же опять свернет разговор на какую-нибудь "куфарку", весившую семь пудов. Впрочем, иногда, если уж слишком расчувствуется, то покачает головой и скажет: "Эх, места есть, братцы, я вам скажу, - привольные есть места!" и замолчит в раздумье, а через час уж опять рассказывает, как он с купцами к "башкирцам" ездил, и как там одна башкирка в него врезалась, "старая-престарая, а строга".

Кстати, о женском поле. Яков питал к этому полу какое-то необъяснимое пренебрежение. По мнению дедушки Наума, битьем да строгостью из бабы все-таки можно кое-что сделать небесполезное. Яков же шел дальше - он прямо почитал ее пятым колесом в телеге. Бить ее, по его мнению, конечно, следовало, "на то она баба", но ожидать от этого битья чего-либо путного было напрасным трудом. И, как нарочно, это-то презрительное отношение и влекло к нему баб. А он если и снисходил до близких отноше-{208}ний с ними, то лишь очень ненадолго. И боже избави его избранницу каким-нибудь образом дать заметить эту близость посторонним, - Яков немедленно колотил тогда неосторожную, отбирал у ней свое белье и платье, отданное для починки и мытья, и с достоинством покидал беднягу на произвол судьбы.

Одною из жертв его жестокости была кухарка Анна. Это была солдатка чумазое, забитое существо, в вечном безмолвии, прерываемом одними вздохами, возившаяся с утра до ночи около печки. Она питала к Якову нечто вроде любви. По крайней мере в его присутствии она разглаживала вечные свои морщины, меньше охала и вздыхала и даже иногда улыбалась. Конечно, он третировал ее как нельзя хуже, но, кажется, в конце концов стал поддаваться ее упорному и немому обожанию.

Несчастный случай все испортил. Вздумалось как-то Анне приготовить своему возлюбленному сковородку грибков, конечно секретно от других обитателей хутора. Задумано - сделано. В одно воскресенье, не успели еще обедавшие в кухне разойтись из нее, Анна и преподнесла Якову в виде десерта смачно шипящую сковородку. Все, разумеется, успели заметить это и намотать себе на ус. Надо было видеть гнев Якова. Сковорода с грибами стремительно полетела в радостно улыбавшуюся физиономию несчастной Анны, а через четверть часа Яков стоял уже около притолки в моей комнате и обычным своим тоном произносил:

- Воля ваша, Николай Васильич, - пожалуйте мне расчет.

Однажды все мои домочадцы собрались на канавке за хутором. Тут же, около них, поместился березовский мужичок Аким, который хотя и пришел за спешным делом (занять печеного хлеба на ужин), но тем не менее посиживал себе на канавке. Дело было летом. Знойный день угасал. Еще не остывший воздух, пропитанный запахом сжатой ржи, был сух и неподвижен. Алая заря тихо мерцала на краю неба. В голубой высоте с радостным трепетом вспыхивали звезды. Был праздник. В полях стояла тишина.

- А у нас позавчёра странник проходил, - произнес Аким. {209}

Все молчали.

- Говорит: трясение скоро будет, - добавил Аким.

- Как - трясение?

- А так, значит... Земля затрясется.

Молчание. Одна Анна тяжело вздохнула.

- И еще, говорит, голод. Ужастенный голод, говорит, будет в ваших местах.

- Это когда же?

- А уж там понимай когда... Ему что! Он сказал... а уж ты понимай.

Опять замолчали.

- И глад, говорит, и трус, и мраз.

- Это что же означает?

- А то и означает, что... - рассказчик запнулся. - Ну, прощайте, произнес он, торопливо поднимаясь, - мне уж ко двору пора, небось ждут... и, отойдя шагов на пять, добавил: - И земля, говорит, будет у вас совсем неродимая, вроде как солонцы теперь...

По уходе Акима с добрых четверть часа все молчали в какой-то задумчивости, и только одна Анна простонала раза два: "О-ох, грехи наши тяжкие!" Было тепло и тихо. Тени все гуще и гуще опускались на землю, но не приносили с собой ни сырости, ни прохлады. Небо на западе алело, зеленело, синело и все как бы уходило дальше и дальше от земли.

- Нет, я чтобы теперь, - внезапно рассердился Михайло, - взял бы я теперь этого странника самого, да по шее бы, по шее...

- Ну, не говори, - задумчиво возразил Семен, - странник тут ни при чем. Тут господь насылает... Тут одно - терпи. Вот что, друг ты мой. А странник что... Он в стороне... Тут господь, стало быть, прогневался...

- Это за что же? - полюбопытствовал Михайло.

- А он уж там знает, батюшка, за что. Твое дело - терпеть. Голод ли там, аль опять трясение какое, ты все должен претерпеть.

- Эта пач-чиму же? - не унимался Михайло.

- Потому. Зря тебя не тронут, а ежели есть такое попущение - значит, за дело, за грехи. Вот почему.

- Терпеть, - скептически произнес Михайло, - за грехи?.. Не-э-эт... Он еще что-то хотел добавить, но {210} сжал кулак, сердито потряс им по воздуху и ничего не добавил.

- Вестимо - грехи, - важно вымолвил Наум, поглаживая бороду, - без греха нельзя. На то и человек, чтобы грешить. Ну, и господь... господь знает, за что наказать, за что помиловать. Теперь, странник говорит: "Земля неродимая". Это опять, я тебе скажу, от господа. Всяко бывает. В Матренском клину, я еще помню, чернозем был. Теперь - солонцы. Все от бога. А что насчет грехов, к примеру, это опять верно: как не быть грехам. - Наум глубокомысленна помолчал. - Или опять - "мраз". Это, так надо полагать, мороз. Не иначе как мороз. Что ж, морозы бывают. Это он опять правильно: как не бывать морозам.

Наума все выслушали внимательно, но ответить ему - ничего не ответили.

Помолчали. Заговорил Яков:

- Да уж оно и видно - к тому идет!.. Год от году. Я, как в позапрошлом году в Царицыне был, так там тоже странничек один... Или опять в Астрахани раз... Все, говорит, тлен! А то в Тифлисе я жил у армянина - тоже кобель был ужастенный... - Яков не договорил и молодцевато сплюнул.

- А по-моему одно - по шее ихнего брата! - мрачно произнес Михайло, намять ему бока ежели хорошенько да всыпать чтоб, - он и знай!.. А то мра-аз ("мраз" он протянул чрезвычайно пренебрежительно). Их много таких, шляющих-то... Нет, кабы ежели отодрать его, паскуду... Разложить бы, да горррячих чтоб... Небось бы!.. Я раз тоже в Улитиных двориках ночевал... Но пристали ко мне мужики и ну... и ну... Особливо один... Кэ-эк я его полысну! Он - с ног... Другой!.. Кэ-эк я его садану - морда во!

- Вспухла? - сочувственно воскликнул Яков.

- А ты думал как? Дай-ка я тебе засвечу, небось вспухнет! - в скобках ответил Михайло и потом обычным тоном продолжал: - Ну, третий... Так я их тут, братцы мои, перешил... А наутро выезжаю - хозяин за поводья. "Тебе чего?" -- "За ночевку деньги". - "Деньги?" Кэ-эк я его... А то терпеть! Михайло самодовольно поглядел на свой здоровенный кулачище и, вероятно вспомнив подробности побоища, весело засмеялся. {211}

Опять никто ничего не ответил. Помолчали. Яков опять заговорил:

- А я так полагаю - на новые места!.. Удаляться на эти самые новые места, и шабаш!.. Теперь ежели на Белые-Воды аль к Капказу... У, хороши есть места!.. Аль опять на Дону... Я как в Ростове был, тоже проходил по местам-то, вот места!.. Аль Кубань ежели взять... Эх, закачусь по весне на Кубань! (Он вздохнул и сплюнул.) А ежели не в Кубань, так к башкирцам ударюсь, с купцами... Вот опять места!

- Места, что говорить, места есть, - внушительно заговорил Наум. Только захотеть - места найдутся. Как не быть местам... (Он немного помолчал.) - Теперь, ежели захотел ты, к примеру, сейчас тебе пашпорт и - с господом. И какой пашпорт опять: на три ли там месяца, аль полугодовой. А то есть и такие, что на год. Всякие есть. Теперь взял ты, к примеру, пашпорт и с богом... Как не быть местам!.. Местов много.

- Тоже вот в остроге ежели насчет местов... - хотел было сострить Михайло, но не договорил и фыркнул. И, вероятно, смех этот почли легкомысленным, ибо опять никто ничего не сказал.

Помолчали.

- Пытались на эфти на новые места-то... - робко и неуверенно произнес Семен.

- А то нешто не пытались-то... - подхватил Наум,- вестимо, пытались. Тоже, пытались так-то, да и назад. Это что говорить. Это точно, что пытались. Снарядятся, к примеру, поедут, да и назад. Да. А то как, гляди, не быть местам!.. Места есть.

- А на мой згад, живется тебе ежели, ну и живи, - возразил Семен. Господь с ими, с местами-то!.. Пущай их... А ты, ежели накажет тебя господь, - терпи... вот! Живем, покуда бог грехам терпит! И помрем... И здесь помрем, и на Кубани ежели, - все помрем! Конец один.

И все дружно поднялись, чтоб идти ужинать. Только Михайло встал медлительно и, вставая, сердито бормотал: "Больше ничего, как по морде... Взять бы да хорошенько!.. Небось бы... А то этак-то, пожалуй, всякий..." {212}

IX. СЕРАФИМ ЕЖИКОВ

Стоял февраль.

С самого крещенья держалась ясная погода, без ветров и метелей, с крепкими, сердитыми морозами. Глубокий снег, первоначально напавший в ту зиму еще до введенья и обильно подновляемый во все филипповки, ни разу не сгонялся паводками и теперь, скованный ноздреватым настом, мирно покоился на полях. Благодаря отсутствию ветров, снег этот покрывал землю ровною, слегка волнистою пеленою; даже вокруг жилищ не было сугробов. Дороги, не заносимые подземкою и не заметаемые метелью, были превосходны. Сани не ныряли по ним, как по волнам бушующего моря, и даже ночью путник не мог бы сбиться с них, ибо отчетливо чернелись на сером фоне зимней ночи правильные ряды соломенных вешек, еще не разнесенных бурею по степи и не поникших под напором бешеных снеговых волн. Небо не завешивалось мглою и не закрывалось хмурыми тучами, но с неутомимой яркостью синело и сверкало. Зори не погорали, зажигая небо зловещим багрянцем и, подобно пожару, пылая над пустынными снегами, но кротко и тихо сияли, нежно окрашивая и степь и небо приветливым румянцем и предвещая все ту же постоянную погоду на завтра. Днем ослепительно блистало холодное солнце. По ночам высыпали бесчисленные звезды, тускло мерцал Млечный Путь и светила голубая луна, обливая молчаливые поля меланхолически-сказочным сиянием.

Но постоянной погоде этой близился конец, и на сретение, второго февраля, по небу забродили робкие тучки, а в морозном воздухе повеяло мягкостью. Вечером, {213} подавая самовар, Семен доложил мне, что наст ослаб и не только человека, как прежде, но и собаки не сдерживает проваливается.

- Неужель оттепель будет?

- Беспременно будет. Спокон веку вокруг сретенья отпускает.

- Верно ли это?

- Уж это будьте спокойны. Спокон веку примечено: "сретенские оттепели"... как же!

На следующий день пушистый иней покрыл деревья и крыши, и хотя мороз снова покрепчал и сурово знобил лицо, но тучи на небе сгущались, поднимался ветерок, а на реке, без всякой причины, выступила из проруби вода, желтоватым пятном расплывшаяся под снегом.

- Ну что, Семен, нет ли еще каких примет? - спросил я.

Семен донес мне, что собаки целое утро катались по снегу, петухи кричали в совершенно необычное для них время и рамы в кухне заплакали.

- Быть погоде! - утвердительно заключил он и с настойчивостью пригласил Михайлу дней на пять заготовить корму.

Четвертого, в день чудотворца Кирилла, с самого раннего утра потянуло оттепелью. Влажный ветер медленно гнал с юга длинные вереницы тяжелых туч. Темная синева протянулась по кругозору и повисла над лесами и деревнями. Дороги и тропинки пожелтели. Снег уже не резал глаза сверкающей белизною, как то бывает в яркий солнечный день, но отдавал мягкими, теплыми тонами.

К полудням ветер усилился; теплое дыхание его становилось резким и пронизывающим. Тучи сплотились в какие-то туманные клубы и все ниже и ниже опускались над полями. Синий цвет их окраин сначала уступил место темно-сизому, почти черному, затем и этот цвет стушевался, и небо стало одна сплошная мутная мгла. Синева над горизонтом час от часу таяла и сливалась с серою мглою; лишь узкая темноватая полоска, остаток этой синевы, упрямо обняла дали и не сливалась с тучами, не поддавалась им.

Леса и деревни как будто придвинулись к хутору и получили какую-то неведомую в морозный день явственность и теплоту колорита. Молодые ракиты на плотине, {214} оттаяв от снега и вчерашнего инея, сиротливо распростирали по ветру свои гибкие красноватые ветви. Камыш, точно обмытый талым ветром, бурыми волнами разбегался по вершине и с какой-то неприятной сухостью шуршал своими безжизненными стеблями.

Семен и Михайло торопливо носили корм с гумна и из риги на двор. Анна заботилась о топливе. Лошади шумно фыркали в конюшне. Воробьи с суетливым визгом копошились под пеленою амбара. Галки бестолково перелетали по крышам, садились на трубы и хрипливо кричали, обращая открытые клювы в упор ветру.

Непогода близилась.

К вечеру еще ниже свесились тучи над полями. Казалось, стоило бросить шапку кверху, и она застряла бы в тучах. Повалил мокрый, пухлый снег. Дали сначала завесились метелью, как будто кисеею, затем потонули в мутном, медленно зыблющемся море, сквозь которое только смутно синели леса и чернелись поселки. Но скоро море это сгустилось и, споспешествуемое наступающею тьмою, покрыло непроницаемой завесой и дали, и леса, и деревни. Хутор остался лицом к лицу с снежною бездной, тихо, но неудержимо падающей с неба.

Когда стемнело, ветер превратился в бурю. Он загудел и заиграл с снежинками, закрутил их вихрем, понес подземкою. Мертвенно-тихое поле проснулось: заревело и застонало. Началась пурга.

- Нну-у, разгулялась погодка! - воскликнул Семен, через силу добравшийся из кухни до дома, и долго кряхтел и отплевывался, протирая лицо, обивая сапоги и очищая одежду от липкого снега.

Действительно, загуляла погода шальным, безобразным разгулом.

Семен напоил меня чаем, напился сам и, накинув на плечи полушубок, отправился было затворять ставни. Но буря воротила его, и уж натянув полушубок в рукава, он снова отправился бороться с нею. И долго он возился с дверями и гремел железными затворами ставень. Мне слышно было, как вьюга буйно вырывала из его рук ставни, порывисто хлопая ими по стене, и в то время, когда он усиливался притворить их, она, словно поспешая, ударяла в стекла непрерывными волнами звенящего снега. Когда же, наконец, удалось Семену затворить {215} ставни, звенящие звуки превратились в глухой и смутный, слегка завывающий шум, на который утлые доски ставень отвечали жалобнейшим скрипом.

- Диво творится! - с некоторым даже ужасом объявил мне Семен, тяжело отдуваясь и отряхаясь от снега. - Зги божией не видно в поле! - добавил он, отдохнувши, и, влезая на лежанку, с сокрушением произнес: - Упаси господи злого татарина...

Я сел за книгу, но читать мне не хотелось. Я встал и стал ходить по комнате. Что-то смутно волновало меня, повергая не то в тоску, не то в какую-то нервную тревогу. Слабое пламя свечи, печально бросавшее круглый отсвет на белый потолок, треск половиц под моими ногами, непрестанный лязг маятника и тень, тихо двигающаяся за мною, смутный шум вьюги за стенами и легкое поскрипывание ставень - все это уносило меня в какой-то щемящий мир мечтательных грез и сказочных представлений...

Я ходил, и думал, и вслушивался в дикие стоны вьюги.

И казалось мне, что "диво" воочию встает предо мною и бушующее поле открывает мне свои тайны.

Мне казалось - я вижу, как в тихое море падающего снега с неведомых высот ринулась буря и прихотливо закрутила это море исполинской спиралью... Снежинки сначала тихо и неуверенно, затем все быстрее и быстрее затолклись и заиграли в круговороте... Буря ширится, наполняя пространство диким завыванием... Буря захватывает уже не версты и не десятки квадратных верст, а целые области своею бешеною пляской и вместе с тем несется вперед по безграничному степному простору с безобразной, одуряющей быстротою... Кажется, нет силы, способной противостать ей и бороться с нею... Но есть эта сила. Сила эта - постоянный ветер, не утихающий в нижних слоях атмосферы. По мере того как буря свирепеет, - он усиливается. Буря кружит снежную бездну, вертит и буровит ее, - ветер мечет ее из стороны в сторону, разрывает в клочья и из правильного, бешено толкущегося круговорота превращает в какую-то воющую, бесформенную мглу... Буря сердится, плачет, гудит... Буря борется с ветром, страшно терзает и крутит несчастные снежные волны... Пространство уподобляется ис- {216}полинскому котлу, в котором с ужасным гулом клокочет и с неба летящий и вздымаемый от земли снег. И вой разъяренных зверей чудится в том гуле, и стоны озлобленные, и вопли человеческие, терзающие душу... - То - вихрь. То его буйно-унылые песни стоят над полем.

Иногда буря осиливает, и тогда и дико ревущую мглу и воющие вихри весь бешено зыблющийся, безграничный, бессмысленный простор крутит и вертит она в одном исполинском хороводе...

То жалобно, то буйно стонет и рыдает поле...

Стихла буря. Подобно клочьям разодранной овчины, повисли тучи над полем. Кое-где промеж туч засветились туманные звезды в голубой синеве. Заредели хлопья снега. Смолкла адская музыка пурги, словно отдыхая от разгула. Лишь подземка, тихо, но беспрерывно скользя, наметая сугробы в ложбинах, громоздя бугры вокруг жилищ, а на дороге - ухабы, нарушает тишину, вдруг вставшую над полем.

А даль насылает новые тучи. Угрюмая тьма снова обнимает небо, и снова снежное море потопляет степь, а буря, словно спохватившись, крутит это море, мечет его во все стороны, рыдает, стонет и голосит... Вот ворвалась она в осиновый лесок... Тронула покрытые гололедицей сучья, зашатала корявые деревья... Стон и шум поднялись по лесу... Словно вопль целого сонма грешников вырвался оттуда, - вырвался, заклокотал надрывающими диссонансами и слился в общем безумном хоре тоскующего, буйно рыдающего ада...

...И казалось мне - я вижу, как ринулась буря на утлые хаты поселка... Завертелась, закружилась она вокруг бедных хат. Взгромоздила сугробы по пелены, зазвенела в маленькие закоптелые оконца оледеневшим снегом, растрепала крыши и понесла по бушующему простору охапки черной, прогнившей соломы... Ударила дерзким порывом в церковную колокольню и заворотила церковную железную крышу. Крыша загрохотала, подобно далеким раскатам грома, и печальным похоронным перезвоном звякнули колокола... Звякнули и замолкли, а буря пронеслась в поле и заплясала и заплакала там пронзительным плачем... "Бесова свадьба", - говорит народ про погоду и с суеверным ужасом внимает ее песням. {217}

Все живое приникло в страхе: зверь в сугробах и лесах, человек в жилищах, подобных сугробам...

...Я вздрогнул и взглянул в окно. Ставень распахнулась и хлопнула, и хрипло загремела на железных петлях. Вьюга, подобно косматому чудищу, лезла в стекла и сердито лизала их. Я взглянул на часы: стрелка приближалась к двенадцати. Хлопнула с визгом в другой раз ставень; затрещала непрочная рама. Буйно метнулся ветер в трубу и заголосил там, точно баба над покойником.

Я подошел к окну и прислонился к стеклам. Мутная бездна угрюмо глядела оттуда на меня.

Мне почудился стук. Я прислушался: ничего, кроме Семенова храпа да завывания вьюги. Но какое-то неопределенное беспокойство овладело мною. Я подошел к передней и снова прислушался. Немного спустя стук раздался явственно и торопливо.

Я разбудил Семена и окликнул: "Кто там?" В ответ послышался какой-то крик, почти заглушенный ветром, и снова посыпались удары в двери. Несомненно, за дверьми был человек. Семен отворил вход в сени, я распахнул дверь в комнаты. В сенях завизжала ворвавшаяся буря, заскрипел снег под ногами Семена; в комнаты сначала бросилась студеная струя, сильно заколебавшая пламя свечи, бывшей в моих руках, а затем ввалилось что-то белое и холодное. Это белое шумно вздохнуло, испустило какой-то неопределенный возглас и стремительно бросилось на коник. Это белое был человек, укутанный в некоторое подобие тулупа и с громадным треухом на голове. С ног до головы он был занесен снегом.

- Шабаш!.. Хоть издыхай!.. - отрывисто произнес он и уставил на меня мутный взгляд. - Говорю, хоть издыхай! - настоятельно повторил он и в изнеможении закрыл глаза.

- Ты чей? - спросил я.

- Лесковский, - ответил он, вяло поднимая веки и с каким-то удивлением снова устремляя взгляд свой на меня.

- С каких Лесков?

- С Малых.

- Откуда едешь?

- С города.

- Один? {218}

- С учителем.

- С каким учителем? Где он?! - вскрикнул я в ужасе.

- В санях.

Семен выскочил на двор.

- Чей учитель?

- Лесковский. Серафим Миколаич.

- Что же он не слезает?

Мужик захохотал.

- Нейдет!

- Что так?

- Сумлевается.

- В чем?

- Насчет ночевки сумлевается.

- Как сомневается?

- Так. Допреж, говорит, спросись поди...

Мужик опять захохотал, но вдруг схватился за ногу и вскрикнул:

- Ой, - зазнобил, ой-ой!.. Ах, леший те... а-ах!..

Я взглянул на его ноги, они были в худых лаптях и рваных холодных онучах, обвязанных пеньковыми обрывочками.

Дверь снова отворилась, и в ней опять показалось что-то белое.

- Извините, ради бога... Необходимость... По необходимости... Не обеспокою ли?.. - говорило оно. Голос дрожал и прерывался.

Мужик опять захохотал.

- Все сумлевается! - подмигнул он мне и преспокойно стал совлекать с себя какое-то отрепье и взбираться на лежанку.

- Мне хошь околевай теперь! - воскликнул он, - и мерин пущай околевает, и ты... Околевайте все, - мне теперь все едино!.. Я вот ногу ознобил...

И он стонал, прерывая стоны руганью, и в то же время лукаво кивал мне на учителя, смеялся и хватался за ногу.

Семен побежал прибирать лошадь. Я принялся разоблачать учителя. Он весь дрожал от стужи, но стыдливо отстранял от себя мои руки.

- Вы уж, пожалуйста... - лепетал он, - пожалуйста, не беспокойтесь... Не нужно бы... право, не нужно бы {219} хлопотать... Я бы в избу... Нам бы в избу с ним... Выпил он немного... холодно... Простите... Я, право, не знаю... Мне бы в избу...

- Куда вам в избу - здесь ночуете.

- Ах, право бы, не надо... Зачем здесь!.. Мы здесь намараем... Беспокойство вам... В избу бы... Мы утречком бы завтра... Не взыщите... Чем свет бы... Не хлопочите, сделайте милость!..

- Нет, уж меня колом отселе не выпрешь! - заявил мужик.

Серафим Николаич с каким-то усилием засмеялся, и снова сконфузился, и смущенно залепетал:

- Право, мне совестно... Вы уж простите его... Архип Лукич, ты уж не дебоширь, пожалуйста... Видите, выпил он... Согревает оно, знаете ли... Есть научные данные... Алкоголь... Вам, вероятно, известно?.. Холодно, знаете!.. Видите - одежда... рубище... Мне вот можно не пить... Я одет...

И снова попытался засмеяться, и снова переконфузился. Все это время он что-то начинал расстегивать, что-то развязывать, но руки его не действовали. Наконец я убедил его не препятствовать мне и начал производить раздевание. Из покровов на нем только и было солидного, что валенки; все остальное могло быть носимо только по необходимости. Ватное пальтишко, увязанное большим женским платком, достигало лишь до колен (колени эти страшно дрожали). Дешевая барашковая шапка была глубоко надвинута на лицо. Кроме шапки, лицо это скрывалось и поднятым воротником, из-за которого торчала судорожно дрожавшая бородка, сплошь забитая инеем.

Он все же не переставал проситься в избу и извиняться за беспокойство. Насилу убедил я его, что никакого беспокойства он мне не причинит и доставит лишь одно удовольствие.

По совлечении платка, пальто и иных верхних одежд учитель оказался маленьким, узкогрудым человечком в "твиновом" пиджачке и в ситцевой, достаточно уже позаношенной рубашке. Отрекомендовался он мне Серафимом Ежиковым. Лицо его было не без приятности. Правда, лицо это не было красиво, и черты его скорей поражали безобразием, чем правильностью, но от этого безобразия веяло глубокой симпатичностью. В разговоре он {220} часто и внезапно краснел, причем лицо его получало выражение чрезвычайно приятной застенчивости и какого-то совершенно девичьего целомудрия. Часто также пытался он предупредительно улыбаться и смеяться каким-то как бы заискивающим смехом, но только пытался, ибо ни улыбки какой следует, ни смеха у него не выходило; его темные глубокие глаза при этих попытках постоянно оставались серьезными и даже грустными.

Впоследствии заметил я, что стоило его оставить самому себе, то есть не занимать его разговором, не угощать и вообще не утруждать галантностью обхождения, - он весь преображался: лоб его тогда мучительно стягивался морщинами, на всем лице замирала тоскливая гримаса и худые прозрачные пальцы нервно щипали реденькую русую бородку. Казалось, какая-то упорная мысль постоянно буровила его голову.

Пока вскипел самовар, Ежиков, едва только обогревшись, все возился с ногою Архипа. И снегом и вином он растирал ее, и успокоился лишь тогда, когда убедился, что опасности нет ни малейшей. Архип вообще разыгрывал при этом некоторого идола. Снисходительно посмеиваяеь, протягивал он ногу и все подмигивал мне на учителя, как бы приглашая полюбоваться на подобного чудака. Казалось, Архип делает Ежикову великое одолжение, позволяя растирать свою ногу. Помимо высокомерной снисходительности и насмешливого подмигивания, лицо Архипа выражало полнейшее равнодушие. Только раз соблаговолил он изъявить некоторое неудовольствие: это когда Ежиков начал растирать ногу вином. "Эхма! - воскликнул тогда Архип, тоскливо взглядывая на вино, - в нутро бы мне ее, водку-то!" - и еще долго спустя после растирания с негодованием повторял: "Экую прорву винища извели зря!.. Ведь обдумают канитель: божьим даром ноги поливать..."

Когда подан был самовар, мне все-таки удалось внушить Ежикову некоторую бесцеремонность: он уже почти не отказывался от чая и с заметным удовольствием выпил несколько стаканов.

- Зачем вы в город-то ездили? - спросил я его за чаем.

- Знаете ли, - уведомление было от управы...

- Это насчет чего же? {221}

Он несколъко замялся.

- А видите ли: наставникам некоторое вознаграждение полагается...

Слово "вознаграждение" произнес он после стыдливого колебанья.

- А! так за жалованьем, значит, ездили?

- Да, да... С одной стороны, это верно... Невозможно, знаете... (Он как бы оправдывался.)

- Что же, получили?

- О да!.. Оно, видите, не совсем получили... Я, например, не получил... Но некоторые получили... и даже многие получили... Очень многие! - добавил он поспешно и таким тоном, как бы просил у меня извинения за гг. раздавателей "вознагражденья".

- Каж же это вы-то?

Ежиков покраснел.

- Право, не знаю, как вам сказать... Впрочем, оно, пожалуй, и понятно... Даже очень понятно!.. Я, знаете ли, опоздал несколько. Другие успели, приехали вовремя, ну, а я опоздал... Согласитесь сами, нельзя же ждать!

- Денег, стало быть, недостало в управе?

- Да, но видите... Видите, это такое дело... такое... Нужда везде... Как хотите - обременительно!.. Очень обременительно... Вы знаете, ведь на них очень много наложено... А была засуха... Они называют это недород (он застенчиво улыбнулся)... Это, знаете ли, все нужно... обсудить бы нужно... Налоги там... Вообще... - тяжело!.. -- Он вдруг заволновался и вскочил со стула, но тотчас же опять уселся, не преминув и на этот раз покрыться стыдливым румянцем.

- Из города вы рано выехали? - переменил я разговор.

- А нет, не очень рано... Да вот... - он задумался,- да, да, метель уж была, и порядочная-таки была метель...

- Зачем же вы в такую погоду выезжали?

- А как вам сказать... Это надо объяснить, видите... (Он окончательно переконфузился.) Овес, знаете, и притом опять пища... О пище тоже необходимо объяснить... Ужасно неудобно в городе!.. и так, знаете ли... ужасно все дорого!.. Да, очень дорого. Ну, я, видите, не успел в управу... Другие успели... Очень многие успели!.. Многие ужасно нуждались... О, как нуждались!.. Знаете ли, {222} Венчуткин есть, Михей Иваныч... Он семинарист, из учительской семинарии... Жена у него больная такая, слабая, дети... Очень маленькие дети!.. Ну, и ни копейки... а?.. О, ужасно нуждались Венчуткины!.. И вдруг, что же? приезжает, знаете ли, Михей Иваныч, - он, впрочем, пешком пришел, но это все равно... итак, является он, ему прямо за три месяца... (Нам за три месяца не выдавали... но это неважно!..) И так за три месяца, - это с чем-то тридцать шесть рублей... И, вообразите, прямо-таки тридцать шесть рублей и получил!.. О, он ужасно теперь счастлив... И все это очень удачно, знаете... - Глаза Серафима Николаича засветились чисто детской радостью. Говорил он торопливо и часто задыхался от волнения, особенно сильно овладевавшего им во время разговора о чьей-либо нужде или о каком-нибудь горе.

- Ну да, так вот видите... (я ровно ничего не видел и только смутно догадывался, что из города выжил Ежикова голод) ...выехали мы, и вдруг буря эта... Знаете ли, у Кольцова есть... - как-то необычайно просияв, неожиданно воскликнул он и задыхающимся голосом продекламировал (голос его при напряжении оказался каким-то нервно звенящим и как будто надтреснутым):

Выходи ж ты, туча,

С темною грозою

Обойми свет белый,

Закрой темнотою...

Молодец удалый

Соловьем засвищет,

Без пути, без света

Свою долю сыщет...

После этого для меня неожиданного порыва Серафим Николаич тотчас же смутился и низко нагнулся над стаканом, но не утерпел и, улыбнувшись детски-востор-женной улыбкой, снова заговорил:

- Не правда ли, сила какая?.. Тут, знаете ли, есть что-то... Ужасно гордое что-то есть!.. И главное - могущественное... О, это главное!.. Видите ли, это не Байрон... Там немудрено, знаете: он на уровне многих знаний стоял... Там, видите ли, стон какой-то, озлобление этакое... А тут такое... такое непосредственное... и свежее... Чувство тут, а не сплин... Конечно, не сплин!.. Я, знаете ли, о чем... здесь ведь народ вносил и... и это {223} очень важно... Не правда ли?.. Именно, именно весь народ, а не философия... не... не... ну, да не Система Натуры и не Руссо... Видите ли, я много думал...

Но что думал Ежиков, осталось на этот раз мне неизвестным, ибо он как-то взглянул на меня и окончательно переконфузился: я смотрел на него во все глаза, недоумевая, где бы слышать сельскому учителю о Руссо и о Системе Натуры.

С этого момента Серафим Николаич как будто спохватился и ушел в свою скорлупу. Получая неохотные и очень неопределенные ответы на все мои выспрашивания, я понял, наконец, что стесняю гостя, а потому без дальних промедлений предложил ему спать. Спать он с охотой согласился, но при укладывании опять изъявил себя церемонным человеком, ибо долго отказывался от подушек и одеяла и долго уверял, что подушку ему заменит пальто (все еще мокрое), а вместо одеяла он "легко удовольствуется пиджачком..."

Наконец мы улеглись - только что пробило три часа. Вьюга по-прежнему мела, и гудела, и завывала в трубу.

Наутро, когда я проснулся, до меня прежде всего донесся опять-таки шум вьюги. Погода не утихла. Из окон, полузалепленных снегом, лился скудный, сумрачный свет.

Я взглянул на диван, где спал Ежиков - его там не было. В печке с веселым треском горели дрова; в комнате было свежо и легко. На столе уже кипел самовар. На дворе громоздились сугробы и непроницаемым саваном кружилась метель.

Не успел я одеться, как услышал из передней голос Ежикова:

- А? Право, как бы-нибудь... Я думаю, можно бы... Право, Архип Лукич...

- Не мудри, - кратко отозвался угрюмый Архипов голос.

- Помилуй же, как это можно: приехали и будем объедать... Ты пойми, Лукич, нельзя же так!.. Ворвались и будем проживаться!..

- Не мудри, сделай милость. {224}

- Ах, какой ты, Лукич... Я, право, не знаю... У меня, знаешь... как бы тебе объяснить... У меня... ведь не успел я в управу, знаешь...

- Успеть-то ты успел!

- Как же успел... Что ты, Лукич!

- Успеть-то ты успел, - невозмутимо повторил Архип, - а рохля ты, вот что я тебе скажу...

- Чудак ты!.. Ах, какой ты чудак!.. Ты видел: успели которые получили...

- Ты в управу ходил? - уже с сердцем спросил Архип.

- Ну, ходил...

- Секлетаря видел?

- Ну что же - видел...

- Секлетарь просил с тебя три целковых?

- Ах, Лукич...

- Нет, ты мне скажи: просил?

- Ну, просил...

- Просил! - передразнил Архип и с пренебрежением добавил: - Ну, рохля ты после этого и есть!

- Ах, как ты не можешь понять!.. Пойми - нельзя так... Нельзя, и я не мог... Ты какой-то чудной, Архип Лукич... Как же это так взятку... Это подло ведь... Это ужасно подло, и я тебе сколько раз говорил...

- Ну ладно, ладно - завел канитель... - снисходительно перебил Ежикова Архип.

Они помолчали немного.

- Так как, Лукич, право, ехать бы нам, а? - опять заговорил Ежиков.

- Чудак ты, паря, погляжу я... Ты глянь за окно-то, видел?

- Несет немного...

- "Несет"? Эх ты!.. Ты посмотри-ка-сь, избу-то видно ихнюю?..

- Что ж, что избу... По ветру бы как...

Архип помедлил ответом и, помедлив, вдруг воззвал, возвышая голос:

- Миколаич!

- Что?

- Ты в тепле?

- Ну?

- Я в тепле? {225}

- Ну?

- Живот в приборе? (Под "животом" Архип, вероятно, подразумевал своего мерина.)

- Ну?

- Хозяин малый приятный?

- Ну?

- Ну, и не мудри.

Ежиков опять что-то стал возражать.

- Мы где ? - опять спросил Архип.

- Ну, на Грязнуше...

- На Грязнуше?.. А Лески где?

- Что ж, по ветру, я думаю...

- Нет, ты мне скажи: Лески где?.. Сколько от их ворот, вот что, милый ты человек, мне скажи...

- Пятнадцать, семнадцать...

- Хватай выше!

- Ну, двадцать, наконец...

- Хватай выше!

Наконец помирились на двадцати двух верстах.

- Ну, ты и молчи, - наставительно заключил Архип, - сделай ты милость, помолчи!.. И я тебе прямо, Миколаич, скажу: вот видишь, сижу я на печке, в тепле, а Иваныч, ихний работник, за кулешом пошел... И нахлебаюсь я этого самого кулешу да опять на печку и залезу... И скажи ты мне тогда: "Архип! вот тебе осыпучая деньга - ступай в Лески". Ну, и как ты полагаешь, какой мой ответ будет?.. (Архип немного помолчал.) А возьму я вот эдак-то, милячок ты мой, да на другой бок и перевалюсь... (Послышалось некоторое шуршание, как будто и в самом деле Архип повернулся на печи) - вот тебе весь мой ответ!

- Да как же, Архип, ты не хочешь понять, - умоляющим голосом возразил Серафим Николаич, - как ты не хочешь понять, что нам придется... даром все это!.. Заплатить, знаешь ли, надо...

- Что ты толкуешь, толкушка! - вдруг горячо и убежденно воскликнул Архип, - нешто в таком разе берут деньги... Чудачина ты... Тут произволение!.. Мы не зря как... - А еще ученый!.. Эх!.. Ты прямо так и так: Миколай, мол, Василич, я ежели простою у вас какую малость, вы считать ефтого не могите, потому - планида и все {226} такое... - и с выражением полнейшего презрения добавил: - А еще учили вашего брата!

Ежиков стремительно выбежал из передней. Он был сильно взволнован. Виски и щеки его пылали румянцем, и на лбу мелкими каплями выступил пот.

Мне нет нужды посвящать читателя в те переговоры, которые имел я с Ежиковым по поводу его болезненной деликатности. Скажу только, что между нами было решено приехать мне как-нибудь в Лески и прогостить у него ровно столько же дней и ночей, сколько пробудет у меня он... На этом компромиссе Серафим Николаич успокоился.

Установивши наши отношения, мы засели за чай, Архип, уже успевший нахлебаться кулешу, тоже был приглашен. Он поместился у притолки и с неутомимым усердием истреблял чашку за чашкою. Но, истребляя чай, он в то же время не уставал вести разговоры. И я заметил, что эти разговоры его велись им с ехидной целью: сконфузить, пристыдить учителя и, пожалуй, позабавить меня, выставляя на вид его особенности, уморительно смешные и странные, по мнению Архипа. Он как бы давал мне представление. И, само собою, в представлении этом играл роль воплощенного благоразумия, неизмеримого по своему превосходству над "малодушием" Серафима Николаича.

Так, между прочим, получилось следующее представление.

- Миколаич! - воскликнул Архип с обычным своим угрюмым лукавством.

- Что тебе, Лукич?

- Стосковались, поди!

- Кто?

- А "брать"-то!

Ежиков моментально вспыхнул.

- Ты, барин, поди не знаешь братьев-то наших? - обратился ко мне Архип.

Я, разумеется, изъявил недоумение. Серафим Николаич пылко и невнятно запротестовал.

- Помолчи, Миколаич, - остановил его Архип и, многозначительно помедлив, снова обратился ко мне: - ...А вот, к примеру, ежели мне жрать нечего, скотина какая была - подохла, подани стали, и самый я что ни на {227} есть отёрханный мужичишка... И ежели я, к примеру, изобижен кем, аль опять вздерут меня в волостном за какие ни на есть художества... Что, аль сказать? - спросил он Ежикова, с уморительным простодушием стягивая кверху свои лохматые брови.

- Да полно тебе... Ах, Лукич... Ах, да не слушайте его... Он ужасный... Он ужасно все понимает...

- Ты погоди ужахаться-то... Что, аль стыдно перед барином?.. Не-эт, милячок, мне эти "брать"-то вот где сидят! - он патетическим жестом указал на затылок. - "Архип, становь самовар!.. Архип, беги за водкой!.. Лукич! Лупи с пальтецом к целовальнику... Архип Лукич! Тащи к яму часики под заклад... У Фомки корова издохла!.. У Макарки кобылу увели... Митрошку за подань всписали..." Не-эт; они, брат, браты-то эти...

Ежиков что-то снова торопливо и возбужденно заговорил.

- Остынь, - хладнокровно перебил его Архип, - остынь, Миколаич, не закипай понапрасно... Ты мне вот что лучше скажи: ты кто? мужик? ай не мужик?.. У тебя родители из каких, а?

Ежиков смущенно и молчаливо глотал чай.

Архип обвел его высокомерным взглядом и снова обратился ко мне.

- Нет, вы спросите у него... - предложил он мне и, многозначительно помолчав, произнес громко и торжественно (не без примеси некоторой гордости): - Енарал у нас родитель-то, а родительница что ни на есть самая великатная енаральша!..

Прошло несколько минут не совсем легкого молчания. Серафим Николаич с упреком поглядел было на Архипа, но видя, что тот ровно ни малейшего внимания. на него не обращает, в смущении обратился к своему стакану. Я тоже чувствовал некоторую неловкость. Только Архип, как ни в чем не бывало, тянул свой чай, отдувался и пыхтел, обливаясь чуть ли не десятым потом. Он, кажется, даже и не заметил нашего конфуза.

Речи свои Архип до сих пор произносил (как я уже и сказал) с каким-то угрюмым и, если можно так выразиться, важным лукавством. Но вдруг он неожиданно поставил на пол блюдечко с чаем и разразился самым искренним, самым подмывающим смехом. Мы тоже не {228} могли не засмеяться, глядя на него, и смеялись с добрую минуту. Наконец, с трудом подавляя шумную веселость свою, Архип воскликнул:

- Миколаич!

Тот отозвался.

- Помнишь Миколу-то летнего?

- Ах, оставь, оставь, пожалуйста, Лукич!.. - с ужасом вскрикнул Ежиков и даже вскочил со стула. Но на Архипа это нимало не подействовало. Он удовольствовался только тем, что саркастически заметил ему: "Что, ай не любишь?" и затем, обращаясь ко мне, продолжал:

- Летось на Миколу, сижу я в избе - он у меня хватеру-то держит... (Архип кивнул на Серафима Николаича, который порывисто шагал по комнате и от времени до времени пытался остановить некстати откровенного рассказчика.) Ну, сижу я, братец ты мой, - только хвать - алёшка... 1 "Господин Серафим Миколаич здесь?" - спрашивает... "Нет, нету здесь господина Серафима", говорю. "Где ж они?" - "С ребятишками на леваду пошли". А уж дело к вечеру. "Тебе на что, говорю, господина Серафима?" - "А мамана ихняя приехамши, енаральша..." Как так!.. Я схватился с коника, бежать!.. Бегу я, братец ты мой, вижу этак у задворка карета... Ах, дуй-те горой!.. Я на леваду... Вбежал я на леваду и только вижу, лежит этот самый господин Серафим на брюхе и с ребятками канитель разводит...

"Ты что ж это, друг любезный, - говорю ему, - мать твоя енаральша и все такое, а ты тут с мужицкими ребятишками проклаждаешься!.. Ты как же это, а?.." Ну, нечего сказать, потазал 2-таки я его... Так что ж ты думаешь? - упирается... Скажи ты, говорит, мамане, выбыл, мол... Есть, говорит, такое мое желание маману эту не видать... А?.. Штукарь, тоже... Нет, говорю, уж это ты не привередничай, милячок, а ступай-ка Варвара на расправу... Ну, делать ему нечего - пошел. Только шел, шел я за ним, да на задворок и забеги. Забег я на задворок, глянул в карету - пуста... Я в избу. Только вошел я в избу, глядь, самая эта его мамана-енаральша... вроде {229} как на карачках!.. Алёшка мечется вокруг ей, в мурло ей чего-то тычет, а она только, братец ты мой, лапками перебирает... Ну, думаю, оказия!.. "Ты что, - кричу на него (Архип опять кивнул на Ежикова), - аль ошарашил чем ее?" Промеж нас бывает это: иной раз так-то сынок маменьке гвоздя отрубит, что любо-два... (в скобках пояснил он)... Ну, нет, не видно, чтоб ошарашил: ни шворня чтоб, ни узды... А так, кулаком ежели - не способно ему: ишь, он квелый какой! а мамана эта из себя баба хоть куда... Ядреная баба!.. Только малость годя очнулась... Очнулась она, и пошло у них тут, я тебе скажу... И пошло, и пошло!.. Он ей слово - она двадцать, он-то по-нашински, она черт-те по-каковскому норовит... Чесались, чесались... ах, пропасти на вас нету!.. - Миколаич! - воскликнул Архип после краткого молчания и, не получив ответа, добавил: - Серчаешь? ну, пущай!..

- Ну, какой ты, Лукич!.. вовсе я не сержусь... Но я не знаю, как это... Я ведь, помнишь, просил тебя... Это, право же... да, это не... не... ловко!.. И мне ужасно совестно... Вы непеременно меня извините, Николай Василич - и я не знаю, какой он... Это... это ужасная наивность... О, поверьте... и вы непременно, непременно извините меня...

Всю эту тираду Ежиков произнес с необычайной горячностью. Нужно заметить, что в его речи были некоторые слова, на которые он напирал с особенной настойчивостью, повторяя их по нескольку раз кряду и беспрестанно возвращаясь к ним.

Пока Ежиков говорил, Архип степенно допил свой несколько остывший чай, а допив, с таковой же степенностью попросил новую чашку, и затем уже снова перебил Серафима Николаича:

- Нет, я об чем, Миколаич... Скажи мне в ту пору эта самая твоя мамана: "Архипка! имеешь ты к сыну моему заблудящему подверженность?" Имею, мол. - "Ну, крути ты его, друга любезного, вожжами и тащи ты его в карету - есть такое мое намерение к енаральству его оборотить..." И взяли бы мы тебя, сокола, с ейным алёшкой под микитки!..

- Вот слушайте его! - вдруг рассердился Ежиков,- вы не знаете, что такое... Ты не знаешь, что такое "енаральство"... Это... вертеп... Это... это ложь и разврат... Ах, {230} право, как это все... - Он с тоскою махнул рукой и уж исключительно обратился ко мне: - Видите! Вот смотрите на него... Год! Целый год живу с ним... Говорю ему, читаю... И вдруг является карета, и он за эту карету мерзкую, за поганые эти гербы... О, вы не поверите, как это ужасно... Он знает меня, знает - не могу я "енаральствовать"... О, он знает, что я живу им, Архипом, что я дышу Фомою, Макаром... Он знает это, но является "енаральша" с своим "алёшкой", с своей каретой, со всем своим подлым, чужеядным престижем, и он готов силой водворить меня в этот омут... Он, видите ли, готов "вожжами меня скрутить"... и скрутил бы... О, непременно, непременно бы скрутил... И вы не знаете, как это все ужасно...

- Ведь он от любви... - возразил было я.

- Ах, не это, не это... - с тоскою воскликнул Ежиков и мучительно наморщил лоб свой, - о, не это!.. Видите ли, они... я не знаю... Но, они не понимают... Именно - не понимают... Вот что ужасно!.. (Тут, опустив голос свой почти до шепота, он как бы с некоторой болью повторил: "ужасно, ужасно"...) Я знаю, что "от любви"... Я знаю, любя он желал бы моего водворения в эту отравленную среду, где дармоедство - доблесть, а труд позор... Знаю, ибо среда эта - идеал и Архипа, и Фомы, и Макара... И вы вдумайтесь в это слово: идеал (слово это Ежиков произнес с расстановкою), и затем с злобой добавил: - О, дармоедство, возведенное в куб, еще бы не идеал!.. Но я не об этом... Но это пустяки... Главное - обойдутся они без меня!.. Вот что главное... И знаете ли, это очень жалко... То есть, вы понимаете, я не о себе говорю, я говорю: обойдутся они без интеллигенции-то, и так обойдутся, что даже и пустоты-то не восчувствуют после нее... Вы говорите: "любят"... Но, боже мой, не любви надо, но нужно непременно, чтоб ценили они... ценили б меня, но не любили... Без любви я обойдусь... да, я обойдусь без любви! (Последнее Серафим Николаич повторил с раздражительной настойчивостью и как бы оспаривая кого-то.) Но без цены... Без цены я не могу жить, ибо она, цена эта, есть единственный мой raison detre...1 О, единственный raison detre! {231}

Он внезапно замолчал и впал в задумчивость, но вскоре снова воскликнул:

- Главное - обойдутся они без меня... Исчезни я из Лесков, и лесковцы пожалеют меня, как Миколаича, но не пожалеют во мне ничего, кроме "Миколаича" ... О, это главное!.. Вы не поверите, как все это... Да, да, все это ужасно и... тяжело... Вы спросите вот у него, чтo я в деревне?.. Ну, слросите-ка!.. Он вам и скажет: "Душевный человек"...

Архип на мгновение оторвался от блюдечка с чаем и насмешливо скривил лицо. Но Ежиков ничего не замечал: засунув руку за борт своего пиджачка, он другою с нервическим беспокойством пощипывал свою бородку и то присаживался на кончик стула, то нетерпеливо вскакивал с него и быстрыми шагами мерил комнату. Взгляд его глубоких глаз был тускл и рассеян. И, казалось, не на вас он был устремлен, а куда-то внутрь, где с мучительным упорством следил за развитием какой-то тяжелой мысли.

Вьюга с неутомимым постоянством била в окна, металась и шумела. Сугробы, видимо, возвышались. Самовар едва заметно звенел однообразным, надоскучным звоном.

- О, поймите же, - продолжал Ежиков, - что мне вовсе, совсем не нужно это милое качество "душевного человека"... Что такое "душевный человек"? Тряпка ваш душевный человек... Ну да, тряпка!.. Но допустим - я тряпка... пускай так... Это он верно насчет "пальтеца"-то сказал, и этого бы по-настоящему делать не следовало... Но есть же во мне что-нибудь, кроме-то тряпки? Есть же!.. и притом нечто неизмеримо важнейшее, чем все мои тряпичные свойства... О, неизмеримо важнейшее!.. Деревня бедна, да?.. Голодуха, дифтерит и проч., и проч... О да, деревня очень бедна!.. И это ужасно важно, необыкновенно важно... Да, важно. Но видите ли, тут возникает вопрос, что важней - то ли, что у Макарки хлеба нет, или Макаркина вера, что солнце "в лунки" 1 на ночь прячется, и что власть какая-то мифическая {232} завтра землю переделит, и к нему, Макарке, барский яровой клин отойдет (может быть "завтра", а может быть и не завтра, а через неделю, через год, через десять лет, наконец! - в скобках заметил Ежиков, - и эту неопределенность времени, вы заметьте... Вы не забудьте, что мне незачем навoзить мой десятинный надел, ибо завтра, сегодня даже, к моим услугам целый барский "клин"... О, вы это заметьте и не забудьте!). Итак, что важнее?.. Человек-тряпка - (они называют это "душевный человек") - заложит "пальтецо" и накормит Макарку, а Макарка набьет брюхо да опять насчет "лунок" мечтать примется... О, я знаю, что я подлость говорю, презирая Макаркино брюхо... Вы простите и извините меня... Непременно извините... Но все это вздор... Вы понимаете меня?.. О, конечно, понимаете!.. Макаркино брюхо очень важно, чрезвычайно важно... Но с другой стороны, оно галиматья... Или не так: оно важно, видите, но в сравнении с "лунками" оно ничтожно... Именно, ничтожно. - Ну, вот теперь и скажите. "Душевный человек" - будем называть, как они - кроме того, что Макарку накормит, положим, имеет еще целый запас всяческих знаний, для деревни просто драгоценных: и об "лунках", и... о прочем. Все, до чего додумалась наука по части "лунок", все, что выработали самые здравые человеческие отношения (это по части барского ярового клина) - он предлагает деревне... И не думайте, чтобы деревня пренебрегала этим запасом... О нет, иначе я бы не жил... Но, боже мой, - в конце концов Макаркина сытость (временная, заметьте, ибо "пальтецо" у меня одно) - составляет мое реноме, а мнения всех этих Коперников, Галилеев и Ньютонов насчет "лунок"... О, за эти мнения я прослываю "блаженным", или нет, виноват, мужички благодушны... не "блаженным", а "блаженненьким". (Серафим Николаич желчно рассмеялся.) Знаете ли, как я думал о них, об их бедноте... О, я не знаю... Я ночей не спал... Ах, помните "Мцыри" ("юнкерского поэта", - заметил он в скобках и опять желчно засмеялся).

...Я эту страсть во тьме ночной

Вскормил слезами и тоской...

Она, как червь, во мне жила,

Изгрызла душу... {233}

- Но это все вздор! - внезапно заключил он и внезапно же вспыхнул до корня волос, - и это неважно... И вообразите! - с новою силой воскликнул он, увлекаясь своею мыслью. - Все, к чему я готовился, все, чем я запасался с неутомимым рвением, все, для чего я бросил гимназию с ее Кикеронами и Саллюстиями (у нас почему-то произносили не Цицерон, а Кикерон), с ее ранжиром и тупоумнейшим фарисейством - все это оказалось совершенно ненужным... Все эти там физики, астрономии, все эти - заметьте, элементарные - понятия о боге, о правде, о свободе, все это, повторяю, оказалось самым чистосердечнейшим балластом... Впрочем, я уж говорил это... Знаете ли - я повторяюсь... Но это вздор, и вы простите... Ну, и что же? Ну, и не будь во мне тряпичных свойств (заметьте, чисто природных), не таись во мне качеств "душевного человека", и не сопровождайся эти качества ежемесячным двенадцатирублевым бюджетом (это в море-то, - что я говорю! - в бездне-то народных нужд...), деревня даже не узнала бы: друг ли я ей, враг ли... И вот, смотрите теперь: первейший мой благоприятель, Архип Лукич, водворив меня посредством вожжей в "енаральство", когда-нибудь за косушкой пожалел бы обо мне, о "господине Серафиме" (о, непременно бы пожалел!), но никогда бы и не вспомнил о том запасе знания, который исчез из деревни вместе с исчезновением господина Серафима... Знаете ли, это что-то такое... такое нелепое и такое даже ужасное, что я не знаю... не знаю... Простите я повторяюсь... Но... и извините, пожалуйста.

Ежиков вдруг смутился и, как провинившийся школьник, опустился на стул.

Архип все время преспокойно тянул чай (боже, сколько он опорожнил чашек!), отдувался и отирал платком пот, изредка насмешливо покачивая своею огненно-рыжей головою. После того как Серафим Николаич умолк, он шумно и наскоро высосал последнюю каплю чая с блюдечка и произнес, обращаясь ко мне:

- Насчет лунок - это он верно. Народ глуп. Народ сказывает, что за морем лунки накопаны, одна подле другой, и на закате и на восходе... Вот в эти лунки солнце и хоронится на ночь. Знамо, брешут! {234}

- Это верно, что брешут, - согласился я, - как же солнце может прятаться в лунки, коли оно наутро совсем с другой стороны выходит?

- А уж это планида! - развел руками Архип.

- Что за слово такое! - с негодованием вскрикнул Ежиков и, как ужаленный, вскочил со стула, - ну, что это за планида, скажи, сделай милость?

- Вона! известно что - произволение!

На этот раз развел руками Ежиков.

- Вы ведь что думаете, - обратился он ко мне, - ведь он говорит теперь: "Народ глуп", - но знаете ли, я положительно уверен, что сам он в эти "лунки" верит и ничем вы его с них не собьете... О, ни за что не собьете!.. И это, знаете, просто ужасно... Ужасно!.. - Он опять скорыми и частыми шажками заходил по комнате и порывисто задергал свою бородку..

Архип не сразу ответил. Он сначала встал, степенно помолился, поблагодарил "за чай, за сахар" и, уж выходя из комнаты, небрежно проронил:

- Уж как ты там хошь, Миколаич, а земле тоже вертеться не приходится. Это уж прямо надо сказать. Это ведь, паря, не веретено!..

Впрочем, Архип не придавал, по-видимому, особого значения солнечной системе, ибо разговор о ней поддерживал вяло. Далеко не с таким интересом, как вопрос о "братьх" и "енаральстве".

- Видите, видите! - возмущался Серафим Николаич неуважением Архипа к авторитету "Коперников, Галилеев и Ньютонов".

По уходе Архипа и после того как Ежиков почти совершенно уже успокоился, я полюбопытствовал узнать, в чем же видит он raison detre своего проживания в деревне, если деревня эта остается совершенно чужда ему, как вместилищу "драгоценных знаний".

- Как бы вам сказать... - ответил он, - как ни грустно признаться, но только роль капли, долбящей камень, дает мне мир с моею совестью... Только роль капли. О, это не романтично, знаете, и от этой капли до белой лошади красавца Лафайета и до красивых шелковых знамен очень далеко, но, видите ли, вся суть-то пока в этом... О, слова нет, это тяжело, ужасно тяжело, но это и единственный путь наш... И, знаете ли, у этого сухого и как {235} бы невыразимо прозаичного пути есть своя подкладка, которая пожалуй что и любому поэту дала бы богатую тему!.. - Ежиков оживился и заблестел. Помирить народ с "детьми бича", расширить его мысль, просветить его разум и, главное, снять повязку с его глаз, научить его различать врагов от друзей своих... о, это, знаете ли, такая задача, такая... И задачу эту именно нам, интеллигенции, необходимо, неизбежно надо выполнить... И необходимо отучить народ судить о нас либо как о барах, либо - о блаженных шутах каких-то, о каких-то немцах с русской речью - вот что необыкновенно важно!.. И этот путь - единственный путь наш... Это медленный путь, вы скажете? О, несомненно медленный, я знаю, и это ужасно, но все-таки неизбежно... Я погорячился недавно и наговорил о них много злых вещей... Это, видите, опять-таки нельзя иначе, это, знаете ли, плоть и кровь во мне говорит, но не разум... О, нисколько не разум!.. Когда я злюсь на них - во мне говорит романтик, который скучает иногда без шума развеваемых по ветру знамен и без видимого разгрома враждебных бастионов... И это неважно... Пусть... пусть я не вижу следов копотливой работы... И не увижу... Разум и совесть мои говорят мне: "Да, капля долбит камень..." И я долблю... И вы замечайте прогресс: нынче меня, как колебателя основ, мужики крутят вожжами и преподносят господину становому приставу (и не подумайте - за что-либо "важное" крутят, о нет, - просто за "лунки"... и скручивание за "лунки"-то я именно и подразумеваю), - а завтра уже не крутят, а зовут "блаженным", послезавтра, еще уступка - меня величают "блаженненьким"... И придет день... О, непременно придет! - восторженно воскликнул Серафим Николаич, и народ сердцем своим широким полюбит "кающегося дворянина". И полюбит не за "душевность" его - этак-то он иногда и помещиков своих любил и от этого избави боже, - а именно за знание и за честность... За честность полюбит, и это главное!

Ежиков замолчал и долго рассматривал своими близорукими глазами пробу чайной ложечки, но вдруг порывисто бросил эту ложечку и снова заговорил:

- Да и куда идти нам, если не в деревню?.. Чем лечить нам нашу "больную совесть", - ибо, что ни говори, а совесть-то у нас больная... Я не знаю, знаете ли... Уже-{236}ли гнездышки сооружать наподобие Молотова? Или в лямку к кулаку идти - к железнодорожнику, фабриканту, крупному землевладельцу?.. И я даже недоумеваю... служить ли вы нас по акцизу пошлете или толочь воду в качестве "господина товарища прокурора"?.. Или не земцем ли, скажете, подвизаться?.. (Ежиков иронически скривил губы) ...на побегушках у его превосходительства. Да и помимо побегушек - случалось ли вам бывать в уездных земских собраниях? Случалось? Ну, не казалось ли вам, что собрания эти подобны столпотворению вавилонскому: дворяне по-английски "чешут" (как говорит Архип), купцы - по-китайскому, а мужики в свою очередь по-зеландски норовят... Впрочем, мужички-то большею частью знаки вопрошения изображают... Ну да, так вот видите, и земцем как-то как будто совестно... О, я не говорю... я не гоню так-таки непременно всех в деревню... я только уверяю, что нужнее-то всего мы именно в деревне, и там, только там, наше настоящее место! То есть оно, видите, ступай, пожалуй, и в земцы, но уж не ломай из себя Гамбетт микроскопических, а смирись и приникни к самой черной, к самой что ни на есть низменной земле, и тогда, пожалуй, будет благо...

- Все это так, милейший Серафим Николаич, - возразил я, - и ваша подъяремная работа "капли" действительно заслуживает всяческого уважения, но вот вопрос: урядники-то?

- Что ж урядники, - задумчиво произнес Ежиков, - ведь, ежели по совести-то говорить, основ-то мы не колеблем... А потому я, знаете ли, думаю: что ж урядники... - Он замолчал и поникнул головою, но вдруг взглянул на меня и рассмеялся: - А ко мне уж наведывался, знаете, какой-то отставной юнкер Палкин, - сказал он, - и даже Милля у меня проштудировал!.. Прямо так-таки во всей сбруе вломился и первым долгом за Милля... Боже, каких трудов стоило ему выговорить: "У-ти-ли-та-риа-низм"!

- Ну и что же?

- Заподозрил! - смеясь, ответил Ежиков.

- Ну, и подлежащим порядком?

- О да: к господину становому приставу.

- А господин становой пристав?

- К господину начальнику уезда. {237}

- А господин начальник уезда?

- Оказался знающим грамоту.

- Стало быть, "ослобонили" Милля?

- О нет - отобрали.

- Как же это? - удивился я.

- Нашли, видите, неуместным сочинение "господина Милля" в библиотеке сельского учителя и порекомендовали "вместо неуместных господ Миллей" поревностней штудировать "Золотую грамоту" господина Ливанова.

- Как? эту... "Золотую грамоту"?

- Эту... "Золотую грамоту".

- Ну, а Палкину что?

- Ему за усердие, знаете, три рубля... впрочем, без пропечатания в "Губернских ведомостях". Но, видите, надо оправдать их, - голое невежество, знаете... и притом ужасно изломаны они!.. О, ужасно изломаны! Впрочем, Палкин исчез-таки. Вздумал он, знаете, на престольном празднике "устав о предупреждении и пресечении" пропагандировать, ну, и само собою, во всеоружии: с шашкой и револьвером. Ну и, разумеется, сломал голову.

- Тоже "без пропечатания"? - засмеялся я.

- О да, разумеется!.. И вообразите, только "отставлен"!.. Ну, что толковать об этой мерзости! Все это, знаете, и смешно и возмутительно... Серафим Николаич с пренебрежением махнул рукой.

Но спустя четверть часа он снова возвратился к этой теме, и на этот раз уже не со смехом, а с сокрушением.

- Да, это чрезвычайно важно, - сказал он, - и знаете ли, какая великая, непростительная ошибка будет все это...

- Что? - спросил я, не совсем поняв Ежикова.

- Все это... - рассеянно ответил он. - Я не знаю, но сколько муки и горя натворит все это... Заслонить деревню от струи, которая в сущности-то и неудержима, оградить деревню от простых, добросовестных работников, о, это великая ошибка!.. И, знаете ли, куда бросится эта стремительная "живая" струя, если загородить ей доступ в деревню, если не дать ей возможности сослужить немудрую службу в деревне, - службу в качестве пионеров цивилизации, настоящей, неподдельной цивилизации, и во всяком случае не той, про которую говорил Потугин... О, я не знаю, но я мучительно чувствую эту {238} новую дорогу... Мрак и кровь, гибель и мука нестерпимая... Ужасно, ужасно!.. И что всего хуже - ведь и некуда больше... По совести, некуда!.. Знаете, сказка есть такая, самая простая, мужицкая сказка... И вот в сказке-то этой едет по дороге богатырь... Едет он, видите ли, и достигает перекрестка. На перекрестке столб и надпись: "Поедешь направо тебе смерть, поедешь налево - коню смерть..." А в коне-то, между прочим, и вся суть!.. Так, знаете ли, вот наподобие богатыря этого мне и поколение наше представляется...

Он оперся пылающим лбом на руку и с печалью задумался.

- И вот еще вы заметьте, - вдруг прервал он молчание и снова с какою-то злобой рассмеялся, - курьез заметьте: целое поколение насильно поделать романтиками, насильно поставить идеалом этому поколению апофеоз "марсельезы" (есть такая картинка романтика Дорэ), вытравлять урядником скромный и серенький идеал "капли, долбящей камень", - чем не курьез и чем не смех?.. О, я не знаю, как все это... - Он внезапно остановился, помолчал и уже в совершенно ином, бодром тоне добавил: - Но будем надеяться и не покладать рук!

- Будем долбить камень? - сказал я.

- Будем долбить камень, пока нам позволят, - твердо ответил Серафим Николаич.

- А не позволят?

- Тогда... тогда разобьем головы наши об этот камень.

- Ради того, что с Архипом спорить об "лунках" стало невозможным?

- Ради того внутри и ради "конечных" идеалов снаружи.

- На что же двойственность-то, этого я не пойму?

- О, нет двойственности! Совсем нет... Но, видите ли, это я вам говорю так ясно и так... ну, правдиво. Большинство этого вам не скажет... О, ни за что не скажет!.. Большинство поставит вам такую веху, до которой пожалуй что и в тысячу лет не доберешься. Оно дорого ценит свои головы, и это понятно, - но в душе, но сердцем своим, "нутром", как выразился бы Архип, именно о "лунках" оно только и хлопочет... И ничем вы меня не разуверите в противном... О, ничем не разуверите! {239}

Я допустил нескромность: спросил у Серафима Николаича, что, если его-то лично "вытравят" из деревни... Он долго не отвечал и, казалось, колебался, но когда ответил, был бледен и как бы сконфужен тем, что говорил. Вот что он ответил мне:

- Видите ли, я не знаю... Чрезвычайно трудно, знаете ли... И я никогда не думал об этом... О, никогда не думал!.. Но если... Если, вы думаете, будет это, я, мне кажется... Не знаю, но я разбил бы себе череп... И вы не думайте (он подхватил это очень живо), - и вы не подумайте, что я прав... О, конечно, неправ... Но знаете ли... я ужасно... ужасно... не люблю романтизма!

- Но вы сами романтик! - воскликнул я.

Мы в тот день обедали, еще и еще пили чай, толковали о том о сем и между прочим о литературе. Взгляды Ежикова на литературу были не без оригинальности. Ко всему в литературном мире он относился, памятуя деревенские интересы. Правда, интересы эти заставляли его иногда делать и ошибки и даже несправедливости. Это особенно случалось, когда он не мог найти прямой и непосредственной связи известного литературного произведения с деревней и ее интересами. Так, например, не одобрял он антологию и, несмотря на присутствие несомненной эстетической жилки, не находил капли хорошего в Щербине. Любимейшими его поэтами были Кольцов и Некрасов (впрочем, он не называл их "лучшими" поэтами, а величал "симпатичнейшими"). Пушкина за "Онегина", "Капитанскую дочку" и многие мелкие пьесы он боготворил, но пренебрежительно отзывался о его сказках и называл красивою побрякушкой и "Цыган" и "Полтаву". Вообще все то, в чем целостно отражался дух народный, он почитал высоко. В этом у него даже замечалось что-то как будто и славянофильское. Так, декламируя пьесу Пушкина "Зимний вечер" и до умиления восторгаясь первыми двумя строфами, а особенно этим местом:

...Что же ты, моя старушка,

Приумолкла у окна?

Или бури завываньем

Ты, мой друг, утомлена,

Или дремлешь под жужжаньем

Своего веретена? - {240}

он чрезвычайно смешно и пылко вознегодовал на последние строфы пьесы и упорно доказывал, что выражение поэта:

Выпьем, добрая подружка,

Бедной юности моей,

Выпьем с горя; где же кружка?

не свойственно народу русскому. "Это место пьесы,- толковал он, прямо переносит меня куда-нибудь на берег Немецкого моря или в Норвегию какую... Как выговоришь "где же кружка?", сейчас тебе пиво мерещится, а за пивом колбаса или ячменная лепешка..."

Иностранную литературу он понимал и ценил, но как-то холодно, и только к Шекспиру да Гетеву "Гецу" питал большую склонность. Байрона ненавидел, не любил Гюго да и вообще французов, помимо Беранже, но высоко ставил Ауэрбаха и Брет-Гарта. Особенно ауэрбаховские деревенские рассказы да первую половину романа "На высоте" любил он. Мне кажется, то свежее и здоровое миросозерцание, которое разлито и в лучших вещах Ауэрбаха и в рассказах Брет-Гарта, особенно привлекало Ежикова. Вероятно, по этой же причине восхищался он скучнейшим романом Шпильгагена "Немецкие пионеры". Самая натура, как мне казалось, тянула его к свету и здоровью; все больное в мысли и даже все мрачное, все пессимистическое просто как бы пугало его, и он с каким-то ужасом от всего этого отмахивался руками. Вследствие этой-то врожденной склонности своей о многих произведениях литературы он не мог говорить равнодушно, а говорил с искреннею злобой и даже дрожанием в голосе. Такое негодование возбуждали, например, в нем произведения Достоевского. "Он, злодей, жилы из себя тянет, - говорил про него Ежиков, с медленным наслаждением наматывает их на руку да и разглядывает в микроскоп... Извольте-ка сопутствовать ему в этой работе!" Без нервной дрожи не читал он и байроновской "Тьмы", а Эдгара Поэ так просто проклинал.

По философии взгляды его были не особенно определенны. Несомненно, впрочем, то, что он не совсем сочувствовал позитивистам; мне даже казалось иногда, что он не прочь и от Гартмана, но во всяком случае, без гартмановских мрачных выводов. Впрочем, вернее сказать, {241} что по части философии в нем была-таки путаница. Мне думается даже, что и воззрения деревни не остались без воздействия на его философское мировоззрение. Недаром известное переложение Пушкиным молитвы великопостной ("Отцы-пустынники и жены непорочны") вызывало в нем какое-то, пожалуй даже и наивное, восхищение, и я уверен, не одно только эстетическое наслаждение заставляло проникаться его голос умилительной теплотою, когда он декламировал:

...Владыко дней моих! Дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей;

Но дай мне зреть мои, о боже! прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи...

Вообще, в нем ничто не напоминало "нигилиста". Ни сапоги выше Шекспира, ни лягушку выше Пушкина он не ставил. Всему он отводил свое место: и Пушкину, и лягушке, и Шекспиру, и сапогам. И даже мало, что Пушкину, он даже Фету уделял почетное место (а это ли не ересь!), и если был к нему равнодушен, то только за космополитизм, который опять-таки, вопреки Базарову, терпеть не мог. "Сердцем я его не переношу, - жаловался он мне, - и это очень, очень жаль, ибо последнее-то слово все-таки "космополитизм"!

Мало того - Фета не отрицал, он даже шел дальше... Он не отрицал, а любил и опять-таки уделял почетное место пейзажу - просто голому, бестенденциозному пейзажу с полем на первом плане, с ивой и озером на втором. Он еще дальше шел: он восторгался "Дианой" Гудона, хотя и осуждал в ней некоторую аппетитность. (Впрочем, восторгался он в статуе собственно не античной богиней Дианой, а красотой без отношения ко времени.)

Но давая всему этому свое особое место, он в то же время говорил: этим не время заниматься, это для нас роскошь и баловство, это отвлекает от дела, и т. д. В этом замечалась сознательная суровость к себе, к своим инстинктам цивилизованного человека, но отнюдь не отрицание и не злоба. Так, он с каким-то комическим сокрушением признавался мне, что не может расстаться {242} с Пушкиным и продать копию с пейзажа Мещерского; "хотя часто и часто следовало бы продать" - добавлял он.

Вьюга во весь день не утихала. Сугробы до такой степени возвысились под окнами, что вечером оказалось невозможным закрыть ставни.

Вечером разговор у нас с Ежиковым не возобновлялся. Он разыскал в моей скудной библиотечке какую-то еще не читанную им книгу и не отрывался от нее часов до четырех ночи, читая даже в постели.

Наутро я проснулся в обычное время, но, к удивлению моему, в комнате было еще темно. Я укрылся поплотнее и уже вознамеревался снова заснуть, как вдруг часы нежданно и негаданно пробили восемь. Я зажег спичку и посмотрел на карманные: и на них стрелка близилась к восьми.

В комнате царила какая-то подозрительная тишина. Эта тишина угнетала. Только в трубе едва слышно гудела вьюга. Я огляделся. В одно из окон проникала узкая полоса света. По мере того как глаза мои привыкали к полумраку - дело объяснялось. Нас замело снегом! Снег голубоватой массой прилег к стеклам, не пропуская в комнату ни шума вьюги, ни света. Как я уже и сказал, только в одно окно, как бы украдкой, проникал день. Я подошел к этому окну и долго с напряжением вглядывался в кусочек стекла, не занесенный снегом: за этим стеклом крутилась и вилась непроницаемая метель. Какое-то жуткое чувство обнимало меня, комната казалась мне склепом. Мне казалось, что еще мгновение, - и я задохнусь в этом склепе. Грудь моя как-то ныла и болела тоскующей болью. Среди глубокой тишины, прерываемой только безмятежным дыханием спящего Ежикова, часы как-то особенно твердо и сухо отчеканивали такт.

И я вздохнул с радостью, когда в сенях послышался какой-то стук и раздались голоса Архипа и Семена. Я наскоро оделся и вышел к ним.

- Ну, оказия! - встретил меня Архип, а Семен немедленно подтвердил со вздохом: - Уж точно что оказия.

К счастью, дверь на крыльцо отворялась внутрь. Ко-{243}гда мы отворили ее, перед нами оказалась гладкая снежная стена. В верх этой стены ударили лопатой, - мягкая глыба грузно упала вниз и разбилась мельчайшею пылью. После нескольких таких ударов на нас хлынул свет и до слуха нашего донесся гул погоды. Снег, заслонявший дверь, нам, стоявшим в полумраке сеней казался голубым.

Через час сообщение с избою было возобновлено и от окон отрыты сугробы; в печах затрещали дрова, и ярко-медный самовар весело заклокотал на столе

Ежиков все еще спал. Так как о поездке в Лески нечего было и думать, ибо погода несла, кажется, еще пуще, чем вчера, - я и не стал будить его. Стали мы пить чай вдвоем с Архипом.

- Ну что, Архип, - сказал я, желая навести разговор на вчерашнюю тему, - как "браты"-то, ждут вас?

Архип усмехнулся, но, к удивлению моему, иронического отношения к учителю на этот раз не выказал.

- Человек-душа, - сказал он, - миляга-парень!.. Небось нам не нажить такого, шалишь... Это такой... он, брат, последнюю рубаху рад с себя спустить - абы на пользу.

- Ну, и любят его в Лесках? - опросил я.

- С чего не любить, - любят. Только известно, какой наш народ, - народ оголтелый. Где бы пожалеть человека, а у нас этого нету. У нас этого нет, чтоб по совести. У нас всякий норовит рубаху снять. Народ бессовестный.

Мы некоторое время пили чай в молчании.

- Вот ономнясь было, - вымолвил Архип. - Есть у нас мужик Вавилка. Вавилка Балабон. Ну, и помри, значит, у этого у Вавилки баба. Ну, чего тут толковать еще? Померла, и шабаш. Ан - нет. То-то народ-то у нас, говорю, бессовестный. Пришел Вавилка к Миколаичу, сидит да ноет. Миколаич книжку читает, а он ноет! Уж он ныл, ныл... ах, пропасти на тебя нету... Ну, и что ж ты думаешь? Ничего этот Вавилка не просит, а только об корове... Ноет об корове, и шабаш! Осталась от бабы-то девчонка, от грудей, значит, ну, а коровы у Вавилки нету... Фу, будь, ты проклят!.. Ну, ныл он так-то, ныл, Миколаич взял часики да к Архаилу (кабатчик)... - Архип помол-{244}чал и затем с негодованием воскликнул: - Что ж ты думаешь, ведь купил Вавиле корову!

Он опять немного помолчал и, помолчав, с жалостью добавил:

- Так и страдает теперь без часиков.

- Вот насчет земли еще! - внезапно вспомнил Архип.

- Какой земли?

- А куляевской. У Куляева у барина земля в сдачу ходила. Ну и ходила она, брат ты мой, вразброд, в розницу; все в розницу ходила. Только, значит, Миколаич и говорит старикам: "Старики, говорит, берите вы куляевскую землю, чтоб сообща, - я как ни-то обстараюсь". Ну, порешили взять сообща. У Миколаича с Куляевым барином дружба, он и обстарался. Страсть хлопотал!.. Ну, сняли. Хорошо. И только, брат ты мой, первый год посеяли мы всем миром, в одну запашку, как на барина, бывало, севали. Посеяли всем миром, все как след, по совести... Миколаич и земли под ногами не чует - рад!.. Ну, только, - сказано, народ бессовестный, - как пришли, значит, подушные, Архаилка выкатил, выходит, десять ведер да задал деньгами, ему и отошла куляевская земля.

- Как отошла?!

- А так: права передали.

- Стало быть, из подушных уж он вас выручил?

- Из подушных выручил, как же!..

Архип опять немного помолчал, а затем продолжал:

- То-то народ-то бессовестный. Миколаич что? Миколаич человек расейский. Он как хлопотал, а они замест того... Архаилу!

- Да ведь нельзя было иначе?

- Это насчет подушных?

- Да.

Архип глубокомысленно подумал и, подумавши, отвечал:

- Можно бы. Можно бы так: взять с Архаила с этого за кабак, за приговор, да в подушное и оборотить.

- Ну, и что же не сделали так?

- Загвоздка вышла. У нас сыспокон веку заведено деньги за кабак - на пропивку. Как придет Покров, - на Покров мы их и порешаем. {245}

- Стало быть, поэтому и передали землю?

- Ничего не поделаешь. Тоже надо и бога помнить. Батюшка Покров винцо любит. - Тут Архип как бы спохватился и совсем неожиданно добавил: Оголтелый народ!

- Так все и согласились кабачные деньги пропить, а землю на подушное?

- Ну нет. Какие непьющие, те рук не давали. Тоже ловки...

- Ну, я бы на вашем месте оставил землю!

Архип исподлобья посмотрел на меня и с горячностью ответил:

- Я тебе говорю, народ-то наш... - Он загнул крепкое словцо. - Как стал Архаилка про землю: то да се... Малый - пес! Ну, и старики за ним: "Как ты ее, то ись, сообща будешь, ты пашешь на одре, а я на мерине, ты косишь с оттяжкой, а я по совести, у те поясницу схватило, а я за тебя ворочай..." И так еще толковали: "Как будем аренду сбивать? Сосед завиляет - ты плати, сват запьет - у тебя голова с похмелья..." Вот и расползлись.

- Ну, что же Серафим Николаич?

Архип с сокрушением махнул рукою.

- Извелся! Я так и думал, в запой войдет. Пуще всего Архаилка его убил... И чем ведь убил, пес! - пустяковиной убил... Шла у нас толковня на сходке про землю про эту. Только идет у нас эта толковня, и вдруг видим мы, начал нас Миколаич ругать. Ругательски почал ругать! И так он этим стариков пронял - старики даже застыдились... Застыдились они и только, видим мы, стали сбиваться:... Дальше - больше... Глядь - Архаилка: "Аль вы ополоумели, старики, говорит, разуйте глаза-то! Кого вы слушаете!.. Ты лучше, Миколаич, чем про землю, про гром да про молонью расскажи нам, дуракам, альбо про месяц!.." Как тут, брат ты мой, грохнем мы!.. - Известно - глуп народ.

- Чему же вы засмеялись?

- А смеялись-то мы делу. Миколаич говорил как-то про грозу: тучи, говорит, вроде как на манер ружья заряжены, и с того гром. Туча с тучей столкнется - молонья. - Архип снисходительно и тихо засмеялся. - Ну, и про месяц опять... Да много кой-чего наплел! - Архип {246} махнул рукою, как бы обессиленный наплывом смешных воспоминаний.

- Ну, засмеялись вы... - напомнил я.

- Ну, как грохнули мы сдуру-то, он возьми и уйди со сходки. Так-то, брат ты мой, его проняло - пришел я ко двору, а он без памяти. Насилу фершелок отходил!

- Долго ли человека обидеть! - глубокомысленно добавил Архип после некоторого молчания.

Ежиков все еще спал, и в ожидании его пробуждения самовар долили.

- А выживут! - внезапно произнес Архип.

- Кого выживут?

- А его, Миколаича.

- Откуда?

- От нас, из Лесков.

- Кто же его выживет?

- Архаилка выживет, - с непоколебимой уверенностью сказал Архип. - Он ему нож вострый, Миколаич-то. Ну, он его и выживет. Человек - пес!

- Ну, вот еще, - усомнился я, - как так ни за что ни про что выжить человека?

- Ни за что ни про что?! - пылко возразил Архип, по-видимому задетый за живое моим недоверием. - Нет, ты Архаилку не знаешь!.. Нет, Архаилка, брат, подведет!.. Это уж не сумлевайся - не таковский!

- Как же он подведет?

- Архаилка-то? оченно просто! - и с азартом олицетворяя гневного и ехидного Архаила, Архип воскликнул: - Первым ты долгом мужика не внушай! Как ты так можешь мужика внушать!.. И опять - застойка! Нешто это порядок, за мужика застаивать, а? Аль ежели молонью взять - разве это порядок? Аль опять - переделу не бывать, внушаешь... Как это возможно?.. И как это возможно насчет переделу, а? - Архип победоносно взглянул на меня и, несколько успокоившись, добавил: - А ты говоришь, не выживет! Еще как выживет-то - единым духом... Архаил - он пес!

Наконец проснулся Ежиков. Он живо оделся и сконфуженный вышел к нам.

- Батюшки, как я заспался! - восклицал он. - Извините, сделайте милость!.. Такая книга интересная, и так долго не засыпал я... {247}

Мы рассказали ему эпизод с сугробами. Он ужаснулся и заскучал. Его, видимо, тянуло в Лески. Он не раз подходил к окнам и тоскливым взором всматривался в погоду. Но погода была такова, что он даже не решался заговаривать с Архипом о поездке.

И во время чая и после чая, когда Архип удалился уже в переднюю, Ежиков перекидывался с ним краткими словами, для меня часто совершенно непонятными. "Что-то Андрейка теперь делает?" - спросит Ежиков. "А что ему, небось лаптишки плетет либо книжку читает", - ответит Архип, и мягкая улыбка осветит скучающее лицо Серафима Николаича после Архипова ответа... "Добыл ли работы Фома?" - с живейшим беспокойством проронит он немного спустя. "У Журавлева добудет!" - успокоивает Архип, и опять тянется молчание, и опять за молчанием следует отрывистый вопрос: "не то ожеребилась кобыла у Пахома?.." или: "починили ли полушубок Михейке?", или: "ах, кто-то Федосею условие с Архаилкой напишет!.."

День длился. Вьюга завывала. Семен вздыхал, а Ежиков уже и окончательно затосковал. То и дело подходил он к окнам и напряженно оглядывал мутное небо. Если о чем говорил он, то говорил рассеянно и скучно, постоянно срываясь со стула и измеряя комнату беспокойными шагами.

Во время вечернего чая Архип сердито кряхтел, исподлобья наблюдая за Ежиковым и, против обыкновения, был неразговорчив.

Наутро, чем свет, он разбудил Ежикова. Встал и я. Ежиков торопливо одевался при свете сальной свечки, трепетно мигавшей тусклым огоньком своим в руках Семена. Погода утихла. Серафим Николаич упрямо, отказался от чая, который мог бы быть готовым через час. Его как бы подмывало что-то и гнало. Лицо его светилось радостным возбуждением, и пальцы чаще, чем когда-нибудь, дергали бородку. Он дружески расцеловался со мною, не отказался от шубы, предложенной ему на дорогу, и убедительно просил меня приехать к нему.

Я вышел проводить его на крыльцо. В синем небе еще не погасли звезды. С востока наплывал желтоватый и как бы холодный рассвет. Вокруг хутора и далеко за ним беспорядочными волнами громоздились сугробы. Си-{248}неватые тоны облегали поле. Из избы курился дым, высоким столбом омрачавший небеса. Морозило. Ветер затих. Дали хмурились.

Дороги не было и следа. Путники мои тронулись целиком. Шершавый Архипов меринок, то утопая в сугробах выше колен, то неуверенно ступая по насту, медленно тянул грузные сани, в которых сгорбившись, сидел Ежиков и сердито нахохлившись Архип.

Я долго смотрел им вслед. Я смотрел до тех пор, пока и фигуры путников, и меринок, и грузные сани не слились в одно общее черное пятно и не потонули в угрюмой сумеречной дали.

Вослед им болезненным, бледно-янтарным блеском загоралась заря. {249}

X. ЗЕМЕЦ

Соблазнительные дорожки пробегают иногда по нашим полям. Едете вы от села до села по торному, обыкновенному пути и с негодованием примечаете, что путь этот как-то необычно колесит и забирает влево, а между тем то и дело попадаются едва проторенные дорожки, по-видимому прямо ведущие к цели. Правда, дорожки эти почти сплошь заросли полынью и кашкой, и глубокие колеи едва заметны в цепкой и густой траве; правда, пристяжные ваши беспрерывно путаются в высокой ржи, буйно обрамляющей узкий проезд, и то и дело приникают к аппетитному овсу, но зато так заманчиво и так, по-видимому, близко сверкает впереди знакомая колокольня, что вы забываете все неудобства заглохшей межки и едете, едете... Но вот колокольня передвинулась налево, вот она и совсем потонула вдали, вот снова сверкнула девственной белизною на голубом небе, но сверкнула уже совсем в неподобающим месте, а коварная дорожка кружит, и виляет, и змеится по полю, и ведет вас в неведомое пространство. И в душу вашу мало-помалу вкрадывается тревога, и зло разбирает вас на глухую дорожку, и с невольной жалостью думаете вы, как бы это было хорошо, если бы не сворачивали вы с торного, обыкновенного пути. Наконец вы с отчаянием замечаете колокольню далеко сзади. Всякая уверенность покидает вас. А полынь и кашка слабо трепещут под колесами вашего экипажа, пристяжные шаловливо срывают колосья, кучер ваш недовольно ворчит, и сумрачное небо лукаво ползет, и хмурится, и загорается звездами... {250}

Вот по такой-то дорожке ехал я под вечер одного погожего июньского дня, пробираясь в знакомую мне усадьбу. По расчетам моим, усадьбе этой, отстоящей от Грязнуши верстах в двадцати, давно бы уж следовало зазеленеть своими кровлями и забелеть каменными стенами своих флигелей и конюшен, а между тем дорожка бежала себе да бежала без конца, прихотливо извиваясь вокруг кустов и окладин, круто взбегая на холмы и спускаясь в пологие долины. Ясно было - я заблудился. Вечерело. Солнце медлительно опускалось за холмы. На поля ложилась роса. Свежая сырость проникала воздух.

Местность предо мной расстилалась совершенно незнакомая. Какие-то стога чередовались с полем, засеянным гречихой; степь, усеянная копнами, перемежалась синими кустами; неведомые колокольни белелись там и сям... И чем дальше бежала дорожка, тем более и более уставала добрая заводская кобыла, запряженная в мои дрожки, тем все таинственнее и страннее казалась мне окрестность. Солнце село. Слабая заря погасала тихо и кротко. В темном небе задумчиво светились звезды. Беспредельное поле, изборожденное тенями, уплывало вдаль, незаметно сливаясь с небесами. Запах сырости переполнял недвижимый воздух. Роса обильно мочила мое пальто. Мертвая тишина царила окрест. Только в далекой и неопределенной темноте иногда слышались смутные голоса и от времени до времени раздавалось звонкое лошадиное ржание.

А дорожка привела меня к лощинке и пропала. Я слез-с дрожек, оглянулся... Кобыла моя тоже подняла голову и даже фыркнула от преизбытка недоумения... Но путь наш не прояснялся перед нами. Перед глазами нашими была лощинка, из глубины которой тянуло кислым запахом болотной, растительности; далее виднелась пашня, едва отделявшаяся своею чернотою от темной зелени лощинки; еще далее темнел какой-то холм, круто вздымавшийся на фоне бледной зари... и ничего более. Я сел и поехал целиком. Колеса неспокойно затрещали по кочкам. Мимолетный ветер зазвенел в камыше. Где-то, у самых ног лошади, дерзко и дробно затрещал перепел. Я унывал. Я уже раздумывал найти копну или стожок и заночевать около них, но в это время в темноте сверкнула искра и веселое пламя длинным языком облизало {251} небо. Я поехал на огонь. Ехать было тяжело и неудобно: кочки сменялись пашнею, пашня неоднократно перемежалась бобовником и полынью. Огонь оказался не близко. Добрую версту пришлось потрудиться моей кобыле. Но у огня был народ, и я утешился. Молодые безусые парни сосредоточенно сидели на корточках и варили кашу. Их было трое. Я спросил, далеко ли до Перхотина (знакомая мне усадьба). Было далеко. Я назвал село, ближайшее к усадьбе. И село оказалось совершенно в противной стороне.

- Но где же я?

Мне назвали местность, отстоящую от Перхотина в добрых десяти верстах. Продолжать путь нечего было и думать; приходилось ночевать. Но ночевать в поле мне не хотелось: было сыро и неудобно. Да к тому же, надо правду сказать, безусые парни были куда как неприветливы, и на приветствие мое и на вопросы отвечали они неохотно и сурово. Лица их являли вид мрачный и решительный. Ни один из них не захотел облегчить, моего положения. Ни один не поинтересовался ни откуда я, ни кто я. Ограничились только тем, что обвели недоброжелательным взглядом фигуру мою, облеченную в куцое пальто, и мою заводскую кобылу. Они неподвижно сидели у костра, я уединенно ежился на дрожках. Но тут из темноты вышел какой-то старик. Узнав в чем дело, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.

- Вы чьи будете? - спросил он.

Я сказал.

- А едете куда?

Я и это объяснил.

Оказалось, старик знал владельца Перхотина.

- Они гласные, - произнес он и затем добавил: - И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, - меня все господа знают. Я Онисим.

Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.

- Я - Онисим, - повторил он и ухватил бороду в кулак. - Как же! Меня господа знают. Я гласный... - и, как будто спохватившись, добавил: - Вот, на пахоту при-{252}шел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, - я все вижу. У меня ежели огрех - я проберу, ежели сошник сломан - клочку задам, пахота мелковата - выволочку. Хе-хе-хе... Я не люблю этого. Меня и господа знают.

- Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. - брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.

Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.

- Смейтесь, смейтесь, - обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, - смейтесь... Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник... я, может, с самим Назар Назары-чем... Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось... Что ж, смейтесь! И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.

Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:

- Что ты, дедушка!.. Аль мы как... Нешто мы не понимаем!

Старик горделиво приосанился.

- Эх, собачьи вы, собачьи дети! - в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: - Внуки мои.

Я присел к ним и закурил папиросу.

- Уважьте и меня, старика, - произнес Онисим, - избаловали господа люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!

Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.

Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное {253} вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты...

- Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? - говорил Онисим, - ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это - чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него... Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него - важные детки: мужик я, а они понимают - гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.

Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:

- Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер...

Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:

- Небось не объест, - луга-то у них, знаем, какие...

- Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей... - хором подкрепили внуки Митюху.

Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.

А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.

- Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? - спросил я.

- Жилья как не быть - есть... Жигулевка есть... - нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.

- Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.

Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес:

- Кто ее знает, как проводить-то... Темень, волки ее ешь...

- Небось дед проводит; он рад, - насмешливо подхватил другой, - ему ежели подлизаться: - он провалиться готов! Его хлебом не корми.

- Падок до господишек, - кратко отозвался третий и посмаковал кашицу. {254}

- Что ж, пущай! Человек он преклонный, пущай его! - произнес первый в более благодушном тоне и затем закричал навстречу Онисиму:

- Дедушка! Проводи вот барина в Жигулевку! Он угощенье тебе поставит... Он говорит: заплачу... Ступай!

- Эх вы! - с пренебрежением отозвался Онисим. - Ребята вы молодые, а чуть что - дедушка! Я, брат, провожу!.. Я не токмо в Жигулевку, я куда хочешь провожу... Только я в Жигулевке ночую. У целовальника ночую. Он меня знает. Он летось у Марка Панфилыча ноги целует, - в острог ему выходило, а я с барыней сижу да чаек попиваю, хе-хе-хе!.. Он меня почитает.

Мы собрались. Онисим солидно и крепко подтянул кушак и степенно расправил бороду. В его руках очутилась щегольская яблоневая палочка. Подошед к дрожкам, он важно и медлительно сел сзади меня и многозначительно произнес, поглаживая бороду:

- Ну, слушайте, ребята: вставать раньше. День жаркий, зорькой самая пахота. Ты, Васька, подвои опусти: мелка у тебя борозда. Опусти подвои. Сивой кобыле под седелку стельку подложи. Да палицы-то поберегайте! Палицы стальные, вы их и поберегайте. Ну, жеребчишка пускай борону затылком таскает - ему способней затылком ее. Лошадь она молодая, нужно ее поберегать!

Внуки с явным нетерпением внимали внушениям Онисима. Один даже воскликнул: "Э, уж будет бы..." - и присовокупил к тому еще довольно едкое словцо, но Онисим до конца сохранил невозмутимость.

- Я подойду ужо! Послежу... Старайтесь! - серьезно заключнл он свою реплику.

Мы тронулись и внезапно очутились во тьме. Кобыла недовольно фыркнула. Колеса беспокойно запрыгали по пашне. Онисим осенил себя размашистым крестом и внушительно крякнул.

- Никак нельзя без страху! - сказал он, когда уж мы далеко отъехали от костра.

Я промолчал.

- Без страху по нонешним временам никак невозможно, - повторил он настоятельно.

- Отчего же?

- Народ ноне стал отчаянный. Ноне такой стал народ - не подходи к нему. Зверь народ. Ни совести в них, {255} ни страху. Вы вот, позвольте посмотреть, внуки мои, - известно, я слежу, я наблюдаю, - но только, не будь меня, тебе бы пришлось бы в поле заночевать. Малый молодой, он об чем теперь думает? Ему было бы одно теперь: как-никак барина изобидеть. Я вам про себя скажу. Меня господа знают. Заехал как-то ко мне мировой. (Я житель хороший; я принять могу; кабы не далеко, я бы тебя принял, - далеко.) Ну, заехал он, а Васька идет мимо, - шапки не ломает, а? Я говорю ему после: "Что ж ты, говорю, Васька, об себе думаешь, что ты шапку, собачий сын, не ломаешь?.." - Эх, лучше и не говорить!..

И Онисим тяжко вздохнул.

- Никакого уважения нет! - продолжал он немного погодя. - Отец ежели духовный - вроде как наплевать ему; купец - купцу и названья опричи нет, как аспид толстопузый... Что же это такое?.. Ну, это, положим, так; ну, положим... Потому насчет ежели благородства, этого нет у них... Но возьмем теперь господина. Как же это так? У иного, может, чинов сколько, а? И как же это шапки не ломать, а? - Он несколько подумал и затем добавил грустно: - Отчаянный народ!

Мы выехали на межу и поехали шагом. Тьма теперь прояснилась перед нами, и глаза свободно отличали холмистую поверхность земли от неба.

- Я вот вам про себя скажу... - начал опять Онисим, на этот раз впадая в несколько умиленный тон. - Я гласный. Я гласный, а во мне этого нет, чтоб зазнаваться, например. Я знаю - господину я нужен. И я уважаю. Ты посмотри теперь в земстве на меня. Я смотрю. Как чуть поднялся ежели Назар Назарыч, я уж понимаю, я встал. И опять я наблюдаю. Я, например, вижу, куда господин клонит. Господин говорит, а я слежу. А проговорил он, я встану и говорю, например... "Господа гласные, говорю, так и так"... А господин рад. С того мне и почет от господина. Я, брат, к какому барину ни приеду, мне везде почет. А почему? - Потому: нет во мне гордыни этой. Не занимаемся мы этими делами. Я так рассуждаю: ну, гласный я. Ну, и захотел ежели я мировому там аль Назар Назарычу неудовольствие какое сделать. Это я могу, чтоб неудовольствие, дело это нехитрое. Ну, а после того? После того прямо я вроде как оглашенный. Не токмо мне почету тогда, али в хоромы к себе, али там {256} ручку протянуть, - напротив того, каждый меня по шее может съездить. С нашим даже удовольствием засветит по шее!.. Везде ум. Я вот веду свое дело, и меня почитают. Ты вот погляди: приедем мы теперь к Михею, - целовальник вот в Жигулевке, - ты погляди, как Михей завертится. А отчего? Оттого - господа меня знают. Гласный гласному рознь. Я, брат, какой гласный? Я прямо за господами наблюдаю. Услугу им ежели, это прямо Онисим. Ты вот погляди - выборы подойдут. Онисим-то мужик, а Онисима на руках носят. Иного, может, барина к Назар-то Назарычу не пустят, а Онисиму первое место. И я это знаю, я верен. Через мои руки, может, тысячи прошли, а я верен. А то есть такие из нашего брата: придет в город, отсидит как на барщине, например, и попрется не солоно хлебавши. Это дураки. Есть еще и из писарей. Из писарей, те, как-никак, в члены норовят. Хорошие тоже есть ребята - важно угощают!..

Тут дрожки наехали на что-то и прыгнули. Онисим остановился. Но, помолчав немного, он снова продолжал:

- Ты не гляди - мужик я. Я, брат, в город приеду - не выхожу от господ. Ноне к одному, завтра к другому. Так и хоровожусь, как на празднике! Люблю я это... Эх, хорош обиход господский! - Онисим даже сплюнул от восхищения. - Теперь, взять еду у них ежели - эх, важная есть еда!.. Аль опять водки поднесут, например...

И он замолчал в раздумье. Вдали замелькали редкие огоньки и глухо залаяла собака.

- Жигулевка! - объяснил Онисим и, как-то странно пожевав губами, произнес, умиленным тоном: - А что, хотел я вас спросить: водка есть нальешь ее, так иголками она, иголками... Знаешь, в ключе иной раз? Так тебе и выворачивает, так и выворачивает, например... Ты знавал такую водку?.. Я пивал. Летось Марка Панфилыча выбрали в мировые, он меня этой водкой угостил. Шесть целковых она! И сладка, брат... Эх, сладка, пропасти на нее нету!.. - И Онисим опять сплюнул.

Мы миновали сонную деревушку и подъехали к кабаку. В кабаке тоже собирались спать. На нашу просьбу отворить двери вышел с фонарем в руках босой и полураздетый Михей. Это был ражий чернобородый мужик с толстым лицом цвета раскаленной меди и с раздраженным взором. Впрочем, он, тотчас же как узнал Онисима, {257} переполнил взор этот благосклонностью. Мы вошли. Полногрудая Михеева супруга проворно юркнула за перегородку, придерживая высоко оголенной рукою распахнутую сорочку. В комнате пахло водкой и однообразно трещал сверчок. По чистому сосновому столу задумчиво бродили тараканы.

- Узнал? - проговорил Онисим, влезая в избу и ища глазами икону. Хе-хе-хе... Я самый. Где Матвеевна-то? Пускай идет, пусть поблажает старику; скажи ей: гласный, мол! Онисим.

- Слышу я, дядюшка. Дай прибраться, выйду!- отозвался из-за перегородки свежий женский голос.

- То-то. Выходи, лебедка. Я старик, а баб уважаю. - Он обратился к Михею: - Ну, Михей, приятеля вот к тебе приспособил: успокой. Не знаешь? Это барин с Грязнуши. Ты ему давай всего - он заплатит. Он барин важный. Он друг мне. Заблудил.

Михей зажег фонарь, взял ключи и скрылся. Ласковое ржание моей кобылы донеслось до меня. Затем заскрипели ворота, и гулко загремели дрожки, въезжая на двор. Я поглядел в окно: тень Михея прихотливо колебалась и переступала исполинскими шагами. Лучи фонаря проникли под навес и ярко мелькали там, освещая порой рав