Асар Эппель

На Траве Двора


Асар Эппель

На траве двора

Я увидел ее опять недавно и внезапно. Траву моего двора. Той же травяной высоты, той же густоты и на похожем грунте - плотном, прохладном, но не сыром. Простоватый ее покров состоял из каких-то травинок, мускулистого подорожника, петушков-или-курочек и коленчатых проволочных стебельков с голубыми цветочными крапинками. Она не вытаптывалась, не очень зеленила одежду. По ней можно было бегать. На ней можно было лежать. Я лежал и бегал. Дозволялось все, но был один строжайший запрет: "Не бери дрова на траве двора!"

Ствол на удивление рано воздвигшегося подсолнуха (полоумная весна, обнаружив оброненную семечку, торопливо выставила к лету его из земли) был замшев и налит зеленоватым составом, как стебли мальвы, росшей невдалеке у терраски, точно возле малороссийской хаты, хотя тут была столица мира, возглавившая поход борьбы за мир.

Вздыбленный подсолнуховый ствол был толст и с набухшими вдоль зеленоватыми жилами. От жары его разгоряченное устройство напряглось, и потому возникало даже ощущение некоторой неловкости, тем более что вверх по набухшей жиле старательно вползала божья коровка, тревожа, надо понимать, ножками тусклую кожицу бессовестного остолопа.

Еще к стволу, горизонтально гудя, подлетал и, стукаясь, отлетал тяжкий шмель, и мальвы у терраски, как маленькие локаторы, обнаружив в воздухе тихоходного этого бомбовоза, напрасно ждали, чтобы он заполз в разинутые их водянистого цвета нутра и мохнатыми лапками, свисающими с натужно вибрирующего внутренним гудом кузова, навел там сладкий порядок.

Однако полновесный, как медная пуля, сластолюбец упорно интересовался постичь подсолнуховый стебель, поражаясь торчанию из земли этого посоха, а всего более боковой вспухшей жиле, и разглядывал поэтому своими невесть как устроенными глазами невесть что на невесть отчего напрягшемся организме растения.

Сантиметров на тридцать ниже шмелиного тыканья приходилось изголовье деревянной раскладушки, обтянутой выгоревшим, почти уже не цвета хаки брезентом, а на раскладушке в белых пикейных трусах и в белом же бюстике лежала на животе загорающая Валька. Бюстгальтера, то есть его главных частей, надетых на притиснутые к брезенту обалдевшие Валькины груди, видно не было, но в доме, возле терраски которого ловили летний гуд хохлацкие мальвы, в комодном ящике лежала исполинская выкройка Валькиной чашечки, и возбуждающего средства сильнее люди тогда не знали.

Валька тоже - и тоже неотрывно - разглядывала подсолнуховую ногу. Голова ее прилегала ухом к натянутому словно бы для акустических целей брезенту, и повернутыми к стеблю глазами она видела сколько надо по длинноте и толстоте, а вдольствольная жила напухала, можно сказать, прямо у ней на глазах.

Отчета в том, что видит, Валька себе не отдавала, но глядеть хотелось, и она глядела, давно уже прогревшись на солнце, но не раскиснув, а тоже по-девичьи набухая.

Думала она черт-те о чем, вернее, о том, о чем она думала и ради чего лежала в самосшитом на ручной машинке "Зингер" белом наряде, она сейчас думать перестала, а просто подсчитывала, сколько отверстий (по-Валькиному дырок) имеется в человеческом теле. Сперва она со счету сбивалась, но в конце концов стало получаться десять. Между прочим, столько получалось всегда, но мать ее, Дариванна, говорила, что по-новому у нашей сестры полагается на одну больше, а у мужеского пола оставлено, сколько было.

Вальке не мешал размышлять никакой звук, потому что тогда всегда была тишина, а загоризонтный рокот завода авиаконструктора Люльки, где круглосуточно гоняли совершенно засекреченные, впрочем, как и фамилия их создателя, двигатели, усиливавшийся обычно к вечеру, тишину эту лишь обосновывал и утверждал. В мире же Валькиного безмолвия тишину подчеркивало еще и негромкое, но густое гудение и настырный звук пилы. И ото всего этого тишина была вовсе мертвая.

Густое гудение, как мы знаем, исходило от барражировавшего на холостых оборотах упорного шмеля, которого Валька видеть не могла, потому что тыкался он в свои бомбовозные цели выше ее бессмысленного взгляда. Пилильный же звук, обязанный доноситься со стороны сарая, где двуручной пилой, но в одиночку, на скособоченных козлах всякий день пилил дрова Валькин отчим Василь Гаврилыч, сам себя обрекал на невнимание, потому что - то ли от жары, то ли из-за сонного Валькиного отупения - пилили, казалось, на ветке недалекой березы, возле выцветшего неба, а значит, долетавший не откуда положено звук оказывался недействительным и для Вальки поэтому несуществующим.

На самом деле Валькино беспамятство было обманчиво. Да, она разжарела, прогрелась, единственно возможным образом вдавилась в раскладушку, но слух ее был настороже, ибо ждала она знака и звука с высот. Вжиканье пилы, почему-то доносившееся сверху, ею не учитывалось, ибо, как уже сказано, в качестве небесного звучания было бессмысленно, а существовало лишь потому, что производилось сидевшим над своим скворечником в соседнем огороде скворцом.

Скворец этот прилетал ежегодно и местные звуки знал наизусть. Птица, можно сказать, различала и понимала все здешние наречия, всю диалектальную разноголосицу слободы, но знание это не обнаруживала или же умышленно с ним не совалась, а просто, блестя по весне вороненым глянцем, выводила, когда положено, над скворечником, сооруженным подростком Леонидом, сперва путаные свисты, потом выводила скворчат, потом выкарм-ливала их, дурашливых и пятнистых, натуральными насекомыми, в апокалипсисе которых фигурировали пока только всевозможные склевыватели, а грядущей Полынь-звездой, то есть ДДТ, их даже еще родная мама не пугала.

К моменту излагаемых событий птенцы с неделю считай как вывелись, скворец еще утром натаскал им всякого корма, скворчиха минут пять назад, заладив, что детям полезны водомерки с Останкинского пруда, умотала в этакую даль, глупая баба, а он покамест отдыхал. А поскольку, раз вывелись дети, петь не положено, а дарование требует своего, он и стал изображать пилильный вжик в варианте, когда двуручной пилой пилит один человек, держа полотно ровненько, чтоб не засело.

Вот какая была эта оставшаяся в безвозвратно канувшем мире птица, или  т и п ц а, как потом станет говорить одно существо, коего пока на свете нету.

Зато всегда есть на свете какой-нибудь непорядок - без этого никак. На свете - да, но тут-то?

Какой тут может быть непорядок в горячий этот день, когда до времени воздвигся здоровенный подсолнух, когда мальвы одурели от жары и ожидаемого шмелиного вползания, когда лежит и ждет непонятно чего взмокшая Валька, а старинным полотном Дариванны, из которого сшита ее интимная одежка, старательно промокается безрассудный девичий пот?

Есть, есть непорядок. Скворец не поет, а пилит, а тот, кому полагается пилить, поет, вернее, напевает, сидя на имеющем быть распиленным полене и задумавшись на солнце, которое в сравнении с его родным вовсе не печет, а так себе греет - даже голая голова не очень-то употела. Напевая, созерцает он на низу заборной доски большое скопление жуков-пожарников: чего это они скопились там и сидят?

Скопились жуки-пожарники и правда непонятно чего. Сползлись на сыроватой прели доски в трухлявом месте, как бы обглоданном не то мышами, не то древоточцем. С виду они не такие выпуклые и эмалированные, как божья коровка, а длинненькие, тусклые и красноватые - точь-в-точь теплушки на Пресне, с путей которой Василь Гаврилыч, тишайший и деликатнейший человек, на полтора года выбыл из нашего житья-бытья.

А сейчас он снова сидит на здешнем дворе, пилить бросил - сидит себе и приятным тенором напевает. Лысина его все ж таки нагрелась, на босу ногу обуты стоптанные туфли, а ноги поставлены на траву. Трава, однако, засыпана пухлыми еловыми опилками, так что виднеются исключительно кончики самых длинных травин, поэтому Василь Гаврилыч ее не разглядывает, не поражается ей, а просто на ней живет. А трава его родного двора, увидав которую он наверняка бы радостно взбудоражился, находится не тут, а там, где укромные куточки и левадочки, и они темные-темненькие, оттого что гопцюют с солнцем, которое светлое-светленькое и печет так, что аж просто дышать нечем.

В молодые годы, когда на месте не сидится и обязательно надо покинуть свой дом, будь то беленая хата или высокий замок графов Потоцких, когда человеку охота наладить жизнь, свою, чужую или всеобщую, снялся с места и Василь Гаврилыч, прихватив с собой приятную наружность, мягкость нрава, грустный тенор и удивительное разноязычье родимой округи, где с детства привык слышать и наречие богатых немцев из колонии, и понимать поляка-учителя, а заодно русина-ксендза, где торговался на базаре с Янкелями, играл с Моньками и Нахумчиками, пока те не исчезали во тьме трущобных хедеров, умел подшутить над туповатым молдаваном или, еще лучше, гагаузом, где мог появиться и мадьяр, и цыган, и даже китайцы с Китая. Но приятнее всего было изъяснять разные мысли на языке державных москалей, который победительно единоборствовал с местным, - даже не единоборствовал, а как громадный заезжий борец, гнул вызвавшегося хуторского хлопца, сокрушительно ломая его на зеленом ковре всех этих левадочек, куточков, садочков, где мальвочки и Галиночки.

Напоролся Василь Гаврилыч в результате на слободу города Москвы, где сразу же поженился на домовладелице Дариванне, пленив ее, как встарь его земляк сластолюбивую императрицу, малороссийскими песнями и могучим хохлацким загривком, который якобы, как никакой другой, удобен для обхвата горячими женскими руками.

Попал Василь Гаврилыч в стольный город москалей, подставивший пришлецу одну из своих безнадежных слобод, где сплошь были хибары, хотя и не было хедеров, где все было похоже на большое несуразное село, возникшее ни к селу ни к городу, где в огороде была бузина, а в Киеве, во всяком случае у Василь Гаврилыча, дядька, причем единственный, причем с ним, кажется, что-то там такое, за что украинцы не любят кацапов, а кацапы хохлов, так что о дядьке в Киеве лучше не распространяться. Забудем его.

Дариванна была коренная, московская. Владела она большим домом и двором, и этот дом когда-то был дачей и был построен красиво, а во дворе росли две сосны, их еще Василь Гаврилыч, когда приехал, застал. Потом старинные деревья, не вынеся общения с переполнившими дом жильцами, не ужившись с человечьими помоями и чьими-то курицами, засохли и были спилены, а в войну Василь Гаврилыч выкорчевал на топливо их могучие, времен гетмана Разумовского, пни. Про то, что пни помнили графа Разумовского, Василь Гаврилыч не знал, хотя думы о знаменитом земляке на ярмарках слыхивал, и сам, кажется, мог бы спеть нам какую-нибудь; а что императрица Елизавета Петровна, наезжая когда-то в Останкинское имение, царственно опрокидывалась на траву возле сосен под огромным хохлацким певчим, обхватив удобный для упора загривок малороссийского мужика, он и понятия не имел.

Ко времени корчевки пней Дариванна была уже жирной и старой, а обходительный, когда-то молодой и черноглазый Василь Гаврилыч тоже изменился. Фильтр слободы не пропустил его сквозь себя, жизнь повлеклась ото пня к пню, жена, как и многие здешние жены, не окрылила лететь дальше. А впрочем, куда - дальше? Дом ведь собственный. В Москве дом-то.

Василь Гаврилыч все же опускался не быстро. В празд-ник, скажем, когда случалось выпить, он по-прежнему сердечно пел на всю улицу, но одежка на нем бывала теперь только донашиваемая, головонька полысела, а жизненный интерес сейчас он находил разве что в разговорах с соседями о всякой чепухе и несуразностях. Дариванна на его загривке для своих рук упора уже не искала, а если когда и привязывалась, то получалось это все равно что любиться с гагаузом.

Кстати, когда Василь Гаврилыч женился на Дариванне, у той уже была от первого замужества дочка Валька, и они прижили еще сына, но для него в рассказе как-то не нашлось места, так что ограничимся только сообщением. Подробнее, может быть, в другой раз.

Жизнь Василь Гаврилыча катилась-катилась под горку и - нате вам! докатилась. Уже после войны, работая на Ярославском рынке кем-то, кто исполняет разные рыночные обязанности, каковым нет названия (например, собирает в тару краевой капустный лист, на продажу не считающийся), он то ли перед кем-то, угонявшим полуторку чего-то, неправильно ворота открыл, то ли, наоборот, неправильно закрыл, отчего угнать не получилось, за что совершенно неожиданно заработал полтора года и с многочисленных путей Красной Пресни, где, если глядеть с моста, красноватых теплушек - как жуков-пожарников, был беспощадно отвезен в лагерное узилище.

Сидючи полтора своих года, Василь Гаврилыч принял многие муки, потерял многие зубы, но зато несколько обучился татарской речи, которую на родимой стороне не слыхивал.

Отбывал с ним срок крымский татарин Сулейман Оседлаевич, с которым они по-человечески сдружились, и Сулейман Оседлаевич сперва рассказал Василь Гаврилычу, какая замечательная территория была Крым, откуда он возил шаланды, полные кефали, в город Истанбул, про который Василь Гаврилыч знал только по ярмарочным думам, в коих говорилось, как его, то есть Василь Гаврилыча, предки и в Крым хаживали, и Богдана за Богородицу сватали, и палили город Константинополь, до какой-то там революции называвшийся Царьградом.

Территориальных претензий, однако, Василь Гаврилыч к Сулейману Оседлаевичу не имел никаких, равно как и Сулейман Оседлаевич к Василь Гаврилычу, равно как они оба к двум разнесчастным корейцам; тем более что Сулейман Оседлаевич, сам того не предполагая, спас жизнь и корейцам, и последние зубы Василь Гаврилыча, настойчиво желавшие от голода вывалиться, а сделал это путем старинного татарского корма, поедая который его предкам Оседлаям тысячу лет назад удалось установить и свой мир во всем мире, и достичь курортного Крыма, а заодно и Турции, чтобы в Турции стать турками, а в Крыму обеспечить проживание Толстому в Гаспре и Чехову в Аутке.

Шамовка эта представляла собою белый порошок, и Сулейман Оседлаевич называл его салепом, совершенно не ведая, что, прихватив с собой всего-навсего этот самый салеп и только им питаясь, а запивая кровью из яремной жилы, расковыриваемой за ухом у лохматого конька и затем залепляемой глиной кочевий, предок Сулеймана Оседлаевича не знал ни голода, ни жажды, а скакал и завоевывал хоть багрянородных византийцев, хоть кого хошь.

Сулейман Оседлаевич заваривал порошок не лошажьей кровью, а кипятком, и получалась слизистая перламутровая жидкость, а Сулейман Оседлаевич печалился, что жаль вот нету корицы посыпать для вкусу беловатый густой напиток, как это делают на базарах Галаты или - бисмиллах! - там, где вообще ходят без конвоя правоверные.

Когда не было кипятку, порошок можно было навалить прямо на хлеб, а когда не было хлеба, просто собирать языком с ладони, и Василь Гаврилыч с удивлением замечал, что голод отчеплялся. Но почему? Этого же ж просто не может быть! Белый порошок с небывалым названием "салеп" оказался растертыми клубеньками растения, которого среди травы лагерного двора, то есть зоны, было завались и которое в науке называется "ятрышник". Однако Василь Гаврилыч названия этого не знал, хотя самоё травку знал хорошо, потому что на его родине она за сдвоенные свои тугие клубеньки, имевшие вид тверденьких мальчишечьих мудочков, называлась "поповы яйца" и якобы придавала мужескую силу, за которую так оценила хохлацкого певчего сама императрица и возне-сла его высоко-высоко, а под останкинскими соснами - так раз по пять на дню аж даже над собою.

Парубки жевали "поповы яйца", а дивчинам в левадочках полагалось для разжигания страсти скармливать любисток; Валька, лежа на раскладной койке, иногда размышляла о популярной в здешних местах, но никем не виданной шпанской мушке, и только Сулейман Оседлаевич горя на родине со своими страстями не знал, а просто, если входил в раж, прикупал Зарем да Марий, а когда поостынет, уводил куда-нибудь подальше шаланды, полные кефали, и попивал себе горячий перламутровый салеп с корицей, которая, как коричневая пыльца лилии, лежит не намокая на перламутровой слизи горячего пойла свободы, а во тьме сверкает лампами своих кофеен или Пропонтида, или зигзагообразный Босфор, а надо всем этим - Аллах ли там зажег лампаду Аккермана? - нет, это всего лишь голодная и холодная лагерная луна.

Вернулся Василь Гаврилыч в наши места не то чтобы сильно изменившийся, но поскучневший. Петь он иногда пел, но хорошее громкое пение бывало теперь связано с небольшим выпиванием. Сразу же по своем прибытии, не выходя из лагерного режима, он по правилам земляных работ расчистил уличную канаву, и всем стало ясно, что в лагере его кое-чему научили. Заросшая канава преобразилась в идеально ровный кювет и стала прекрасно отводить через себя дождевую и весеннюю воду, пока та, пройдя улучшенные Василь Гаврилычем тридцать человече-ских шагов, не утыкалась в запущенное канавное продолжение соседей...

Пока Валька лежит и глядит на ствол подсолнуха и видит пятнадцать толстых его сантиметров, находящихся на уровне глаз своей головы, прижатой к акустически натянутому полотнищу, пока она ждет чего-то, за всякими огородными стеблями и палками, за высокими будяками, торчащими по огороду, где стоит раскладушка, что-то как бы торжественно шествует.

Вальке не видно, что там шествует, но по величавости хода можно предположить, что это направилась куда-то задворочная жиличка Софья Петровна - учитель математики и арифметики в школе пожарных, существо одинокое и еще раз одинокое, несмотря на проживание в за-дворочном домике с двумя сестрами, одна из которых - вдова погибшего на фронте художника-мультипликатора, оставившего после себя несметное количество листочков с гнущимися на ветру колосьями. Их обнаруживают целыми кипами, не предполагая, что экранного времени они заняли бы секунд двадцать, а это, соответственно, немногим длиннее экранного времени непрожитой жизни их творца.

Вторая сестра ее, Тойба, производит что-то надомное, так что на хлеб и на что носить хватает; но живут три сестры в такой неприглядности и под такими нахлобученными потолками, а окошки их бревенчатого жилья настолько не возвышаются над завалинкой, что это страшно подумать.

У ее сестер какие-то дети. Их надо выкармливать. А Софья Петровна, по ее собственным утверждениям, свободна как птица: хочет - пойдет, а хочет не пойдет. Что такое птица, она толком не знает и хотя видит эти летающие одушевленные предметы, однако сопоставить их свободу с гордой формулой "свободна как птица" не умеет. Куда именно "хочет - пойдет", а куда "хочет не пойдет", она тоже не очень представляет, и сейчас, угадываемая за высокими сорняками, идет, скажем, в керосиновую лавку. И хотя толком не разглядеть, можно не сомневаться, что впереди нелепого ее облика движется большой нос, для красоты вместо пудры посыпанный белой мукой. Посыпать нос мукой - в этом она непреклонна, и хотя, по горестному утверждению ее сестер, она еще "не зазнала мужчины", Софья Петровна инстинктивно женственна, ибо самозабвенно пудриться мукой может только женщина. Мужчина пудриться мукой никогда не станет, потому что это или мерзость, или не надо меня убеждать. А если почему-либо все-таки станет, то будет понимать свой срам и так гордо, как Софья Петровна, нос не понесет.

Идет Софья Петровна, оторвавшись от домашних дел, состоящих в приготовлении супа с клецками, в пришивании пузырящихся заплат на всю носильную одёжу, в разглядывании тетрадок будущих пожарных, одну из которых она изъяла и спрятала, так как обнаглевший курсант изобразил на тетрадной странице пифагоровы штаны, то есть доказательство теоремы Пифагора с помощью геометрических квадратов, пристроенных к прямоугольному треугольнику, старинное и гимназическое, показанное ему дедом, сейчас из-за советской сношенности обуви сапожничавшим. Ее это изображение мужских штанов возмутило не то чтобы методическим своеволием, а просто наглой неуместностью и бесстыдством; и нет чтобы выбросить ужасную тетрадку, она ее почему-то не выбросила, вероятнее всего, для напоминания себе, как не следует себя вести, если ты - женщина, которая следит за собой и у которой, слава Богу, все, что должно быть заплатано, - аккуратно, хотя и пузырем, но заплатано, а если куда-нибудь не втянута резинка, так это место взято веревочкой. И всякий раз, неприязненно разглядывая прямо-угольные пифагоровы штаны, она принималась еще сильнее посыпать мукой свой неимоверный нос, сизоватый орган обоняния ее женского лица.

Как могла эта чучелоподобная, лунатического достоинства женщина преподавать арифметику - цифирь, которую под алмазными звездами южных небес измыслили удивительные мужи древности, плевавшие на какие бы то ни было штаны? Рапсоды и стоики, окруженные учениками, славные и прославленные аж до берегов Хвалынского моря, - все эти тогоносцы и чалмоносцы, рабыни которых в минуты сладострастия, пряного и левантийского, были обучены не заслонять своим властелинам небо, так как, соединяясь с земными женщинами, те глядели всегда в сверкающие яхонтами и хризопразами алгебраические ночные небеса, а змееподобные рабыни раскачивались и упояли господина своего так, чтобы силуэтом светящихся во тьме грудей или взмахом волос не заслонить повелителю ни Альтаир, ни Альдебаран, ни Пастушью звезду.

А здешнее небо, на котором пылало сейчас солнце, правда, не настолько жаркое, чтобы взмок знавший другие солнца загривок Василь Гаврилыча, и с которого раздавались звуки распилки кривого полена, и откудова ждала чего-то, известного ей, Валька, ничем особенным здешних обитателей не удивляло, хотя утверждать это столь же неверно, как неправильно доверять постным сообщениям Софьи Петровны в школе пожарных: "Углы бывают острые, тупые и прямые", ибо углы бывают еще и пятые (об этом даже Василь Гаврилыч знал), медвежьи, наемные, углы у родственников, углы с постовыми, а также шашечные - игра такая.

Неверно, что здешние небеса не удивляли обитателей. По ним, по небесам этим, уже многое летало, а перед войной - видите на той крыше вон ту трубу, а на ней покосившуюся жестяную верхушку? Знаете, почему она покосилась?

Потому что перед войной тут пролетал цеппелин.

Дирижабль пролетал так низко, что мы прямо думали, что он положится на всю улицу. А в нем сидели ученые германцы, так что на Втором проезде одна учительница на немецкий язык прямо запела "Широка страна моя родная", но по-немецки: "Хайматлянд, кайн файнд золь дих гефэрдэн!"

И правда, в конце тридцатых годов, занимая несколько верст поднебесья, над травяной улицей висел цеппелин, совершавший какой-то знаменитый перелет во славу воздухоплавания. С цеппелина свисала веревка. Она и задела ажурный венчик на печной трубе, навсегда скособочив его. А цеппелин, устроивший затмение надуличного неба, обнаруживал пораженному и охваченному тогдашним энтузиазмом населению свое днище, и было впечатление, что померкнувшие небеса обшиты еловыми досками, а к ним приколочена кабина-гондола, из многих окошек которой вежливо выглядывали регулярные ученые немцы, пребывавшие в хорошем настроении, хотя цеппелинский штурман нервничал и шептался с тайным германским военспецом, ибо, огорошенный зрелищем лачуг, сараев и голубятен, не мог поверить, что отважный перелет успешно завершается, что внизу уже цель перелета, Москва, хотя по косвенным признакам выходило, что это Москва несомненно, потому что уже долгое время под ними с портретом Карла Либкнехта старательно ехал на велосипеде представитель радостного населения, и дирижабельные синоптики, а на самом деле - переодетые немецкие контрразведчики, незамедлительно рассекретили в бинокли энтузиаста, признав в нем гепеушника высокого ранга Калевалу Вейнемуйнена.

Воспоминание о дирижабле не могли стереть ни куда более мелкие аэростаты противовоздушного заграждения, ни летательное изобилие военных лет. Зато всплывавшие время от времени на местный небосклон осоавиахимовские воздушные шары, нечастые мирные аэропланы, частые скворцы, воздушные змеи, утягивавшие в небеса по три катушки ниток тридцатого номера (причем от наблюдений за клочками "телеграмм", скользящих по этим ниткам в высокую голубизну, делалось жутковато), а также майские жуки и проживавший у нас до войны, пропавший потом без вести летчик, ездивший на мотоцикле (но о нем и его замечательной жене - в другой раз), потрясали воображение местных жителей и привлекали их любопытствующий взгляд, ждущий от осоавиахимовских небес гораздо большего, нежели не существующего уже в них (небесах и любопытствующих) Бога.

Скворец внезапно смолк, то есть небесная распиловка прекратилась, но тишина, однако, продолжала нарушаться источаемым откуда-то звуком, словно бы назревал помянутый нами только что аэроплан.

Подсолнух, так как солнце с помощью пары-тройки протуберанцев наддало зною, пуще напрягся и вырос миллиметра на полтора, у Василь Гаврилыча стала взмокать лысина, и он воззрился в сторону густевшего гула. Валька скинула ногу с раскладушки и рванулась встать.

Самолет явно приближался, но звук его шел почему-то понизу.

Валька вскочила, брезент раскладушки в момент ослаб, но вмятины от Валькиных круглых мест какое-то мгновение еще на нем просуществовали, а побывавшая под ней поверхность осталась темной от сырости тела.

Самолет подлетал, громко рокоча, однако видно его все еще не было.

Шмель, до сих пор настырно тыкавшийся в околоподсолнуховую прослойку, оттого что Валька вскочила, сипло гуднул, метнулся и безошибочно вдарился в нутро вовсе уж разинувшейся мальвы, где сразу завозился, захрюкал, словно бы уже часа два как в ней хозяевал.

От его влета мальва отшатнулась на своем водянистом стебле и на какое-то время осталась откинутой, чтобы, упаси Бог, не выронить мохнатое и ворочающееся счастье.

Самолет рокотал теперь как псих. Казалось, он собирается врезаться в забор.

Остальные мальвы, разинув свои розоватые нутра, повернулись к той, которая заполучила в себя шмеля, и завистливо разглядывали чужую радость. У сарая встал с чурбака и подтянул старые свои брюки Василь Гаврилыч. Валька кинулась к забору, в который намеревался вдариться все еще незримый, но уже безраздельно царивший на улице аэроплан. Из далекой экспедиции за водомерками как сумасшедшая мчалась к скворечнику испуганная скворчиха. Замолкший встревоженный скворец торопливо, но галантно пропустил ее в леток, потом юркнул сам, и было впечатление, что он что-то захлопнул изнутри.

Валька встала на цыпочки и раскинула руки, но так здорово, что груди ее в  б у с х а л т е р е (с этой минуты я настаиваю только на таком произношении женского этого слова) выпятились, зад отставился, верх тела, то есть бусхалтер, отсыревший на раскладушке, обсох, низ тела взмок еще больше, все ее девичьи мальвы разинулись донельзя, а из некоторых домов повыскакивал народ, ибо травяную улицу уже накрыла тень. Выскочили, однако, не все. Кое-кто к воскресному небесному явлению попривык.

- Коля! - истошно, но беззвучно из-за царившего в метрах уже двадцати, но все еще невидимого за сплошным забором сплошного грохота закричала Валька и, подведя ладони под груди, приподняла последние, словно бы порываясь взлететь на них оглушительному грохоту навстречу. И она всё угадала сделать вовремя - в тот же миг над двором оказался выцветший, как раскладушка, и заплатанный, как валенок, аэроплан У-2. Летел он так низко, что прямо почти задевал провода на столбовых бревнах, и хотя шел на самой пешеходной скорости, грохочущий полет его над огородом и Валькой оказался обидно краток, однако оба самолетных седока так старательно и отважно свешивались из своих углублений, пытаясь что-то разглядеть, что их рвение и летное мастерство на летающем этом валенке очень захотелось отметить приказом по эскадрилье, ибо они успели засечь цель свою - Вальку, так как целью была именно она, хотя и уволокли с собой половину уличного воздуха, а с ним и божью коровку с подсолнухового стебля, которая, приподняв эмалевые надкрылки, расправила аккуратно сложенные под ними коричневатые папиросные бумажки и повлеклась с уносящимся ветром вдогонку громоносным летателям, которым разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор.

Именно это и стал то ли от энтузиазма, то ли испугавшись, что аппарат врежется в дрова, петь на заднем дворе Василь Гаврилыч.

- Папа Василь Гаврилыч Ковыльчук! - кричала отчиму Валька, бегая по-кобыльи между грядок, то есть высоко вскидывая коленки, но при этом не отпуская груди с ладоней. - Ща они снова!

Улетевший рокот и правда, где-то развернувшись, стал нарастать. Валька прекратила бегать, убрала на момент руку из-под правой сиськи, облизала палец, посушила его в воздухе, узнавая, откудова ветер, и взяла легла на грядку с салатом.

Рокот зверел. Воздухоплаватели явно шли на второй заход. Оба при этом пребывали в чрезвычайном возбуждении. Передний, который самолет вел, то и дело оборачивался, отрывал руки от рычагов, что-то кричал и, же-стикулируя, изображал на пальцах всяческие интимные идеограммы, тыча себя при этом в грудь, что означало, что практическое воплощение этих идеограмм безраздельно осуществляется только им. Второй седок, тоже бывший в ажиотаже, тотчас перехватывал дублирующие рычаги заплатанного учебного птеродактиля, ибо ни в коем случае нельзя было сбиться с курса и вместо огорода с полуголой Валькой пролететь, скажем, метрах в двухстах левее над гиблым свалочным пустырем. Передний был Коля, Валькин жених, классный летчик, находивший дорогу к Валькиным грудям хоть на земле, хоть в небесах безошибочно. Угостив предварительно комэска портвейном, он охотно возил друзей показывать свою невесту, которая к смотринам с бреющего полета заранее готовилась.

Коля прекратил свою интимную жестикуляцию, сосредоточился на рулях и повел машину как по ниточке. Ориентиры - сосна на взгорке, потом продуктовый магазин, именуемый в просторечии "Казанка", затем точно над коньком двускатной кровли многоместного казанкинского сортира и наконец антенна-метелка местного владельца детекторного приемника. Высота минимальная.

Николай свесился, друг его свесился, и оба увидели, что Валька, лежа на грядке молодого салата, идеально изобразила собою посадочный знак - букву "Т", но не на животе, как положено, а на спине, и не по инструкции, падла, разведя ноги!

От восторга и благодарности Колька качнул над ней плоскостями, что на такой высоте было не сделать и Чкалову, и всколыхнул воздух всей улицы, так что качнуло и Василь Гаврилыча, и Василь Гаврилыч, как птица, поймавшая ветер, для равновесия замахал руками. От воздушной волны накренилась верхушка березы, и птенцы в скворечнике с породителями своими перекатились и смешались кучей. Мгновенно контуженный шмель ужалил ни в чем не повинную, но уже на все согласную мальву, жито на картинках мультипликатора вовсе полегло, а Софья Петровна, как раз торжественно и невозмутимо входившая в ворота, охнула и пригнулась от ветра, как хлеба на рисунках мужа ее сестры, а когда выпрямилась, сделалось видно, что поднятые вихри смели с ее носа муку, и он стал голый и пористый, хотя несуразным и большим остался.

И она увидела раскинувшуюся Вальку в белых полусъехавших частях самой распоследней на женщине одежды. Садись, пилот! разрешено! на! бери! ну пило-о-от же! - взывало Валькино тело к уже опустевшим небесам, с которых теперь где-то вдалеке свисал стрекот набиравшего высоту летательного аппарата У-2, ведомого летчиком Николаем, которому опять, как всегда и как это еще не раз будет, не хватило времени натешиться одуревшей Валькой.

К сожалению, летательное средство не было оборудовано даже зачаточной в те времена аэрофотосъемкой, а имейся на нем какая-нибудь нынешняя электронная чертовщина, она бы наверняка распознала, заложив в компью-тер Валькино чрево, что в чреве этом заготовлено все для будущих Колькиных детей: сперва для Верки, потом для Темки, потом для Петьки, потом для Кольки, потом для Лидки.

Заодно бы разведала она, что в рассказанном эпизоде участвовали, что ни говори, но две девственницы. Одна - Валька, она же честная! Она сохраняет себя для Николая и сохранит. Вторая - Софья Петровна, сохранявшая себя неизвестно для кого и гордо шествующая в свое смрадноватое жилище.

Она прошла мимо Василь Гаврилыча, уже обретшего остойчивость, а тот сказал:

- Как вы полагаете, любезная Софья Петровна, а не по касятэльной ли к земному хоризонту пролетел этот аероплан?

- Хотя это уже не планиметрия, но искучительно по касятэльной!

Вы заметили, что они одинаково приятно выговорили слово "касятэльная"? А всё потому, что их скворечники находились когда-то не так уж и далеко друг от друга; не далее, чем, скажем, город Сумы отстоит от Полтавы или чем городок Бершадь от города Тульчина.

Разговор с Василь Гаврилычем Софью Петровну, как всегда, несколько смутил, тем паче что она была голая, то есть с необвалянным в муке носом, и очень этого стеснялась. Она вошла в свою комнатенку, за стеною которой в похожей комнатенке работала на оверлоке не обратившая внимания на самолет ее сестра Тойба, отворила створки окна, бывшие величиной с раскрытую тетрадку каждая, и еще раз поглядела на Василь Гаврилыча, который, любезно ей улыбнувшись, стал что-то напевать и с полтавско-тульчинской неохотой собрался потянуться к двуручной пиле.

Потом Василь Гаврилыч попилит.

Софья Петровна поварит суп с клецками.

Потом Василь Гаврилыч рассыплет по распоряжению жены Дариванны корму для кур.

Софья Петровна все еще будет варить суп с клецками.

Потом Василь Гаврилыч обязательно сходит на колонку по воду.

Софья Петровна все еще будет варить на керосинке суп.

Василь Гаврилыч посидит себе и попоет.

Софья Петровна сходит на колонку и принесет воды.

Потом Василь Гаврилыч после напоминания Дариванны начнет ходить на колонку и таскать воду, и поливать огород, с которого давно уже ушла Валька, намерившаяся пойти на танцверанду Останкинского парка, где, сохраняя верность Кольке, танцевать не станет, а будет стоять возле еще довоенной таблички "Танцовать стилем "линде" строго запрещается!" и разглядывать танцующих. Она будет зырить, оставаться верной Николаю и завидовать.

Софья же Петровна поставит заплату, которая из-за сложностей кроя этого места всегда выходит пузырем.

Потом стемнеет. Вернется Валька. Дариванна, мать ее, обзовет Вальку, дочь свою, потаскухой, а Василь Гаврилыч, сидя у черной тарелки радио, сперва будет слушать незабываемое по своей кретинской удали пение Бунчикова и Нечаева, потом судьба вознаградит его дуэтом Одарки и Карася из оперы Гулак-Артемовского "Запорожец за Дунаем", а потом он долго и сочувственно станет переживать, как товарищ Молотов стойко и неуклонно, неколебимо и неуступчиво, несмотря на происки поджигателей войны, четко и недвусмысленно проводит миролюбивую и последовательную политику, как мирную, так и оборонную, как защищая, так и отстаивая.

Софья Петровна тоже послушает радиофикацию, и ее взволнует песня "А ну, девчата, взгляните-ка на нас!" Ей слышится, что поют: "А ну, девчата, взглянитек-ананас!" И этот "взглянитек-ананас" получается непозволительно грубым намеком на что-то отвратительное, как подмеченные ею рыжие волосы на руках ее единственного ухажера, после чего ему было отказано приходить в дом, так как, по ее словам, "она чуть не пошла рвать". А поскольку Бунчиков с Нечаевым по целым дням одну эту песню и горланят, то "взглянитек-ананас" с наглым постоянством присутствует в ее жизни, и она всякий раз опасливо оглядывается, не заметил ли кто ее смятения, но Тойба гонит норму на своем оверлоке и еще на многих надомных машинах, и знает что делает.

Затем Софья Петровна слушает дуэт Одарки и Карася и предполагает, что Василь Гаврилыч обязательно воспроизведет ей завтра где-нибудь на дворе или на улице несколько самых лучших оперных фраз.

С неослабевающим интересом слушает она об усилиях товарища Молотова, самоотверженно отстаивающего одну шестую часть суши первого в мире социалистического государства от врагов, как внешних, так и внутренних. Часто повторяемые теперь слова "внутренние враги" Софью Петровну не слишком озадачивают, хотя на травяной улице, на всем ее стометровом протяжении, многие от этого выраженьица скучнеют.

Потом становится совсем темно, и все укладываются спать.

Дариванна, одетая в бязевую ночную плиссированную рубашку, пыхтя взгромождается на постель, где сдвинулся к стене напевающий дуэт Одарки и Карася Василь Гаврилыч, тушит огонь и повелительно протягивает руку к "взглянитеку-ананасу" своего супруга, но, ничего особенного там не обнаружив, сварливо шипит: "Исть, паразит, больше не получишь!"

"Можэ выду, можэ выду на дороху..." - слышит, засыпая, в собственных ушах Василь Гаврилыч, и ему начинает сниться, что Вячеслав Михайлович Молотов последовательно и неуклонно просит представителя УССР на Генеральной Ассамблее Гулак-Артемовского поручить лично Василь Гаврилычу окопать Ассамблею от внешних врагов хорошею канавою и недвусмысленно запереть ворота, при этом обязательно и предварительно поставив на повестку дня уважаемую Софью Петровну.

Долго, конечно, не засыпает одинокая, как само одиночество, Софья Петровна.

Долго-долго - целых пять минут! - не может уснуть Валька...

Налеты Николая продолжаются. В эскадрилье только и разговору о загорающей невесте. Некоторые даже отваживаются и без Николая слетать на нашу улицу, но безнадежно запутываются в ориентирах курятников, долговязых подсолнухов и просушиваемых на солнце перин, а пройти надо всем этим хламом на бреющем полете, чиркая колесами по голубятням, никто даже и не рискует, ибо только ошеломление молодой любви может вдохновить человека на такие выходки в летнем воздухе. Разве что один раз кто-то сообщает, что видел какую-то тетку с белым носом, - не твоя ли это, Коль?.. А?..

Вся эскадрилья, конечно, ждет свадьбы, и свадьба, конечно, совершается, однако из-за немедленного приказа куда-то вылетать все происходит так непродолжительно и скомканно, что никто толком не успевает погулять, а только успевает вежливо прослушать долгую какую-то думку, которую Василь Гаврилыч самозабвенно поет, плача при этом горькими слезами.

Потом все летчицкие гости скоренько исчезают, тем более что начинается летняя гроза, и средние слои атмосферы с таким грохотом валятся на нашу улицу, такие розовые молнии замыкают ее с небесами, что истошный Валькин вопль с терраски не слышит, пожалуй, никто: ни двор, ни улица, ни осатаневшая она сама, ни пьяный Николай, как профессионал заметно подавленный нелетной погодой и спешным своим отъездом на заре.

Встает заря. Грозы как не бывало. Небо ясное, и - ясное дело - уехал Колька. Но куда - неясно ни ему, ни его молодой жене, ни остальной улице.

Уезжает он куда надо. Куда надо командованию. И до следующего лета исчезает.

Время до следующего лета проходит как обычно. Из репродуктора поют Бунчиков с Нечаевым; Вячеслав Михайлович Молотов, как обычно, не идет ни на какие уступки американским агрессорам и здорово их клеймит; Василь Гаврилыч ежедневно наслаждается дуэтом Одарки и Карася, потому что Московское радио идет в этом смысле навстречу радиослушателям, и каждый день Софья Петровна припудривается мукой.

Но ведь Николай же где-то летает! Он жив-здоров, чего желает и нам, как стоит в его частых письмах. Жива-здорова и Валька, хотя чудовищно беременна, и когда, тренируясь ко Дню авиации, ведомые Василием Сталиным к Тушинскому аэродрому самолеты преодолевают над травяной улицей звуковой барьер - то есть от ускорительного взрыва лопаются небеса и все наши постройки приседают, а скворец, не успевший метнуться в скворечник, ибо не слышал приближающееся звено (оно же свой звук обгоняет!), летит хвостом вперед, что в мире пернатых умеют делать только птицы колибри, - Валька от страха не выкидывает, а, сидя на ступеньках терраски, наедается колбасой на случай, если умрет в родах. Но роды будут нестрашные, и на свет из Вальки появится Верка, и начнутся хлопоты материнства и нестерпимая тоска по Николаю, который теперь  т а к  необходим, что летняя пылкость на раскладушке, равно как и теоретические соития на бреющем полете, кажутся Вальке невинной грезою, правда, такой метафоры она не знает.

Что же поделывает Николай, сообщающий в письмах, что не спит, чтобы крепким сном спала моя Москва?

Он летает в незнакомом секретном небе над незнакомой секретной территорией, а рядом с ним на расстоянии каких-нибудь полутораста метров летает незнакомая секретная машина, которая хоть и может летать быстрее Николая, но не показывает этого. По-русски Николай теперь не разговаривает, с базой же общается нерусскими словами и бессмысленными цифрами, потому что летающий рядом секретный самолет ни в коем случае не должен знать, что Николай - русский человек. Однако пилот с сучьего этого самолета все время заводит Колю, так как сам откуда-то по-русски знает, чему якобы научился от шпионских своих родителей; он даже знает, как Николая зовут. "Ник! привязывается он по радио. - Лэтаешь ты вэри хорошо, но машина у тебя нот вэри хорошо! Ник! - продолжает он. - Что ты, эбьёна мазер, дэлаешь лицо, что ты желтый?" "Тень-тень-пинь! - для отвода глаз переговаривается на местном языке Николай с базой. - Тень-тень-фьють!" Но пилот с сучьего этого самолета подначивает как хочет. "Ник! - говорит он. - Ты вэри вэлл лэтаешь, но ты, эбьёна мазер, ошэнь боишься свой шеф! Мне надоэло лэтат дирэкт и я буду сдэлат мэтвую петлу!" "Чинь-чинь-тюви-тюви-тонк! - радирует Николай земле, а сам думает: - Смотри ты, приоритет присваивает! Петлю Нестерова мертвой, собака, называет!" - и безупречно производит сложную фигуру, идеально согласуясь с противником.

"Вэри вэлл лэтаешь, Ник! - радуется парному пилотажу неотвязный попутчик. - Май нейм из Зяма, так меня мазер и фазер называют!" "Во, сука, врет! - думает Николай. - Русским именем пользуется. Ну подставной же! Скажет "феллоу", значит, разведчик!"

Николая и его товарищей инструктировали, что, если летающий противник станет окликать их "олд феллоу", он наверняка шпион; "олд феллоу" его сразу и разоблачит, лишний раз подтверждая, что по-русски и пикнуть не моги.

"Будь здоров, Ник! До воскэсэне! В суббота я не лэтайт! Талмуд не разэшает!" "Цып-цып, тень-тень, бяша-бяша..." - стиснув зубы, тараторит Коля. "Гудбай, бьяша! Гудбай, олд феллоу!" - улетая на базу, прощается вражеский пилот. "Вот и раскрылся! Не заметил даже, как раскрылся!" - тоже поворачивает к своей базе сторожкий Коля.

Надо сказать, скучал он смертельно. И по Валькиной любви, и потому, что целыми днями приходилось барражировать в прикрытии, хотя боезапас на его штурмовике есть и ужас как охота отбомбиться или на бреющем полете пройти над здешними курятниками и голубятнями, прицельно сажая из бортовых пушек куда ни попало.

Но служба не велела, и Николай, страдая и без цели в жизни, и буквально "без цели", балдел. Если не летал, читал, валяясь на койке, брошюры, стрелял в тире из пистолета и как все изводился от того, что нету бабы.

А у него вдобавок ко всему не было и Вальки. Так что редкие наезды местных артисток из народного ансамбля, которые под гундосую музыку медленно ходили в дурацких танцах по сцене клуба, потом пьянки с этими артистками, поощряемые даже начальством, потом растаскивание артисток по темным углам, чему, как и глотанию водки, артистки обреченно не противились, а потом срывание с них каких-то паршивых белых тряпочек и обнаруживание под шелковистыми этими или кисейными повязками всего-навсего двух нежных припухлостей на грудной ихней клетке, а они сами между тем словно бы растворялись в руках, эти маленькие женщины, ароматные, как веер, который заготовил в подарок Вальке Коля, похожие на тающий, когда его ешь, всюду продающийся здесь сахарный снег, - все это ужасным образом разочаровывало Николая, оставляя его в неутоленном и зверском пригородном хотении.

Да и ребята ворчали. "Это же все равно что пену для бритья ебать!" говорил кто-нибудь. "Точно! - подтверждал еще кто-нибудь. - Только пинь-пинь и кланяется! И ручки складывает! Вот бы тебе сейчас Вальку, а, Коль?" "Или Василь Гаврилыча! - добавлял еще кто-нибудь, потому что семейные обстоятельства молодожена были известны всем. - Или Василь Гаврилыча тхань-тхунь бы!"

И до того ото всего этого хотелось отбомбиться, что даже награды за отличную службу не радовали. А вот разбомбить хоть ту же самую артистку охота была жуткая, хотя, когда такая, растворяясь в руках, прижималась, Николаю казалось, что притулился нежный благоуханный ребенок (о народившейся Верке он знал по письмам), и домой захачивалось еще ужаснее, тем более что последнее письмо Валька послала на выкройке чашечки нового бусхалтера куда, чем было, большего размера, что из письма и следовало:

"Я, Коленька, теперь стала товаристая даже больше, чем тогда в Парке культуры и отдыха имени Дзержинского, когда даваться тебе не хотела, потому что была честная и терпела изо всех сил до свадьбы. А теперь грудь у меня женская, настоящая, даже лучше, чем тогда в парке - сам гляди по чашечке, которую приложила, а на ней отметила размер тогда чашечки, когда мы языками целовались и ты с меня платье жоржетовое двумя руками чуть не содрал. Коль, приезжай скорее, понял, чего я пишу?"

Начальство поставило жену Николая всем в пример, но его самого в особом отделе отругали за неположенную форму листа бумаги, на каком письмо было написано, потому что в сложных условиях международной обстановки противнику следует знать о нашем населении как можно меньше. А ребята были довольны и, когда приехали артистки, так вошли в раж, что весь танцевальный коллектив стал проситься домой, и только одна уходить не захотела, а все набивалась, как потом говорил переводчик, что-нибудь своему обладателю постирать. Пришлось ее прямо силком уводить из расположения эскадрильи в расположение народного ансамбля.

И в небе Николаю не получалось утешения. Зяма, сволочь, баламутил его, рассказывая, что ихние ребята берут сразу по три артистки на каждого и тоже никакого толку, но зато, мол, на базе работают землячки из какой-то Миннесоты, радистки вольнонаемные, и миннесотчицы эти до такого исступления доводят всех олд-фелуев, что, "знаэшь, Ник, приборы потом таба-даба. Так что, если я твой квадрат лэтат, ты меня, эбьёна мазер, не збивай, о'кэй! Я же не нарочно!"

"Бяша-бяша..." - радирует Коля на базу.

Чего уж тут говорить, как рвется он в отпуск.

Однако разные воинские обстоятельства так мгновенно коверкают долгожданную побывку и, не предвидя их, так нелепо распоряжаются заветным временем Николай с Валькой, сперва разглядывая Верку, которая, несмотря на четырехмесячный возраст, с виду почти такая же, как секретные артистки там, откудова Коля приехал, затем в непонятных орденах отправившись гулять в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского, а вечером гости, теснота, винегрет свекольный - даже вспоминать не хочется. Василь Гаврилыч поет грудным голосом, и ночь хмельная, и все сбивчиво, и на скорую, как говорится, руку. Правда, утром Дариванна вразумляет Вальку: "Вы бы потише кувыркались, а то брюхо он тебе опять наколотит!" "Мама! - говорит Валька. - Пускай чего хочет мне делает, хоть аппендицит пускай, кому же еще наколачивать! И не заставляйте потише, не твой черный чемодан!"

Вот как разговаривает с родной матерью совершенно одуревшая Валька, а к обеду прикатывает вестовой с бумажкой. Николая незамедлительно отзывают в часть.

Вот это горе! Вот это через два часа улетать!

Василь Гаврилыч поспешает за водкой. Дариванна уматывает к Юливанне за редиской. Верка орет неперепеленатая, и в последние считанные минуты, пока диктор из черной тарелки сообщает, что Вячеслав Михайлович Молотов последовательно и неуступчиво, Николай, уже одетый, впопыхах впечатывает на тахте все свои пуговицы, шевроны, портупейные пряжки и боевые награды в Вальку, распахнувшую халат и запутавшуюся сдуру в рукавах, так что мужа и обнять не выходит...

Нету меж них объятия, никак оно не получается, ни на скамейках в парке Дзержинского, когда Валька была еще честная, ни после торопливой свадьбы, ни сейчас вот. Правда, Софья Петровна, возвращавшаяся как раз домой, рассказывает своей сестре Тойбе (причем от страха с ее носа на Тойбино незаконное рукоделие падает мука): "Там так кричат, что я думала - человека режут" - и без понятия ставит нос по ветру. А Тойба сочувственно глядит на неведающую сестру свою и про себя сожалеет - мол, она не виновата, что не зазнала мужа.

Софья Петровна, пребывая все-таки в беспокойстве по поводу необъяснимых криков, идет к себе и в унылой своей комнатенке обсыпает нос, а затем разглядывает бесконечные листочки с колосьями жита, гнущимися на ветру, которые и у нее в комнате имеются во множестве.

Смысл их множества она не понимает. Ей кажется, что покойный муж сестры хотел нарисовать все поле как оно есть - столько-то гектаров, столько-то аров; но такой большой бумаги у него не было, а были блокноты - вот он и нарисовал по кусочкам, сколько там было колосьев.

Нечто подобное думает и вдова покойного. И сестры, все три, ужасно гордятся, что потерянный мужчина умел нарисовать поле, не пропуская ни одного стебелька.

Софья Петровна долго-долго рассматривает рисунки, но рассматривание как-то само собой доходит до пифагоровых штанов; Софья Петровна взглядывает на них и гневно багровеет, причем с носа ее сваливается крохотная мучинка. Отворенная величиною с тетрадку створка рамы позволяет видеть дрова, сваленные на траве, засыпанной опилками, сырыми сейчас после какого-то вчерашнего ливня, и самоё траву, прекрасно теперь между опилок и дров различимую. Софья Петровна глядит и думает, а смог ли бы покойный свойственник нарисовать, скажем, все эти, сколько их есть, травинки, но, подумав, решает, что не смог бы, потому что трава - сырая, срисовывать пришлось бы совсем лежа и у него бы промок живот.

От мысли о промокшем мужском животе она совершенно теряется, потому что ничего подобного Софье Петровне еще никогда в голову не приходило. Нос ее вспотевает, отчего мука на нем сразу превращается в тонкий слой клецочного теста.

В тетрадном окошке появляется мужская нога в подвернутой штанине. Это Василь Гаврилыч пришел горевать на дрова по поводу исчезновения Николая, потому что Валька дома ревет, изодрала на себе рубашку, и на белом ее теле отчетливо видны все как есть розовые оттиски петлиц, значков об окончании курсов высшего пилотажа и незнакомые вмятины орденов в виде колючих звезд.

Ни с того ни с сего Софья Петровна замечает, что штаны на Василь Гаврилыче поразительно похожи на пифагоровы. Сумма квадратов их катетов (Боже, каких еще катетов!) на глаз равняется квадрату штанинной гипотенузы (что же это? какая гипотенуза?). В довершение всего рубашка на его животе мокра и штаны спереди тоже.

- Нате вам две копейки, - говорит он, пользуясь вполне привычным для Софьи Петровны речевым оборотом. - Нате вам две копейки за такую жизнь! Вылила кобыла, пускай будет на неродного отца, стакан воды, каковою я же ж и хотел ее обэрэжно попоить! Разве ж я Голопуз?

- Какое нахальство! - возмущается Софья Петровна, но не по поводу грубого поступка Вальки, выбившей из рук отца, хоть и неродного, стакан с водой, а по поводу мы-то знаем чего.

И между прочим, правда - нате вам две копейки за такую жизнь!

Ведь Николай убывает на целый год! Опять отчаянная скука в расположении летной части, где даже на травке не посидишь, так как в ней ползают жужелицы, ктыри, а также мокрицы, которые бьют сразу в два хвоста и просекают кожу даже на пятке. Опять нестерпимая охота отбомбиться, а не летать целыми днями взад-вперед сбоку от заклятого противника. Хорошо еще, Зяма совпадает. Он, кстати, рассказывает, что теперь у них радистки во внеслужебное время бусхалтеры носить бросили назло одному олд-фелую из технарей, который сгрубил, что буфера, мол, у них подкладные и не шевелятся. "Это, Ник, просто крейзи стат!" "Бяша-бяша!" - только и может сказать Коля. А Зяма этот шпионский вдобавок травит, что его, Зяму, значит, как отличника боевой и политической вражеской подготовки посылают пилотировать личный самолет президента. Во врет, собака!

- Вэри жалко улэтат, Ник. Так вэри вэлл лэталы. Но ты, эбьёна мазер, все-таки рашен, чтоб я так фазера видел! И не делай лицо, что ты желтый! Гудбай, Ник. Будешь Нью-Йорк, спроси Зяму с Бронкса, тебе каждая бладь покажет...

И он качает на прощанье плоскостями, отчего на какую-то малость сбивается с курса в квадрат Николая. Инструкция велит Николаю - немедленно сбивать, но Коля, забыв про все инструкции, кричит по-инструкторски яростно:

- Ручку возьми на себя, падла! Тинь-тинь-теньк-теньк! Бери свой курс, эбьёна мазер! Ща собью на хуй, бяша-бяша-бяша!

- Сорри, Ник! Порядок, пожалста, и гудбай! Ты таба-даба вэри гуд пайлот!

А Валька пишет, что вот-вот снова родит, и правда - рождает в срок маленького Темку. Легко и запросто.

Николай получает письмо с сообщением о мальчишке и звереет. Солистки из ансамбля разлетаются в белые брызги, растекаются лужею, испаряются туманом от его тоскующих по единственной любови рук, от его натиска неотбомбившегося человека, по глупости не разрядившего боезапас в Зямку с Бронкса, трепача каких мало.

"Ну Коля, - пишет Валька. - Ну милый мой Николаша! Ну у нас уже двое, а мы так и не нацеловались языками. Я, Коля, еще больше товаристая уже, даже бюстика не ношу, так что выкройку не посылаю, а тебя не дождусь никак. Я вот как решила: когда приедешь, в Парк имени Дзержинского сперва не ходить, крестную не звать и твою мать тоже. Мою послать в Казанку за консервами бычки в томате, папу, Ковыльчука Василь Гаврилыча, у ворот недалеко от терраски поставить, где я мылася еще тогда, а ты намыливал, если не забыл, чтобы никого не пускал. Он добрый. Кто подойдет - убьет сразу, хоть твою маму, хоть мою. А мы, Коля, сразу Темку нашего на Верку оставим, она девка большая, - почти два года уже, а сами, Коль..."

А сами, Коль... А сами, Коль... А сами... летят позывные из страшной дали. А рядом теперь летает вместо Зямы с Бронкса какой-то молчаливый по инструкции тип, и Коля слышит, как он передает на свою базу секретные цифры, а на своем языке не разговаривает. Такой, того и гляди, сбить может.

Мучнистый нос, убеленный мукой, плыл над высокими уже подсолнухами к колонке. Торжественная поступь плоской (будем считать, что из слова "плотской" выпало посадочное "Т" для летчиков), одинокой, как лишняя копейка, женщины только и определяла характер этого такого бесхарактерного и бессмысленного существа, о наличии которого в общей бытовой, культурной и социальной истории свидетельствовал разве что мелкий расход муки. Она так бесспорно ничем на земле не пользовалась, настолько ничего не съела ни вкусного, ни пряного (ни один чайный клипер ради нее не привез ни зернышка перца, ни один шкипер не лечил триппер и никакой объективки не написал ни один опер), настолько не оставляла ни малейших следов, что если мы с вами ее себе не представим, значит, женщины этой просто не было. Зимой она снег приминала - это бесспорно, но летом от нее не пострадала ни одна травинка она же не сорвала ни одной покусывать, ни на одну не наступила, потому что ходила по тропкам; ни одною не зазеленила девичью свою юбку; кислород, которым она пользовалась для дыхания, за день могли спокойно образовать в атмосферу четыре самых захудалых плети лебеды. Ела она клецки (опять же мука!), пила возмутительный чай, не знала, сколько ног у четвероногих и сколько у куриц, вернее, даже не задумывалась над этим. Зимою не топила - в ее комнату выходила стена печки, топившейся у Тойбы; педагогическая ее экспансия, учительское ее воздействие на человечество были ничтожны, ибо преподавала она, как известно, в школе пожарных, да и преподавала науки строгие. Ну что можно добавить к таблице умножения или что еще сделать с медианой, кроме как провести по линейке от вершины к центру противолежащей стороны? Созвездьям она не удивлялась, дождливый день знаменовала ботами, гостей не ждала, даже пауки, выходившие на стенки, тоже бывали незамечаемы из-за скверного ее зрения. Что же это такое? Что это за бесподобное одиночество без отчаяния?

А вокруг между тем сплошь одинокие люди. Обитатели тупика. Тупик этот, бессознательно переживаемый всеми, не угадывается, не ощущается - просто наличествует, и всё.

Что может человек, который не может плыть против течения? Только плыть по течению. Местный водный путь, как уже в литературе отмечено, - внутренний бассейн. Тупик. Никаких сообщающихся океанов, никакой кругосветности, при наличии беспросветности. Никаких тебе чайных клиперов, шкиперов и трипперов...

И все вокруг одиноки. Василь Гаврилыч на дровах, сбитая с толку Валька; не забудем, приезды мужа на пару дней в год воспринимаются улицей как нечто неслыханное, никто же не может понять, да и Валька в толк не возьмет, куда это он исчезает. Ужасно одинок и Николай со своим нерастраченным тупиковым боезапасом. Страшно одиноки артистки, которым велят ездить на концерты к летчикам. Все одиноки, но только не Дариванна. Здесь ее корни, здесь - в рассказе - ее дом, ее Василь Гаврилыч, ее тучность, ейный огород, подсолнухи, шмель, божьи коровки, жуки-пожарники - всё ее, и только мальвочки, посаженные от Василь Гаврилыча, не ее, но они тоже одиноки.

А как одинок я! Я-то как одинок! Ведь их у меня никого больше нет и не будет, а то, ч т о  на бумаге, это же всего лишь подобия. А одиночество с подобиями разве назовешь  б е с п о д о б н ы м  одиночеством?

Обстановка в семействе Василь Гаврилыча, прямо скажем, обстановочка! Недоумение насчет отсутствия Николая, уже изготовившего двух детишек, мучительно. Письма его ударены московскими штемпелями, и получается, что он - в Москве. Правда, благоуханные веера и курительные свечки, привезенные Колькой, доказывают, что он где-то не в Москве, а там, где в ходу благоуханные веера. Полсловца про косоглазых, под рюмку оброненные Колей, наводят Василь Гаврилыча на мысль, что он, Николай то есть, участвует в воздушных облавах на предательских крымских татар, земляков Сулеймана Оседлаевича. Дариванна корит Вальку за мужа, который считай сбег, и у него, пидораза, есть другая; на улице, когда Валька с обоими ребятишками идет за водой, даже не интересуются, мол, как ваш супруг поживает, и Валька сама в растерянности - замужняя ли она. А Василь Гаврилыч все чаще бывает пьяненький. Если не подсобляет газировщикам (теперь уже на Пушкинском рынке), получая за это мокрую мелочь, то сидит на дровах, иногда их попиливая, но все чаще общается с Софьей Петровной, путем задавания в тетрадное окошко вопросов:

- Вы, любезная Софья Петровна, опять, как я погляжу, галушки варить воду кипятите?..

- А что, любезная Софья Петровна, не пробовали ли вы досчитывать аж до миллиона? Я, любезная Софья Петровна, когда безжалостные люди подвели меня под судебное дело, бывало и до семняцати с половиною тысячей досчитывал в темнице. Еще и с хаком...

Приятные эти разговоры, как правило, обрывались, когда лиходеи Бунчиков и Нечаев заводили скоромную песню "А ну, девчата, взглянитек-ананас!" Окошко сразу захлопывалось, а Василь Гаврилыч на пару со скворцом начинал пилить двуручной пилой еловые поленья, и белые мягкие опилки комками напухали на траве под козлами.

Но приехал Николай! Приехал  ч а д о т в о р е ц  Николай - дождались его двое чад его, и жена его, и тесть его, и куры ихние. Только Дариванны дома не было - уехала в Загорск на богомолье и цыплят прикупить. И не сказался, не сообщил никому, что приезжает.

Приехал, прилетел, примчался, и ни в какой парк никакого имени не пошли. И Верка качала Темку, уже повторявшего за ней слово "типца", и Василь Гаврилыч стоял у ворот чуть поодаль от терраски и только крякал да начинал ни к селу ни к городу напевать: "Пэрэстань бо вжэ крычять!" А с терраски "Коля! Бомби!" - и терраска, казалось, отползала от остального дома и, высунув язык, ходила по огороду на четырех лапах страсти, а скворец, как жаворонок, с вертикальной трелью зафитиливался в небеса, и какие-то бабочки-капустницы трепыхались возле друг дружки, и скворцу даже жрать их было некогда. А терраска ходила по огороду, иногда протягивая усталые лапы и валясь набок, но не лежалось ей, терраске; и Василь Гаврилыч с дубиною, наученный жизнью, когда следует, а когда не следует отпирать ворота, никого во двор не пускал, и только ни с того ни с сего запевал в голос "Пэрэстань бо вжэ крычять!", потому что над летней улицей, ничего не понимавшей и проворонившей как приезд Кольки, так и ходьбу терраски по огороду, раздавалось непонятное никому, кроме двоих понятливых, "бомби, Колюня!", словно включен был на терраске не изобретенный еще тогда телевизор, а по нему на полную громкость шло кино про войну. И когда раздавался крик этот, вопль этот военный, терраска приседала и, обхватив себя заднею лапою, зажимала этой лапою дверь, чтобы дверь та не дай Боже не распахнулась. А Василь Гаврилыч стоял с дубиной у ворот, взмокший, со сверкающими глазами, и не сводил взора с бегающей по огороду терраски, которая, как ему казалось, была в одной девичьей рубашке и заголялась, баловница. И зашумели в нем его левадочки да Галиночки, даже б Дариванну прижал он сейчас к козацкой своей груди и зашептал бы ей чего-нибудь, отчего б дивчина Дариванна закраснелась, как буряк, но не было Дариванны дома, уехала она в Загорск на богомолье, а заодно и цыплаков прикупить и даже не знала, что зять-то в терраске-то с дочерью-то, матерью-то его нынешних и будущих детей, зять ее Николай Чадотворец, от которого присутствия уже третий час аж даже гвозди ходили в досках мотавшейся по огороду терраски. "Бомби! Вот! Вот!" - неслось оттуда. А Василь Гаврилыч со своею дубиною стоял, готовый уложить каждого, который бы ни появился, вестового, но Софью Петровну все же пропустил, сказав: "Обэрэжно, Софья Петровна, это  л ю б о в!" - а она невозмутимо прошествовала под взмывавшим, как жаворонок, скворцом и под взаимно болтавшимися бабочками, смахнувшими мучную пыльцу с ее носа, а терраска в этот момент устало дышала, положив морду на лапы и высунув язык крылечка, и только Василь Гаврилыч с дубиною, которого Софья Петровна после мокрых штанов сторонилась, несколько ее озадачил, и ей пришло в голову, что своей дубиной он хочет уничтожить на огороде сельскохозяйственных вредителей.

- Это  л ю б о в! - почему-то еще раз сказал ей вслед Василь Гаврилыч.

А к вечеру на дровах сидели Василь Гаврилыч и Коля, бывший при полной парадной форме и в многочисленных колючих звездах. Темнело, и звезды эти, ордена то есть и разные знаки за отличную боевую и летную подготовку, яснели уже, как звезды здешнего неба, а босые ноги Василь Гаврилыча попирали тихую остывающую траву. Коля же сидел и хранил государственную тайну.

- Где ж ты блукаешь? Где пропадаешь, Мыколка? - спрашивал Василь Гаврилыч, наливая себе и Николаю, а для закуски сыпанув на черную корку татарского порошку.

- Не могу вам, батя, открыть, тем более как бывшему отбывшему, отговаривался Коля, выпивая с тестем.

- Ермеклар капусы? - заев басурманским порошком, ловко сказанул по-татарски Василь Гаврилыч, полагая, что Коля расколется.

Но Коля даже виду не показал. Более того, ни одно из известных Василь Гаврилычу наречий, пока выпивали, не возмутило в летчике-орденоносце сохранения тайны.

- Я же вам, батя, привез галстук-самовяз, вот и спасибо, а тайны государственной я не скажу ни за что! А ну тихо будь! Товарищ Молотов по одному вопросу высказываются...

"...стойко и неуклонно... - вещала из открытого окна Софьи Петровны тарелка - ...с полной ответственностью за судьбы мира... прямо и откровенно... агрессору придется в конце концов... Риджуэй... со своими горе-летчиками..."

- Точно, бля, про Рижидуя! - уверенно подтвердил Колька.

"Вон оно что! - стал соображать Василь Гаврилыч. - Вот он где наш Мыколка летает!" - И на чистом птичьем языке своих доходяг-солагерников, двух разнесчастных среднеазиатских корейцев, спросил, что, беззлобно забавляясь, спрашивал, бывало, у них:

- Ссипхалька хочешь?

- А то!

- Коля! - послышался коровий зов с терраски. - Вы там хватит уже! Я их давно спать поклала! Ноги же зябнут!

- Ссипхалька, говорю, хочешь? - настойчиво переспросил постигающий тайну Василь Гаврилыч.

- Но токо с Валькой вашей! - торопливо раскололся Коля и побежал во тьму, и что-то белое, как в левадочке, выбежало ему навстречу, и Василь Гаврилыч обомлел от какого-то воспоминания, а поскольку кое-что на дровах было уже с Николаем выпито, то заплакал он горько и навзрыд.

И глаза его, застилаемые слезами, увидели засветившееся оранжевое оконце величиной с раскрытую тетрадку, и там появилась какая-то белая фигура.

Долговязая и нелепая, она стаскивала с себя пыльное платье дня, чтобы облачиться в заплатанную пузырями рубаху ночи. Жидкие слезы печали и улетевших молодых дней затуманили взор одинокого Василь Гаврилыча, и он пошел на розовеющее это в окошке хмельное его муж-ское счастье и, затаившись, пораженный, видел все воздымания рук и разбирания одежды, все зыбкие расстегивания и выпрастывания...

На самом деле зрелище, которое созерцал он сквозь сияющие свои горькие всхлипы, было настолько загробно и жутко, что только слезное хмельное марево и возбуждение от целодневного стояния у ворот любви могли застлать очи нашего созерцателя...

Руки взметывались, темные волоса распускались и волнами бежали к ногам, в комнатке летала белая пыльца, розовеющая в оранжевых туманах абажура. Розовели груди и бедра, и живот с ямкою пупка, и стояли очи, обращенные к нему, завороженному и зареванному...

- Бомби! - донеслось с терраски.

Он ступил к окошку и прямо уже постучал, но тут же отпрянул. Розовое зрелище поплыло навстречу, захлопнуло створку, замерло, а потом повернуло свет и выключило весь мираж...

- Ты закрыла окошко твое, - сказал быстрой темноте заплаканный Василь Гаврилыч. - Но ты не знаешь, что закрылись ворота! - И добавил на понятном Софье Петровне языке самые распрощальные слова, и розовеющий оттиск оконца, оставшийся в его слезах, заслонился какими-то створками, но все еще продолжал розоветь. - Ты слышишь? - шепнул он и сморгнул, и еще какие-то створки затворились, а потом замкнулись еще какие-то, темные и мрачные, и в рассказе моем наступила совершенная тьма.

Но на самом деле не сказал он ни словечка, а все это как бы беззвучно проплакал. Тихонько так проголосил все это, стоя босиком на прохладной уже ночной траве Василь Гаврилыч Ковыльчук, не то неправильно открывший, не то неосмотрительно закрывший какие-то ворота.

Но не те, из-за каких сел.

А те, из которых ушел когда-то на траву этого двора.

По ней можно было бегать. И я бегал. На ней можно было лежать. И я лежал. Она не вытаптывалась и не очень зеленила одежду. С нее только нельзя было брать дрова. И я не брал. Долго не брал. И позабыл вроде бы и двор, и траву, и дрова.

Но вот я увидел ее снова. Узнал, как называется тонкопроволочная эта поросль с голубенькими крупинками цветков, что это за мягкие, не режущие рук стебельки, и это знание, как всякое другое, в который раз не принесло мне никакого счастья. Узнал я еще, что трава моего двора была целебнейшей, что стоило воспользоваться ее поразительной фармакопеей - и многое и многие остались бы жить, и многое бы не умерло. Но тогда я не знал. Сейчас знаю. И беру дрова впопыхах, сбивчиво и торопливо.