Асар Эппель

Помазанник И Вера


Асар Эппель

Помазанник и вера

Когда Верина семья уезжала в эвакуацию, а было уже холодно, но из-за отъезда топить не стали, и немногие вещи стояли в узлах, а основное имущество брать не стали, потому что кто его тронет? - отовсюду вышли тараканы и стояли, вздрагивая, на оклеенных полуотсохшей бумагой фанерных стенах.

Случилось такое часа за два до ухода и замыкания дверей на висячий замок. Людей насекомые как бы кончили бояться, но было не понять, прощаются ли они с домашними или - наоборот - вступают в свои права.

Так, запертые, они и остались, никуда не уползши.

Остались покинутыми кух-ня и две комнатки, из которых вторая - чулан без окошек, и в нее спускались по двум ступенькам. Там была только мамина с папой кровать и широкий шкаф с зеленоватым волнистым  с т е к л у ш к о м на засаленной от потемок дверце. В первой комнате почти посередке стояла печь и позади получалось запечье. Туда, в жаркие комнатные задворки, тоже была вдвинута кровать.

Располагалось жилье на втором этаже флигеля громадного деревянного дома с прежде жестяными, а теперь порушенными шатровыми навершиями, на которые когда-то были приделаны жестяные же шары, точь-в-точь церковные маковки. Некоторые даже считали строение бывшей церковью, но поскольку понятия о церквах, а также о недавнем, напрочь сгинувшем прошлом травяной улицы не имели, предположения эти были напрасными, хотя люди клялись и божились.

А Вера с тараканьего дня всегда глядела на все стенки.

А на среднеазиатских эвакуационных стенах ко всему еще происходили разные события и напоминали игру в казаки-разбойники.

В ней кого-то догоняют, а кто-то убегает. Если убегающего догнать и шлепнуть ладонью, он останавливается и расставляет руки, как крест или дерево. В ы р у ч и т ь  его могут свои же "разбойники", хлопнув на бегу по протянутой во имя спасения руке, ибо стоять в неподвижно-сти - хуже нет. А "казаки", конечно, проделать этого с оплошавшим не дают.

Вот и настигали, метнувшись, какие-то здешние насекомые каких-то других здешних, и касались их, и те оцепеневали, уткнувшись головами в побелку и вцепившись в меловые крупицы на глинобитном азиатском простенке.

А Вера теперь глядела на стены, не то чтобы опасаясь этих чужих насекомышей, а просто вспоминая покинутое жилье. Тут-то тепло, а там студено, и тараканы, если не ушли, замерзнут и поколеют. И навряд нижние соседи, которые никуда не поехали и которым на всякий пожарный оставили ключ, станут собирать холодных тараканов, соседи же - музыканты. Разве что ихний дедушка придет с веником и сметет в совок сухих насекомых мертвецов, выпуклых, как  п у г в и ц ы от материного труакара.

А деревья не ползают. Они стоят и отнекиваются, отрицательно мотая вершинами. Он уже несколько раз готов был стать деревом, чтобы тоже не сдвигаться. Две ветки у него были, и на каждой - по пять прутиков, и на каждом - по желтому и жесткому, можно подумать, листку, а на самом деле ногтю.

Чтобы не увидели, он уходил за сарай, раскидывал ветви, топырил прутики и совершенно бы сделался деревом, и даже принимался отрицательно покачивать вершиной, отнекиваясь от бывшего ползущего себя, но окончательным деревом получиться не удавалось, потому что не садились птицы.

Они всегда слетаются на ветки, свищущие птицы, а если не слетаются значит, то, что считается деревом, не дерево и вот-вот поползет. Это же совершенно ясно.

Вера куда-то собиралась и ела. Нож, которым резали хлеб, был вообще-то не только хлебный - им резали всё и всё намазывали, так что был он отчасти в присохших, прежде сырых, хлебных крошках и отчасти перемазан недавней какой-нибудь подливкой. Прежде чем хлеба отрезать, сильно выросшая в эвакуации включая груди, давно возвратившаяся к себе домой Вера особым образом очи-стила нож (так очищала ее мать, так будет очищать всю жизнь и Вера) - она сунула его по рукоятку в мякиш и вытащила. Нож, хотя присохшие крошки с него не сковырнулись, от подливочной нечистоты все же освободился, зато в хлебе осталась ножевая скважина, и когда Вера откроила ломоть, выяснилось, что черная эта скважина есть и на изнанке ломтя, и на новом срезе буханки тоже имеется, далеко уходя в буханочные недра.

Обещанный непарный шелкопряд, беловатая такая бабочка, заранее предсказанный встревоженными печальниками о деревьях, появился и на низах заборов, и на комлях тополей, и на нижних горбылинах сараев, устроив там затянутые белым кладки яиц. И хотя белая пелена, залеплявшая кладки, смахивала на бязевые флаги капитуляции, люди, отряженные печальниками деревьев, замазывали белый цвет мольбы о пощаде коричневой липкой мазью, так что с исчезновением белого исчезала мольба, а раз исчезала мольба, ни при чем и пощада.

Кое же где обманные флаги остались незамеченными, так что к лету по стволу большого, но еще молодого тополя, которому он, решив стать деревом, завидовал, поползли гусеницы, и там, где тополь раздваивался во вскинутые руки, расположились серым платом, толстым, мягким и шевелящимся. И он заопасался становиться деревом. Во-первых, потому что мажут коричневой мазью, а во-вторых, потому что гусеницы устраиваются на твоей развилине прямо у головы - беспокойным жирным покровом.

Он не выносил жира, смазывания, измасливания. Когда под хохот внучек и неодобрение домашних он сослепу совал пальцы вместо сахарницы в масленку, имевшую вид женской головы и называемую в семье "дурочка", мучительное омерзение овладевало им, и он не знал, как снова стать сухим на ощупь, как отъединиться от белых клочьев американского лярда, как в морозный день, когда посылают на улицу, не дать обмазать себе щеки гусиным салом, как упастись от горячих выплесков сковородки с растапливаемым куриным жиром, а затем не взять вместо чистого хлеба кусок, намазанный этим жиром, который на хлебе - хотя тот становится как бы чернее и мокрее - и зрячему не разглядеть, а ты и так уже нехорошо видишь, и тебя хотят провести твои домашние, говоря, что ты с жиру бесишься.

Странные слова - с жиру бесишься. Он просто изводился, готовый обрубить коснувшиеся жирного и смазочного свои ветви, содрать кожу, оскверненную мазью врача, которою насильно смазывает тебя жена твоя, дабы исцелить в тебе что-то. Глупости! Исцелять мазью! Она же шевелится на коже, как гусеничный слой на тополе, и стоит поднести к живому этому волнующемуся покрову тлеющую на палке тряпку - он начинает распадаться и сваливаться наземь заскворчавшими и скрутившимися в колечки гусеницами.

Но это на дереве, а ты - не дерево.

Хотя деревом стать возможно: ты уже однажды почти стал - иначе гусеница, волнисто переливая себя в собственном чехольчике, не пошла бы по коре твоего пиджака. Но разве можно дать ей узнать прежде птиц, что ты дерево? Ведь передвигая по пиджачной ветке свое тельце, она доползет до прутьев и поест листву. Да и поела уже. Вон как ногти обглоданы. О, черные ногти мои! О, я несчастное дерево! Нет, не так: о, я несчастный, ведь я не дерево! О, бедный! Не подползайте! Не вползайте!

Нельзя укореняться, вот что! И хотя следовало бы проделать всё именно сейчас, когда кормят яичницей, а ты не в силах коснуться текучего, но пока стоящего желтой линзой под своей пленкой желтка, а яичница - на гусином жире, а он вокруг жидкий, и надо ложкой выуживать скользкий белок, на который вот-вот из лоснящейся линзы источится желтая жижица, и потечет не как вода, а ползком, и одно спасение - стать деревом, но только не укореняться, ибо с земли переползут все продолговатые жизни и улитка протащит по тебе свои слюни. А вот если не укореняться, если встать, не касаясь земли, только с лету можно будет удариться в тебя и поползти по тебе, но ты же отнекиваешься, отказываешь всем, качаешь кроною, и они, если не птицы, отлетают.

Поевши и оглядев стены, печь и запечье, Вера продолжала сборы. Снизу играли музыку, хотя, как всегда, тянули кота за хвост. Что это - музыка, было ясно, но зачем она - не поймешь. Звуки, тихие и грустные, возникали долго и медленно или быстро-быстро то поодиночке, то по нескольку сразу. Однако до ни одной песни  а р ш и н  м а л а л а н  у играющих никогда не доходило.

Правильней сказать, что Вера вовсе не обратила внимания и на музыкальные упражнения нижних жильцов, и на нудный нескончаемый скрип двери, словно бы сперва долго отворяемой, а потом еще дольше затворяемой. Возможно, звук был не дверной, а долгий музыкальный, ибо нижние соседи дорожили такими нескончаемыми звуками, всегда почему-то настаивая на них вопреки тишине.

Вера собиралась в школу рабочей молодежи и поэтому украшала молодое и пухлое лицо. Она натерла какую-то бумажку красным облупленным карандашом и обработала ею для более особого кумачного румянца щеки, глядясь при этом в стоящее на фражетовой, представляющей счетверенную львиную лапу ноге, покачивающееся в облезлой до латуни квадратной рамке зеркало. Потом по бровяным, дочиста выщипанным местам, вдавливая наслюнявленный черный карандаш в припухлые безволосые места, провела тонкие линии, и получились как бы лупо-глазые домики. Потом отчесала волосы назад, поближе и параллельно к узкому лбу схватила их заколкой, а сбоку под волосы, между корнями и заколкой, протиснула палец, которым вытащила, морщась, из-под заколки волосы вперед и вверх, пока надо лбом не получился пустой волосяной валик. Затем принялась во все стороны наклоняться, проверяя, не видна ли комбинация, но ничего не увидела, так как наклоны передавались подолу, и он, опускаясь, нарушал картину. Потом, как всегда, оглядела стены. Раз и еще раз. И печку тоже.

С некоторых пор он стал видеть движения как они есть и удивлялся их мешкотности. Даже мгновенные и стремительные, они представлялись ему теперь - хорошо если медленными - просто замирающими. Сам он тоже стал на удивление медлителен: волок ноги, шевелил у боков руками и целую вечность подносил ложку ко рту. Так же неспешно протаскивали ложки его домашние, и, если бы не кое-какой спех на исходе движения, конца бы ложечным проносам не было.

Убыстрение это было сопоставимо вот с чем: на кончике тонкого его и старого с влажными ноздрями носа теперь всегда собиралась капля. Скапливалась она медленно, он это чувствовал, но поспеть утереться не мог, неуверенный, успеет ли рука в медлительности своей достичь носа, и потому давал капле собраться как следует. Но тут кто-то из домочадцев медленным голосом вскрикивал: "Сейчас упадет в суп!" - и капля сразу неторопливо падала, и падение это получалось быстрей скапливания. Он запоздало вздымал руку, но подползал кто-нибудь из домашних, забирал его нос в платок и, не щадя влажных восковых ноздрей, зажав их с боков, говорил: "Высморкайся же, если самому лень!" И отползал прочь. И опять ложки подтаскивались ко ртам, а с них коровьей слюной свисал стеклянный белок, и от яичницы рты у внучек желтели, и внучки могли захотеть поцеловать его этими ртами.

Ни в каком движении не осталось больше живости! Даже жена, стремительно бившая телом в его стремительное тело, быстро преображавшаяся то в объятии, то в беременности, ловко растившая детей, проворно изготовлявшая еду, туго накачивавшая примус, сейчас про многое, как оно делается, забыла и мешкотно хлопотала вокруг, стараясь убедить его, что ничего в мире не устало и не мешкает.

Оглядев стены, Вера пошла спускаться уходить. Ей предстояло с этажа ихней квартиры по тесной, как трап, лесенке круто сойти вниз и выйти на улицу из трухлявого своего дома, насчет которого многие полагали, что раньше он был церковь.

Лесенка, по которой спускалась Вера, была с поворотом, и верхний ее марш располагался как бы в фанерном наклонном пенале, причем снизу - на пенальном боку - находилась скособоченная дверь, тоже фанерная, для крепости обколоченная по обводу шерстистыми брусками. Трясясь своей косиной, проскребывая разлохмаченным торцом бруска по квадрату площадочки, дверь эта плохо входила в свою скособоченную брусочную же коробку.

Поскольку располагалась дверь в боку наклонного лаза, отворять ее получалось или - если спуск происходил задом наперед - ударив задницей, или пхнув ногой назад, или неуклюже в тесноте повернувшись. А тогда - хоть ногой, хоть двумя руками.

Ты очень стар и прожил жизнь, и разгадал мир, полный ненужностей и докучливости. Ты хочешь приспособиться к нему, разоблаченному тобой, но всякий раз внезапному; ищешь от него защититься, а тебе в этом никто не помощник. Все подкрадываются и мешают. Вот, скажем, ты собрался спать. На дворе стемнело, и ты устраиваешь себе постель. Она у окна на раскладушке, и лежишь ты вровень с подоконником, так что для заглянувшего ночью в окно вполне можешь сойти за продолжение подоконника в сером нутре уснувшего дома.

Из одеяла, подвернув его края и низ, ты старательно устраиваешь особую оболочку, собираясь лежать в ней и медленно спать. А чтобы нижний загиб не отвернулся, ты придумал вполне очевидный выход: берешь крышку от небольшой посылки - старую фанерку, на которой химическим карандашом нечитаемая посылочная надпись: "М о с к в а, 5-й  Н о в о-О с т а н к и н с к и й  п р о е з д, д о м...", а дальше расплылось, и кладешь ее прямо на простыню, но под подвернутое одеяло. А все тебе медленно и неотвязно велят, чтоб не вздумал класть в постель бессмысленную эту фанерку.

Как бессмысленную? Как же бессмысленную? Раз ты хочешь, чтоб одеяло во время медленного сна не разворачивалось, отчего же она бессмысленная? Разве к стенам и потолку не приколочена фанера? Без нее дом бы ночью скомкался, как одеяло, кровля бы сползла, как одеяло с постели, и стало бы дуть... Ну не к ним, так к верхним соседям...

А если спящие окажутся без сползшего с них дома? Что тогда? Дом скомкался, все лежат по-ночному - в рубашках, в кальсонах, пухлыми такими выпуклостями, как белые метины подзаборной бабочки, и, озябнув, начинают во сне покашливать.

Нет же, фанерка нужна...

И он тихо подсовывает ее, а жена, бившаяся когда-то стремительным своим телом в его тело, медленно махнув рукой, отходит к внучкам, вытирать, скажем, их желточные рты, а внучки его, зять его и дочь его медленно извлекают звуки, чтобы получалась музыка.

Дом, сказать по справедливости, на церковь все-таки похож был. Слишком из многих фрагментиков была устроена его крыша, и слишком прихотливо эти самые кровельки располагались, сходясь где-то вверху, дабы перейти в конические бывшие башни, завершавшиеся жестяными шарами. Наклонные эти косые скаты, смотря по тому, на какой высоте они находились, служили кровлями каким-то застрехам или чердакам, а иногда просто закуткам, и сквозь низкую их прогнившую жесть светил свет или неба, или поднебесья, или дворового воздуха, или сразу всего уличного захолустья.

На первом этаже во множестве имелись открытые веранды - там сушили белье, играли в пряталки, непарный шелкопряд лепил по низам страшные белые флаги, а взрослевшие девочки, тихо дыша, оповещали друг дружку про порочное зачатие.

В такую веранду, где Вера в свое время тоже обменивалась со сверстницами разными тайнами, можно было, скажем, спрыгнуть с лестничного поворота, предварявшего второе колено трапа, которое вело уже к выходу на землю двора.

Поворотный квадратик с одной стороны ограничивала известная дверь, с противоположной - стенка, по которой пойдет нижний марш, с третьей - верхний приступок самого этого марша, с четвертой же было пусто, и этот прозор, если спускаться сверху, как раз перекрывался отворенной дверью (они были одной ширины). Потом уже, находясь на ступеньках нижнего, тоже крутого спуска, ты рукой притворял дверь за нижний скребущий ее угол, и только тогда прозор себя открывал. Значит, оступиться в пустоту веранды по пути вниз было невозможно - она отгораживалась открываемой дверью.

Если же ты поднимался, то ступени за четыре до площадки рукой же оттаскивал дверь за тот же нижний угол и опять перекрывал ею отсутствие стены. Значит, заглянуть на веранду можно было, находясь на площадочке только при закрытой двери. Но в этом случае ее было почти не открыть мешало твое туловище, заполнявшее пространство открывания.

Поев яичницу и картошку, на которую струйкой изливали подсолнечное масло, все разошлись играть каждый свою музыку, однако взбудораженные внучки, благодарные деду за неоднократные капли, упавшие с носа в еду, все же подобрались к старику, стали тормошить, а старшая, у которой рот был уже большой и круглый, даже изловчилась поцеловать его в щеку, и ему показалось, что девочкин рот к щеке прилип и не отлипает, хотя по-прежнему желтеет на ее детском медленном лице.

Щеки его были небриты, но пыльная щетина как бы остановилась в росте, и, если жена нависала со страшной бритвой, перед этим изведя его мажущим помазком, и принималась брить, по-женски не понимая хода волос и мучая подбритвенной болью, щетина все равно чисто не выбривалась и виднелась внутри морщин, ибо подсовывать язык и выпяливать щеку для удобства бритья он уже не умел, да и поцелуйный внучкин желток проник, наверно, сквозь кожу в рот, склеив изнутри и без того ввалившиеся щеки. От этого стало трудно дышать, и сделалось заметно, как воздух, который еще недавно довольно ловко втягивался, теперь идет в рот и нос неохотно, норовя увернуться и внутрь тела не попасть.

Возможно, поэтому, а возможно, потому, что, додумавшись, наконец, к а к  поступить, чтобы, если ты - дерево, на тебя не вползли гусеницы, а остальные жизни, в том числе люди, на твой ствол не натыкались, он встал и медленно ушел из вечного своего жилья в трухлявом низу похожего на церковь дома. Уходил он, сопровождаемый музыкой, уже заладившей звучать изо всех комнатных углов. Из левого дальнего волокся долгий звук, точь-в-точь скрип медленно отворяемой двери, из правого шел звук дробный, похоже, быстрый, но для него звучавший медленней остановленного в пространстве сверлильного визга. В двух остальных углах порождались ноты, извлекаемые внучками: хотя неодинаковые, но громкие, схожие несовершенством и донимающие тщанием. Ни в какую мелодию, тем более в  а р ш и н  м а л а л а н, чего хотелось бы в своем жилье собиравшейся уходить Вере, сложиться все эти звуки не то что не могли, но и не намеревались.

Вера ступила на известную уже нам отвесную лесенку. Спускаться можно было или передом, но на каблуках такое трудно, или боком, но тогда платье на подгибаемой, остававшейся сверху ноге плюс подплательная комбинация сметали под подол сор со ступеней. Или - задом. Это было удобней всего, притом что располагались ступеньки как придется, и приходилось то укорачивать, то растягивать шаг, чтобы дотянуться до нужной. Но это всего лишь мысленные варианты, а Вера, не размышляя, сразу пошла задом - так ей было ловчей и так она сильнее ощущала запахи лестницы - нос при дальнем опускании ноги оказывался вровень с какой-нибудь ступенькой (рука при этом держалась за жердяное перило), и от ступеньки в Верины ноздри отшибался противогнидный керосин собственных ее волос (правда, на лестнице и так пахло керосинками). Заодно она видела в прозоры, не заколоченные меж ступенных тесин, трухлявую суть дома, да и сам факт растягивания бедер на длинном шагу был приятен, потому что ощущались ноги тела, а также само туловище, пахнувшее пудрой  Л а н д ы ш е м  и попрысканное  К а р м е н о м.

Так преодолевала она незабываемую ту лесенку в девять ступенек, а комбинация с подолом креп-марокенового ее платья состязались то в высовывании друг из-под дружки, то в попеременном перекрывании.

На веранды иногда залетали воробьи и ласточки, но ласточки тут не гнездились, а просвистывали насквозь, срезая дорогу, чтоб не летать лишнее. Воробьи же склевывали помраченных керосиновой вонью древоточцев и жучков, выглянувших из шильных своих отверстий продышаться, а потом сидели вперемешку с прищепками на разлохмаченных бельевых веревках, протянутых от гвоздей на внутренних стенах веранды до какого-нибудь приросшего к земле дворового дерева или до углового верандного столба. Воробьи суетливо вертелись, звонко чмокали, ковырялись в напыженных своих грудках и гадили на верандные полы.

...О если бы хоть какой сел на какой из прутиков! Или если б на каждый село по воробью, и получилось бы десять птиц, и они бы свистели, и ни одна бы гусеница не заползла по стволу! Но она и так не заползет, если вырасти, не касаясь земли. Хорошо, что никто, кроме него, не догадывается об этом, а то сразу бы воспользовались...

Вера спустилась с верхнего марша и толкнула, избочась, фанерную дверь. Та, видно, вовсе скосилась и, чуточку проскребя, заклинила свой передний угол. Тогда, не поворачиваясь - ибо за площадкой по нижнему маршу тоже ловчей спускаться задом (там ступеньки будут реже), - Вера уперлась руками в стенки пенала и пхнула дверь молодым своим девкиным крупом. Дом затрясся, но дверь все равно не отлетела, а тяжело сдвинулась на чуть-чуть и как бы столкнула что-то на веранду. Разноголосица соседской музыки в этот момент вовсе пошла невпопад, а с веранды послышался хрип, заглушенный хрипотой двери. Вера протиснулась в получившуюся щель и, прижавшись к единственной стенке, чтоб заодно затолкать на место проползшую с натугой дверь, всем своим круглым лицом, всеми своими кумачными щеками, всеми бровями домиком и пустой над низковатым лбом трубкой прически заверещала.

Бельевая веревка, примотанная к толстому гвоздю, вколоченному в торец подплощадочной балки, тянулась теперь почему-то вверх, где уходила под стропило наклонного ската, а затем отвесно переламывалась вниз, и на ней, подвешенный за шею, шаркая ногами по воробьиным отметинам, качался старик. Он воздевал руки и топырил пальцы. Всполошенные воробьи летали по веранде, и один даже метнулся посидеть на пальце стариковской руки, но, поняв ее содрогание, бросился улетать, причем неодно-кратно оглядывался.

Когда медленный Верин вопль достиг нижнего жилья, оттуда выскочили медленные люди и на старике повисли. На самом деле они не повисли, а как бы еще больше стали превращать его в отъединенное от земли дерево. Но все было теперь непоправимо испорчено, потому что, требуя чего-то от Веры, кричали не птицы, а они. Вера выдрала поганую дверь настежь, чем закрыла от нас то, на что мы глядели бы не отрываясь, и на четвереньках побежала вверх, то есть руки ее, не касаясь перил, опирались на предстоящие ногам ступени. Очутившись в кухне, она торопливо оглядела стены, схватила хлебный нож и, не переставая визжать, воткнула его в серую буханку, словно бы готовя для высшего намерения трапезы. Бывший после недавней еды липким нож как мог очистился, оставив в мякише еще одну бурую скважину. Заодно Вера вытерла о хлеб и свою ладонь, которой, взбегая на четвереньках, раздавила вялую гусеницу, пришедшую на ступеньку, едва Верино жилье опустело...

С ножом в руке, другою держась за перильце, спускалась Вера спешно и боком. От этого она мела подолом ступени и, промахнув протянутой ногой одну, больно и по-особенному ощутимо ударилась лоном о туфельный задник второй, согнутой под подолом ноги.

Поворотясь на площадке, она совершила то, о чем медленно умоляли соседи - махнула ножом по уходившей под стропило веревке или, как ей самой показалось, по воздуху. Тело внизу тихо сползло в слабые руки домочадцев, а Вера увидела в воздухе брызнувшую после удара ножом по веревке - кровь.

Впредь она станет разглядывать не только стены, но и воздух.

Тело старика лежало на ложе его и продолжало собой подоконник. И когда открывало глаза и дышало, домочадцы, не производя теперь никакой музыки, кроме гармонического и медленного рыдания, начинали к лежащему движение. Ползла жена его и дочь его, и муж дочери его, и обе дочери дочери его, а где-то по закоулкам торопился к ним всем доктор Инберг, о котором и о том, как его дочке выжгло глаз паровозной искрой, когда-нибудь в другой раз.

И если сейчас мне, для которого время поспешает все быстрей, а всякое движение все более утрачивает живость, приглядеться к запыхавшемуся доктору Инбергу, то сочту я, что он слишком тихо движется по тем улицам и закоулкам, страшно неторопливо приближается к тамошним обстоятельствам, где на стенах сидят тараканы, красится цветными карандашами странная девушка Вера, не переводятся омерзительные гусеницы, а старый человек - соседский дедушка все еще хочет стать, хочет старенький стать деревом.