Асар Эппель

Фук


Асар Эппель

Фук

Рите Джулиани

Сарай - старовер и крестится двумя перстами на своих крестовиков. Сарай первобытнее дома. Как навес первобытнее сарая. Как спасительный от солнца куст первобытнее навеса. Как пещера первее норы, поскольку нору еще надо рыть, а пещера - вот она.

Сарай - старик двора, по-стариковски обходящийся всякой малостью, тихо греющийся на солнце, желательно подальше от нетерпеливых обитателей жилья.

Возле него в теплых столбах воздуха толкутся мухи. У помойки тоже. Но там другие.

Сарай, как придуман, такой и остался. Крыша неизбежна. Она - навес. Без стен от бокового ветра и дождя не обойтись. Дверь обязательна - входить в древнее укрывище земледельческих орудий и предметов жизни. И выходить.

Сарай - хранитель скарба, или полезного, или неупотребляемого, или бывшего, или разного хлама. Скарб этот - человеческая надежда: проводок сгодится, чурбак - понадобится, худая галоша - кому она мешает?

Дом - существо теплокровное и привередливое. Из сарая же кровь ушла, а возможно, ее и не было. Обескровленный и серый, он к нашему времени обрел видовую неказистость.

Сарай - по-турецки дворец - зовется так в насмешку, поскольку дом над сараем трунит. А еще он выселен на задворки без права переписки.

Сарай ищет пообщаться с другим сараем, но как это сделать? Разве что твои букашки переберутся к собрату или дверь от ветра хлопнет, а в ответ дверь соседского - тоже хлоп! Вот и весь разговор.

А еще сарай единственное место, где ничто не  о т б р а с ы в а е т  тень, при том что летнего света всегда сколько угодно. Вспомнимте:

"В сарае от солнечных лучей, просовывавшихся в каждую щель, было светло и хорошо, и - странное дело - хотя солнце светит всегда с одного какого-нибудь боку, лучи эти лезли со всех сторон. Они входили в щели стен и крыши и пересекались где хотели, потому что надо уметь устраиваться, а солнце в те годы умело, и раз уж попался кособокий низкий сарай, оно совало куда хотело плоские пыльные лучи..."

Мыши, насекомые, пауки и прочие неприметные существа, восславимте же сарай!..

Нашего героя зовут Вадя. Он худ и сутуловат, и, можно подумать, истощен, хотя питается Вадя нормально, а худоба - потому что мало ест. Зато думает много и неотступно. Еще он безответен. Еще - тихий. Людей, как правило, избегает и правильно делает. Глаза у него покрасневшие, как от переутомления. С такими усталыми глазами, отпусти Вадя бороду, у него образовалось бы сходство с Достоевским. Достоевскую кротость его мало кто принимает во внимание, и в детстве Ваде здорово доставалось.

Ему, например, чаще других  п о к а з ы в а л и  М о с к в у. Подойдет сзади опасный кто-нибудь и спросит "М о с к в у  п о к а з а т ь ?" Увернуться уже не успеваешь, потому что детскую голову твою, включая уши, беспощадно стиснули с боков чужие ладони и ты бываешь приподнят вместе с туловищем и свисающими ногами. Голова потом долго не ощущается. Так что  М о с к в ы  Вадя с детства навидался, хотя чего ее показывать тамошнему жителю, прописанному в собственном доме?

Дом этот - ихний давно. То есть всегда. То есть с тех пор, как его поставили. Лет сто пятьдесят они тут живут. И сад разросся, хотя, как все здешние сады, запущен, а вертоградный его прибыток или червив, или с белыми семечками, или поклеван. Таков уж здешний обитатель - никак не благоустроится, все на что-то рассчитывает (прежде говорили - у п о в а е т) и все, что сгодится для надежды, как сказано, сволакивает в сарай.

Семья была многолюдная плюс Вадин неродной брат с женой. Его тоже вырастили Вадины родители - дед с бабкой. В парке по соседству играло радио. Толклись в летних столбах мухи. Разрастался сад, Яблоки - хоть бели стволы известью, хоть не бели - червивели. Правда, одна яблоня с красными яблочками (у них даже внутри все красное) червю не давалась. Дед яблоню берег и говорил, что название ей - с о р т - п у н е ц, но, по-моему, врал, а  п у н ц а  выдумал из-за красной яблочной середки.

Места в доме хватало и детишкам, то есть внукам, и пользовавшимся безусловным послушанием добрейшим деду с бабкой. Разве что у бабки по ночам скучали ноги, и она до света ходила по ихней с дедом надстройке и места себе не находила. Недоспавшая от этого, к домашним она все же придиралась, а выспавшийся и сладко посопевший на зорьке дед был как голубь, и от него хотелось услышать сказку про старую жизнь с городовыми и околоточными. Но не только. Если деда порасспросить, он откровенничал и про своего барина, графа Шереметева - крепостника каких поискать.

Дед - натуральный человек этих мест. Он по-прежнему отбивает ненужную больше в хозяйстве косу, а заодно от скуки шорничает. Во всяком случае хомут, который тоже на хрен кому теперь сдался (хотя лошадей с телегами в московском обиходе хватает), у деда в порядке. Еще у него живет за три километра друг, тоже чей-то дед, но во Владыкине. Наш к нему ходит покурить. И всегда берет косу, помахать по дороге. Потом вялую траву подбирают окрестные люди у кого коза.

Собираясь во Владыкино, дед бреется опасной бритвой перед осколком старинного с широким фацетом барского зеркала, отчего отражение милого дедова лица получается со сгибами, как у сложенного, а потом расправленного листа бумаги. Однако бинокулярное стариковское зрение дробленностью этой не смущается, да и бритва тоже как надо вострая. А затупится, он ее - раз! - и направит на царском еще ремне, зацепленном пряжкой за гвоздь, вбитый тут же в столбик рукомойника.

Намыливает щеки дед помазком, повертев его на мокром мыле, а потом водя по щекам и возле бородки с усами, которые оставляет. А потом уже бритвой с костяной ручкой, забрав между пальцев, которую надо, ее изламывающуюся часть - раз! - убирает широкой полосой белое мыло вместе со щетиной и сразу - раз! - мыльную эту с седым волосом налипку об кусок газеты снимает. А кровь - раз! - из пореза (у деда кожа розовая и нежная) давай немного течь, а он ее квасцами, квасцами (палочкой такой), она и останавливается.

И язык деду под щеку подсовывать не надо - у него на эти места как раз усы-борода приходятся. Так что он еще разок, заглядывая за амальгамную плесень, поскоблится - и всё. И побрился. И газетины со сбритой пеной в мутной воде поганого ведра под рукомойником плавают.

Побрился дед, водкой лицо протер, а бабка опасается, что - бритого и с косой - деда схватят как единоличника, хотя с косой он выглядит, вообще-то, как смерть. Мелкая жужжащая и ползающая живность - летние слепни, стрекозы и мурашки - его так и называет: с м е р т ь  т р а в е.

А некоторые мухи, чтоб не мешать бритью, уходят всем столбом, в каком толклись у рукомойника, к сараю, где сидит Вадя.

А еще дед, перед тем как идти к другу, достает из фанерного баула, позабытого при старом режиме одним дачником, коробку папиросных гильз, а еще пачку филичевого табаку - у него с войны несколько осталось - и сидит себе под сортом  п у н е ц  гильзы набивает, укладывая их в пустую коробку от "Казбека". И кричит: "Вадь, я их целую эту уже натолкал!"

Курить они с другом все равно станут козьи ножки, табаку в которые накрошат из старательных филичевых папиросок, причем друг обязательно, чтоб не ударить лицом в грязь, заметит: "Казбек - от него ноги вразбег", но с папиросами приходить форсистее, особенно, если дед отправляется в старом картузе с облупленным лакированным козырьком. И, конечно, с косою. "Ну я пошел, Вадь!" - и уходит.

Канава не канава, кочка не кочка - дед косит. Зеленоватая травяная сукровица лезвие мочит, одуванцы, заслышав "сви-с-сь!", сами отлетают, жилистый подорожник ложится тоже, а в забранное решеткой окно одного научно-исследовательского узилища, виднеющегося вдали от дороги (что там такое, мы понятия не имели) глядит на деда один будущий писатель, как раз отбывающий в шарашке своё, и недоумевает, что, мол, за чудо такое у дороги происходит. Козырек отсвечивает, синяя косоворотка угадывается, коса вспыхивает на солнце, косарь ее нет-нет отбивает - словно и продразверстки не было, и трудовой навык народом не пропит. Ломает голову над странной загадкой наш знаменитый узник, а его товарищ по несчастью - Лёва с идеями предполагает, что большевики-ленинцы все же чего-то добились и чего-то не утеряли. А будущий писатель, не умея постичь фуражечные вспышки у дороги, в бессонную ночь догадывается, что это особый топтун, уже на далеких к шарашке подступах делающий свою ябедную работу.

Да какой там топтун?! Это же золотой дедок наш! Покосил и дальше пошел, напевая редкую песню "Молодой охотник по острову гуляет - ему неудача, сам себя ругает", а сейчас виднеется за дубками, которые сразу после упраздненной, но от властей не поруганной церкви князей Черкасских. Идет, напевает и окрестному виду не придает значения, не то что один Левитан, снимавший здесь до революции дачу и, между прочим, забывший фанерный баул. Дед с бабкой его потом разыскивали баул вернуть, но им сказали, чтоб шли в Третьяковскую галерею, там, мол, и Левитана этого (а не того, который по радио) найдут. А они никак не соберутся, хотя даже война уже кончилась.

Дети у стариков были сыновья, один из которых приемный. Про остальных как-нибудь в другой раз, а - из родных - Вадя оказался особый. Когда была не зима, из сарая не выходил. А если зима - не выходил из дому. Никто не понимал, почему так. Он ведь в сарае сидел не просто, а всегда занимался чем-нибудь полезным в смысле сарайной надежды, хотя и бесполезным в смысле прожиточной безнадежности.

При всем при этом Вадя страшно опасался  о т б р а с ы в а т ь  т е н ь, додумавшись, что, если могучий солнечный свет, дошедший из парсеков и зодиаков мироздания, может быть заслонен любым препятствием и образуется то, что мы называем  т е н ь ю, значит, т е н ь  состоит из выбитых лучом частиц препятствия, припорашивающих запреградные поверхности столь тонким слоем, что через него различимы, хотя и потускневшие, краски заслоненного.

При исчезновении преграды эти частицы - назовем их понятным Ваде словом  к о р п у с к у л ы (см. школьный учебник, Ломоносов, корпускулы) незагороженным теперь светом сразу разрушаются и пропадают в воздухе.

Но коль скоро корпускулы покидают вещество, из которого вытолкнуты, оно со временем дырявеет, истончается и поэтому обречено на погибель.

Освещаемые, к примеру, солнцем деревья, постоянно отбрасывая тень, желтеют, и листва их умирает. То же и теряющий  к о р п у с к у л ы  человек - взять хотя бы потемневшую кожу бушменов и армяшек.

Упасаясь в сарае, Вадя уже многие годы  д е л а е т  в е л о с и п е д. Для наших мест правильней сказать - и з о б р е т а е т. Хотя недавно выяснилось, что велосипед на самом деле изобрел Леонардо да Винчи, но об этом еще будет сказано.

Сперва Вадю корили - вот, мол, уже сколько химичишь, а что толку! И жена брата тоже ото всех не отставала. Но Вадя по старой книжке ремесел (там среди прочего было, как возгонять духи из васильков и отливать самодельные галоши) взял и показал домашним  б а т а в с к и е  с л е з к и. С помощью особой трубочки под названием  ф е ф к а  он расплавил на спиртовке стекло и жидким его каплям дал упасть в ведерко с водой. Они там, конечно, сразу затвердели, обратясь в капли со стеклянными хвосточками-жгутиками. Твердость такой штуковины была неправдоподобной. В стеклянный сперматозоид ударяли скороходовским каблуком - и ничего. Неродной брат даже кувалдой саданул. Стекляшка только подпрыгнула. Вадя же тихонько отломил хвостовой жгутик, и она рассыпалась в пыль. Бабка перекрестилась. Дед пошел натирать хомут салом. Брат ушел, обозленный, а молодая крепконогая его жена с интересом поглядела на Вадю. "Дед бил-бил! - засмеялась она. - Баба била-била, не разбила..."

С тех пор к нему особо не приставали, а она, насчет него прежде зубоскалившая, вообще переменилась, но про это опять впереди.

Ко времени, которое взято в рассказе, показывать Москву упомянутым способом, необходимость отпала. Уже - на коне с яйцами - поставили памятник Юрию Долгорукому, а к 800-летию стали продавать круглые жареные пирожки с тонзурой повидла. Еще состоялся праздничный базар на Пушкинской площади, еще отменили карточки, еще у многих пропали в реформу деньги, и все, честно говоря, давно с удовольствием забыли, как в старом парке возле Вадиного дома играли прощальные вальсы уходившим погибать в ополчение непригодным к военной службе жителям.

Уже не распевали тыловые пацаны похабных переделок военных песен, словно никогда их и не знали, хотя если что от той поры в памяти тогдашней поросли останется, так эта незамысловатая грустная похабень. Например:

На позицию девушка, а с позиции - мать.

На позицию - женщина, а с позиции...и т. д.

Правда, пелось и другое. Жена Вадиного брата, когда в доме пусто, а муж на Дробильном заводе, чтобы не пускать в дом знойный день, налаживается мыть полы. В комнате и на терраске. И крыльцо тоже. Потом ходит по прохладным потемневшим доскам белыми ногами.

А пока с высоко подоткнутой юбкой убирается, напевает:

Все она тогда раздела,

Рядом с ним легла.

И всю ночь кровать скрипела...

Все равно война!

В поломойные дни братова жена, бывает, появится и перед Вадей, который занят своим делом и на нее не смотрит. "Я к тебе, Вадя, насчет картошки дров поджарить", - говорит она, сквозь сверкающий мушиный столб войдя в сарай за стамеской - соскрести с террасочного пола какую-нибудь присохшую детскую соплю или сковырнуть ржавую кнопку, втоптанную в половицу так, что ногтями не вытянешь - обламываются и, если Вадиным напилком их не заровнять, цепляются за вискозные трусы, когда юбку подтыкаешь.

Пока Вадя поворачивается за стамеской, избегая каких есть сарайных лучей, она, приметив газетину с не нашими буквами, в которую завернуты гвозди, говорит: "А ты, Вадик, и по-французски знаешь?" - и рассказывает, что у одной вот старушки были собачки, знаешь, такие  с а м о с е р ь к и, и она, эта старушка, в нашем парке с ними гуляла и по-французски звала Обся, Руся, Напа, Нелли... - смеясь, говорит невестка Ваде, с опущенными глазами протягивающему ей стамеску, и только сейчас спохватывается подоткнутую юбку свесить обратно.

В выходной, когда муж (то есть его названый брат) дома, или по вечерам, когда он возвращается с предприятия, она к Ваде не заходит, к сараю не подходит и даже в эту сторону не глядит. И грубая бывает.

Бабке такое ее поведение, конечно, не нравится, она ворчит, чтоб сноха Вадю не трогала. Но та огрызается:

- Он тобой не нуждается, мама. Мы тобой нуждаемся.

А Вадя кроток настолько, что вообще не понять, откудова она взялась, такая кротость. Ведь он чего только не пережил! Еще когда не додумался до корпускулярной смерти всего живого и в сарае целыми днями не сидел, Вадя, скажем, видел, как учившийся в цирковом училище Зулька с Седьмого проезда разгрызал в мелкие кусочки лезвие "Экстра", причем разгрызал на самом деле, потому что потом выплевывал стальные корпускулы в ладонь желающим убедиться, что их не  н а к а л ы в а ю т. Видел Вадя, и как девочки, сидя на завалинках, сшивали в разных направлениях кожу на сухих своих ладонях, подцепляя иголкой самую верхнюю и сухую авитаминозную тонизну, так что белая нитка, скрючивая руку, шла от пальцев к ладони и снова к пальцам. Да и к рукодельничанью своему он приохотился, наблюдая удивительный инструмент часовых дел мастера Михал Борисовича, у которого кусачки мокрую папиросную бумагу на щелчок перекусывали. "Я, когда в пинцет попадает волос, чувствую..."  - хвастал, бывало, покойник Михал Борисович.

Таких кусачек, забегая вперед, скажем, Ваде не видать. Потому что золингеновские. А забежали мы вот почему.

Если вам когда-нибудь попадалась фраза "а один человек возле сарая уже который год изобретает велосипед", не верьте, потому что сказана она была для красоты при описании умопомрачительного пути на барачный нерест. На самом деле велосипед изобретался  т у т, на этом вот месте и в этом сарае, и, пока рассказ пишется, будет изобретаться и производится тоже тут, причем Вадей и никем другим.

Сколько я себя помню, он с этим велосипедом никак не управится.

Машина сотворяется годами не из-за нерадивости - работа над ней идет всегда. Педали, скажем, готовы уже как года три. И красные стеклышки в них вставлены, как у великов трофейных. И крылья - вот они тоже. Покрашены и отполированы. И спицы. Но о спицах потом.

Замедлялось же все сутью общества, небрегавшего материальной и бытовой культурой, зато осваивавшего поедание пищи алюминиевыми ложками, меж тем как исчезали орудия труда (кроме золингеновских, у кого они были), навыки работы, а нужное сырье, или все было засекречено, или обреталось на свалках.

Вот, скажем, Вадя доделывает с того года спицы. На черновое их изготовление из сталистой проволоки, которую брат принес с Дробильного завода, и расклепывание втулочных концов ушли все прошлое лето и осень спиц в обоих колесах множество - к тому же прошлогоднее лето выдалось жарким и ярким, даже в сарае от тени было не отъединиться. Зато в нынешнее лето Вадя успел уже отхромировать и спицы, и обода, изготовленные давно-давно, когда он еще в техникуме поучился. И сейчас улучшает клипцанки, в каких зажимаем спицу, когда нарезаем леркой ее ободный конец. А теперь вдобавок придется разгибать и те, которые поуродовал брат. Почему поуродовал - скажем тоже дальше.

Как же не улучшать клипцанки? Они ведь иначе всю хромировку попортят! А так наклепываешь им бронзовые щечки - и зажимай спицу.

Он целую неделю этими прокладками и занят.

Наклепывать - нетрудно, но и небыстро. Сперва в щечках сверлятся отверстия, размеченные по предварительно высверленным дыркам в налагаемых пластинках. Потом наносят  ц е н т р а  для сверления. Однако наносить оказывается нечем, приходится делать керн. Из чего? Из стебля ржавого шпингалета, отпилив от него сколько надо, заточив и зашлифовав, а затем закалив до вороненой побежалости и уж потом только намаслив, чтоб не ржавел. (Сперва, конечно, шпингалет очищаем от краски, на нем же вековые белила...) Потом сверлим дырки в клипцанках. А потом... то есть теперь Вадя который день шлифует медные заклепки, коими присобачит накладки, для чего щечки разогреет - дырки в них расширятся, - пристроит накладку, поставит заклепки и остудит. Потом накладку опилит и зашлифует вместе с заклепками. И это дело небыстрое.

Как приспосабливаются старые или делаются нужные сверла, напильники, надфили и тому подобное, описывать, я думаю, не обязательно. Делаются - и всё!

В любом случае тщательный Вадя бывал  о т б р а с ы в а е м  изготовлением орудия труда для изготовления орудия труда все дальше от детали. И, как сейчас, домывая пол, жена его брата пятится с крылечка, дабы в конце втрипогибельного движения  з а л у ч и т ь  в себя хоть какого избранника, так пятился он по технологическому циклу, а вернее сказать, по цивилизации, и, похоже, может достичь отправной точки - изобретения первых рычагов или  к о л е с а.

Ну чепуха! Разве мы не видим, что оно уже у него в руках, к о л е с о ? С этим всё уже в порядке. А вот бабушка, между прочим, по ночам не спит, мотаясь по связанным из цветного лоскута половикам, и ей, между прочим, сдается, что в доме не спит еще одна женщина. И правда, еще одна не спит, блудня. Жена приемыша не спит. Рядом с мужем, а не спит - потому что он хоть горячий во сне, но бесполезный. Вот она и думает: "Что же делать? Не Вадькину же слякоть в себя поиметь. У дурака и слякоть дурацкая... Но чего же я тогда пячусь к нему, как сучка к кобелю, когда полы мою?"

Она моет пол, как мыли везде и всегда. Это - на первый взгляд. А между тем здешнее мытье было каких больше не бывает, стоит лишь вспомнить, каков делается дощатый пол, какими ощущаются четыре влажные ступеньки с терраски до первых травинок, мокрых теперь и зеленых рядом с потемневшими проступями, прохладными и любезными босым твоим ногам.

А если не твоим? Если полнотелой поломойки, только что с подоткнутой юбкой задом к дверям мывшей терраску и теперь отступающей к крыльцу? Мыть ей уже надоело - ступеньки домывают в последнюю очередь. Так что елозишь тряпкой вправо-влево и туловищем склоненным - тоже вправо-влево, а задница твоя - влево-вправо и выжмешь, конечно, разок тряпку, но уже не в ведро, а сбоку ступенек, и снова заберешь тряпкой воду из ведерка, и все не разгибаясь - поясница же затекла, так что разгибаться не стоит, потому что потом снова сгибаться, а это неохота. Охота шваркать и чтоб груди мотались. Так что - вправо - "все с себя тогда раздела", влево - "рядом с ним легла"... муха что ли по ноге вверх ползет? Ай! Там же кожа нежная! "И всю ночь кровать скрипела" - вправо последнюю ступеньку уже только сырой тряпкой. "Все равно война!" Влево последнюю ступеньку. Всё. Распрямиться, откинуться назад и повертеться, чтоб, заныв на мгновение, разошлась поясница и отнылась боль, а грудь, свисавшая покамест мыла, заняла свои места и как надо стала выпуклая.

Жена брата пятится с крылечка и потому, что домывает пол, и потому, что у нее с его братом не получается жизни, а на самом деле затем, чтобы в конце поломойной согнутости вошло в нее семя хоть какого избранника, нужное природе для продолжения жизни вспять в одном отдельно взятом сарае...

...Трясогузка, проживающая в саду, качает хвостом возле валяющейся у корыта трехгранной - из-под уксусной эссенции - бутылки, с помощью которой Вадя, отбив один уголок у донца, а горлышко заложив пальцем, наблюдает разные струения жидкости - налил воды, зажал горлышко, вода из отбитого уголка не течет. Отпустил - и потекла...А еще он однажды видел, как жена брата, отбросив тряпку, словно не по своей воле вернулась на терраску, оперлась спиной о межоконный стояк, запрокинула голову, втиснула между ног юбку, приоткрыла губы и зубы (однако зубы тут же сомкнула), потом стала трясти ногами, дернулась и снова, подоткнув юбку, вернулась мыть крыльцо. И пятилась, и широко протирала доски, так что ступенек хватило только на три шага, и движения ее были похожи на взмахи косаря, разве что косарь откинут, а она - согнувшись, так что высоко видать белые ноги.

Пейзаж, на котором она, прежде чем закрыть в женском самозабвении глаза, остановила взгляд, был обозрим из каждого здешнего окошка и примечателен тем, что, начинаясь в окошке, кончался где угодно - у кого в синем небе на серой вороне, у кого на радиометелке дальней крыши, а у кого на помойке, где вскорости, уйдя от сарая, станут мелькать в стоячих столбах мухи, причем какие-то наладятся из этих столбов метаться в стороны, но потом кидаться назад.

Что же это за столбы такие? Отчего толкутся в них мухи наши? Отчего, точно корпускулы отлетают вбок из своего миропорядка? И, наконец, отчего мельтешащих слюдяными крыльями столб вовлекает их снова? О! Непостижима подоплека наших дворов, и вообще правильно ли разглядывать что-то в окошко, если ты после разговора с бабкой, или приходит муж, а ты в комнате у себя тихо плачешь, и кто-то что-то швыряет об пол - или ты, или муж, Вадин брательник. И брательник орет нехорошие слова, а поскольку после Вадиных  с л е з о к  стал совсем  к о з л и т ь, то взял до ухода на работу и согнул пучок готовых уже спиц, дурак.

Вадя ушел тихо лежать и плакать, а бабка ему толоконного киселя сварила.

Вообще-то весь тот день знаменовался разладом и неприятностями. Вадина обида всех перебудоражила. Бабка не отпустила деда к другу. Честила его, что с хомутом возится, а клопа на смородине не давит, что хомут она выкинет, все равно коня нету, а хоть бы и был - нету телеги, так что один только навоз выгребать придется, а у нее - ноги, и пошла, и пошла, но на слове "навоз" совсем рассердилась, потому что неделю назад внуки набросали одному еврюше из Ново-Останкина в сортирную яму дрожжей, которые бабка с трудом раздобыла к Ильину дню. Дрожжи были свежие, добро в выгребной яме подошло на славу и говнами поползло по всему двору. Внуки были не полностью виноваты, их подбил один паразит-парнишка с соседнего с еврюшей двора. Тоже еврюша. Но пацаненок. Подробней об этом как-нибудь в другой раз.

Все в то утро друг с другом переругались, все друг на друга нападали, гремели корытом и ошпаривали пальцы. Потом убежало молоко, каркала на осине ворона, пришла от Стенюшкиных черная гусеница-объедала, а бесстыжая сноха, пока остальные удручались, долго мылась под теплой от солнца водой дворового душа.

И вроде бы в тихом том, благословенном дворе разок даже помянули  т в о ю  м а т ь...

А Вадя, когда трудится, никогда не выражается, зато в моменты наивысшей сосредоточенности (например, шлифуя заклепку) что-то тихонько бормочет или напевает. Если хотите узнать  ч т о, быстро не узнаете, потому что, даже разобрав слова, мало что поймете.

"Плёнок цыреный жа плёнок цыреный па шел по оду по гор лять гу гое малипой товали арес леливе спортпа зать пока... Я не ветскийсо, я не мецкийне..." - и так далее. Разве такое поймешь? И что вообще оно такое? Не потребность ли мастера уйти впотай, скрыть прием и способ работы, чтобы кому не положено ничего не узнали?

Не таково ли поступал и Леонардо да Винчи, для отвода глаз напевавший какую-нибудь виланеллу, а сам зашифровывая чертежи, для чего пользовался отражением в осколке зеркала с фацетом? Так ведь и он велосипед-то! Это же обнаружилось много позже, а хоть бы и раньше обнаружилось, что из того? Вадя все равно бы Леонардов манускрипт никогда не увидел и о находке нигде бы не прочел.

Леонардо ограничился чертежом, потому что имел под рукой только  б р о н з у  и  ж е л е з о - субстанции тяжелые и для велосипедной езды несдвигаемые, плюс к тому невозможность хромировки и отсутствие солидола. А значит, изобретал несбыточное, но наперед. Вадя же из-за отсутствия орудий труда изобретал несбыточное, но назад, хотя продвигался быстрей флорентинца из-за множества находимых на самолетной свалке разных хреновин.

Единственное, что их сближает, так это что Леонардова служанка тоже то и дело мыла полы. Но уж тут Леонардо поступал, как поступают в таких случаях со служанками все, а Вадя...

Эх, Вадик! Она к тебе, как сучка к кобелю, а ты только и знаешь, что паяльник греешь и тенью собственной брезгуешь...

Касательно же самолетной свалки - он, чтоб не отбрасывать тень, ходил на нее в хмурые дни. Вчера как раз было пасмурно, и, расстроенный позавчерашней выходкой брата, он туда отправился.

Продравшись сквозь сорные заросли и колючую проволоку, Вадя был сразу сбит с толку. В лежавший среди сорняков, оторванный от куда-то подевавшейся башни ствол танкового орудия, юркнул воробьенок, так что Вадя уже не мог не думать, из какого дульного конца тот станет выпрастываться.

Тут же серела кипа чего-то непонятного - с виду металлического войлока, при надавливании сыпавшегося черно-серым прахом. Серый колер кучи и вообще серый день определяли угрюмый вид огромного свалочного урочища. Алюминиевый, а значит, вдобавок к серому покрытый белой паршой металлолом не давался распознать, что зачем и что от чего. Фасонные штанги и элероны, зубчатые полуколеса, замысловатые фрагменты были неисчислимы, плюс ко всему мятое замызганное ведро или одинокий военный ботинок с костью обклеванной воронами немецкой ноги...

Несметное крошево совершенно не давалось глазу. Непомерность доделок тоже обескураживала, отчего сразу пропадала надежда, что с помощью здешних сокровищ, можно сотворить мир сначала, но уже правильно.

А Вадя, между прочим, был слабоголовый и вовлечься во что-то мог, следуя ниточке простых догадок и последовательностей одного-единственного намерения. Скажем - сотворения спицы.

Беспомощно озирал он серый хаос, тщась хоть что-то постичь. Увы! Безотчетный страх неудачи, тревожная первопричина несвершения заявили себя сразу столь беспощадно, что Вадина голова, в которой трепыхалась теперь главным образом судьба воробьенка, постигать что-либо больше не бралась, а из-за невозможности догадаться, от чего тот или другой обломок, какой понадобится для работы инструмент и до чего ото всего этого допятишься, недолго было повредиться в уме.

Вон от той железяки, похоже, можно дорукодельничаться до  м е с с е р ш м и т т а, а вон от той... до  с а т у р а т о р н о й  т е л е ж к и ! И что же? Сооружать возле помойки аэродинамическую трубу, если станет получаться аэроплан? Или плакать, что возрожденную сатураторную тележку невозможно доукомплектовать Райзбергом, потому что газировщик умер? Или испугаться, что наотбрасываешь  т е н ь   пока хоть что-то сделаешь?

Вадя оторопел не поэтому.

Что-то такое, чего он не мог уразуметь, оцепенило его. Нити последовательностей обрывались и путались. Мысль стала упрощаться и, если можно так сказать, идиотизироваться. Главное свалочное заклятье ускользало. Вадина голова стала тихонько отъединяться, ибо...

Ибо  м и р  с в а л к и  не был еще готов в те времена ни к чьему усердию. А л ю м и н и й  н е  п а я л с я ! Покореженный здешний металл, хоть грей паяльник, хоть не грей, б ы л о  н е  с п а я т ь !

Именно это - безусловную беспомощность и безоговорочное фиаско предощущал растерянный Вадя...

...Похожее случалось и с Леонардо. Бывало взбредет ему изобрести вертолет. Он, конечно, изобретет, а делать  н е  и з  ч е г о . А чтоб было из чего, надо чего только не насоздавать. И руки флорентинца опускались. Но, конечно, на бедра подвернувшейся поломойки...

А бедная Вадина голова меж тем настолько  о б р е м е н и л а с ь  воробьенком, что, не отрывая глаз от орудийной дырки, моргая красными веками и с одного конца ствола на другой переводя взгляд, он все более отвлекался от алюминиевого бедлама. И вдруг... увидел выскользнувшую из дула серую, как свалка, мышь, метнувшуюся в один из мушиных столбов, каковые заходили почему-то по всей свалке, словно серые небеса встали на стеклянные ноги...

А поскольку Ваде уже было не разобрать, галлюцинация это или мышь без обмана, он начинает дрожать, плакать и, прикусывая язык, валиться в крапиву...

...То ли облако набежало на летнее наше солнце, то ли яблоком оно загородилось, то ли просто из-за развешанного белья на сарай  п а л а  т е н ь, но Вадя, забившись в нутро своего убежища, усталый от позавчерашней обиды и вчерашней свалки, тихо сидел на стуле, ссутулясь, руки зажав меж коленей - точь-в-точь Достоевский, будь у Вади борода, а залысины уже есть.

А сарай, как было сказано, хоть и обходился по-стариковски всякой малостью, но, если заглянуть в дверь, являл зрелище редкостное, ибо сразу позади Вади виднелись дедов хомут и огородное дреколье с залоснившимися ратовищами, что - заодно с остальными сарайными кулисами - представлялось большим голландским натюрмортом.

Вот заглянули мы в дверь, и она будет наша рама. И у всего, что мы видим, колорит темного лака, а с темной полки желтеет медным патроном настольная лампа в виде раскрашенной золотой охрой и глухой умброй девушки в чепце и с лукошком, причем трухлявый гуттаперчевый шнур с полки свисает. Тут же тяжеленная в коросте черных бородавчатых окисей кованая гильотина для колки сахарных голов. Ничего ею сейчас не колют - головы давно в прошлом, а кусковой сахар разделяют щипчиками, сильно разъехавшимися в осевом соединении и потому соскакивающими с куска, неохотно позволяющего халявым их клювикам откалывать от себя ломкие черепочки, из-за скорлупной хрупкости для чаепития негодные. К чаю хорош маленький сахареющий кристаллами неправильный тетраэдр: держишь его со стороны утолщенной, и под глоток откусываешь с острого кончика. Под зубом он как попало не рушится, а дает удобный отгрыз. Кстати, при неумело совершаемом откалывании сахарный булыжник круглеет, становится для щипцов неухватист, и они только карябают его, уничтожая поверхность и оставляя вьюжные следы от стертых кристалликов; клюв же щипцов замарывается получившейся сахарной пылью, а на клеенку осыпаются острые крошки...

А еще в сарайных глубинах виднеется старый верстак, светятся на нем ясные стружки, висят над ним сапоги-скороходы, и что-то еще тусклеет и отсвечивает, угадывается и чудится, шуршит и осыпается, а еще - все покрыто лаком цвета золотого пива...

Мыши, насекомые, пауки и гусеницы, вот мы и воспели сарай! Так что быстрей дальше, ведь столько еще всякого дела!

А у Вади пропало два дня времени, из-за чего вчера, отлеживаясь дома, он отчаивался и убивался. Когда не делается велосипед - жизнь для него не жизнь. Бабка, чтобы Вадя после припадка успокоился, носила ему отвар воробьиной травы, которую собирала сама, потому что дед целебную эту траву не так дерет. Сколь правы были придорожные букашки! Он и у бабки прослыл  с м е р т ь ю  т р а в е, ни в чем не повинный дедушка наш!

Но так было вечером. А сейчас почти день. И день этот, хотя в сарае пока что пивной сумрак, настолько прекрасен, что все это чувствуют и стали жить в ожидании чего-то хорошего. И брат перед работой приходил прощения просить, хотя в глаза не глядел, зато принес в подарок сворованные на заводе штуцеры...

Поскольку утро только что кончилось и подсохшая от росы природа начала применяться к теплому дню, скоро может начаться летание тонких паутинок летание без ветра, на каких-то неведомых дуновениях, которые к обеду обязательно прекратятся. Слабый от вчерашнего Вадя сидит, тихо поглядывая то на штуцеры, то на сияющие с гвоздя готовые обода, отчего, конечно, вспоминает про обода деревянные, которые на английском велосипеде у одного парня с Пятого проезда. Пока он размышляет о необыкновенных лубяных ободах, на поросший рыжими волосиками бледный мускул его руки садится пониже локтя комар, из-за сарайной сумеречности решивший, что снова вечер и пора кусаться. Комар никакой тени не отбрасывает, значит, и Вадя не отбрасывает, так что можно со стулом по сараю не ерзать.

Комар по причине волос дотянуться, куда хочет, не может и поэтому потихоньку утаптывает их, и вот-вот воткнет свой достигающий хоботок.

Вадя на него дует, и комар неспешно отлетает, но собирается опуститься снова, так что Вадя стягивает рукав рубашки - и комара как не было, а через малое время Вадя видит семенящую по тропинке ихнюю трясогузку. Рядом с ней тюр-лю-лю! - бежит ее тень. Из птичкиного клюва что-то свисает. Похоже, ноги примерявшегося к Вадиной руке, комара.

Еще он видит помывшую крылечко и распрямляющуюся жену своего брата. Распрямляясь, она производит всё сразу; сбрасывает юбку, поправляет куда надо груди, откидывает, как лучше, волоса, а босые ноги вытирает о зеленую траву, которая возле сырой ступеньки.

А при всем этом еще и глядит на него.

Потом, выкрутив тряпку, идет вешать ее на лохматую веревку ближе к сараю и при этом говорит: "Лето уж вон совсем лето, а ноги до сих пор белые - не прихватываются. Я когда от работы в домотдыхе была, приехала загорелая, грудь прямо колоколом! - А потом добавляет: - Ты отдыхаешь, что ли, Вадик?". И, чтобы расположить мастера к разговору, интересуется: "Чего сегодня изготавливать будешь - фрикционную втулку? Давай хоть сперва в шашки сыграем, а то я полы помыла и теперь делать нечего..."

Тихо скрипит калиткой, под скрип пуская нежданчика, дед. Радуются его появлению старые яблони, особенно которая с красными яблочками. Дерева всегда примечают возвращающегося деда и радуются, потому что любят его. Однако дед, под ухающую в парке маршевую музыку подходя к калитке, на них не смотрит, а глядит на отпаривающую в тазу ноги бабку, которая невесть за что может исказнить человека. Но, кажется, ноги бабке отпустило и "дедушко пришел" - только и говорит она...

В сарае расставляются шашки. Белые - из коровьей кости со свинцом, темные из сургуча. Одной белой нету, поэтому ее заменяет пуговица. Коровьи шашки не в пример легким сургучным раскладную картонную шашечницу держат в прижатии. От калитки долетает дедово: "Вадька, я тебе какую-то навертяйку возле графских овсов нашел..."

Сидят они, играют. Она на камаринский мотивчик все время напевает "полюбил меня красавец-водовоз". Давай, Вадя, ходи! Дальше должно быть "положил меня на лавку и таво-с!", но этого она не поет, а Вадя и так может с детства знать, про что дальше...

Кофта у ней в шейном низу здорово разъехалась. Сильно виднеются выпуклые верха белых грудей. Вадя неспокоен - тревожится, что вот-вот отбросит тень, и, двигая стул, ерзает... В голове его мутно, как после  п о к а з а  М о с к в ы. Еще он поглядывает на невестку и, хотя та целыми днями только и знает, что  о т б р а с ы в а е т  т е н ь, ни одной корпускулы, похоже, от нее не убыло.

Из-за этой мысли слабая его голова, как давеча на свалке, вот-вот начнет отъединяться, а она говорит: "В уборную тебя заперла! И куда ты, Вадя, смотришь?" А он сейчас смотрит поверх нее на поблескивающий в сарайных дверях пляшущий столб мух-толкунцов.

"Фук, Вадя! Опять фук! - Она снимает с доски бестолковую пуговицу и с женской улыбкой победно ловит растерянный его взгляд. - Ты, Вадя, какой-то некультяпистый прямо!".

А между тем на опилочном полу возникает слабая Вадина тень. Тихая такая, сарайная, непонятно откуда взявшаяся и едва заметная из-за небольшого количества корпускул...

Господи! Где они теперь корпускулы эти?

Санта Маринелла. Июнь 2000