/ Language: Русский / Genre:love_contemporary / Series: Городской роман

Антистерва

Анна Берсенева

Обращение к чувствам — разнообразным, тонким, едва уловимым, сопровождающим простые и непростые события, — и отличает этот роман Анны Берсеневой от множества произведений для женщин, в которых читательниц стараются увлечь в основном любовными интригами.

Антистерва Совершенно секретно М. 2005 5-89048-139-8

Анна БЕРСЕНЕВА

АНТИСТЕРВА

Часть первая

ГЛАВА 1

Дорогу освещали только звезды.

Никакого другого света не было здесь уже давно, поэтому Лоле иногда казалось, что звезды в самом деле могут что-то освещать. Хотя по правде-то, конечно, она просто знала эту дорогу так хорошо, что могла идти по ней вообще без света и даже с закрытыми глазами. Она ходила по ней ровно двадцать семь лет.

Лола взошла на мостик, привычно прислушалась к однозвучному шуму воды в арыке, потом прошла мимо высокого Рустамова забора, так же привычно прислушалась к тому, как твердо постукивает спелая айва на свесившихся через забор ветках. Конечно, постукивание айвы ей только мерещилось — так же, как и то, что дорога освещена звездами. Ветра ведь не было, и плоды висели на ветках тяжело, неподвижно и беззвучно.

Наконец она прошла по асфальтовой дорожке между кустами ежевики и, доставая ключ, остановилась у двери своего дома. Дорога домой была благополучно пройдена, и, как всегда теперь бывало, Лола вздохнула с облегчением.

Как выяснилось, радовалась она преждевременно. Темная фигура поднялась со стоящей в ежевичной тени скамейки и качнулась к ней.

— Долго домой ходишь, — услышала Лола и вздрогнула от неожиданности.

И тут же успокоилась: никакой неожиданности в появлении этого человека не было. Хотя и радости не было тоже. Но к отсутствию в своей жизни каких-либо радостей Лола давно уже привыкла.

— Опять ты меня караулишь, — вздохнула она. — Ну что тебе не спится, а?

Глаза ее настолько привыкли к темноте, что она различила, как лихорадочно сверкают глаза у ее собеседника, и ей все-таки стало не по себе. Вообще-то Мурод был незамысловат, и все, что он мог сказать и сделать, Лоле давно было известно. Но ведь кто его знает, не придет ли в затуманенную анашой голову что-нибудь новенькое.

— Тебя хочу, — незатейливо ответил он.

— Хочется, перехочется, потерпится, — усмехнулась Лола. — Иди спать, а то мать ругаться будет.

Обычно в ответ на это Мурод начинал ныть, уверяя, что ему хватит одного раза, и ничего ведь с ней не случится, если она ему даст, а он все сделает так, что она будет довольна, и пусть не обращает внимания, что он ростом невысокий, ведь член у него стоит хорошо, крепко… Мурод называл вещи своими именами с особенной отчетливостью, присущей человеку, который говорит на неродном языке.

— Да пошел ты!.. — рассердилась Лола. — Дай пройти, придурок недоделанный!

В конце концов, сколько можно выслушивать его хамские требования со снисходительным терпением! Раз не поставила его на место, другой, третий — вот он и наглеет с каждым днем. Вернее, с каждым вечером, когда встречает ее у двери с одной и той же опостылевшей претензией.

Обычно Мурод тащился за нею в подъезд, повторяя свое дурацкое «хочу» снова и снова до тех пор, пока она не захлопывала у него перед носом дверь квартиры. Но сегодня он был настроен иначе, не зря Лоле сразу показалось, что глаза у него сверкают как-то слишком возбужденно.

— Кого недоделанный — меня недоделанный? — прошипел он и схватил Лолу за руки так крепко, что она вскрикнула. — Я тебе покажу, как обзываться, сука! Всем даешь — мне не даешь, целка себя показываешь?

В другой раз Лола, может быть, засмеялась бы над этими его словами — очень уж возмущенно он требовал ее благосклонности, как будто отстаивал свои законные права! — но сейчас ей было не до смеха. Мурод сжимал ее запястья так, что у нее чуть искры из глаз не сыпались, и в его голосе вместо обычных интонаций капризного переростка слышалась настоящая угроза. Да и похоже было, что сегодня он не обкурился, как обычно, анашой, а принял что-нибудь покрепче — героин, скорее всего.

— Мурод, я устала на работе, — стараясь, чтобы голос звучал без дрожи, сказала Лола. — Пусти, я спать пойду.

— Ты со мной спать пойдешь, — все с той же зловещей, шипящей интонацией заявил он. — Ты теперь всегда со мной будешь спать, когда я тебе скажу.

Черт его знает, что такое с ним произошло, от чего он стал таким решительным! Может, просто захотел наконец самоутвердиться, настояв на своем, и даже скорее всего именно это. Но ей-то какая разница, что с ним произошло? Вырваться бы поскорее…

— Открывай дверь! — скомандовал Мурод.

— Как же я открою? — вкрадчиво возразила Лола. — Ты меня за руки держишь, я ни ключ не могу достать, ни даже в подъезд войти. Отпусти, Мурод, я ключ достану…

Лола надеялась, что, как только он ее отпустит, она успеет заскочить в подъезд и захлопнуть дверь. А в углу за дверью она недавно спрятала железную палку, которую можно будет вставить в дверную ручку, чтобы успеть вбежать в свою квартиру прежде, чем Мурод все-таки ворвется в подъезд.

«Опять стекла перебьет», — со мгновенной тоской подумала она, представляя себе все его действия в их унылой последовательности.

Но с разбитыми стеклами так или иначе приходилось мириться, и хорошо бы это оказалось единственной неприятностью сегодняшнего вечера.

— Думаешь, дурак, да? — хмыкнул Мурод. — Я тебя отпущу — ты опять убежишь, да? Не-ет… — протянул он с той самодовольной интонацией, которая присуща невменяемым людям, когда они восхищаются своей сообразительностью. — Ты сегодня со мной будешь спать, я сказал!

И вдруг, одной рукой по-прежнему держа Лолу за запястье, он быстро сунул другую руку в карман своих широких, поблескивающих дешевой индийской тканью штанов. Через секунду Лола почувствовала, как что-то уперлось ей в бок — остро и злобно уперлось, так, что мурашки пробежали у нее по всему телу.

— Бье, бье! — подтолкнул ее Мурод. И повторил по-русски, как будто она не знала таджикского: — Пош-шла! Будешь вырываться, сразу ножиком порежу, поняла, да?

Что уж тут было непонятного! И что уж тут было удивительного? Когда-нибудь даже такое ничтожество, как Мурод, должно было сообразить, что вся ее независимость продлится ровно до той минуты, пока ей хорошенько не пригрозят…

Стараясь двигаться как можно медленнее — хотя теперь-то уже понятно было, что чему быть, того не миновать, — Лола пошла к подъезду. Мурод тянул ее за руку и одновременно подталкивал приставленным к боку ножом, и нож был такой острый, что царапал Лоле кожу — значит, уже разрезал платье.

Она всегда знала: если произойдет что-нибудь подобное, то кричать ей не надо. То есть просто бесполезно кричать, все равно никто не бросится на помощь женщине, которая ходит вечерами по улицам одна. Но только теперь, чувствуя, как нож подгоняюще упирается ей в бок, Лола поняла это как-то… по-настоящему. Что звать некого, просить не о чем и надеяться на то, что этого все-таки не произойдет, бесполезно. Противно только было, что произойдет это именно с Муродом, которого у них в классе никто не воспринимал всерьез и про которого мама всегда говорила, что такой никчемный сын послан Хасият в наказание за склочный характер.

Но, в конце концов, какая разница, с кем это произойдет в первый раз? Мурод, по крайней мере, не убьет… А тот, кто следующим захочет предъявить на нее права, может и убить — запросто. Почему же не убить, если точно знаешь, что тебе за это ничего не будет? Все Достоевские вопросы решились быстро, просто и никаких особенных сомнений больше ни у кого не вызывали. Да и были ли они вообще когда-нибудь, эти вопросы, и сам Достоевский — был ли?.. Даже Лоле казалось теперь призрачным его существование, а Мурод, конечно, и прежде о нем не догадывался. И тот, кто будет после него следующим, наверняка не догадывается тоже.

— Ты все равно не сможешь, — сказала Лола. — Ты обкуренный, обдолбанный — у тебя не встанет.

Она сама не понимала, как вырвались у нее эти, явно для него оскорбительные, слова и, главное, зачем они вырвались! Скорее всего, это были просто остатки прежней… не роскоши, конечно, но хотя бы независимости, той самой, которой она с таким безнадежным упорством дорожила.

— Су-ука! — с присвистом завизжал Мурод. — Какой сука ты! При этом он то ли случайно, от собственного вопля, то ли вполне сознательно дернул рукой, в которой держал нож. Лезвие скользнуло по Лолиному боку, и это было уже не зловещее покалывание, а резкая, режущая боль, от которой она вскрикнула — непроизвольно, бесцельно, забыв о том, что это совершенно бесполезно…

Что произошло сразу же после ее вскрика, Лола не поняла. Она вдруг почувствовала, что рука Мурода разжалась, потом — то есть не потом, а вот именно сразу же — что он уже не дышит жадно и тухло прямо ей в лицо, а кричит, но не рядом, а чуть в стороне и словно бы где-то внизу. Потом она услышала, как зазвенел по асфальту нож, и увидела, что Мурод тоже лежит на асфальте и снизу вверх изумленно смотрит на нее, громко и отчетливо матерясь. Еще через секунду Лола поняла, что и взгляд, и мат обращены вовсе не к ней. Стремительно обернувшись, она различила у себя за спиной еще одну фигуру — мужскую, высокую — и непроизвольно отшатнулась.

— Видишь, как ты девушку напугал, — услышала Лола. — От собственной тени шарахается.

— Это вы, что ли, моя тень? — поинтересовалась она. Мужчина засмеялся и сказал:

— Нет, все-таки, видно, не очень-то он вас и напугал. Может, зря я ему помешал?

— Это уж вам решать, зря или не зря, — пожала плечами Лола. — Я же не знаю, зачем вы вдруг взялись ему мешать.

— Ну и характер у девушки! — снова засмеялся ее неожиданный собеседник. И тут же рявкнул: — К-куда? — Теперь Лола различала его отчетливее, поэтому заметила, что одной ногой он наступил на валяющийся на асфальте нож, а другой пнул подбирающегося к ножу Мурода. — Кинжал не надо трогать, ты с ним обращаться не умеешь, — назидательно добавил он, подбирая нож. — И вообще, вали-ка ты отсюда, как тебя — придурок недоделанный?

Он снова засмеялся. Лица его Лола разглядеть не могла — все-таки свет звезд она ведь придумала, — но смех у него был необычный. То есть, может быть, и обычный, но просто Лола давно уже не слышала такого беспечного смеха, да еще в обстоятельствах, которые явно не располагали к беспечности.

— Вали, вали, — повторил он, для верности еще раз подтолкнув ногой Мурода, который, впрочем, и так уже отползал в сторону, только что не поскуливая. — Вы в этом доме живете? — обратился этот смешливый человек к Лоле.

— А что? — настороженно переспросила она. — Собираетесь ко мне в гости?

— Ну уж! Я без приглашения в гости не хожу, — возразил он. — Я в том смысле, что про соседку вашу — не подскажете? Которая на втором этаже живет, во-он там, где форточка открыта.

погружалась в знакомое, любимое пространство, — ее охватывало чувство защищенности и покоя. Она сознавала обманчивость этого чувства, но его убаюкивающая сладость была сильнее того, что говорил разум. А ее усталость от того, во что превратилась жизнь, была еще сильнее.

— Посидите, пожалуйста, в комнате, — сказала она, сразу проходя на кухню. — Сейчас я воду согрею, вас перевяжу, а потом поужинаем.

— За что люблю Восток, — заявил ее спутник, — так это за гостеприимство. Привели человека с улицы, как зовут, не знаете, а ужинать — пожалуйста. Матвей меня зовут, — представился он, стоя на пороге тесной кухоньки.

— А меня Лола, — не оборачиваясь, потому что зажигала конфорку под большой кастрюлей с водой и переливала часть воды в маленькую кастрюльку, чтобы поскорее согрелась, ответила она. — Сейчас я вас перевяжу, буквально через минуту.

— Я и сам могу, — сказал Матвей. — Вы мне только бинт дайте и что-нибудь вроде йода, если есть.

— Давайте руку, — велела Лола. — Сначала помоем, а потом перевяжем.

Он послушно подошел к раковине, коротко вздрогнул, когда Лола начала лить воду ему на руку — все-таки порез на ладони был довольно глубокий — потом спросил виноватым тоном:

— Может, не надо полотенце пачкать?

— Вы бы лучше о себе подумали, а не о полотенце. — Лола обернула его руку белой льняной салфеткой. — Что начальству скажете?

— Что ежевикой укололся, — улыбнулся он. — Вон у вас ежевики сколько возле дома. Скажу, ягоды воровал.

Он был очень легкий человек, с ним было так же спокойно, как спокойно было в квартире одной, это Лола определила мгновенно. И даже еще спокойнее с ним было, чем одной, потому что спокойствие ее одиночества давно ведь было только иллюзией, а от Матвея просто физически исходила какая-то ненавязчивая уверенность, из-за которой и возникало чувство защищенности.

Впрочем, может быть, и это чувство было иллюзорным; у Лолы не было сейчас времени в этом разбираться.

— А теперь пойдемте в комнату, — сказала она. — Бинт у меня в комоде и йод тоже.

— Ух ты! — сказал Матвей, останавливаясь в дверях комнаты. — Вот это да!

Лола выдвинула ящик комода и незаметно улыбнулась. Папина библиотека производила ошеломляющее впечатление на всех, кто видел ее впервые. Когда-то все друзья читали эти книжки, и у каждого первая реакция была именно такая — изумленная.

— И Чехов синий, и Толстой коричневый, — восхищенно произнес Матвей. — Ничего себе роза Шираза!

— Еще Некрасов цвета старой слоновой кости и черный с красным Шекспир, — насмешливо добавила Лола. — А что вас так удивляет? Вы думали, я не умею читать? Давайте руку.

— Извините, — смутился он. — Я не думал, что не умеете. Просто я здесь ни у кого вообще ни одной книжки не видел, а тем более полных собраний.

— Много вы здесь могли видеть! — фыркнула Лола. — Где, интересно, вы хотели увидеть книжки, в кишлаке, что ли? Вы же в горах где-нибудь служите, наверное.

Она осторожно полила йодом его ладонь — не в рану, а вокруг, как мама когда-то учила, — и быстро перебинтовала ему руку.

— Я совсем не хотел вас обидеть, — повторил Матвей. — Я, правда, не ожидал, потому и ляпнул. У нас дома такой же Толстой, и Чехов тоже такой, с письмами. И Шекспир, кажется, именно черный с красным. Шекспир у нас в суперобложках, поэтому я не помню, — улыбнулся он.

— Да-да… — пробормотала Лола. — Вы посмотрите пока книжки, я сейчас…

Голова у нее закружилась так сразу и так сильно, что мгновенно стало не до Толстого и не до черного с красным Шекспира. И бок заболел тоже мгновенно, как будто Мурод провел по нему ножом не полчаса назад, а только сейчас.

«Не здесь же раздеваться, — вяло подумала она. — Не при нем же».

Держа в руках жестяную коробку с лекарствами, Лола направилась к двери. Вода, наверное, уже согрелась, и надо было взять кастрюлю, отнести ее в ванную, снять платье, посмотреть, что там на боку…

На кухне она прислонилась к стене, потом медленно съехала на пол, хотела поставить коробку с лекарствами рядом с собою, но вместо этого выронила ее из ставших какими-то воздушными рук и под жестяныи грох от удивленно подумала, снизу глядя на расплывающиеся очертания кухонного стола: «И почему говорят, что руки ватными становятся? Никакими не ватными — воздушными…"

ГЛАВА 2

— …восточные штучки дурацкие! — услышала Лола прежде, чем открыла глаза.

Голос у говорящего был сердитый. И тут же она почувствовала, как целый сноп холодных брызг обрушился ей прямо на лицо! Это было так неожиданно, что она чихнула и села так резко, как будто под плечи ее толкнула тугая пружина.

— Вы что?! — воскликнула Лола. — Вы… зачем?

— Затем, что дурой не надо быть, — тем же сердитым голосом ответил Матвей; от неожиданности она сразу вспомнила, что его зовут Матвей, хотя в первую секунду посмотрела на него с недоумением. — Ведешь себя как дура из гарема, так носи хотя бы паранджу, чтоб понятно было, чего от тебя ожидать. А то — Некрасов цвета старой слоновой кости! — передразнил он.

— Вы почему так со мной разговариваете? — стараясь изобразить возмущение, спросила Лола.

— А как с тобой разговаривать? Сама вся в кровище, а царапины какие-то хватаешься перевязывать! Ты бы еще ужин побежала готовить. Как же, мужчина кушать хочет, первое дело его обслужить!

— Никто тебя не собирался обслуживать, — таким же, как у него, сердитым тоном ответила Лола. — Выметайся, откуда пришел, и нечего меня тут передразнивать!

— Теперь фиг ты меня выгонишь, — невозмутимо заметил Матвей. — Тебе, может, в больницу надо. Одна пешком потопаешь или одноклассника возьмешь сопровождающим?

— Да уж, наверное, ты меня на руках понесешь, — сообразив, что лежит она не на полу в кухне, а на диване в комнате, сказала Лола.

И, не выдержав, улыбнулась. Глаза у Матвея были сердитые и веселые одновременно, к тому же они были зеленые, и, глядя в них, совсем не хотелось сердиться, а хотелось, наоборот, попросить, чтобы он перевязал ее, уложил в постель, накрыл одеялом, согрел чаю с медом и никуда не уходил.

Но, конечно, ни о чем таком просить она его не стала. Хотя непохоже было, что он сильно удивился бы, если бы и попросила.

— Спасибо, — виновато сказала Лола. — Я, честное слово, не специально, а просто забыла про это совсем. Не сердись!

— Это ты не сердись, — наконец улыбнулся Матвей. — Платье-то разорвать пришлось.

— Ладно, — вздохнула она. — Все равно оно уже разрезанное было.

Говоря это, она быстро взглянула на свой бок, к которому была приложена белая салфетка, которой она только что вытирала Матвею руку. То есть бывшая белая, потому что теперь она была вся в пятнах крови, то ли его, то ли ее собственной.

— Вообще-то ничего страшного, — сказал Матвей. — Такая же царапина, как у меня. Просто ты ведь барышня все-таки, — смешно объяснил он. — Поэтому у тебя реакция более… трепетная.

— Ну и хорошо, раз царапина. — Лола опустила ноги на пол. — Я ее сама перевяжу, а потом мы все-таки поужинаем.

— Давай, трепетная барышня, — кивнул Матвей. — Не буду тебя смущать.

Что ни говори, а платья было жалко. Оно было шелковое, легкое, как цветы на яблоне. Лола чуть не заплакала, когда бросила его, разорванное и перемазанное кровью, в тазик в ванной.

Сейчас, вечером, вода из крана, конечно, уже не шла, поэтому мылась она, поливая себе из ковшика. Обмотавшись вокруг талии бинтом, Лола надела другое платье — тоже шелковое, но таджикское, черное, в несимметричных белых полосках — и вышла из ванной.

— Может, ты легла бы все-таки? — Матвей зашел к ней на кухню совсем неслышно. — Не сильно-то я и голодный.

— Зато я сильно, — возразила Лола. — Я же после работы.

— А где ты работаешь? — тут же cпpоcил он.

— В Оперном театре.

— Ух ты! — восхитился Матвей. — Так ты, что ли. певица?

— По-твоему, в Оперном театре одни певицы работают? — засмеялась она. — Он вообще-то Театр оперы и балета, так что балерины тоже есть. Но я не певица и не балерина, а просто бутафорша. А ты мне не мешай, пожалуйста, посиди в комнате.

— Я и не собирался мешать, — обиделся Матвей. — Может, даже помог бы. На подсобных работах.

— Все уже готово, — объяснила Лола. — В плов только рис осталось положить, и он быстро сварится, потому что рис афганский. А салат я сама быстрее сделаю, чем с твоей помощью.

— Ну, как хочешь, — кивнул Матвей и, выходя из кухни, не преминул поддеть: — Восток — дело тонкое.

Салат Лола приготовила азиатский — с помидорами, огурцами, разноцветным перцем, сладким луком, с целой горой пахучей кинзы — и, тоже по-азиатски, полила его темным хлопковым маслом. Как ни быстро готовился разваристый афганский рис, который она перебрала и помыла еще утром, перед работой, но плов, конечно, не мог быть готов одновременно с салатом. Поэтому и подавать на стол она стала по-азиатски: сначала зелень и лепешки, а потом горячее.

— И как это у вас умеют! — удивленно сказал Матвей, когда она принесла в комнату огромную касу с благоухающим салатом. — Только в дом вошли, раз-два — и стол накрыт.

— Да ничего особенного ведь не накрыто, — засмеялась Лола, доставая из буфета пеструю скатерть. — Обыкновенный салат.

— Ну, все-таки не обыкновенный, — возразил он. — Пахнет так… Как в праздник.

— А у меня сегодня… Ну, не то чтобы праздник, но все-таки день рожденья, — вдруг сказала Лола. — Я потому все и приготовила.

Она и сама не поняла, как сорвались с языка эти слова. Она вовсе не собиралась сообщать об этом Матвею. Ей казалось, если она вот сейчас, после всего произошедшего, скажет про день рожденья, то в этом будет что-то… жалкое, что ли, или непонятно какое еще. В общем, что-то неловкое. Но вот сказала же! Видно, та легкость, которую она сразу в нем почувствовала, была все-таки не иллюзорной.

— Ну вот, а я без подарка, — расстроился Матвей.

— Ты же не знал, — улыбнулась Лола. — Так что не смущайся. Ешь пока салат с лепешкой, потом плов принесу. Может, — помедлив, спросила она, — вина выпьем?

— Конечно, — кивнул он. И догадливо добавил: — Ты тоже не смущайся. Я-то мужчина не азиатский, в обморок не упаду, если ты вина хлебнешь, и с кулаками на тебя не наброшусь. Можешь даже вусмерть напиться, — великодушно предложил он. — А что, стресс-то у тебя был приличный!

«У меня таких стрессов — как снега зимой. Как в Москве твоей снега, конечно», — подумала Лола.

Но тут же старательно отогнала от себя эти мысли. Ничего в них хорошего не было, сплошной мрак, а ей сейчас совсем не хотелось мрака. Хотя бы на ближайший час. Напиться вусмерть, правда, тоже не хотелось — просто не привыкла напиваться, ни от горя, ни от радости, — но графинчик с вином она из буфета все же достала и спросила:

— Домашнее будешь пить? Оно сладкое.

— Я всякое буду, — ответил Матвей. — Отвык, правда, за два года. Тут же у вас больше по наркоте ударяют, чем по алкоголю. Великое дело традиция, — насмешливо добавил он. — Вот вино пророк Мухаммед запретил употреблять, народ и воздерживается, вина приличного днем с огнем не найдешь, а насчет травки не оставил указаний, так даже дети курят лет с пяти.

— И неправда, — обиделась Лола. — У нас сладкое вино очень хорошее, не хуже, чем во Франции. Даже лучше, наверное, потому что климат жарче. Мы вино всем двором делали. Видел, кишмиш во дворе растет? Из него и делали каждую осень. Раньше, — уточнила она.

— Ты села бы уже, а, именинница? — сказал Матвей, наливая вино в бокалы с таким же, как на графинчике, морозным хрустальным узором. — Скатерть постелила, закуску поставила, вино на столе — садись, выпьем наконец за твое здоровье и счастье.

— Особенно за счастье, — улыбнулась Лола. — Что ж, спасибо за пожелания. — Сладкое вино, сделанное из дворового винограда, стояло в буфете уже неизвестно который год, но не портилось, а только становилось лучше. — А зачем тебе моя соседка нужна? — напомнила она, отпив два глотка.

— До дна, до дна, — потребовал Матвей. — Не хочешь вусмерть, не напивайся, но до дна положено. За собственное-то здоровье! А соседке я деньги должен передать. Зое Петровне Гордеевой.

— Ой, так ты, значит, с Людкой вместе служишь! — наконец сообразила Лола; до сих пор, за всеми волнениями, у нее просто не было времени догадаться о таком простом обстоятельстве. — Ну, как она там у вас?

— Там у нас она прекрасно, — пожал плечами Матвей. — Она же не в рейды ходит, а бухгалтерию ведет и вообще с бумажками возится — что ей сделается? А вот вы здесь у себя, по-моему, не очень.

Ну да, — вздохнула Лола. — Тетю Зою в больницу вчера положили. С гипертоническим кризом. Еще брать не хотели, — сердито добавила она. — Говорили: не инсульт же! А форточку у нее закрыть я забыла.

— Завтра закроешь, авось не влезут, — успокоил ее Матвей. — Вон решетки какие, как в зоопарке. Что у тебя, что у нее.

— Только хищники не внутри, а снаружи, — усмехнулась Лола. — Но тетю Зою ведь теперь не скоро выпишут. Все-таки подлечат немножко, раз уж положили.

— Я деньги тебе оставлю. А то я же завтра обратно на заставу отбываю. Мы с начальником на два дня только приехали, приборы ночного видения купить. Инкассатора взяли, вот деньги и появились, — объяснил Матвей.

— Как — инкассатора взяли? — удивилась Лола. — И что, можно вот так спокойно тратить… такие деньги?

— Не все, конечно, — пожал плечами он. И вдруг догадался: — А ты что, подумала, мы того инкассатора взяли, который выручку из магазина вез? — Он расхохотался так, что вино заплескалось в бокале. — Мы же бандитского, ну, который в Афганистан деньги за наркоту носит! Часть денег нам на техническое оснащение и оставили. А то у них ведь, у наркобаронов, только тарелочки с неба не хватает, а у нас нету ни фига, — объяснил он.

— Как же ты к своему начальнику собирался возвращаться? — спросила Лола. — Ночью через весь город, да еще русский, да еще в форме! Здесь тебе не Москва, знаешь ли.

— Да я вообще-то и не собирался сегодня возвращаться, — ответил Матвей. — Замотался днем, к вечеру только сюда выбрался. Думал, у Зои Петровны этой переночую, не выгонит же она дочкиного сослуживца.

— Конечно, не выгнала бы, — кивнула Лола. — Но и я не выгоню, можешь не волноваться.

— Я и не волнуюсь, — улыбнулся он. — Ты барышня самоотверженная — перевязываешь защитника родины, пловом угощаешь…

— Ладно-ладно, без намеков, про плов я и так помню, — засмеялась Лола. — Через десять минут будет готов. Каждый сорт риса требует своего времени, своей соли и своей воды, — объяснила она. — Моя мама сырую рисинку на зуб пробовала и с точностью до минуты все это определяла.

— А где она сейчас? — спросил Матвей.

Лола не ответила, и он не стал переспрашивать. То ли вино настоялось за несколько лет до немыслимой крепости, то ли просто она, тоже впервые за несколько лет, наконец ослабила напряжение, в котором жила постоянно, — но, выпив до дна первый бокал и до половины второй, Лола почувствовала, что голова у нее приятно кружится, а перед глазами летают легкие золотые искорки. В их неожиданном праздничном сверкании все выглядело необыкновенным и прекрасным — и яркий салат на узорчатой скатерти, и хрустальный графин, и подрумяненная лепешка, от которой Матвей отламывал большие куски… Есть он хотел зверски, это сразу было видно, но точно так же было видно, что воспитание сидит в нем все-таки глубже, чем может проникнуть даже самый сильный голод.

Только теперь, расслабившись, Лола наконец разглядела его получше. Да, собственно, и разглядывать было особенно не надо: что парень красавец, понятно было сразу. Одни зеленющие, как молодая трава, глаза чего стоили!

— Загорел ты сильно, — чуть заплетающимся языком сказала Лола. — Прямо как таджик.

— А может, я таджик и есть, — засмеялся он. — А что, памирский таджик, скажешь, не похож? У них же у всех глаза зеленые, вот как у меня. Или как у тебя, кстати. У вас тут на Памире, говорят, воины Александра Македонского в свое время нашалили, потому и глаза у народа светлые. Так что я за местного схожу без вопросов.

— Пока говорить не начинаешь, — заметила Лола. — Тут уж тебя с местным не спутаешь: говоришь по-московски.

— А ты откуда знаешь, как по-московски говорят? — хмыкнул он.

— Приходилось слышать. Как же тебя мама с папой в солдаты отпустили? — поинтересовалась она, кивнув на сержантские лычки на погонах его гимнастерки.

— А они и не отпускали. Я без спросу.

— Настоящим мужчиной хотел стать? — насмешливо спросила Лола.

— А я с самого начала настоящий был, — в тон ей ответил он. — Без дополнительной обработки.

— Тогда зачем?

— Зачем, зачем! Затем, что та жизнь, которую я вел, — та жизнь была не по мне, — сказал Матвей.

Вид у него при этих словах был серьезный, но в глазах плясали чертики.

Лола расхохоталась так, что выступили слезы, и золотые искорки, летавшие перед глазами, превратились в целые озерца веселого света.

— У тебя что, жена беременная? — отсмеявшись, спросила она. — Или светскую жизнь очень любит?

— Да-а, коричневого Толстого девушка читала! — Матвей покрутил головой и тоже улыбнулся.

— Экзамен окончен? — поинтересовалась Лола. — Можно плов подавать?

— Ой, можно!.. — простонал он. — Такой запах из кухни, что я сейчас сознание потеряю!

Плов она сварила не совсем обычный — с айвой, и только теперь, выкладывая на блюдо поверх риса и мяса желтые айвовые ломтики, засомневалась: а вдруг гостю не понравится такая экзотика?

Это круглое глиняное блюдо, которое любил папа, Лола не доставала из буфета лет уже, пожалуй, десять. Папа говорил, что краски, которыми оно расписано — сияющая яркая лазурь и глубокая охра, — это и есть настоящий Восток: выжженная солнцем земля и невыцветающее жаркое небо.

Опасения насчет айвы оказались напрасны: Матвей набросился на плов так, что Лола еле успевала подкладывать ему на тарелку все новые порции.

— Ижвини… — пробормотал он с набитым ртом. — Я, понимаешь, ш утра не ел…

— Может, руками? — предложила Лола. Ей было так весело, как не бывало с самого детства. — Таджики ведь руками едят, так что этикет ты не нарушишь.

— Да я не умею просто, — отдышавшись, ответил он. — А то бы, конечно, руками ел. Правильный, я считаю, обычай!

— Ну, ешь, не отвлекайся, — сказала Лола, у— Я чай заварю.

К тому времени, когда она внесла в комнату большой фарфоровый чайник с зеленым чаем и вазочку с абрикосовым вареньем, Матвей, кажется, наконец наелся. Он сидел, откинувшись на спинку дивана, и вид у него был совершенно умиротворенный.

— Хорошая все-таки вещь Восток, — сказал он. — Хотя, скажу тебе, развивает в мужчинах свинство.

— Не переживай, — успокоила Лола, — в тебе свинство вряд ли разовьется, так что, раз хозяйка подает, ешь и помогать не рвись. А если покурить хочешь, то кури, не стесняйся, — предложила она.

— Разве что кальян, — пробормотал он. — После такого-то плова! Но вообще-то я не курю.

— Спортсмен? — улыбнулась Лола.

— Непрофессиональный.

— А дерешься профессионально.

— Так ведь рукопашным боем занимался, — кивнул он. — Предполагал, что в жизни пригодится, и, как выяснилось, не ошибся. Я же группой специального назначения командую, приходится соответствовать.

— Но ты ведь не офицер, — удивилась Лола. — Как же ты можешь группой командовать?

— А уже представление послали. Дефицит кадров, — усмехнулся Матвей. — Так что, скорее всего, зачтут мне первый год службы как сборы и лейтенанта дадут. Я все-таки МГУ почти что закончил, и военная кафедра у нас была.

— А почему почти что?

— Я же тебе уже объяснил: читай коричневого Толстого. Ну, обрыдло мне все, понимаешь? До того дошел, что на «бумера»-красавца и то смотреть не мог.

— На что ты смотреть не мог? — не поняла Лола.

— На машину свою. На «БМВ» то есть.

— И где же она теперь?

— — В Москве, где ей быть, — пожал плечами Матвей. — В гараже стоит. Ну что ты так на меня смотришь? Думаешь, я такой дурак, что за романтикой в армию подался?

— Не знаю… — медленно проговорила Лола. — На дурака ты не похож, конечно, но странно все это… Ты появился в моей жизни как бог из машины. Поэтому я ничего про тебя понять не могу.

— Ладно я, а вот ты-то что здесь делаешь, в этом Душанбе? — спросил Матвей. — «Войну и мир» наизусть помнишь, про бога из машины тоже… Я и не знаю, кто это такой! За каким чертом ты здесь сидишь, а? Ждешь, пока одноклассник прирежет?

Бог из машины — — это персонаж античной трагедии, — сказала Лола. — Который появлялся в финале и разрешал все проблемы. А сижу я в этом Душанбе потому, что я здесь родилась и прожила двадцать семь лет. И сидеть мне больше негде.

— Это неправильно.

— Правильно или неправильно, но это реальность. Ты почему варенье не ешь? — спросила она. — Между прочим, довольно вкусное.

— Кто бы сомневался. Сама варила? — Лола кивнула. Матвеи зачерпнул из вазочки полную ложку и отправил в рот. — Ухты, с ядрышками! Говорю же, хорошее место Восток. Это ж надо — косточку из абрикоса достать, разбить, ядрышко обратно засунуть, потом варенье так умудриться сварить, чтоб абрикосины с ядрышками целые были… Тонкое дело!

Лола вспомнила, как, когда она варила это варенье, слезы лились у нее по щекам, скатывались по носу и капали в большой медный таз, прямо на оранжевую пенку. Этим летом в театре не платили и обычную микроскопическую зарплату, денег не было совсем, продукты тоже кончились совсем — не осталось даже муки на самые примитивные, без ничего, лепешки, брать еду у тети Зои, которая норовила ее подкормить, было уже стыдно до обморока, но и есть хотелось тоже до обморока… Тогда она и обнаружила в глубине буфета, за стопкой салфеток, ситцевый мешочек с сахаром, стоявший там, наверное, лет сто. Сахар превратился в цельный, тверже мрамора, комок, и Лола долго растапливала его в тазу, чтобы получился сироп.

Вообще-то она никогда не варила варенье, тем более с ядрышками, но в тот день ей было так тоскливо и так хотелось вспомнить маму, что она провела целый день, колотя молотком по скользким урюковым косточкам.

Но рассказывать об этом Матвею она, конечно, не стала. Зачем об этом рассказывать — чтоб пожалел? Или чтобы, как капитан Грэй, увез в Москву на галиоте с алыми парусами?

«А на капитана Грэя он очень даже похож», — вдруг подумала Лола и невольно улыбнулась.

— Над чем смеемся? — тут же заметил он. — Ем много?

— Ты что? — испугалась Лола. — Ешь сколько хочешь, на здоровье! Сам же говоришь, я восточная женщина. Мне и нравится, когда мужчина ест.

— Что ж ты замуж не вышла? Вон, готовишь как, язык откусить можно, — хмыкнул Матвей и тут же осекся: — Извини, совсем я что-то… От обжорства одурел! Не обижайся.

— На что обижаться? — пожала плечами Лола. — В Москве, что ли, все, которые хорошо готовят, замужем? Не нашлось, кто бы взял. Да я, если честно, не сильно-то и искала. Вон, Мурод на мне жениться не прочь, — улыбнулась она. — Хорошую таджичку за такого не отдадут, да он и на плохую не заработал, чтобы калым заплатить. Значит, остается только на русской бесплатно жениться. А кроме меня поблизости русских не осталось. Тетя Зоя старая уже, Люда у вас на заставе…

— А почему тебя Лола зовут, если ты русская?

— Вообще-то и не совсем русская, и не совсем Лола, — объяснила она. — По паспорту Елена Васильевна. Папа у меня был русский, а мама таджичка. Она Лолой называла, и мне так привычнее.

— Давно они умерли? — помолчав, спросил Матвей.

— Папа давно, а мама не очень, — коротко ответила Лола. Она видела, что он хочет расспросить об этом подробнее.

Но, наверное, и он видел, что она не хочет об этом говорить, и не спросил больше ничего.

— Я тебе в спальне постелю, — сказала Лола. — И окно открою. Я, когда решетки ставила, попросила так окна переделать, чтобы вовнутрь открывались. У нас ведь с закрытыми окнами невозможно спать, — объяснила она. — Летом мы вообще всегда на улице спали. Там садик есть под окнами, он раньше наш был, а тот, что с другой стороны, тети Зоин. Но они не официально наши были — просто каждый себе участок огородил, посадил что-то… В общем, теперь это все не наше. Но сейчас уже прохладно, тебе и в доме жарко не будет.

— А что это, кстати, твоего одноклассника не слышно? — вспомнил Матвей. — Давно уже должен был очухаться. Может, сходить глянуть? Как бы окна со злости не перебил.

— Он это периодически делает, — усмехнулась Лола. — А сейчас, скорее всего, просто тебя испугался. Сквозь занавески же видно, что я не одна. Он вообще-то трусливый как шакал. Героина сегодня перебрал, вот и геройствовал.

— Лен, — почти жалобно сказал Матвей, — уезжала бы ты отсюда, а? Нет, я понимаю, советовать каждый молодец. Но чего же ты здесь дождешься-то? Пока этот придурок в один прекрасный вечер последние мозги прокурит, да и… г— Он махнул рукой.

— Я вечерами не хожу, — холодно произнесла Лола. — Если задерживаюсь, то в театре ночую.

— Но сегодня шла же.

— Это случайность, — еще холоднее ответила она. Сегодня она пошла вечером домой потому, что не хотелось оставаться в день рождения — вернее, в ночь рождения — одной в огромном, пугающе пустом театре. Конечно, можно было посидеть с охранником, но не хотелось и этого. К тому же сегодня дежурил Сайд, а он всегда смотрел на нее таким сальноголодным взглядом, что его общество было немногим приятнее, чем общество Мурода.

У них дома никогда не было весело, но при папе ее день рождения праздновали всегда. Хоть и без веселья, но как-то очень… нежно праздновали, трепетно-так, как папе вообще было свойственно жить. И после папиной смерти мама неукоснительно соблюдала эту традицию, хотя Лола знала, что в семье ее родителей никогда не помнили о таких пустяках, как дни рождения дочерей. Характер у мамы был скорее суровый, чем нежный, но свою единственную дочь она любила самозабвенно.

Только поэтому Лола продолжала отмечать свой день рождения, даже когда осталась одна, и когда разъехались последние подружки, и когда этот день, как и вся жизнь, перестал быть праздником.

Объяснять все это Матвею было бы слишком долго и, главное, просто неприлично. Видно же: парень порядочный — вот-вот предложит перебраться в Москву, прямо в квартиру его родителей, и кататься на его «бумере». Представив себе все эхо, Лола едва сдержала улыбку.

— В ванной два ведра, — сказала она. — В одном теплая вода, в другом холодная. Можешь оба выливать, я завтра еще наберу. Воду утром дают. И вообще, — добавила она, — жалеть меня не надо. Это я в твоем обществе расслабилась и стала белая и пушистая, а в принципе у меня стальные нервы и ледяное нутро. Так что беспокоиться обо мне незачем.

— Не преувеличивай, — усмехнулся Матвей. — Глаза у тебя, и правда, довольно… ледовитые, но насчет стального, или какого там, нутра — это ты не подумав сказала. В местных условиях, кроме нутра, нужна элементарная физическая сила, а ее у тебя нет. Ладно, пойду мыться. — Он поднялся с дивана. — Что толку в таких разговорах? Свои мозги в чужую голову не вставишь.

— Вот и нечего время на этом терять. Полотенце на крючке, — в спину ему сказала Лола. — Твое — которое белое.

— И пушистое, — хмыкнул Матвей.

Пока он, пофыркивая, плескался в ванной, Лола убрала с кровати свою постель и постелила чистую, хрустящую крахмалом. Мама всегда подсинивала и крахмалила постельное белье — говорила, что без этого оно как будто и не стирано. Лола такими изысками не занималась, но мама ведь умерла всего год назад, и накрахмаленное ею белье еще было свежим.

Она зажгла настольную лампу у широкой, с блестящими никелированными шишечками кровати, потом, прикрыв за собою дверь спальни, вышла в переднюю комнату и села за стол в ожидании Матвея.

— Я окно пока не открывала, — сказала она, когда он показался в дверях; пятна воды темнели на его гимнастерке. — Может, ты еще почитать перед сном захочешь — мошки на свет налетят. Потом, когда лампу выключишь, откроешь.

— Ладно, — кивнул он. — А…

— А со стола я сама уберу. Ты же в Азии, — напомнила Лола. — Здесь свои порядки. Вот вернешься в Москву, будешь жить по своим.

— Мысли читаешь! — Он удивленно покрутил головой. — А также и стремления.

— Бывает иногда, — кивнула она. — Но вообще-то стремление помочь несчастной женщине написано у тебя на лбу такими крупными буквами, что слепой бы не прочитал. Во сколько тебя разбудить?

— В пять. Только будить меня не надо, я сам проснусь. Спокойной ночи, ясновидящая, — улыбнулся Матвей.

Он взял с полки первый том Толстого и скрылся в спальне, а Лола принялась составлять в стопку тарелки и пиалы. Но тут из спальни раздался такой возглас, что она бросила свое занятие и распахнула дверь.

«Может, я окно случайно открыла и кто-нибудь в комнату влетел?» — глупо мелькнуло у нее в голове.

— Ты что? — спросила Лола, заглядывая в спальню. — Здесь мышь? В смысле, летучая, — объяснила она. — Бывает, что они на свет залетают.

— Какая еще мышь! — махнул рукой Матвей. — И без мыши есть от чего рот открыть.

— А! — догадалась Лола. — Куколок моих увидел?

— Кто это тебе таких куколок надарил? — поинтересовался он.

— Никто не надарил. Я их сделала, — пожала плечами Лола.

— Нич-чего себе! — Восхищение светилось в его глазах ярким зеленым светом. — Да ты прям этот… папа Карло! Это что, автопортрет?

Он показал на куклу, стоящую у края полки; всех полок над кроватью было пять, а кукол на них — штук двадцать. Та, на которую указывал Матвей, в самом деле была похожа на Лолу. Волосы у нее были черные и прямые, глаза зеленые и длинные, а выражение лица — холодновато-отстраненное.

— Не совсем, — ответила Лола. — Это безымянная красавица из гарема. В которую до смерти влюбился бедный юноша по имени Аль-Мутайям. Папа говорил, что была про это какая-то старинная пьеса, но она не сохранилась. Ну, и мы решили заново ее написать. Для кукольного спектакля.

— Почему для кукольного? — Восхищение сменилось в глазах Матвея вниманием.

— Потому что про такую любовь лучше кукольный спектакль делать, чем человеческий.

— Почему? — снова спросил он.

— Потому что естественнее, когда все это произносят куклы. Отстраненнее, — объяснила она. — В жизни ведь такой любви не бывает, а в куклах есть что-то невозможное.

— Интересный, наверное, спектакль получился, — сказал Матвей.

— Он вообще не получился. Режиссера убили, актеры разбежались, и все развалилось. Я этих кукол уже потом, так просто сделала. На память о себе в юности, — усмехнулась она. — А Аль-Мутайям — вот этот, видишь — на режиссера похож, который спектакль хотел ставить.

— Ты его что, любила, этого режиссера? — осторожно спросил Матвей.

— Никого я не любила. Но я себя с ними со всеми чувствовала человеком, и с режиссером этим, и с его актерами, а потом их не стало. И никого не стало. А вот этих кукол я к сказкам Андерсена делала, когда еще совсем маленькая была, — быстро отвернувшись от Аль-Мутайяма и его безымянной возлюбленной, показала она. — Вот Пастушка, вот Трубочист, а вот Снежная Королева.

Воспоминание о том, как похожего на Аль-Мутайяма кукольного режиссера Тимура Сабирова убили за то, что он происходил из Тавильдары, а не из Куляба, или откуда там следовало происходить, — было слишком тяжелым. А она давно уже приучила себя не предаваться тяжелым воспоминаниям, иначе не выдержать было реальных, нынешних тяжестей.

— Очень профессионально, — заметил Матвей. — Даже не скажешь, что ребенок делал.

— Ты-то откуда знаешь, профессионально или не профессионально? — насмешливо поинтересовалась Лола. — В университете этому учился, или в погранвойсках?

— В университете я государственному управлению учился, — не обращая внимания на ее тон, ответил он. — Начальником хотел быть. А всяких таких штук, вроде твоих куколок, я у мамы на работе насмотрелся. Она у меня искусствовед.

«У тебя же мама педагог, у тебя же папа пианист — какой ты, на фиг, танкист?» — мелькнули у Лолы в голове слова какой-то песенки.

Песенка была хоть и дурацкая, но смешная, и она улыбнулась. Впрочем, она, наверное, улыбнулась бы и без песенки. С Матвеем не хотелось быть настороженной, а хотелось болтать, что в голову взбредет, и показывать кукол, которых делала в детстве, и вспоминать, что говорил, уходя в армию, князь Андрей в «Войне и мире»…

— А вот этих я сравнительно недавно сделала, — сказала она, поворачиваясь к противоположной стене, на которой висело уже не пять, а целых семь полок с куклами. — Это Мертвая Царевна в хрустальном гробу, а это Ветер, Месяц и Солнце.

Хрустальный гроб она сделала из кусочков прозрачного кварца. Он и при дневном свете был красивый, а при электрическом вообще сиял как бриллиант, и Мертвая Царевна в нем выглядела хрупкой драгоценностью.

— А царевич Елисей где? — улыбнулся Матвей.

— В пути, наверное, — пожала плечами Лола. — Я его почему-то в этой композиции не представляю.

— Так, — вдруг сказал Матвей, и Лола взглянула на него с недоумением, потому что голос у него переменился совершенно. — Так… А это кто?

— Это? — Она проследила за его взглядом. — Это фотография.

— На фотографии, на фотографии — кто? Фотографий на стене висело несколько, и Лола не поняла, о какой он спрашивает таким неожиданно охрипшим голосом.

— Это папа на Памире в экспедиции, это мама у нас во дворе виноград собирает, — начала перечислять она. — Это я в первый класс иду. Это папа в детстве со своими родителями.

— Оч-чень интересно… — пробормотал Матвей. — Слушай, Лен, а как фамилия твоего папы?

— Ермолов. Василий Константинович Ермолов. А тебе зачем?

Мама дорогая! — Он быстро провел рукой по тёмно-русым, коротко остриженным волосам и покрутил головой, как будто хотел избавиться от какого-то наваждения. — Да быть такого не может!

— Что значит — быть не может? — рассердилась Лола. — Какое тебе вообще дело до его фамилии?

— Да не до его, а до своей! — Матвей сел на край кровати, как будто его не держали ноги, и посмотрел на Лолу так, словно она мгновенно превратилась в привидение. — Это моя фамилия Ермолов, понятно?

Ей ничего не было понятно.

— Ну, значит, мы с тобой однофамильцы, — пожала плечами она. — Очень мило, но ничего особенного. Если бы моя фамилия была Чимша-Гималайская, я бы удивилась. А Ермоловых в России много.

— Ермоловых в России, может, и много, — сказал Матвей, — но дело в том, что точно такая фотография есть у нас дома. Только мы почти ничего про этих женщину и мальчика не знаем. А мужчина — это Ермолов Константин Павлович, отец моей бабушки. Мой то есть прадед. Поэтому, если бы твоя фамилия была Чимша-Гималайская, я бы удивился гораздо меньше.

— Как… твой прадед? — пробормотала Лола. Теперь уже она смотрела на Матвея как на привидение.

— Вот так. Да ты приглядись — я ж на него похож, как брат-близнец. Просто генетическая фантастика какая-то!

Приглядываться к фотографии Лоле было ни к чему: она помнила ее столько же, сколько помнила себя, и знала на ней каждую черточку.

Это был старинный черно-белый фотопортрет, сделанный в профессиональном ателье — наверное, в московском, потому что папа родился ведь в Москве. В углу стояли циферки «1923», значит, ему было тогда всего два года. На этой фотографии он был похож на девочку — вернее, просто был очень похож на свою маму. Лола всегда знала, что этой ее неведомой бабушки давно нет в живых, хотя никаких достоверных сведений о ней не было. Но у нее глаза и даже губы были слишком… трагические, у этой Анастасии Васильевны Ермоловой; с такими глазами долго на свете не живут.

А у ее мужа, папиного отца, глаза были лихие и молодые, и ресницы — как стрелы. На нем был ладно пригнанный полушубок с выпушкой. Папа говорил, что такие полушубки назывались романовскими, их выдавали офицерам в Первую мировую войну, и те долго еще их носили, даже после революции.

Но главным в Константине Павловиче Ермолове были, конечно, не ресницы и не полушубок, а бесшабашное, за душу берущее обаяние, которое сразу бросалось в глаза, которого так много было в Матвее и из-за которого он действительно был похож на своего прадеда как две капли воды…

— Этого быть не может, — растерянно и почти сердито сказала Лола.

— Потому что этого не может быть никогда? — усмехнулся Матвей. — Но это реальность, — передразнил он ее недавние слова. — Хотя, конечно, довольно ошеломляющая… Мы этой фотографии еще год назад в глаза не видели. Мама ее случайно в Италии обнаружила, когда в командировке была, и Константина Павловича на ней узнала. У бабушки его фронтовая фотокарточка есть, но очень маленькая. Он под Сталинградом погиб. Мама говорит, просто остолбенела от того, как я, оказывается, на прадеда в юности похож, — засмеялся он. — И правда, впечатляет! Там еще дневник был, в Италии, этой женщины дневник, но из него мало что можно было понять. Только то, что она с моим прадедом жила, потом за границу уехала, а ребенка почему-то оставила. А раньше, до фотографии, мы ни про нее, ни про ребенка понятия не имели. Странно даже. — Он пожал плечами. — Ну, она, положим, уехала, но сын-то ее куда подевался? Мы думали, он маленьким умер и, может, Константину Павловичу тяжело было об этом вспоминать. Но все равно странно! Чтобы даже дочери своей не сказать, бабушке моей то есть, что у нее брат был… Почему это, не знаешь?

— Это долго объяснять, — с трудом выговорила Лола. Она была ошеломлена гораздо больше, чем он. — Я тебе потом… когда-нибудь расскажу…

— Конечно, расскажешь, куда ты денешься, — весело сказал Матвей. — Уж я тебя теперь в покое не оставлю! Из чисто биографического интереса. Вот так вот всегда и бывает… — элегическим тоном произнес он; в глазах, впрочем, зеленые чертики так и прыгали. — Только совершишь романтический поступок, спасешь девушку от хулигана, только подумаешь: а не полюбить ли мне ее, красавицу? — как она, пожалуйста, оказывается твоя… Кто ты мне оказываешься? — поинтересовался он. — Внучатая племянница?

Нашелся дедушка! — махнула рукой Лола. — Я тебе оказываюсь… Ну да, мой папа твоей бабушке родной брат, а я, значит, тебе двоюродная тетя. Если, конечно, все это правда.

— Правда, тетушка, правда, не сомневайся, — кивнул Матвей. — Какой мне смысл тебя обманывать? Я, знаешь ли, не сторонник инцеста, — важно добавил он. — А го бы, конечно, погодил в кровном родстве признаваться и тебя бы обольстил!

— Когда же ты меня собирался обольщать? — улыбнулась Лола. — Ты же спать лег.

— Доверчивая ты, тетушка, как малое дитя. — усмехнулся Матвей. — Я что, по-твоему, из облаков воздушных сделан? Мало ли что лег! Через полчаса перелег бы.

— А я тебя, конечно, так бы и пустила перелечь! — хмыкнула Лола.

Матвей едва заметно улыбнулся и ничего не ответил. Если бы так улыбнулся и так промолчал любой другой мужчина, Лола не задержалась бы с ответом на эту его неуместную самонадеянность. Но этот мужчина был совсем особенный — он был такой, как будто она его знала сто лет. Ей даже смешно было представить, что он стал бы ее обольщать.

— Ты не обижайся, — сказала она, — но я тобой вряд ли обольстилась бы. Я в тебе сразу что-то такое почувствовала… близкое. Какое уж там обольщение! Мне с тобой сразу было легко, и я этому очень удивилась.

— Почему удивилась? — не понял Матвей.

— Потому что, во-первых, мне легко ни с кем не бывает — характер недоверчивый. А во-вторых, я тоже не из облака сделана и прекрасно понимаю, что одинокой женщине с таким парнем, как ты, через стеночку спать — это по меньшей мере глупо. Но я с тобой собиралась именно через стеночку спать.

— Да теперь уж наплевать, что там во-первых и во-вторых, — махнул рукой Матвей. — Переедешь в Москву, разберемся, какой у тебя характер.

— С чего это ты взял, что я перееду в Москву? — Голос у Лолы мгновенно стал холодным.

— Лен, ты что?.. — Впервые она расслышала в его голосе растерянность. — Как это — с чего я взял? У нас же с тобой даже глаза одинаковые, я же в том самом доме родился, где и твой отец! И бабушка моя там родилась, и мой отец, ты не сообразила, что ли? И это же, считай, твой дом тоже! Там же все и сейчас так, как всегда было, ничего не изменилось, ты что, не понимаешь?!

Если бы он рассердился на ее упрямство, если бы показал уверенность в своем — неважно, родственном или не родственном, но совершенно мужском — праве распоряжаться ее жизнью, Лола знала бы, что ему ответить. Но он не рассердился, и он не собирался ничего показывать — он говорил что-то сбивчивое, взволнованное про одинаковые глаза, а какие же они у них одинаковые, совершенно разные, хоть и у обоих зеленые, но у него молодые и веселые, как весенняя трава, а у нее — как глубокий речной лед, и такие же, как лед, холодные, как будто она не знает! — и он стоял перед нею растерянный, как мальчик… Да он и был мальчик, но при этом он был абсолютный мужчина, в нем так отчетливо чувствовалась та самая мужская сущность, о которой она читала столько всяких глупостей в никому теперь не нужных книжках и которой не было в жизни, — что Лола растерялась и сама. Сначала растерялась, а потом вдруг почувствовала, что горло у нее будто проволокой перехватывает, и она задыхается от всего, что на нее вдруг свалилось, и совсем не знает, что с этим теперь делать, как теперь с этим жить…

И, почувствовав все это, она судорожно сглотнула, потом всхлипнула, а потом разрыдалась так, словно внутри у нее плотину прорвало.

— Лен, Леночка, ну ты что? — Ее лоб как-то оказался прижат к Матвеевой груди, к каменным мускулам. — Ты на меня обиделась, да? Не обижайся, я же пошутил насчет обольстить, то есть не пошутил, а я же не знал, но теперь же…

Он говорил так смешно, он так не понимал, почему она плачет, что Лола улыбнулась сквозь судорожные всхлипы и, не отрывая лица от его груди, пробормотала:

— Я не обиделась… Просто я всегда знала… папа говорил, что… там ничего больше нет, и никого больше нет, и я думала, что… совсем одна, а я… больше не могу-у…

Тут она разрыдалась еще отчаянее и вжалась в Матвея лбом так, что ему должно было бы стать больно, несмотря даже на мускулы.

— Мало ли чего тебе папа говорил. — Матвей погладил Лолу по голове и, положив ладони ей на щеки, оторвал ее лицо от своей груди, заставил ее посмотреть ему в лицо. — Он же не знал, что я на свете есть, а ты теперь знаешь. И мало ли чего у них там было! Может, они все между собой перессорились, ну и что? Я-то с тобой не ссорился, и родители мои тоже не ссорились, и вообще, все это теперь забытый мрак веков! — Он чмокнул ее в нос и сказал уже не растерянным, а обычным своим бесшабашным гоном: — Так что нечего гут слезы лить, можешь прямо сегодня собираться.

— Ты что, прямо сегодня в Москву возвращаешься? — сквозь слезы улыбнулась Лола.

— Я пока не знаю, когда в Москву возвращаюсь, — ответил он. — Мне пока и здесь есть чем заняться. Но тебе меня дожидаться совершенно незачем. Живешь ты несколько… веселее, чем надо, так что собирайся давай поскорее. Я родителям завтра же напишу. У нас парень дембельнулся, в Москву летит, так что письмо быстро дойдет. А ты им, когда билет возьмешь, сразу позвонишь, и они тебя в аэропорту встретят.

— Главное, чтобы в аэропорту, — уже почти спокойно сказала она. — Только давай сборы все-таки до завтра отложим, ладно? А сегодня ты поспи хоть немного. До пяти утра всего три часа осталось, и ты из-за моей дурости не выспишься.

— Высплюсь, не беспокойся, — махнул рукой Матвей. — Я, Лен, не то что за три часа — за пять минут могу выспаться, если есть возможность. Правда, ведь людей не хватает. У нас рейды чуть не каждый день, сутками в камышах сидим, а если кого высидим, то потом еще… дополнительная возня. Я и сидя могу спать, и стоя, и даже на четвереньках, а не то что в крахмальной постели.

— Ты хоть постарайся, чтобы тебя не убили, — жалобно попросила Лола.

Теперь она совсем не стеснялась о чем-то его просить, и жалобного своего тона тоже не стеснялась.

— С чего это меня вдруг убьют? — улыбнулся он. — Я у родителей единственный, да и тебя кто будет замуж выдавать?

Он сказал эго так, что невозможно было сомневаться: конечно, ни в коем случае не могут его убить. Хотя на самом деле это было до жути вероятно, и Лола это понимала, и он, конечно, понимал тоже… Но когда он говорил, что это невозможно — это становилось невозможным; так он умел говорить. Самое удивительное заключалось в том, что Лола прекрасно знала эту способность: убеждать в невозможном так, что оно мгновенно становилось возможным. Папа ни в чем не был похож на Матвея в нем совсем не было этой лихой мужской силы и, главное, совсем не чувствовалось в ее папе уверенности в своей силе, которая так чувствовалась в ее неожиданно обретенном племяннике. Но вот это умение говорить так, чтобы от одного только слова Лола чувствовала спокойствие, пусть даже разум ее знал об иллюзорности такого спокойствия, — это у обоих Ермоловых, навсегда разделенных жизнью, было совершенно одинаковое. Оно было настолько сильным, это загадочное умение, что его дуновение не угасло в доме даже через много лет после папиной смерти. Поэтому Лола и чувствовала в родных стенах покой и защищенность, хотя никаких оснований для таких чувств давно ведь не было.

И то же самое, мгновенно узнаваемое уменье прозвучало теперь в Матвеевом голосе.

— Ты меня подожди сватать, я замуж не собираюсь. Спи, племянничек, — сказала Лола и быстро поцеловала его в щеку. — И будильник в голове не включай, я тебя сама разбужу.

Конечно, он уснул сразу же, как только коснулся головой подушки. Лола лежала на диване, прислушиваясь к его ровному молодому дыханию за стеной. Ей не только не хотелось спать, но странно было даже подумать о сне.

Все в ней было взбудоражено, встревожено, взвихрено так, что, казалось, не уляжется никогда. Хорошо было Матвею говорить про забытый мрак веков — она улыбнулась, вспомнив его лихие глаза, — а для нее все это было вовсе не так очевидно… Она слишком хорошо помнила, каким делалось папино лицо, когда он смотрел на эту свою детскую, с родителями, фотографию. И как он говорил, что в отцовском доме ему и прежде не было места, и тем более нет места теперь, — это тоже помнила.

К тому же, хоть Лола и обещала что-то рассказать Матвею, но на самом деле она знала о прошлом своего отца очень мало. Она знала, что прошлое это было отмечено очень сильным горем, но все-таки оно было — «темна вода во облацех». Так папа сказал однажды о своей жизни, и она запомнила эти странные слова, хотя была тогда совсем маленькая, а больше он их не повторял.

Лола лежала без сна, боялась подумать о будущем и потому думала о прошлом. Она разглядывала рисунок ковра на стене, и ей казалось, что она вглядывается в темную, глубокую во облаках, воду.

И ничего не может в ней разглядеть.

ГЛАВА 3

Темная ночная вода в арыке казалась особенно глубокой и живой после дневной, бесконечной, выжженной солнцем до самых травяных корней степи. Или это еще не арык был? Василий не знал, как здесь, в Голодной степи, называется такой ручей. Да это было и неважно.

Проводник сказал, что стоять на этом полустанке будут часа полтора, не меньше — пропускают какой-то важный состав, — поэтому Василий не беспокоился, что отстанет, если отойдет далеко от перрона и от саманной будки, которая здесь называлась вокзалом. Он стоял над нешироким темным арыком, прорезающим сухую землю, и тяжесть его мыслей не уносилась даже бегущей водою, как это всегда с ним бывало.

Впрочем, всегда это бывало в Ленинграде, когда он смотрел на любую из его прекрасных рек — хоть на широкую Неву, хоть на узкую Невку. А как оно будет в Средней Азии, где ему теперь предстоит жить и работать, это ведь неизвестно. Вот, смотрит на темный арык, а на сердце по-прежнему тяжело, и бегущая вода не помогает.

«Совсем от жары одурел, — усмехнулся про себя Василий. — При чем тут арык?"

Арык с его быстротекущей, но не приносящей душе покоя водой был, конечно, совершенно ни при чем. Да и вся Азия была ни при чем — Василию даже интересно было: какая-то она будет, новая его жизнь на совсем новом месте?

Дело было только в отце — в его неожиданном, накануне отъезда, появлении в общежитии. Василий даже растерялся, войдя в комнату и увидев отца, сидевшего на стуле у кровати. За все время, что он учился в Горном институте, тот ни разу не приехал к нему в Ленинград. Да Василий и сам выбрался за все время учебы в Москву только однажды — на первом курсе, в зимние каникулы. Отец был тогда дома всего одни сутки, потом уехал в командировку куда-то на Дальний Восток, и Василий на следующий день вернулся в Ленинград: оставаться с Натальей ему было незачем. Правда, была еще новорожденная сестра Тоня — с ней он остался бы, потому что она была нежная и серьезная. Ему даже удивительно было: как это крошечный, в три ладони длиной, ребенок может быть таким серьезным? Но Наталья так явно не хотела, чтобы он остался, и злоба так отчетливо читалась на ее широком лице, что Василий не стал пробиваться через эту злобу. Зачем? Если из-за сестры, то что сестра? Вырастет и будет ему такая же чужая, как все в этом доме, как сам этот дом.

— Здравствуй, — сказал отец, вставая и протягивая руку. — Думал, ты уехал уже.

— Как же уехал, если вещи все здесь? — Василий пожал протянутую руку. — Здравствуй, папа.

— Может, в городе где-нибудь посидим? — предложил отец.

— Конечно, — кивнул Василий. — Здесь у нас и негде.

В комнате жили пятнадцать человек, и толком посидеть в ней, конечно, было невозможно. Точнее, можно было вот именно только посидеть на стульях, а спокойно поговорить — едва ли. Другое дело, что Василий не был уверен, надо ли это отцу… Никогда между ними не случалось такого разговора, который требовал бы особенной, доверительной обстановки, и с чего бы вдруг это понадобилось сейчас?

У общежития Константина Павловича ждала машина.

— Ты ведь полковник уже? — спросил Василий.

Отец был не в форме, а в темно-сером габардиновом костюме, который, впрочем, сидел на нем так же ладно, как военная форма. На нем любая одежда сидела, как влитая.

— Да, — кивнул он. — А ты откуда знаешь?

— Ты на почтовом переводе написал. Где место для сообщения, — напомнил Василий. — Как Тоня?

— Ничего, — пожал плечами отец. — Растет. Тихая девочка. К гостинице «Европейская», — сказал он водителю. — Ах ты, как же она теперь-то называется?..

— «Красногвардейская» она теперь, — весело сказал пожилой кряжистый шофер. — Есть, товарищ полковник, доставим.

— А вы откуда знаете, как она раньше называлась? Говор у вас не питерский.

— У вас тоже, — с легким оттенком фамильярности, впрочем, едва ощутимым, заметил водитель. — Но про «Европейскую» однако знаете. А я из Карелии сам. Так ведь начальство вожу, наслышан про рестораны.

Отцу дореволюционные названия были, наверное, известны по студенческим годам. Василий знал, что отец учился в Петербурге, в Институте Корпуса инженеров путей сообщения, но не успел окончить до Первой мировой — призвали в армию, а там революция и гражданская, а потом Москва, наркомат. В наркомате путей сообщения Константин Павлович Ермолов служил до сих пор, и Василий не знал, надо ли говорить о чине отца после двадцати лет службы «уже полковник» или «еще полковник»…

Ресторан гостиницы «Красногвардейская» оказался ошеломительно роскошным: с широкой мраморной лестницей, с тускловатой бронзой бесчисленных завитушек, со скульптурами и зеркалами в огромном зале, где стоял особенный, казавшийся таинственным вечерний гул. Но, может быть, только Василию все это казалось роскошным и даже таинственным, потому что в свои двадцать лет он попал в ресторан впервые. Едва ли, правда, и отец был завсегдатаем ресторанов — трудно было предположить в нем интерес к такому времяпрепровождению. Но Константин Павлович выглядел в любых обстоятельствах так, как будто в них и родился, и прожил всю жизнь. Обстоятельства сидели на нем так же ладно, как одежда, и так же, как одежда, не имели для него никакого значения.

Этому редкостному качеству можно было бы даже позавидовать, если бы Василий не понимал его причину. И, понимая, он испытывал не зависть, а сочувствие — насколько вообще можно было испытывать сочувствие к его отцу… Дело было в том, что в глубоком горе, которым, как темным облаком, был окружен Константин Павлович Ермолов, не могли существовать никакие человеческие чувства, тем более такие мелкие, как удивление или неловкость в ресторане. Может быть, когда-нибудь это было иначе, но таких времен Василий не помнил. Горе было с отцом всегда, оно было у него внутри, как сердце, и, наверное, из сердца-то оно и исходило.

Такой же роскошный, как весь этот ресторан, метрдотель, встретил отца так почтительно, словно тот был здесь почетным гостем. Он провел их к столику на двоих, которого не было видно от входной двери, и исчез с какой-то виртуозной деликатностью.

— Выбери, что будешь есть, Васька, — сказал отец. — И мне то же самое закажи.

— Может, лучше ты? — смущенно пробормотал Василий. — Я как-то…

У него было такое чувство, словно он уселся ужинать в парадном зале Зимнего Дворца.

— Ничего, учись. — Отец не то чтобы улыбнулся — он никогда не улыбался — но глаза его слегка посветлели. — Ты взрослый уже, в жизни пригодится.

— Где же мне такое пригодится? Я ведь в Азию уезжаю.

В ответ на едва заметный проблеск света в отцовских глазах Василий улыбнулся так широко, как будто произошло что-то неимоверно радостное. Константин Павлович был из тех людей, про которых говорят: «Посмотрит — рублем одарит». Именно благодаря ему Василий понимал, что означает эта пословица, хотя такой вот отцовский взгляд был вообще-то редчайшей редкостью.

— Есть же и в Азии какой-нибудь общепит. Чайхана, например.

— Разве что чайхана! — засмеялся Василий. — Интересно, судака под польским соусом в чайхане подают? — поинтересовался он, заглянув в кожаную папку, которую положил перед Константином Павловичем официант, еще более незаметный, чем метрдотель, то есть напоминавший уж просто дуновение ветра. — Это что за соус такой, не знаешь?

— Растопленное сливочное масло, — ответил отец. — С чем-то еще, по-моему, но точно я не помню. Заказывай, заказывай. Все подряд, на что взгляд упадет.

— Гуляем, папа? — снова улыбнулся Василий.

Он не видел отца так давно, что уже должен был бы забыть его лицо и чувствовать себя с ним, как с чужим человеком. Но странное дело — вместо этого он чувствовал невероятную легкость. Как будто не расставался с отцом ни на день.

Василий заказал шашлык по-карски, какой-то салат с каперсами — интересно, что это такое? — и хлеб. Отец попросил принести водки и к ней «что-нибудь пристойное закусить».

— Когда ты едешь? — спросил он, как только официант отошел от столика.

— Завтра.

— И куда?

— Сначала в Сталинабад, а оттуда — куда пошлют.

— Деньги есть у тебя?

— Конечно. Мне подъемные уже выдали, да и ты ведь… Василий уехал из дому в четырнадцать лет, сразу после восьмого класса. Отец его не удерживал, хотя понятно было, что сыну нет никакой необходимости уходить из школы в фабрично-заводское училище, да еще почему-то не в московское, а в ленинградское. И геологии тоже можно было выучиться в Москве, а не только в Ленинградском Горном институте. Но они не стали объясняться по этому поводу. Отец понимал, почему сын уезжает, а сын понимал, почему отец этому не препятствует.

С того самого дня, когда Василий обосновался в своем первом, еще от училища при Путиловском заводе, ленинградском общежитии, Константин Павлович присылал ему гораздо больше денег, чем требовалось на жизнь, даже если бы он вел такую жизнь, которой не вели обычные студенты и которой он тоже, конечно, не вел. Василий подозревал, что отец отсылает ему половину своей зарплаты, и хотел написать, что столько ему просто не надо. Но потом почему-то не стал этого делать. Не то чтобы привык к большим деньгам — потратить их он не умел, когда был подростком, и не научился, да и не стремился научиться, когда вырос. Но как-то… Он с самого детства знал: обеспечить все внешние блага жизни, которые есть у нормальных детей, — это единственное, что отец может для него сделать, и это он делает с упорным постоянством, не обращая внимания на тихое бешенство Натальи и даже, скорее всего, ее бешенства не замечая.

И Василий не мог сказать отцу, что ему не нужны деньги, потому что это означало бы, что ему не нужно от отца ничего… Поэтому он просто клал деньги на сберкнижку, даже не интересуясь, сколько их там накопилось, и только вчера, перед самым отъездом, с изумлением узнал, как велика эта сумма.

— У меня есть деньги, — повторил он. — Спасибо, папа.

— Не за что.

Официант принес водку в хрустальном графинчике, летящим движением расставил стопки и разложил приборы, потом установил посередине стола вазочку с черной икрой, тарелку с прозрачно-оранжевым балыком, белый ноздреватый хлеб, густо-желтое масло.

— Аральск будешь проезжать, там рыбу к поезду приносят, — сказал Константин Павлович. — А перед этим Голодную степь, как раз изголодаешься. Вот рыбы-то наешься, Васька! — Отец едва заметно улыбнулся, и глаза тут же, хотя и всего на мгновение, сверкнули молодыми бесшабашными искрами; как будто роса упала на молодую весеннюю траву. — Водки выпьешь? — поинтересовался он.

— Да я вообще-то не пью, — с сомнением в голосе ответил Василий.

— Я вообще-то тоже, — кивнул Константин Павлович. — Но с тобой выпью. А ты… со мной?

То, что прозвучало в его голосе — неуверенная, печальная просьба, — было так неожиданно и так полоснуло по сердцу резкой, пронзительной болью, что Василий изумленно взглянул на отца. Вопрос, безмолвно стоявший у того в глазах, был гораздо мучительнее, чем если бы он был высказан вслух.

— Конечно. — Василий судорожно сглотнул. — Конечно, выпью с тобой, папа.

Он действительно почти не пил, это было в их студенческой компании как-то не принято — и без выпивки было по-молодому весело. Если и пили иногда на вечеринках, то не водку, а только вино. Поэтому водка непривычно обожгла горло, и Василий закашлялся.

Отец протянул руку и постучал его по спине — легко постучал, как будто погладил, а потом задержал ладонь у него на плече, на секунду сжал пальцы и быстро убрал руку.

Хоть водка пошла плохо, зато подействовала быстро. Смахнув со щек слезы, Василий почувствовал, что боль, легшая на душу от непривычного отцовского взгляда, словно бы начала растворяться. И ведь всего лишь от какой-то противной жидкости, вот удивительно!

— Закусить не забудь, Васька, — напомнил отец, отставив свою пустую рюмку. — Хлеба с маслом поешь, тогда меньше опьянеешь. Да и икра не повредит. — И вдруг, без всякого перерыва сказал: — Я тебе фотографию привез. Мы там с Асей и с тобой, я ее раньше тебе не показывал.

Василий медленно, как завороженный, отодвинул вазочку с икрой, так же медленно положил на тарелку нож. Он впервые в жизни слышал из уст отца имя своей матери. Если бы не Наталья, то он, пожалуй, даже и не знал бы, как ее зовут… Да нет, знал бы, конечно: во всех анкетах приходилось писать, что мать его, Ермолова-Раевская Анастасия Васильевна, с 1924 года проживает за границей, а где именно, ему неизвестно, поскольку никаких отношений с ней ни он, ни его отец не поддерживают. Конечно, и отцу приходилось писать то же самое в анкетах, и, наверное, именно с этим, а даже не с дворянским происхождением была связана нестремительность его служебной карьеры. Но с сыном он об этом не говорил никогда.

Константин Павлович достал из внутреннего кармана пиджака конверт из плотной сиреневой бумаги, положил его на стол рядом с Василием и попросил:

— Я ее тебе отдам, фотографию, так что потом посмотришь. Без меня. Мне, Васька, это тяжело и… Потом, без меня, — повторил он.

То, что говорил сейчас отец, а главное, то, как он это говорил, было так непривычно, что казалось невозможным. Вряд ли такое преображение произошло от рюмки водки, но Василий вдруг понял, почему отец почти не пил: просто не давал себе даже этой маленькой, призрачной возможности расслабиться. Его горе было абсолютным, и он не хотел обманывать свое горе.

— Она… жива? — с трудом выговорил Василий.

— Не знаю. Это я у тебя хотел спросить. Я про нее ничего не знаю.

— У меня? — удивился Василий. — Но откуда же я…

— Я думал… Думал, может, она хотя бы тебе писала когда-нибудь, — едва слышно произнес отец. — Мне и не должна была, это понятно, но хотя бы тебе… Значит, вряд ли живая, Васька. Ты не сердишься, что я тебя так называю? — вдруг спросил он.

— Не сержусь. Она меня всегда так называла, я помню.

— Да, — кивнул Константин Павлович. Голос его стал как-то спокойнее, наверное, он просто подавил в себе волнение, ну конечно, он ведь всегда подавлял в себе чувства, поэтому постороннему человеку могло показаться, что у него и вовсе нет никаких чувств, но Василий-то не был посторонним. — Я на нее сердился даже. Нельзя, говорил, мальчишку как котенка называть. А она только смеялась. Я не думал, что ты это помнишь, ты же совсем маленький был, когда она…

— Я себя очень рано помню, пап, — сказал Василий. — Хочешь верь, хочешь не верь, но помню даже, как ходить учился. И ее поэтому помню.

— Я тоже.

Оркестр сидел довольно далеко от них, поэтому сменяющие друг друга мелодии звучали негромко и не мешали разговаривать. Это были обычные ресторанные мелодии, и что-то пела слабеньким, но чистым голоском певица; песни из кинофильмов, кажется. Но как раз в ту минуту, когда отец сказал: «Я тоже», — она запела не из кинофильма, а вальс про сопки Маньчжурии, где русских не слышно слез.

«Пусть гаолян навеет вам сладкие сны…» — неожиданно громко и высоко прозвучало в ресторанном гуле.

Василий заметил, что отец вздрогнул. Наверное, тот догадался об этом и торопливо, словно себе в оправдание, произнес:

— Я ведь был в Маньчжурии. Там Китайско-Восточная железная дорога проходит, меня посылали, когда военный конфликт был. А гаолян — это, оказывается, обыкновенные кусты.

Василий всю жизнь знал, что его отец — сильный и суровый человек, которого так же невозможно увидеть растерянным или смятенным, как веселым. Но теперь смятение в отцовском взгляде не казалось ему неожиданным и ошеломительным. Смятение сливалось в глазах Константина Павловича с постоянным, въевшимся в зрачки и в зеленую радужку горем, и Василий вдруг подумал, что то всегдашнее горе и эго нынешнее смятение, может быть, самое живое, и даже единственно живое, что есть в его отце.

— А звучит красиво — га-о-лян, — улыбнулся Василий. — Ты думаешь, она может быть в Маньчжурии? В Харбине? — спросил он, помолчав.

— Не знаю я, Васька. Ничего я про нее не знаю, честное слово. Она в Берлин уехала, к своему отцу, тот профессор философии был и еще в восемнадцатом году через Литву в Германию выехал. А куда она потом, как она потом… — Отец замолчал, словно захлебнулся, но почти сразу же, с какой-то страстной к себе беспощадностью, продолжил: — Она к жизни совсем приспособлена не была, я до последней минуты не верил, что она от меня уедет, потому что… Ну, пусть даже только потому, что она совершенно ни к какой нынешней жизни не сумела бы приладиться, и за границей тоже, я уверен. Наверное, там она в кабаре стала танцевать, она же танцорка была. Богемьерка, кабаретьерка — так она себя называла. — Константин Павлович улыбнулся, глаза стали совсем молодые. Но уже через секунду Василию показалось, что отец сейчас заплачет, хотя этого совершенно точно не могло быть. Тот, конечно, не заплакал, а сказал: — И пела еще. Голос у нее не сильный был, но очень такой… Не могу объяснить. За душу брал ее голос.

— Почему она меня с собой не взяла? — вдруг спросил Василий. — Ты же знаешь, папа, скажи: как она могла меня оставить?

Он не думал, что решится задать этот вопрос. Это был единственный вопрос, который мучил его всю жизнь и на который он не мог найти ответа сам, без чужой помощи. То есть не без чужой, а без единственной отцовской помощи.

Он не преувеличивал, когда говорил, что помнит себя почти с младенческого возраста. Это было удивительно, невероятно, но это было так. И маму он помнил настолько отчетливо, что, достаточно ему было закрыть глаза, как из темноты проступали черты ее лица: карие, словно изнутри подсвеченные золотом глаза, темные, вьющиеся на висках волосы, большой, как у девочки, рот… Но главным воспоминанием о матери было даже не это. Главным было то ощущение, которое он помнил еще яснее, чем помнил ее внешность, потому что оно связывалось в его сознании только с нею.

Главным было ощущение направленной на него любви.

Любовь, исходившая от нее, накрывала его, маленького, как огромное облако и была настолько осязаема, что ему становилось щекотно в носу. Кажется, в детстве он даже плакал от непонятности, щекотности этого ощущения. Правда, это он как раз помнил неясно, словно в тумане; все-таки, когда мама исчезла, ему было только три года. Но саму ее он все равно помнил ясно, и в ясности этой не понимал: как она могла его оставить, что должно было случиться, чтобы она его оставила?..

И он ждал ответа от отца, потому что никто другой не мог ему этого объяснить.

Отец молчал.

— Почему? — повторил Василий. — Я не верю, что ты этого не знаешь!

— Я и не говорю, что не знаю, — наконец произнес Константин Павлович. — Я знаю, почему она тебя оставила. Потому что я не дал ей тебя увезти.

— Но… как это?.. — растерянно выговорил Василий. — Но зачем же… Зачем я тебе был нужен?!

Эти слова вырвались сами собою, он совсем не хотел обидеть отца, но ведь это была правда, правда такая сильная и острая, что любые обиды казались мелкими по сравнению с нею! Разве он был нужен этому до глубины души одинокому и в одиночестве своем совершенно самодостаточному человеку, и разве он мог быть ему нужен настолько, чтобы не дать матери увезти его с собою — все равно куда, только бы не оставлять его в том безлюбовном пространстве, в котором он без нее остался?!

— Я догадывался, что ты это понимаешь. — Отцовские слова падали тяжело, как свинцовые капли. — Что ты про меня это понимаешь. Оттого у нас с тобою все вот так… Не по-человечески. Ты, конечно, вправе мне ни в чем теперь не верить, но ты все же… Ты все же хотя бы в одном мне поверь: я не для того тебя ей не отдал, чтобы ее тобою удержать. Не такой я все-таки был подлец. Да она и все равно не осталась бы, даже из-за тебя. Ни за что она со мной не осталась бы. Тогда я себя еще как-то пытался оправдывать — революция, мол, война, объективные обстоятельства, время требует… Но вообще-то и тогда уже понимал: душу я себе выжег всякими… объективными обстоятельствами. А за это бывает наказание. Так ведь и вышло… Она нас с тобой не на счастье оставила, Васька, но и сама не за счастьем уехала.

Как будто Василий спрашивал его, за счастьем ли уехала мама! Да и о том, что отец несчастлив, он знал без его объяснений. А про какие-то объективные обстоятельства он понял не очень. Ну, наверное, отец сделал что-то такое, из-за чего мама не смогла с ним жить. Но его-то почему это коснулось вот так… безжалостно?!

— Зачем ты меня ей не отдал? — мертвым голосом выговорил он.

— Затем, что ты никому там не был нужен, — твердо сказал отец. — Ты вот говоришь, что мне не был нужен. Но ведь здесь все твое, понимаешь? Захотел ты геологом стать — и стал, и кем угодно стал бы. А там — кем бы ты мог стать? Половым в трактире? Ася этого не хотела понимать, а я… Да и я до сих пор не понимаю, правильно ли сделал, — неожиданно закончил он.

— Прости, — помолчав, сказал Василий. — Я не хотел тебя обидеть.

— Обидеть? — усмехнулся отец. — Да меня убить мало. Во всяком случае, убить меня — это было бы милосердное решение.

— Почему? — Василий даже вздрогнул: с таким спокойствием отец это произнес.

— Потому что самому это делать противно, а жить так, как я живу, довольно… нелегко, — снова усмехнулся тот. — Я же ее люблю, Васька, — как что-то само собой разумеющееся, сказал он. — Живая она или нет, а я ее люблю. Поэтому нынешний мой ад, может, даже похлеще, чем тот, что меня после смерти ждет.

— Почему… ад после смерти? — растерянно проговорил Василий. — Ты что, папа?..

Василий никогда не боролся с чужими религиозными заблуждениями, хотя, конечно, был комсомольцем. Еще живя дома, он читал даже старую Библию — просто потому, что это была мамина книжка, — и помнил из нее какие-то разрозненные фразы. Но одно дело не мешать людям заблуждаться, раз они этого хотят, и совсем другое — услышать от собственного отца, разумного человека, такие странные слова про ад…

— Потому что я не надеюсь после смерти с ней встретиться, — все с тем же жутким спокойствием объяснил отец. — Ничем я не заслужил с ней встретиться, а значит, и после смерти все то же будет. Ладно, Васька! — Он легонько стукнул ладонью по столу. — Вон шашлык твой несут, давай поужинаем. Фотографию ты себе оставь. Я ее и без фотографии помню.

Больше он не говорил ни о матери, ни об аде, и Василий больше ни о чем его не расспрашивал. Только в самом конце вечера, уже расплатившись с официантом, Константин Павлович вдруг сказал:

— А вообще-то она была права. Она в двадцать четвертом году уезжала, а тогда ведь всем казалось, что все наконец налаживается, и я тоже думал: ну, страшная была революция, но ведь все революции такие, Французская, что ли, лучше была? Но теперь, думал, все станет по-человечески. А она мне, помню, сказала: «Здесь больше нельзя жить, Костя. Здесь стыдно жить». Так оно и есть: стыдно.

— Но почему же стыдно? — Василий снова, уже в который раз за этот вечер, расслышал в собственном голосе растерянность. — Все ведь живут, работают, и вообще… Ничего такого я не вижу, чтобы стыдно! — сердито выпалил он.

— Потому что ты еще детскими глазами смотришь, — ответил отец. — Это, может, даже и хорошо, лишь бы не затянулось. Ну, а я из детского возраста уже вышел, и обманывать себя мне незачем. А когда я таких, как Ася, в лагерях где-нибудь вижу — в Сибири или в Средней Азии твоей, — мне и вовсе жить не хочется.

— Ты разве в лагерях бываешь? — удивленно пробормотал Василий. — Но почему… И в каких же лагерях? Я думал, ты туда ездишь, где железные дороги строят…

А железные дороги, по-твоему, не лагерь? — жестко бросил отец. — Или их одни добровольцы строят? Зэков побольше будет, и женщин среди них хватает. Через одну такие, как мама твоя была — богемьенки, кабаретьерки… Ну, что теперь о них! Снявши голову, по волосам не плачут.

Непонятно было, о какой голове он говорит и почему называет лагерных женщин волосами этой головы, но переспрашивать Василий не стал. Он был слишком ошеломлен всем услышанным, чтобы задавать какие-то вопросы.

Ему показалось, что в ресторане сидели совсем недолго — наверное, потому что он тяготился всей этой музейной роскошью, — но, когда они с отцом вышли на улицу, сумерки уже стали серыми, смутными. Они всегда такими бывали в мае, потому что вскоре должны были начаться белые ночи.

«Я их в этом году и не увижу, — подумал Василий. — А когда увижу? Может, уже и никогда».

Странно, но, подумав об этом, он не почувствовал даже сожаления. Он любил Ленинград, но любил его не больше, чем любой другой город, и только умом понимал, что Ленинград красивее любого другого города, красивее, пожалуй, даже Москвы. Но с Москвой было связано печальное, мучительное чувство — расставания, вечной разлуки. А с Ленинградом, в котором прошла его юность, таких чувств связано не было, и Ленинград он поэтому покидал легко.

Отец довез его до общежития. Выйдя из машины, он протянул руку для прощания, но Василий не ответил на рукопожатие. Вместо этого он обнял отца — обнял неловко, потому что никогда этого не делал и делать, конечно, не умел, но все-таки крепко.

«Не увидимся больше», — вдруг с какой-то странной и страшной отчетливостью подумал он.

Если бы такая мысль пришла ему в голову всего лишь день назад, вряд ли она вызвала бы в его душе такое смятение, какое вызвала сейчас. Но она вряд ли пришла бы ему в голову день назад — с чего бы, ведь он и так подолгу не виделся с отцом… А теперь он стоял перед ним растерянный и не знал, что сказать и что сделать.

«Наверное, и он не знает», — подумал Василий.

Он боялся взглянуть на отца. Но, к его удивлению, когда тот заговорил, голос его прозвучал с каким-то особенным спокойствием.

— Если со мной что-нибудь случится, — сказал Константин Павлович, — ты от меня отказывайся сразу, даже не раздумывай.

— Как это? — опешил Василий.

Он ожидал каких угодно слов, но не этих! И что они вообще значат, эти слова?

— Очень просто. Если меня арестуют, тебе со мной в родстве состоять ни к чему. И учти, что десять лет без права переписки — это на самом деле расстрел. С такими сроками людей в лагерях нет. Так что в этом случае тем более отказывайся. С легким сердцем, — спокойно объяснил Константин Павлович. — Ну что ты так на меня смотришь?

— Как-то ты про это говоришь… — пробормотал Василий. — Как будто и не боишься даже.

— Васька, Васька, малое ты еще дитя! — улыбнулся Константин Павлович. — Я и рад бы тюрьмы и сумы бояться, да не получается. Этого те боятся, кого что-нибудь в жизни держит, а меня… Не обижайся, но меня — ничто и никто. Тебя я люблю, но не так сильно я тебе нужен, чтобы за твою соломинку мог удержаться.

— А Тоня? — тихо спросил Василий.

— А Тоню мне просто жалко, — ответил отец. — Ты хотя бы от любви родился, может, тебя это в жизни согреет, а она-то… Что это такое, любовь, Наталья никогда понятия не имела — ни ко мне, ни к ребенку. Хотела в квартире закрепиться, вот и родила. Я ее вообще-то и без Тони не выгнал бы, — усмехнулся он. — Так что зря старалась. В общем, если тебе что-нибудь нужно будет, пиши мне, не стесняйся. А если меня возьмут, отказывайся сразу, — повторил он.

— С легким сердцем? — сердито переспросил Василий. — Сильно же ты меня любишь, папа! А главное, знаешь меня хорошо.

— Ну ладно, ладно, не фыркай, — улыбнулся Константин Павлович. — Я же как лучше советую. Думаешь, я сам не понимаю, что в жизни как лучше редко получается? Прости меня, Васька, — помолчав, сказал он. — Если сможешь.

Он быстро притянул сына к себе и обнял так крепко, что у него хрустнули кости и сердце зашлось болью и счастьем одновременно. И в это короткое, на одно объятье, мгновение Василий вдруг понял: если отец и маму вот так обнимал, то каким же адом стала без него ее жизнь… Точно, что не меньшим, чем у него без нее.

— Напиши, когда на место прибудешь. — Отец оттолкнул его от себя легким, почти неощутимым движением. — И будь-ка ты счастлив, Васька. Хотя бы за нас с Асей.

Паровозный гудок прозвучал в темноте и тишине так резко и тревожно, что Василий вздрогнул. Не хватало только отстать от поезда на полустанке в Голодной степи! Он с трудом отвел взгляд от темной воды в арыке и, все ускоряя шаг, пошел к платформе.

Оказалось, он не единственный пассажир, чуть не опоздавший к отправлению. Правда, присмотревшись, Василий понял, что люди, входившие в вагон, прибыли к поезду только что, на этом вот полустанке. Их было довольно много, и они вносили в вагон что-то громоздкое. Подойдя поближе, Василий понял, что «много» это всего лишь четверо — два солдата, командир и женщина, а громоздкий груз — это носилки, на которых лежит еще один человек, укрытый до подбородка одеялом.

— Живее, живее, — торопил командир; солдаты все не могли развернуть носилки так, чтобы протиснуть их в узкие вагонные двери. — Состав задерживаем, график движения срываем!

Засуетившись, солдаты дернули носилки и накренили так, что лежавший на них человек чуть не упал. Женщина вскрикнула и бросилась к нему.

— Бекмурадов, ты что, покойника грузишь?! — заорал командир. — Держи левее, а то не занесешь!

— Папа, ты не ушибся? — спросила женщина.

— Не беспокойся, Люша, все в порядке, — ответил лежавший на носилках человек.

— Учишь их, учишь, все одно дубины без мозгов, — сердито сказал военный. — Недоразвитый народ, таких и армия людьми не сделает.

«Смешное какое имя! — подумал Василий. — Люша… Как у маленькой. Интересно, как полностью будет? Людмила, наверное. Или Ольга».

Солдаты наконец протиснули носилки в вагон. Командир вошел вслед за ними — предстояло еще разворачивать носилки в узком вагонном проходе. Женщина со смешным именем Люша поднялась по ступенькам последней. Поднимаясь за нею, Василий машинально поддержал ее под локоть. От неожиданности она вздрогнула и на секунду замерла, а потом обернулась — очень медленно, словно ожидала увидеть у себя за спиной что-то страшное.

— Извините, — поспешно сказал Василий. — Поезд вот-вот поедет, может дернуться.

— Ничего. — Ему показалось, что она вздохнула с облегчением. — Спасибо, я поднимусь сама.

Тусклая вагонная лампа освещала ее лицо, от этого неравномерного света по нему мелькали, не давая толком его разглядеть, беспорядочные тени. Но даже тени не могли изменить того отчетливого впечатления, которое возникло у Василия сразу: поразительной, необыкновенной завершенности. Именно завершенности — как будто все, на что была способна природа, воплотилось в этом лице.

Но, конечно, он не думал об этом такими внятными, такими холодными словами — он лишь потрясение смотрел женщине в лицо. Василий стоял ступенькой ниже и поэтому смотрел тоже чуть снизу, но ему казалось, это не из-за ступенек, а потому только, что на нее и невозможно смотреть иначе. Он где-то читал, что античные богини, оказывается, были высокого роста — для того, чтобы простые смертные не могли прямо смотреть им в лицо.

Она была совсем не похожа на античную богиню — уж точно, что у богини не было такого тоненького, чуть вздернутого носа, — но на нее тоже невозможно было смотреть иначе.

— Спасибо, не беспокойтесь, — повторила она. — Вряд ли поезд тронется, пока мы не погрузимся.

И эти обычные, ничего особенного не значащие слова она тоже произнесла так, как будто за ними стояла какая-то никому не доступная жизнь — ее жизнь…

И, не глядя больше на Василия, скрылась в проходе темного вагона, в который внесли на носилках ее отца.

ГЛАВА 4

— Вы, Василий Константинович, просто недооцениваете глубину человеческой убежденности.

Его никто еще не называл по имени-отчеству, поэтому Василий чуть ли не вздрагивал каждый раз, когда Клавдий Юльевич произносил его имя и отчество: ему казалось, тот обращается к какому-то другому человеку, а не к нему.

— Ну почему же недооцениваю? — сказал Василий. — Без убеждений вообще нельзя. Но ведь это без серьезных убеждений, общих, а вы же про какие-то другие говорите? Про какие-то, мне кажется, частные убеждения. И почему вы думаете, что они могут иметь силу над большим количеством людей?

— Они не просто могут иметь силу над большим количеством людей. — Клавдий Юльевич улыбнулся. — Они могут заставить миллионы людей вообще забыть про собственные убеждения и желания. Да что там про желания — про собственную жизнь могут заставить забыть! И эти миллионы людей будут без размышлений исполнять то, что прикажет им один единственный человек в своем частном послании. В той самой фетве, в действенности которой вы сомневаетесь. Ну, а уж забыть не про собственную, а про чужую жизнь, если таковой приказ будет содержаться в фетве, — это и вовсе с большим удовольствием.

— Убить, потому что какому-то незнакомому человеку это ни с того ни с сего в голову взбрело? — недоверчиво переспросил Василий. — А если сам ты про это даже не думал?

— Даже в таком случае. Об этом я и говорю. Сила мусульманского фанатизма современным сознанием как-то не учитывается. Но настанут времена, когда эта сила будет определять жизнь отдельных людей и целых народов, никакого отношения к исламу не имеющих.

— Как это? — не понял Василий.

— Ну вот представьте. — Клавдий Юльевич оперся локтями о подушку и приподнялся повыше. — Представьте, например, что я — или нет, скорее вы — написали книгу.

— Скорее все-таки вы, Клавдий Юльевич, — вставил Василий. — Я не умею книги писать.

— Кто знает, Василий Константинович? — улыбнулся тот. — И все-таки — скорее вы. Потому что у вас, как у человека молодого, с большей вероятностью может возникнуть желание совершить нечто необычное, сотрясти устои. Так вот, предположим, некий аятолла, то есть духовный вождь мусульман, усмотрел в вашей книге нечто такое, что он счел оскорблением ислама.

— Но зачем же я стал бы оскорблять ислам? — пожал плечами Василий. — Я про него вообще ничего не знаю. А если стал бы, то и правильно бы ваш аятолла обиделся.

Вы, может быть, и не имели бы намерения оскорбить ислам, — терпеливо объяснил Клавдий Юльевич. — И аятолла просто высказал бы свое частное о вашей книге мнение. Сюжет ваш, к примеру, показался бы ему слишком вольным по отношению, скажем, к пророку Мухаммеду. Хотя вы, разумеется, заботились бы в своем произведении лишь о том, чтобы сюжетная увлекательность позволила вам выразить некую мыслительную глубину.

— И что этот аятолла сделал бы? — с интересом спросил Василий.

Интерес у него к этому разговору был прямо-таки жгучий! Клавдий Юльевич спокойно рассказывал о чем-то таком, чего Василий не просто не знал, но и как-то… Для него как-то не существовало той жизни, о которой рассказывал Делагард. Она совершенно не соединялась с тем миром, в котором Василий жил до сих пор, — в котором он заканчивал училище, а потом институт, сдавал экзамены, ходил на комсомольские собрания и студенческие вечеринки… Невозможно было представить, чтобы о чем-нибудь таком зашел разговор, например, в общежитской комнате перед сном!

Это была какая-то особенная, тонко и сложно организованная жизнь, о которой он никогда не думал и не знал. Хотя, может быть… Может быть, только в детстве Василий чувствовал мимолетное дуновение такой жизни — когда почти со страхом брал с книжной полки в отцовском кабинете тоненькие книжечки в пожелтевших бумажных обложках. Это были старые, еще с «ятями», сборники стихов; Василий понимал, что, конечно, не отец покупал их когда-то. Был в этих книжечках какой-то особенный, нездешний трепет, которого совсем не было в его отце. А значит, их покупала мама, и они остались в этом доме после нее и словно бы вместо нее…

— А сделал бы он как раз то, что называется фетвой, — улыбнулся Делагард. — То есть попросту высказал бы свое личное мнение о вашей книге. Сказал бы, что она оскорбляет ислам, а посему автор ее достоин смерти. Ну, а поскольку он является аятоллой, то есть, как вы помните, духовным учителем и вождем, то его личное мнение немедленно было бы воспринято миллионами правоверных мусульман как обязательное руководство к действию. И вас, талантливого автора, в том только и виновного, что талант подсказал вам тот или иной сюжетный ход, стали бы преследовать до тех пор, пока не убили бы.

— Не может быть! — поразился Василий. — Средневековье какое-то, прямо инквизиция! А если бы другой аятолла сказал, что, мол, книга хорошая и убивать меня не надо? — с любопытством спросил он.

Это было бы уже его личное мнение, — объяснил Клавдий Юльевич. — И оно никак не могло бы отменить личного мнения, то есть фетвы, другого аятоллы. В общем-то в этом есть даже определенный демократизм. Но софистика состоит в том, что демократизм в данном случае становится орудием тоталитаризма. И с этим ничего не поделаешь — таков ислам. Да и не только ислам, — после короткой паузы добавил он.

Про демократизм Василий понял не очень — впрочем, как и про тоталитаризм. Что такое демократизм, он, конечно, знал — буржуазная идеология, это им еще в школе говорили, и в училище, и в институте — а о тоталитаризме имел самое приблизительное представление. Это война так называется, что ли? Но выяснять это у Клавдия Юльевича он не стал. Гораздо интереснее было подробнее расспросить про фетву.

— А если бы я куда-нибудь уехал? — спросил он.

— Удивительно, что такая мысль пришла вам в голову, да еще сразу, — улыбнулся Клавдий Юльевич.

— Почему удивительно? — не понял Василий.

— Потому что вы выросли в такой… в таких условиях, когда отъезд куда бы то ни было не является спасением, так как любой человек, сколько бы ни менял местожительство, тем не менее остается в пределах досягаемости. Тех, кто в этом заинтересован. И поэтому…

— Папа, ты много говоришь, — перебила Елена. — То есть долго. А тебе ведь этого нельзя.

До сих пор она молча сидела на вагонной полке, рядом с Василием и напротив отца. И, разговаривая с Клавдием Юльевичем, Василий все время чувствовал, что она сидит рядом, хотя и не смотрел в ее сторону.

— Все-все. не буду больше расспрашивать! — торопливо пообещал он. — Вы только скажите, чем бы все это кончилось?

— Если сам аятолла не отменил бы свою фетву, то, скорее всего, вашей смертью, — ответил Клавдий Юльевич. — Ну, разве что какое-нибудь могущественное государство направило бы всю свою мощь на защиту вашей жизни. Приставило бы к вам охрану, изменило вам имя, перевозило вас с места на место. И то я не поручился бы за вашу безопасность. Что, например, если бы аятолла умер? Ведь отменить его фетву может только он сам и никто другой! Так она и повисла бы в пространстве вечным вам приговором.

— Папа, завершай лекцию, — велела Елена. — Лучше поспи. Скоро Термез, погранконтроль. Тебе надо отдохнуть.

— Доктор в семье — это катастрофа. — Делагард улыбнулся детской, обезоруживающей улыбкой. — Не женитесь на враче, Василий Константинович! Не то жена станет оценивать каждый ваш шаг с точки зрения его полезности или вредности для здоровья и все неполезное решительно вам запретит. Вот как Люша.

— Ничего я тебе, папочка, не запрещаю, — заметила она. — Но инфаркт не шутка, и тебе нужен покой, ты это и без меня понимаешь.

Покой в жестком вагоне, в котором ехал Василий, а в последние сутки и его новые соседи, был, конечно, относительный. Народу было много, и поэтому постоянно, даже ночью, кто-нибудь ходил по вагону, или ел, или зачем-то перекладывал вещи, или ссорился, или смеялся… Три места, на которых расположились Клавдий Юльевич, его дочь и зять, до полустанка в Голодной степи оставались последними незанятыми местами. И, кажется, это были последние свободные места во всем поезде. Во всяком случае, Еленин муж сразу же сходил к начальнику состава и, вернувшись, сердито сказал жене:

— Все твоя спешка! Чего было сутки не подождать? Ехали бы в спальном, как положено. Нет, вздурилась: скорей, скорей! Будто на свадьбу торопимся.

Сейчас ее мужа на месте не было — наверное, снова отправился выяснять, не освободились ли более подходящие места. По ярко-голубым петлицам было понятно, что служит Игнатий Степанович в НКВД, и, конечно, к новому месту службы ему положено было ехать в мягком, а не в жестком вагоне.

— Отдыхай, папа, мы тебе мешать не будем, — сказала Елена, вставая. — Мы с Василием Константиновичем в тамбуре покурим.

Она тоже называла его по имени-отчеству, но — вот странность! — если в устах ее отца такое обращение звучало так, словно он обращался к какому-то, Василию незнакомому, взрослому человеку, то Елена произносила его имя и отчество так, что он казался себе еще моложе, чем был. А рядом с нею он и так казался себе слишком молодым…

В тамбуре было грязно, душно, и свет пробивался сквозь оконное стекло так тускло, что солнечный день выглядел смутным вечером.

— Вы извините, что я прервала вашу беседу, — сказала Елена. — Но папа в самом деле еще не оправился после инфаркта, и уставать ему категорически нельзя.

— Я понимаю, ну что вы! — горячо возразил Василий. — Надо было сразу сказать, чтобы я к нему не приставал. Просто он рассказывает интересно, — оправдываясь, добавил он.

Ему впервые в жизни было жаль, что он не курит и поэтому не может поднести зажженную спичку к ее папироске. Когда-то, еще до школы, он ходил в детскую группу соседской дамы-фребелички Греты Гансовны, и та научила его многим подобным вещам, притом не только обычным — вроде того, как пользоваться столовыми приборами, но и совершенно неожиданным — например, что мужчина должен помочь даме закурить, даже если не одобряет подобного ее занятия. Впрочем, Василий одобрял любое Еленино занятие.

Она закурила сама и легко взмахнула рукой, отгоняя дым от его лица.

— Вам, наверное, очень надоело ехать, — улыбнулась она. — Курить со мной выходите, хотя вы ведь не курите. Ничего, еще сутки — и Сталинабад, вам недолго осталось терпеть. А мы дальше отправимся, в самые горы.

Она сказала об этом с какой-то непонятной интонацией: словно бы мечтательной, а скорее, страстной. Да, именно страстной — как будто ей предстояло ехать не в горную глушь, куда получил назначение ее муж, а куда-нибудь… В Париж, вот куда! Василию почему-то казалось, что такая женщина, как Елена Клавдиевна, должна была бы говорить о предстоящей ей жизни в Париже именно с таким выражением — страстного, напряженного ожидания.

За сутки, прошедшие после водворения в вагоне Клавдия Юльевича Делагарда с дочерью и зятем, Василий успел узнать, что едут они к новому месту службы Игнатия Степановича и что Елена Клавдиевна тоже надеется получить на этом новом месте работу.

— Потому что врачи ведь всюду нужны, — объяснила она. — Даже и в горнорудном поселке. Золото ведь тоже люди добывают, а они могут заболеть.

— Врачи, может, и всюду нужны, да не всюду штатная единица предусмотрена, — буркнул ее муж. И добавил, понизив голос: — Ты, вообще, думала бы, что говоришь. Золото добывают. .. Это никого не касается, что где добывают!

— Но Василий Константинович ведь сам геолог, — смутилась Елена. — Я не думала, что…

— А надо думать, — жестко отрубил ее супруг. — С чем его начальство ознакомит, то ему, значит, и положено знать. А все остальное, соответственно, не положено.

Но, в общем, он испытывал такое явное и постоянно раздражение из-за необходимости ехать в неподобающих условиях, что почти не разговаривал даже с женой и тестем, а на попутчика и вовсе не обращал внимания. Окинул его в самом начале быстрым, оценивающим взглядом и тут же потерял к нему интерес.

Да и Василий не испытывал никакого интереса к Игнатию Степановичу. Если что и казалось ему необычным в этом приземистом, кряжистом человеке с вислощеким лицом и недовольно поджатыми бесцветными губами, то лишь наличие у него такой жены, как Елена.

Теперь, когда Василий видел ее перед собою каждую минуту уже два дня подряд, он понимал, что ничего античного в ее внешности нет. Но ощущение небывалое™, невозможности того, чтобы в заплеванном вагоне, да что в вагоне, вообще на белом свете, существовала такая женщина, — это ощущение его не покидало. И дело было даже не в том, что она была красивая — мало ли красивых! Она была словно окружена загадочным и вместе с тем до дрожи знакомым облаком, которое казалось Василию таким же осязаемым, как облако ее волос. Волосы у нее были странного цвета — прозрачного серебра. Они доставали до середины щек, и Василию было жаль, что они такие короткие. Вот если бы это прозрачное серебро окутывало ее всю, с головы до ног… Сегодня ночью, лежа без сна на своей полке наверху и прислушиваясь к ее дыханию внизу, он вдруг представил ее, накрытую длинной прозрачно-серебряной волной, и чуть не задохнулся от внутреннего жара, который мгновенно стал жаром внешним, как только он понял, что скрывалось бы под этой волной — узкие, не шире его ладони, плечи, и нежно очерченные бедра, и маленькие, длиною в его ладонь, ступни…

— Сколько вам лет, Василий Константинович? — вдруг спросила Елена.

Двадцать. — Он ответил не сразу: просто не сразу вспомнил собственный возраст, а точнее, вдруг забыл, что у него есть возраст, что вообще есть у него какие-то внешние приметы, что не весь он — одно лишь странное состояние, в котором нет ничего внешнего, а есть только облик этой женщины, которая тоже и не женщина вовсе, а что-то неназываемое, из чего сейчас весь состоит он сам… Запутавшись в непривычной смуте этих ощущений, Василий даже головой потряс, а потом повторил: — Да, двадцать.

— Я так и подумала, — улыбнулась она. — Только не могла понять, как же вы так рано окончили институт.

— Я рано поступил, — ответил он. — Сразу после училища. Вообще-то надо было на Путиловском заводе отработать, я же на токаря учился, но мне разрешили сразу. Я очень хотел геологом быть, и мне хотелось поскорее. И институт поскорее хотелось закончить, хотя учиться тоже, конечно, было интересно.

— Почему же хотелось поскорее закончить, раз интересно? — с той самой улыбкой, в которой он боялся разглядеть снисходительность, спросила она.

— Потому что мне хотелось уехать. Куда-нибудь далеко. Где все другое.

Он никогда и никому не рассказывал об этом своем желании. Он даже для себя не обозначал его такими простыми и жесткими словами: уехать куда-нибудь далеко, где все другое. Это было его главное желание, с тех пор как он осознал, что его жизнь — сплошное и какое-то случайное, какое-то неправильное одиночество.

— От себя не уедешь, Василий Константинович.

— Но вы же пытаетесь, Елена Клавдиевна.

Елена вздрогнула, услышав эти слова, и, помолчав, сказала:

— Я не от себя… У меня другие обстоятельства. Можно, я вас буду по имени звать, без отчества? — вдруг спросила она.

— Конечно! — воскликнул Василий. — Я, знаете, никак не привыкну, что меня по отчеству зовут. Но, правда, мне мое имя как-то не нравится, — смущенно добавил он.

— Почему? — удивилась Елена.

— Не знаю. Просто так. Какое-то оно. Смешное, по-моему.

Ну что вы! — возразила Елена. — Никакое не смешное, а очень даже красивое. — И вдруг она засмеялась: — А особенно красивое будет от него отчество. Вашим детям повезет! Я когда-то запоем читала Игоря Северянина — был такой поэт, вы, верно, не знаете. И меня просто завораживало его имя-отчество — Игорь Васильевич. Какой он, думала, счастливый: его так красиво зовут… Мне ведь тоже мое имя совсем не нравится. — Она снова засмеялась, сморщив свой тоненький вздернутый нос. — Я его поэтому переделывала как могла, пока папа Люшу не придумал. И, кстати, вы меня тоже по отчеству можете не называть.

— Спасибо, — кивнул Василий. — Но только я Люшей вряд ли смогу… А Северянина я знаю, — торопливо, чтобы скрыть смущение, добавил он. — То есть не знаю, конечно, а просто видел его стихи. Ну, и читал немножко. Но они какие-то нежизненные, по-моему. Про мороженое из сирени…

— У него разные есть, — улыбнулась Елена. — И жизненные тоже. «Деревушка. Из сырца вокруг стена. Там, за ней, фанзы приземисты, низки. Жизнь скромна, тиха, убога, но ясна без тумана русской будничной тоски».

Она произнесла это так, как будто не стихи читала, а просто говорила то, что пришло в душу при взгляде в тусклое окно.

— А дальше как? — тихо спросил Василий.

Он не столько хотел, чтобы она читала дальше, сколько — чтобы она как можно дольше стояла рядом с ним в полутемном тамбуре, и чтобы волосы ее светились так странно, словно бы изнутри, и чтобы нос она морщила так смешно… Папироса была почти докурена, и, значит, Елене не было никакой причины стоять здесь с ним рядом.

— Дальше я вам потом почитаю, — пообещала она. — У него хорошие стихи, поверьте.

— Всего сутки осталось ехать, — сказал Василий. Кажется, он не сумел скрыть тоску в голосе, хотя и старался.

— Мы с вами за сутки не раз еще покурить выйдем, я и почитаю, — улыбнулась она. И неожиданно добавила: — А может быть, мы и потом с вами когда-нибудь увидимся. Мир ведь тесен, правда? А Средняя Азия тем более.

— Правда, — судорожно сглотнув, ответил он.

Он не верил, что когда-нибудь увидит ее, пусть даже и тесна Средняя Азия. Слишком отчетливым было у него в душе чувство невозможности, даже почему-то потери, когда он на нее смотрел.

— Пойдемте. Васенька. — Елена бросила окурок в ящик с песком, стоявший в углу тамбура. — Надеюсь, папа уже уснул.

— У вашего папы такая фамилия необычная! — неизвестно зачем сказал Василий. То есть очень даже ему известно было, зачем. Затем же, зачем и про стихи Северянина — чтобы задержать ее еще хотя бы на минуту. — Она французская, да?

— Да, необычная. — каким-то неопределенным и торопливым тоном ответила Елена. — Изначально, конечно, французская, но вообще-то папа коренной петербуржец. Красивая фамилия, мне было жаль ее менять.

— А какая у вас теперь?

Он видел, что ей почему-то неприятен и даже тягостен этот разговор, и понятно было, что таким образом никак невозможно продлить общение с нею. Но глупые и никчемные слова сами срывались у него с языка — наверное, от растерянности. Или от отчаяния.

— Крюкова. Теперь у меня фамилия по мужу — Крюкова. Она отвернулась и, не дожидаясь своего спутника, вышла из тамбура в вагон.

Идя вслед за нею по узкому проходу между полками, Василий чувствовал себя то ли идиотом, то ли наглецом, то ли тем и другим вместе.

Клавдий Юльевич не спал.

— Извини, Люша, мне даже не дремлется, — виноватым голосом сказал он. — Возможно, это из-за близости границы. Я ведь бывал в Афганистане, — повернулся он к Василию. — Хотя занимался не афганской, а персидской литературой. Вот, смотрю сейчас в окно и понимаю, что ничего здесь не изменилось… И веков двенадцать, пожалуй, уже не менялось. Да, истинный восьмой век.

Он кивнул на окно, за которым медленно проплывал однообразный каменистый пейзаж. Василий уже перестал обращать внимание на эти долгие, то серые, то охристые повторы. Сейчас, в мае, невысокие ближние горы еще пестрели зеленым и алым — травой, маками, тюльпанами — но и в этом отцветающем разнообразии уже чувствовалась скорая выжженность, пустынность. Только дальние, высокие горы были прекрасны. Стояли себе, неколебимые, и верхушки их были погружены в невозможно синее, словно расплавленное небо.

— Почему же именно восьмой век? — пожала плечами Елена. — Горы, я думаю, от сотворения мира такие.

Я имею в виду не горы, а человеческую жизнь, — объяснил Делагард. — В нашей части Азии наверняка изменилось многое. А в афганской, уверен, почти ничего. И это очень будоражит, интригует, — снова смущенно улыбнулся он. — Если бы мне прежде кто-нибудь сказал, что меня взбудоражит близость границы с Афганистаном, я, пожалуй, и не поверил бы. А теперь волнует и это. Потому что…

— Папа, не стоит об этом, — резко произнесла Елена. — Граница и граница, ничего особенного. В Термезе остановимся, я кипяток возьму, заварю тебе валерианы.

— Да-да, — торопливо кивнул Делагард и обернулся к Василию: — Что ж, Василий Константинович, я вам много баек порассказал — расскажите теперь и вы мне что-нибудь интересное.

— Да я, наверное, ничего и не знаю такого, что вы не знаете, — пожал плечами Василий. — Вы, наверное, даже про полезные ископаемые больше знаете, чем я, да и вообще про Таджикистан.

— Вам, Василий Константинович, по-моему, сильно недостает уверенности в себе, — сказал Делагард. И тут же, спохватившись, добавил: — Извините мою назидательность! Иногда как-то забываешь, что старость еще не дает на нее права.

— Ничего, — улыбнулся Василий. — За что же извиняться, если так оно и есть? Ну, может, в Таджикистане уверенности поднаберусь. Совсем ведь все другое будет…

Совсем другое — это без сомнения, — кивнул Клавдий Юльевич. — Таджикистан — мечта каждого, кто занимается Персией. Впрочем, вы ведь не филолог. Но все равно, чрезвычайно интересная страна и интереснейший народ. Знаете, таджиков ведь называли голубой кровью Востока, и здесь просто кладезь не освоенного наукой материала. Туркестан вообще считался местом контакта многих цивилизаций. Классики геополитики Макиндер и Хаусхофер называли его сердцем мира. Не зря сюда стремились фаланги Александра Македонского! Да и все сюда стремились. На берегах Кафирнигана, можете себе представить, находят развалины буддийских молелен и зороастрийских святилищ. Или вот было, например, такое явление — арабский кукольно-теневой театр. — Видно было, что, начиная разговор в состоянии скрытого волнения и почти не скрываемой тоски, Делагард постепенно увлекся и снова стал говорить о любимом своем предмете, как говорил и все это время — так, что Василий слушал его с открытым ртом, как маленький мальчик. — Содержание пьес нетрудно себе представить: обычная плутовская новелла или комедия нравов. Что-нибудь о пьянице-эмире и его прекрасной наложнице, или о хитром заклинателе змей, или о мошеннике-астрологе. И вот, представьте, среди этих незамысловатых, хотя и трогательных в своей простоте перлов существовала пьеса о юноше по имени Аль-Мутайям. Это имя означает «пленник любви», — пояснил Делагард. — — Это была, насколько я понимаю, такая страстная, просто-таки раскаленная история! Как здешнее небо. — Клавдий Юльевич кивнул на окно, и Василий проследил за его кивком так завороженно, словно до сих пор ему видеть здешнее небо не приходилось. — Аль-Мутайям влюбился в четвертую жену визиря, что мусульманской моралью, естественно, воспринималось как неслыханное преступление, она ответила ему взаимностью… Что происходило потом, история умалчивает, но догадаться нетрудно.

— И чем все кончилось? — спросил Василий.

— Явлением ангела смерти, перед лицом которого Аль-Мутайям должен был покаяться в своем преступлении.

— И он покаялся?

— А вот это как раз и неизвестно, пьеса-то не сохранилась. Сохранились только свидетельства о том, как горячо народ воспринимал эту историю. Представьте себе, бывало, что артистов забрасывали камнями прямо на рыночной площади! Даже не артистов, а кукол, которые все это разыгрывали, и даже не кукол, а их тени — зритель ведь наблюдал только движение теней. Видно, очень сильная была история, если даже тени ее вызывали такой шквал эмоций, притом в буквальном смысле шквал.

— Неужели все только камнями швырялись? — спросила Елена. — Все-таки, папа, мусульманство — это какой-то ужас. Не понимаю, что тебя в нем привлекло.

— Я и сам не понимаю, — улыбнулся Делагард. — Необычность, может быть. Странность для европейского ума и глубина, европейский ум поражающая. К тому же в Сорбонне арабистика была сильная, и я, конечно…

— Собирай вещи, живо! — вдруг раздалось у Василия за спиной.

— Что случилось?! — Елена вскочила так стремительно, что ударилась головой о верхнюю полку, но совершенно не обратила на это внимания. — Нас… снимают с поезда?..

С чего вдруг? — удивился Игнатий Степанович. Он появился незаметно и, стоя между полками, смотрел на супругу со снисходительным недоумением. — В Термезе люди сходят — места в спальном освобождаются. Так что живо давай. Как только поезд остановится, надо те места занять, а то какая-нибудь шишка сядет. Я с начальником поезда договорился — он в Термез не сообщил про места. Так что билетов на них не продадут, но побеспокоиться не мешает.

— Хорошо, я сейчас, — сказала Елена.

Как только она узнала, что дело всего лишь в перемене вагона, голос у нее стал спокойный — точно такой, каким она разговаривала с мужем и до сих пор. И этот ее спокойный, бесстрастный тон вдруг показался Василию таким мучительным, таким даже оскорбительным, что у него потемнело в глазах. Хотя кто сказал, что она должна выказывать какие-то эмоции? Да и какие эмоции — недовольство тем, что ее отцу будет удобнее ехать, что ли?

Все было глупо, все неправильно, никчемно, и эта неправильность, словно грубая рука, мгновенно сжала и выжала его сердце.

Он хотел спросить: «Елена Клавдиевна, вам помочь?» — хотел достать ее кофр с багажной полки — она встала на нижнюю полку и приподнялась на цыпочки, но все равно не могла достать этот огромный, из потертой добротной кожи кофр… Хотел, но не мог. Он не мог произнести ее имя таким вот спокойным, как только что у нее, голосом. И не мог представить, что это — все, что вот сейчас, через полчаса, все и кончится. Хотя с самого первого взгляда на эту женщину знал, что все и должно кончиться, не начавшись, что по-другому и быть не может…Она была предназначена для потери, для разлуки, а почему — он не понимал.

Василий встал и, не говоря ни слова, пошел в тамбур, задевая плечами вагонные полки.

ГЛАВА 5

Если бы не Матвей, Лоле, конечно, пришлось бы добираться до Москвы поездом. Вернее, если бы не Матвей, она и поездом вряд ли уехала бы, а уж про самолет и вовсе не пришлось бы думать.

Да она и про сам отъезд не думала — рассеянно, как о чем-то, не имеющем к ней никакого отношения, слушала, как он объясняет за завтраком, что с вещами возиться не надо, потому что все равно она их вывезти не сумеет, а надо просто закрыть квартиру, спрятав самое ценное у каких-нибудь надежных друзей, и…

— У меня нет надежных друзей, — тряхнув головой, сказала она, придвигая поближе к нему блюдо с разогретым вчерашним пловом. — У меня и никаких друзей нет. Все давно разъехались. Кто жив остался. И вообще, это пустой разговор, и не трать на него время. Ешь лучше — неизвестно, когда пообедаешь.

— Ленка, твое бы упрямство да в мирных целях! — рассердился Матвей. — Сама подумай, ну кому хорошо, что ты здесь сидишь? Друзей, говоришь, нету, родных тем более. Какого… черта ты здесь делаешь, а? Кукол караулишь?

— Ох и стукнула бы я тебя по нахальной твоей башке! — рассмеялась Лола. — Да жалко тебя, солдатика безответного. Ну не могу я все это бросить, как же ты не понимаешь? — уже серьезно сказала она. — Здесь я дома, папа эти книги всю жизнь собирал, да и вообще…

Что «вообще», она уточнять не стала. «Вообще» было то, что здесь, в давно к ней враждебном городе, она все-таки чувствовала хотя бы иллюзию независимости. А что было бы, если бы ей взбрела в голову мысль послушаться Матвея и уехать в Москву? К совершенно чужим людям, неведомая, нежданная и никому не нужная родственница… Только в его бесшабашную молодую голову могла прийти такая глупость!

— Лен, я тебе все эти книги потом привезу, — решительно сказал он. — Дембельнусь и привезу, честное слово. Можешь даже опись составить! Доставлю под счет, не сомневайся. И кукол тоже.

— Ладно, племянничек, я обдумаю твое предложение, — улыбнулась Лола.

Конечно, ничего она обдумывать не собиралась — просто ей хотелось поскорее закончить этот неприятно жалостливый разговор, а иначе как подобным обещанием от Матвея было не отвязаться.

— Не «обдумаю», а чтоб через три дня — крайний срок, через неделю — духу твоего тут не было. Деньги, адрес и телефон я тебе оставлю, — сказал он. — Дашь телеграмму, а лучше позвони, отец тебя в Домодедово встретит.

Какие еще деньги?! — воскликнула Лола. — Ты что, от недосыпа совсем ничего не соображаешь? Может, еще и на содержание меня возьмешь? Я, между прочим, работаю и в гарем к тебе не собираюсь!

— Ты мне, между прочим, кровная родственница, так что в свой гарем я тебя не приглашаю, — в тон ей ответил Матвей. — И деньги тебе оставляю не на парчу и перлы, а всего только на билет. Не вздумай поездом ехать, черт знает во что по дороге можно вляпаться. Да и в самолете поосторожнее, как бы не подкинули чего. Этим рейсом наркоту возят, так что шмонают его в Москве будь-будь.

Он не обращал на Лолины восклицания никакого внимания и говорил так, словно ее отъезд был делом решенным и оставалось только обсудить подробности.

— Все-таки русские мужчины на Востоке очень быстро осваиваются, — сердито заметила она. — Вот ты — вроде бы воспитанный молодой человек, а, пожалуйста, всего два года в Азии, и уже воспринимаешь женщину как бессловесную тварь, которой можно помыкать.

— Если б ты, Ленка, была настоящая восточная женщина, то всю ночь упаковывала бы вещи, как мужчина велел, — хмыкнул Матвей. — А ты вместо этого, не успела проснуться, уже какие-то глупости несешь. Хороша бессловесность! Ничего, — пообещал он, — в Москве теперь насчет феминизма почти как в Америке, так что там тебе самое место. Все, тетушка. — Он отодвинул тарелку и встал из-за стола. — Я в семь обещал вернуться, до штаба час пешком. Учти, Людка скоро в Душанбе собирается, и если она мне доложит, что ты все еще здесь…

— Слушаюсь, товарищ сержант! — отрапортовала Лола. Сердце у нее так сжалось, когда Матвей обнял ее у порога, и слезы встали у горла таким тяжелым комом, что она обо всем забыла и совсем утратила бдительность.

И вот пожалуйста — убирая со стола, обнаружила под чайником эти его дурацкие доллары, завернутые в тетрадный листок!

«И откуда у него столько?» — сердито подумала Лола, разворачивая пухленькую стопку.

«Деньги не за наркотрафик, не волнуйся, — прочитала она; почерк у Матвея был такой же ясный, как взгляд, и казалось почему-то, что такой же бесшабашный. — Это мне родители с оказией передали, а тратить здесь все равно не на что. Хотел гарем завести, но потерплю. Тетушка, будешь свинья, если не уедешь! Ключи от квартиры оставь у Людкиной мамы и скажи ей, что я приеду за твоими вещами. Не забудь про телеграмму».

И адрес родителей — Малая Дмитровка, двадцать девять…

И когда он только успел написать эту записку? Наверное, когда она разогревала плов, другого времени и не было.

Ничего ей не оставалось, кроме тяжкого вздоха от новой головной боли: где держать эти деньги, пока не приедет Людка, с которой их можно будет передать обратно?

«В театре спрячу, — решила Лола. — Дома все-таки опасно».

Спрятать доллары лучше всего было в реквизите от снятых с репертуара спектаклей; она прятала таким образом зарплату, чтобы не ходить с деньгами по улице. А ехать она никуда не собиралась и вещи кому-то оставлять — тем более.

И не собралась бы, если бы через неделю не оказалось, что ей уже просто нечего оставлять.

* * *

Очередь к таможенной стойке двигалась так медленно, словно пограничники и таможенники просвечивали каждого пассажира душанбинского рейса рентгеном. Да, может, так оно и было. Во всяком случае, двух молодых таджиков ни с того ни с сего попросили открыть чемоданы, а одну женщину и вовсе увели в отдельную комнату, и больше она оттуда не вернулась.

Ноги у Лолы затекли, а тоска, лежавшая на сердце все последнее время, стала такой, что казалась гораздо тяжелее, чем сумка с вещами. Впрочем, взятая у тети Зои афганская сумка из потертой кожи была совсем не тяжелая.

От нечего делать Лола разглядывала людей, стоявших перед нею в очереди. Стояли они нестройно, толпились, и лишь у самой стойки выстраивались в ровную, по одному человеку, цепочку. Лола давно уже сторонилась людей, даже знакомых, а уж тем более незнакомых, и поэтому теперь ей почти интересно было видеть так много новых лиц сразу.

Прямо перед ней стояла толстая пожилая таджичка с целым выводком юрких детей. Странно, что она была без мужчины, но мало ли какие странности можно было увидеть в этом городе! Москва меняла каждого, кто в нее попадал, и меняла сразу, еще до того, как человек выходил за таможенную стойку. Это Лола тоже почувствовала сразу, как только вышла из шаткого самолетного «рукава» и оказалась в длинной очереди прибывших. Москва раскачивала человека, как вот этот самый «рукав», и от такой раскачки с человеком что-то сразу же происходило. Он словно бы терял свои прежние связи и переходил в другое состояние — тревожное, нервное, отмеченное обостренностью всех чувств.

Лола и сама не была исключением: из-за этой обостренной тревоги ей казалось, что в глаза у нее вделан такой же рентген, как тот, которым просвечивали багаж. Она видела, например, что стоявшая перед ней таджичка сильно волнуется, но не из-за детей и даже не из-за того, что оказалась одна в толпе посторонних людей, а из-за чего-то совсем другого. Лола не понимала, как она все это видит, и вообще, видит ли, или понимает как-нибудь иначе. Но ощущение было таким отчетливым, словно таджичка сказала ей об этом вслух.

— Зря мы сюда поперлись; Роман Алексеич, — услышала Лола. — Через вип-зал давно б уже дома были.

На этот раз она действительно просто услышала слова, а не почувствовала и не увидела их каким-то странным, никчемно ясным зрением. Их произнес мужчина, стоявший в очереди перед таджичкой. Он был не то чтобы высокий, но весь какой-то плотный, как туго набитый матрас. Широкий такой матрас, поставленный «на попа» рядом с другим мужчиной, такого же роста, но поуже. От этого второго мужчины просто исходило ощущение особенной значительности, и потому его стоянье в очереди казалось таким же странным, как его дорогой, стального цвета плащ на фоне пестрого таджикского тряпья.

— Стандартно мыслишь, — ответил он. — Может, и быстрее, хотя тоже не факт. Но с меньшей пользой. Или вообще во вред.

Голос у него был спокойный, даже бесстрастный.

— Больно много пользы, с чурками в очереди тереться! — хмыкнул «матрас» и тут же зло прикрикнул: — К-куда лезешь? Еще заразит, выблядок, какой паршой или чесоткой.

С этими словами он точным движением отшвырнул в сторону таджичонка, который в очередной раз отбежал от матери и завертелся рядом с мужчиной в стальном плаще. Тот обернулся, окинул таджичонка холодным взглядом и пожал плечами — мол, мне все равно. Лицо у него было бледное, но не болезненно, а аристократически бледное. Во всяком случае, именно такой Лола представляла себе аристократическую бледность, когда читала о ней в романах Дюма.

Но и холодный взгляд, и стальной плащ, и бледность она заметила как-то мимолетно, словно бы краем собственного взгляда. Или — не краем, а просто своим обычным взглядом, которым смотрела всегда. Тем же особенным взглядом, который тревожными импульсами шел откуда-то у нее изнутри именно сейчас, она заметила не плащ, не бледность и не холодность этого человека, а неожиданную опасность, которая вдруг, совершенно ни с того ни с сего, оказалась с ним связана. Почему так произошло и что это вообще за опасность, Лола не поняла, но ощущение было просто до болезненности острым.

Она огляделась, пытаясь сообразить, отчего возникло это ощущение. Но все было как и минуту назад: дети галдели, взрослые переговаривались и передвигали чемоданы; очередь пошла быстрее.

Лола прикрыла глаза — и тут же поняла, что именно случилось минуту назад. Она отчетливо — вряд ли так, как это было в то мгновение, когда происходило в реальности, — увидела грязную ручку таджичонка, быстро юркнувшую в боковой карман стального плаща и так же быстро оттуда вынырнувшую. Вынутая из кармана рука была пуста — мальчишка ничего не взял. Но зачем-то ведь он проделал это виртуозное и совершенно неразличимое движение?

Лола открыла глаза. До таможенной стойки ей оставалось пройти метра три, не больше. Перед «матрасом» и его спутником — ясно, что начальником, — оставался в очереди всего один человек, да и тот уже забрал свой паспорт у пограничника и что-то объяснял таможеннику.

Лола обошла таджичку с детьми, которых та наконец собрала в тесную кучку, и подошла к мужчине в стальном плаще почти вплотную.

«Сейчас и меня отшвырнет», — подумала она, заметив угрожающее движение, сделанное в ее сторону «матрасом».

Но прежде чем его рука коснулась ее плеча. Лола негромко произнесла, глядя прямо в глаза обернувшегося к ней человека:

— Вам что-то положили в карман. Только что. Мне кажется, будет лучше, если вы проверите, что именно.

Мужчина вглядывался в Лолино лицо не больше пяти секунд; взгляд его при этом оставался таким же бесстрастным, как и до ее сообщения. Потом он коротко кивнул, достал из внутреннего кармана плаща носовой платок и, мгновенно обернув им руку, опустил ее в боковой карман. Потом быстро вынул руку из кармана, уронил платок, сразу поднял… Лола увидела, что на том месте, куда упал платок, остался лежать прозрачный пакетик с чем-то белым внутри. Что это такое, догадаться было нетрудно, во всяком случае, ей: героин она видела в Душанбе едва ли не чаще, чем сигареты.

Не глядя на Лолу, мужчина сказал своему остолбеневшему спутнику:

— Сеня, бери чемоданы — приехали.

И шагнул к таможенной стойке.

* * *

Лола вглядывалась в бесчисленные аэропортовские табло, пытаясь понять: куда ей надо идти, чтобы попасть на тот самый экспресс, на котором, как объявили еще в полете, можно по самолетным билетам бесплатно доехать до метро? Ей нужна была станция «Дмитровская», потому что поблизости от этой станции, как откуда-то знала тетя Зоя, находилось несколько рабочих общежитий, в которые за сравнительно небольшую плату можно было устроиться на ночь. Что она будет делать потом, когда уже устроится — если вообще устроится — в общежитие, Лола совершенно не представляла. Но сейчас она об этом и не думала… Ее охватила такая паника и такой леденящий страх, какого она никогда не испытывала в жизни!

«Ну почему я, дура такая, в самом деле телеграмму не дала, не позвонила? — дрожа, словно от холода, тоскливо думала она. — Что за храбрость, что за гордость такая идиотская?!»

Она не знала, как правильно назвать то чувство, которое не позволило ей сообщить о приезде своим неизвестным родственникам. Но если бы они каким-нибудь чудом оказались сейчас здесь, в Домодедово, то она бросилась бы к ним как к самым близким людям. Она просто не представляла, что одиночество в огромном враждебном городе — еще и не в городе даже, а только в аэропорту — окажется таким ужасным и вся ее воля мгновенно будет этим ужасом парализована!

«Может, лучше прямо отсюда на Малую Дмитровку поехать? — тоскливо подумала она. — Далеко это, интересно? Или все-таки сначала до „Дмитровской“ добраться, может, это рядом — названия похожи…»

При чем здесь «Дмитровская», почему она уцепилась именно за это название, такое же незнакомое, как любые названия улиц и станций этого пугающего города, Лола не знала. Просто вертелось что-то в разом опустевшей голове.

— Девушка, кто вас встречает? — вдруг услышала она. И вздрогнула, как будто над нею раздался трубный глас. Однако глас был хотя и басистый, но отнюдь не трубный.

Стремительно обернувшись, Лола увидела всего-навсего «матраса» по имени Сеня. Она потеряла из виду Сеню и его начальника сразу же, как только те прошли контроль. А потом, растерявшись при мысли, что ей предстоит как-то устраиваться в этом жутком городе, и вовсе про них забыла. И вот теперь, словно из-под земли вынырнув, Сеня интересовался, кто ее встречает.

— Никто, — машинально ответила Лола. И тут же спохватилась: — А вам какое дело?

— Тогда пойдемте, — сказал он и, прежде чем она успела возразить, взял ее под руку.

Хватка у него была такая, что Лоле показалось: если она попытается высвободить руку, то он ее просто сломает.

— Куда это — пойдемте? — все-таки воскликнула она и сама услышала, как жалко, с дрожью звучит ее голос.

— В машину. Поговорить надо.

Не снисходя больше до объяснений, Сеня зашагал к выходу на улицу. Лола заскользила с ним рядом по гладкому полу; ноги не слушались ее.

Сеня открыл перед ней заднюю дверь машины — какой именно, Лола не поняла, успела только разглядеть, что черной и длинной, — и втолкнул ее в салон. Сам он уселся на переднее сидение рядом с шофером и предупредил:

— Двери заблокированы, дергать не надо.

— Здравствуйте, — услышала Лола. — Итак, я вас слушаю. Человек в стальном плаще сидел рядом с ней. Впрочем, не совсем и рядом: салон был так просторен, что их разделяло довольно большое расстояние. И с этого расстояния было видно, как холодно поблескивают в полумраке его глаза.

— И что же вы хотите услышать? — поинтересовалась она.

Наконец-то вместо ужаса она ощутила собранность и такую же, как у собеседника, холодность, которые вообще-то и были ее главными жизненными состояниями. Почему это вдруг произошло, Лола не поняла, но ей стало почти весело. Она словно бы встретилась с собой прежней, с собой всегдашней, и обрадовалась этой встрече.

— Хочу услышать, кто вам поручил за мной следить и какие последствия это будет для меня иметь.

— Мне никто ничего не поручал, — пожала плечами Лола. — Я увидела… То есть не совсем увидела, но это неважно. Можно считать, что увидела, как мальчишка что-то положил вам в карман. На этом рейсе могут подбросить наркотики, меня об этом предупреждали. И я решила предупредить вас.

— Кто вас предупреждал? — Его голос прозвучал настороженно.

— Какая разница? Этот человек не имеет к вам никакого отношения.

— Как знать, — усмехнулся собеседник. — Полчаса назад вы тоже не имели ко мне никакого отношения.

— А сейчас, по-вашему, имею? — с такой же, как у него, усмешкой спросила Лола.

— Уверен. Хотя вы упорно это отрицаете. Ну, неважно. Как вас зовут?

— А вам не кажется, что, прежде чем задавать этот вопрос, надо представиться самому?

— Кажется. Но еще мне кажется, что вы и сами прекрасно знаете, кто я. Ваше имя? — повторил он.

Лола поняла, что спорить с ним бесполезно. К тому же паспорт лежал у нее во внутреннем кармане пальто, и она была уверена, что для Сени не составит ни труда, ни стеснения в одно мгновенье его оттуда извлечь.

— Елена Васильевна Ермолова.

— Елена Васильевна? — переспросил он. — Странно. У вас что-то восточное есть во внешности. Какая-то почти неощутимая, но довольно эффектная перчинка. Откуда?

— Может быть, нарисовать мое генеалогическое древо? — сердито спросила Лола.

— Сеня, дай Елене Васильевне бумагу и ручку.

— Послушайте, вам что, больше нечего делать? — Он все-таки вывел ее из себя! — Зачем вам мое генеалогическое древо? Или вам просто доставляет удовольствие надо мной издеваться?

— Еще раз повторяю: я пытаюсь понять, кто вы такая и чего вам от меня надо.

— От вас мне надо только одного: чтобы вы немедленно выпустили меня из машины.

— Прямо на ходу?

Только теперь Лола заметила, что машина не стоит на месте, а плавно и бесшумно едет и, наверное, уже давно, потому что за окнами мелькают не аэропортовские строения, а придорожные деревья.

— Куда вы меня везете? — воскликнула она.

— В город. А по дороге, надеюсь, вы объясните мне более подробно, куда именно вам надо попасть и зачем.

— А если не объясню?

— Тогда я отвезу вас туда, куда сочту нужным.

Лола не знала, что на это ответить. Перед этим человеком она была так же беспомощна, как перед городом, в который он ее вез. Это была данность, не признавать которой было бы глупо.

— Хорошо, — кивнула она. — Я объясню. Только это действительно не имеет к вам никакого отношения. Вообще-то мне не надо никуда и низачем…

Машина бесшумно неслась вперед, рассекая октябрьские сумерки и незаметно начавшийся дождь. Выражение холодных глаз собеседника не менялось во время Лолиного короткого рассказа.

— Почему же вы не позвонили родственникам? — спросил он, когда она замолчала.

— Вы ничего не поняли, — вздохнула Лола. — Вот вы — стали бы вы обращаться к незнакомым людям с просьбой устроить вашу жизнь?

— Я — не стал бы.

— Почему же вы думаете, что стала бы я?

Впервые в его глазах мелькнуло что-то похожее на чувство. Вернее, на отблеск какого-то внятного чувства — удивления.

— Но ведь вы — не я… — произнес он.

В его голосе не слышалось уверенности. Лола сдержала смех.

— На Николину, — скомандовал он шоферу. И, снова обернувшись к Лоле, сказал: — Меня зовут Роман. Будем знакомы.

ГЛАВА 6

Дом был безупречен.

Лола ожидала увидеть все что угодно: краснокирпичный замок под медной крышей — она слышала про эти образцы нуворишеской безвкусицы — долговязую бетонную башню, еще какую-нибудь махину размером с самолетный ангар, — только не это прекрасное, деревянное, цвета червонного золота строение. Оттого, что все окна были ярко освещены, ощущение глубокого, золотого покоя, исходившего от этого дома, усиливалось многократно.

Только когда въезжали в ворота, Лола заметила, что их машина движется в сопровождении двух других машин. Выходя из нее, она увидела, что впереди массивного «Мерседеса» остановился еще более массивный джип, а позади — вообще что-то невообразимое, напоминающее бронетранспортер.

Но дом был прекрасен, как редкостная драгоценность.

Невысокий, всего в два этажа, он раскинулся на просторной поляне под березами и соснами — так, словно вырос прямо из устланной разноцветными листьями и влажными от дождя иголками земли как что-то живое. Внизу его поддерживали тонкие деревянные колонны, а весь верхний этаж был окружен балюстрадой. Изгибаясь, она образовывала то широкие открытые балконы, то округлые застекленные «фонари», за которыми мерцали бесчисленные огоньки — Лоле показалось, что свечные.

Если бы рядом с ней шел по дорожке к дому не этот, а любой другой человек — любой из тех, кого она знала до сих пор, — она непременно сказала бы, что ее поразил этот дом. Но выказывать какие-либо чувства Роману казалось ей неуместным.

— Посидите пока вон там, в холле, — сказал он, пропуская ее перед собою в прихожую, тоже отделанную золотистым деревом. — Вам приготовят спальню, а потом мы поужинаем.

— Зачем же спальню? — вздрогнула Лола. — Я…

— Устраиваться в общежитие сегодня уже поздно. Вы успеете это сделать завтра с утра. Я вернусь через полчаса.

И, не глядя больше на Лолу, Роман пошел вверх по деревянной лестнице, которая спиралью завивалась вокруг столба, стоявшего посередине огромного холла.

— Пальто снимай, — проводив начальника взглядом, сказал Сеня. — У нас тут тепло, небось не замерзнешь. Надо будет, еще и камин растопим. В общем, сиди пока, жди.

Лола думала, что он тоже куда-нибудь уйдет, предоставив ей осматриваться в одиночестве. Но Сеня и не подумал уходить. Он уселся в широкое кресло, придвинул к себе журнальный столик и принялся листать один из лежавших на нем пестрых журналов.

— Садись, садись, — повторил он, заметив, что Лола по-прежнему стоит посреди холла. — В ногах, люди говорят, правды нет.

— Где моя сумка? — спросила она.

Сумку как-то незаметно взял у нее из рук один из мужчин, сопровождавших Романа в дом.

— Контроль проходит, — усмехнулся Сеня. — Кто тебя знает, чего ты в нее напихала. Я и тебя б хорошенько проконтролировал, да пока что команды не поступало.

— Может, мне вообще все с себя снять, не только пальто? — поинтересовалась Лола.

— А чего — снимай! — хмыкнул Сеня. — Добровольное, так сказать, сотрудничество со следствием. Я, куколка, в такие случайности не верю, — жестко добавил он. — — Вроде чего-то там увидела, дай скажу… Мы в эту поездку как Штирлицы собирались — никому ни гу-гу, на рейсовом самолете затраханном, как будто своего нету. Как не навернулись еще… А тут вдруг наркоту в карман суют, а потом на выходе хуже, чем таджиков, шмонают, только что в задницу не лезут! Скажешь, тоже случайность?

— Не знаю, — пожала плечами Лола. — Меня это не интересует.

— Кому-нибудь другому расскажешь. И что это он придумал, первую встречную поблядушку с улицы в дом тащить! — покрутил головой Сеня. — Ладно, у начальства свои причуды. Только учти: я с тебя глаз не спускаю, так что лучше без фокусов.

Ей не верилось, что все это происходит с нею. Эти подозрения, эти угрозы казались ей такими же невероятными, как расчерченная тонкими деревянными рамами стеклянная стена, за которой в темной сумеречной дымке виднелись только поле да роща… Как необозримый холл и спиральная лестница, ведущая неизвестно куда. Как тускло поблескивавшие красноватым деревом полы. Как все, что с ней произошло за последние полтора часа.

— Елена Васильевна, вы можете подняться наверх, — услышала она у себя за спиной. — Я вас провожу.

Обернувшись, Лола увидела женщину лет пятидесяти, одетую в темно-синее платье. Та смотрела на нее без любопытства, с отстраненной вежливостью.

— Пусть мне вернут сумку, — сказала Лола. — Мне даже руки нечем помыть.

— Вам все приготовлено, в том числе и мыло, — ответила женщина. — И сумка ваша уже наверху. Вы можете пройти со мной.

Никогда еще Лоле не приходилось видеть, чтобы обычная домашняя жизнь была отлажена так ровно и бесстрастно. Внутри этого красивого дома словно бы работал какой-то надежный механизм, и люди были такой же частью этого механизма, как то приспособление, с помощью которого — Лола видела — бесшумно закрылись ворота, как только в них въехали машины.

— Хорошо, — сказала она и пошла вслед за женщиной по той же винтовой лестнице, по которой несколько минут назад поднялся хозяин этого безупречного дома.

— Вы поступили глупо и бездарно. Было бы смешно вам этого не сказать, а я не люблю выглядеть смешным.

В этом Лола как раз не сомневалась. Представить, что он мог бы выглядеть смешным, было просто невозможно.

— Что же бездарного в моем отъезде оттуда? — пожала плечами она. — По-вашему, я должна была сторожить родное пепелище, пока в следующий раз вместе с квартирой не сожгли бы уже и меня?

Она вспомнила, как зияли темными провалами окна с лопнувшими от жара стеклами, и невольно вздрогнула.

— Вы не должны были бросаться в никуда. — Роман отставил бокал с недопитым вином; карминные блики завораживающе заволновались на скатерти. — Вы не мальчишка-беспризорник, который мчится в хлебную Москву на попутных электричках.

— Я прилетела на самолете.

— В вашем возрасте пора понимать фигуральные выражения.

Лола хотела что-нибудь на это ответить, но только бестолково вздохнула. Она никогда не видела таких людей и не знала, как себя с ними вести. Что отвечать человеку, который заявляет тебе в лицо, что ты немолода, глупа и бездарна?

— Ешьте салат, — словно не замечая — а может быть, и в самом деле не замечая — ее растерянности, сказал Роман. — Мясо будет готово, я думаю, минут через пять.

Когда, в самом начале ужина, он спросил, какое мясо и какое вино она предпочитает, Лола не сразу нашлась с ответом.

Она словно забыла на мгновенье, что у нее вообще могут быть какие-то предпочтения… Как она себя ни уговаривала, что, мол, нет ничего необыкновенного ни в белоснежной спальне — ей показалось, что она вошла внутрь лилии и лепестки плотно сомкнулись над нею, — ни в ванной цвета топленых сливок, которая к этой спальне примыкала, чувствовать себя совершенно невозмутимой ей не удавалось. К тому же у нее не было одежды для торжественных случаев, поэтому ее подготовка к ужину заключалась лишь в том, что она помыла руки.

— Приготовят баранину. — не дождавшись ответа, сказал Роман. — Я не ем другого мяса.

Лола тогда мельком взглянула на камин — не в нем ли эту баранину собираются готовить? Но в камине только потрескивали жаркие березовые дрова и никакого мяса, конечно, не было.

Она была уверена, что взглянула на камин совсем незаметно. Роман однако же все прекрасно заметил и усмехнулся:

— Вы хотите, чтобы мясо жарили прямо здесь? В этом нет никакой романтики, только посторонние запахи, которые гораздо уместнее на кухне.

— А почему вы едите только баранину?

Чтобы хоть что-нибудь сказать, она сказала очередную глупость и сразу это поняла.

— По гемокоду.

Спрашивать, что такое гемокод, Лола не стала. Скорее всего, это было что-то общеизвестное — здесь, конечно, общеизвестное, в Москве — и ей не хотелось еще раз демонстрировать свою неосведомленность.

В те полчаса, которые прошли за уставленным закусками столом, она ни одной минуты не чувствовала себя "не то что раскованной, но хотя бы относительно спокойной. К счастью, ей, по крайней мере, не приходилось опасаться того, что она неправильно воспользуется столовыми приборами. По просьбе папы Лола ела ножом и вилкой с тех пор, как вообще научилась держать их в руках. Папу тоже научили ими пользоваться года в три, когда он посещал детскую группу пожилой дамы Греты Гансовны, жившей по соседству с его отцом на Садовой-Триумфальной улице. До революции Грета Гансовна окончила курсы Фребеля, занимавшиеся подготовкой домашних педагогов; по фребелевской системе она и воспитывала детей, отдаваемых ей на попечение.

И все-таки Лола поймала себя на том, что, попробовав маслины, обрадовалась, что в них нет косточек: она не знала, что с этими косточками делать — класть прямо на край своей тарелки или искать какую-нибудь другую тарелку, специально для косточек предназначенную? Поняв, что от незнания таких вещей ей неловко, она рассердилась на себя еще больше.

А теперь этот самовлюбленный барин еще учит ее, должна она была бросаться в никуда или не должна!

— Ваша фигуральность очень незамысловата, — сердито сказала она. — А ваши поучения совершенно неуместны. Я не собираюсь вам отчитываться ни в своих поступках, ни в намерениях.

— Я вас об этом и не прошу. Но догадаться, что с вашими исходными данными — я имею в виду и внешность, и материальные возможности — в мегаполисе вас ожидает только панель, согласитесь, вам было бы не так уж и трудно. Если бы вы хоть пять минут подумали, прежде чем гордо отказываться от помощи каких ни на есть, а родственников. Именно панелью дело и кончится, когда вы устанете мыть полы в овощных магазинах спальных районов. Потому что, учтите, мыть полы в приличном супермаркете вас без московской регистрации не возьмут. Это произойдет примерно через три месяца. Нет, с вашей амбициозностью, пожалуй, через четыре, — смерив ее взглядом, уточнил он. — Советую вам купить газету бесплатных объявлений и устраиваться в бордель сразу — вас возьмут даже в элитный. Это гораздо безопаснее, чем стать бордюрщицей и ловить клиентов у обочины.

— Как доехать до города?

Лоле показалось, что она не проговорила эти слова, а прошипела.

— Можете обзванивать бордели прямо отсюда, — невозмутимо разрешил Роман. — Я пошлю кого-нибудь за газетой.

— Я не звонить собираюсь, а уехать. — Лола сначала произнесла это объяснение, а уж потом сообразила, как глупо оно звучит. — Немедленно! — Это восклицание прозвучало еще глупее, и она разозлилась так, что почувствовала, как у нее вздрагивают губы.

— Ваши желания меня не интересуют. И я не обязан предоставлять машину по первому вашему требованию. Общественного транспорта здесь нет, так что вам придется остаться до завтра.

Он говорил тем же ровным тоном и смотрел на нее тем же холодным взглядом. Он как будто бы и не заметил, в какую ярость она пришла. Да и не «как будто бы», а действительно не заметил: ему было до нее не больше дела, чем до таджичонка, который подбросил в его карман наркотики.

И снова, как при первом, еще в машине, разговоре с этим человеком, его бесстрастность подействовала на Лолу совершенно противоположным образом, чем он. возможно, ожидал. Глядя в его лицо, на котором не дрогнула ни одна черта, она почувствовала, что не разъяряется еще больше, а наоборот, успокаивается. Правда, успокаивается примерно так же, как если бы ее окатили ведром холодной воды, но это уже неважно. Главное, ей и самой становится совершенно безразлично, что думает о ней этот ко всему безразличный человек.

— Что ж, придется остаться, — пожала плечами Лола. — Вы действительно не обязаны давать мне машину. Вы вообще, видимо, очень заботитесь о своем удобстве, — насмешливо добавила она.

— Конечно, — согласился он. — А по-вашему, я должен заботиться о чужом удобстве? Учтите, если вы станете таким образом подходить ко всем тем людям, которых встретите в ближайшее время, вас ожидают многочисленные разочарования. — И, прежде чем Лола успела сказать, что никаких очарований насчет людей, с которыми ей предстоит встречаться, она и без его советов не питает, Роман сказал: — Кстати, забота об удобстве — это первый признак цивилизации. Вот, к примеру, этот стол. Да-да, этот, за которым мы сейчас сидим. — Он постучал по отливающей бронзой скатерти. — Его высота от пола до столешницы — ровно семьдесят шесть сантиметров.

— Почему именно семьдесят шесть? — невольно улыбнулась Лола.

Она вдруг почувствовала в его педантизме что-то наивное, и ей стало почти весело.

— Потому что, согласно расчетам кривой Гауса, человек среднего роста, когда сидит за столом, должен, согнув руку, свободно положить ее на столешницу.

— И вы вычерчивали кривую Гауса, прежде чем купить этот стол?

Теперь она уж просто еле сдерживала смех.

— Ее вычертили английские мебельщики в девятнадцатом веке. А я склонен им доверять. Да и в нашем отечестве до определенного периода тоже относились к своему делу иначе, чем это принято теперь. Вон тот чайный столик, видите? — Он указал на противоположный камину угол гостиной. — Его сделали в восемнадцатом веке на Тульском оружейном заводе. И, при абсолютной своей оригинальности, он так же безупречен, как любой классический английский стол. Что является поводом для патриотизма. Одним из немногочисленных поводов, — добавил он.

Только теперь Лола вдруг догадалась, почему ей кажутся такими необычными его глаза. Они не имели цвета. Это было так странно, что казалось и вовсе невозможным, но это было так. Глаза у него были перламутровыми — они переливались разными цветами, ни один из которых нельзя было отчетливо обозначить, и поэтому выглядели совершенно непроницаемыми.

— А я думала, это современный столик, — отрываясь от изучения перламутровых глаз, сказала она. — Я как-то не связывала такие вещи с восемнадцатым веком.

— И тем не менее это личный чайный столик Екатерины Великой. Хотя выглядит, согласен, как очень стильный хайтек. Но это потому, что он сделан из стали и бронзы. Воздушная работа, приятно смотреть.

Никакого восторга по поводу необыкновенного столика в его голосе, впрочем, не послышалось.

— Да у вас тут прямо Эрмитаж, — заметила Лола. — Дом тоже в восемнадцатом веке построен?

— Дом построен год назад. Из канадского красного кедра.

— Весь — из канадского кедра? — поразилась она. — Неужели поближе дерева не нашлось?

— Любое другое дерево дает усадку, поэтому в течение как минимум десяти лет меня ожидала бы жизнь с перекошенными окнами и незакрывающимися дверями. А канадский кедр — лучший строительный материал. К тому же на сосновые смолы у меня аллергия, а на кедровые нет. Но в отделке, конечно, использован не только красный кедр. Еще сосна Дугласа и белый клен.

— И как вы только живете? — сказала Лола. — Просчитанность каждого вашего шага может свести с ума. Вас свести, — уточнила она.

Меня свести с ума невозможно. А живу я прекрасно. Потому что сам определяю законы, по которым мне удобно жить. Да, кстати, мне почему-то кажется, что вы кривите душой, когда недоумеваете по поводу излишней просчитанности моей жизни. Вы не похожи на женщину, которой свойственна импульсивность.

— Это правда, — кивнула она. — И это меня нисколько не угнетает.

Тут в гостиную вкатился столик, на котором стояло блюдо с мясом. То есть, конечно, столик вкатился не сам собою — его ввезла та женщина в синем платье, которая час назад провожала Лолу в спальню.

— Роман Алексеевич, мне нарезать мясо или вы сами? — спросила она, останавливая столик в нескольких шагах от большого стола.

— Сделайте вы, — ответил он, но тут же спросил Лолу: — Может быть, вы хотите нарезать мясо?

— Ни малейшего желания, — пожала плечами она. — Или это является знаком какой-то особой привилегии?

— В моем доме ни у кого нет никаких привилегий. Бесчисленные маленькие лампочки хрустальной люстры, висевшей над столом, множились в точно таких же хрустальных бокалах, огоньки сияли в столовом серебре, и все это вместе создавало у Лолы впечатление абсолютной нереальности происходящего с нею. Чтобы развеять это неприятное ощущение, которое казалось ей похожим на помешательство, она придвинула к себе бутылку вина в надежде на легкое винное головокружение. Придвинула — и засомневалась: вино в этой бутылке оказалось белым и, значит, к мясу не подходило.

— Пейте какое хотите, — сказал Роман. — Разнарядка вин по мясу и рыбе — это такой же идиотский предрассудок, как сумочка в тон туфлям.

Лола была уверена, что мысль о мясе и вине промелькнула у нее в голове в одну секунду и не успела оформиться даже в мимолетное движение.

— С вами страшно находиться рядом, ? — сердито сказала она. — Вы читаете мысли, а это очень неприятно.

— Когда ваши мысли приобретут достаточно своеобразия, чтобы не читаться у вас на лбу, эта неприятность исчезнет.

— Давайте прекратим говорить обо мне.

— А о чем еще мне с вами говорить? — поморщился Роман. — У нас нет общих тем для разговора, а сами вы .все-таки новое лицо в поле моего зрения, поэтому на некоторый период привлекаете мое внимание.

— Надеюсь, этот период скоро закончится… — пробормотала Лола. — Расскажите лучше еще что-нибудь про… Да вот хоть про люстру! Это у вас лучше получается.

— Вы правы, предметный мир гораздо интереснее, чем человеческий, — согласился он. — Кстати, есть журнал «Предметный мир», очень профессионально делается, если хотите, можете почитать перед сном, я его получаю. А люстра эта из Вены, стекольной фирмы «Лобмайер», она лет двести уже существует, если не больше. Бокалы тоже оттуда. Видите, ничего лишнего — никаких дурацких финтифлюшек, даже насечки нет, только чистое стекло. Это и есть настоящая роскошь, которую только в Вене и найдешь. — Он прикоснулся к шарообразному, на тоненькой высокой ножке бокалу, в который Лола так и не налила белого вина. — Если вы его толкнете — вот так, прижимая ладонью к столу, — то он будет качаться ровно сколько-то секунд. Я забыл, сколько именно.

— Неужели забыли? — Лола не сдержала улыбку. — Даже не верится!

— Если вам необходимо это знать, я могу посмотреть точно. У меня есть каталог, я время от времени выписываю у «Лобмайера» посуду. А пока ешьте мясо, оно уже у вас на тарелке.

Заглядевшись на люстру и бокалы, Лола не заметила, как женщина разложила мясо по тарелкам и вышла из комнаты. Впрочем, та, наверное, была специально обучена быть незаметной.

— Тарелка тоже от «Лобмайера»? — еле сдерживая смех, поинтересовалась Лола.

— «Лобмайер» — это только стекло, — не реагируя на ее насмешливый тон, ответил Роман. — А фарфор от «Аугартена». Тоже из Вены. Рисунок на этом сервизе называется «Мария Терезия», а есть еще «Венская роза». Это два знаменитых мотива, такие сервизы поставляли к императорскому двору.

— Все это очень интересно, но я от вас устала, — сказала Лола. — Вы держите меня в каком-то странном напряжении, которое мне совершенно не свойственно.

— Можете идти спать, — пожал плечами Роман. — Я вас не задерживаю. Сейчас принесут десерт. Кофе я не пью, но вы можете выпить.

— Нет, спасибо, — отказалась она. — Не надо ни десерта, ни кофе. Я, наверное, устала просто так, от дороги, а не от вас. Извините.

ГЛАВА 7

Спальня не случайно с первого же взгляда показалась ей похожей на лилию. Теперь, лежа в постели под невесомым, но теплым одеялом и разглядывая при рассеянном свете ночника стены и потолок, Лола заметила, что они отделаны не обоями, а серебристо-белым шелком. Рисунок на этом шелке все-таки был, и именно в виде лилий, но он был только набит на ткань, не отличаясь от нее по цвету.

Хотя Лола действительно чувствовала какое-то непонятное напряжение в обществе хозяина всего этого великолепия, все-таки она была ему благодарна. И даже не за неожиданный ночлег и изысканный ужин, а за то ощущение холодного внутреннего равновесия, которое он ей незаметно вернул. Вся ее недавняя растерянность, такая непривычная и неприятная, исчезла бесследно, и Лола наконец могла спокойно обдумать свое будущее.

Правда, ничего обнадеживающего это обдумывание ей не принесло. Если не прятать голову в песок, надо было признать, что Роман абсолютно прав: ее самостоятельное обустройство в Москве невозможно. Вернее, возможно, но именно тем способом, который он сразу же ей назвал: устройством в бордель.

Лола знала, что ее внешность выразительна и необычна, и не испытывала по этому поводу ни малейшей радости. Потому что вся эта никчемная выразительность вела только к одному — к жадному мужскому интересу, который она ощущала постоянно. Кстати, общение с Романом было сравнительно приемлемым еще и потому, что как раз с его стороны она ничего подобного, к счастью, не ощутила. Но все остальные… Конечно, может быть, московские мужчины не станут бросаться на нее прямо на улицах, как это готовы были делать, да и делали, таджики с их вечной сексуальной озабоченностью. Но то, что любая ее попытка устроиться хоть на какую-нибудь работу сразу же будет направлена в постель, — это Лола понимала прекрасно. А значит, следовало решить, как она должна к этому относиться. Относиться здесь, в Москве, потому что как относиться к этому в Душанбе, она знала: пореже выходить на улицу и отгородиться от всего белого света решетками. Правда, это и в Душанбе недолго ей помогало, а теперь у нее не было даже окон, на которые эти решетки можно было бы поставить, так что прежние правила становились недействительными.

«В общем-то он дал мне абсолютно правильный совет, — холодно, как о посторонней, подумала Лола. — Лучше сразу начать этим зарабатывать, чем сперва лечь под коменданта какого-нибудь общежития бесплатно, ради крыши над головой, а потом все равно прийти к тому же самому заработку».

Мысль была такой отчетливой и такой пугающе здравой, что Лола выключила ночник: показалось, эти слова звучат словно бы не внутри у нее, а откуда-то со стороны, и стыдно было слушать их при свете — как будто в спальне находился кто-то, их произнесший.

Но в спальне стояла тишина, а теперь еще и темнота.

«Не по объявлениям же, в самом деле, звонить, — продолжала рассуждать Лола; от этих рассуждений ею снова стал овладевать страх. — А как тогда? К обочине выйти? Хватит! — приказала она себе. — Так и свихнуться недолго. Завтра поеду на эту „Дмитровскую“, поищу какое-нибудь общежитие. € комендантом… Да прекрати же ты! — Она рассердилась на себя уже всерьез. — Или лучше к родственникам? Да какие они мне родственники… Но все-таки…»

— Что делать завтра, можно завтра и решить, — вдруг услышала она. — Вы ведь, помнится, даже от кофе отказались, так хотели спать. Почему же не спите?

Лола вздрогнула и стремительно села на кровати.

— Вам никогда не говорили, что, входя в комнату к женщине, надо стучаться? — сказала она в темноту. — Врываетесь бесшумно, как… как… — Она хотела сказать «как кот», но не сказала: он совсем не походил на это уютное животное. — Как хищник! — сердито проговорила она наконец.

— Я подумал, что вы, скорее всего, не спите. И, как видите, не ошибся.

Его голос звучал в темноте так же невозмутимо и отстраненно, как при свете венской люстры.

— Вас это совершенно не касается, — пробормотала Лола, включая ночник.

Ей было неприятно разговаривать с ним в темноте: почему-то показалось, что это только она его не видит, а он видит ее прекрасно — в самом деле, как какой-нибудь сильный и непредсказуемый зверь.

— Почему же? — В рассеянном ночном свете его переливчатые, как ракушечные створки, глаза выглядели еще более бесстрастными. — Я тоже устал с дороги — она оказалась гораздо беспокойнее, чем я ожидал, — и тоже не сплю. Для нас обоих будет гораздо полезнее снять напряжение естественным физиологическим путем, чем снотворным.

— Вы просто… просто… — Лола задохнулась от возмущения.

— Не тратьте время на слова, — посоветовал он. — Про хищника я уже слышал. Лучше решайтесь поскорее, я же не собираюсь вас насиловать.

Он стоял в двух шагах от кровати, в длинном бархатном халате, держал в руке книжку, постукивал ее корешком по ладони другой руки, и весь его вид говорил то же, что он произнес вслух: «Мне некогда, я хочу поскорее заснуть, и вы вполне устраиваете меня в качестве снотворного».

Лола меньше всего ожидала, что в такую минуту — неприкрыто циничную, даже гнусную — ей захочется смеяться. Но ей захотелось именно этого, и она с трудом сдержала свой неуместный смех.

— Вы правы, — сказала она, глядя в створки его глаз. — Не то чтобы я не могла без этого уснуть, но в вашем обществе я чувствую себя как-то увереннее. По крайней мере, мне не лезут в голову глупости. Что ж, ложитесь — попробуем.

Она снова потянулась к выключателю.

— Оставь свет, — сказал Роман. — И сними ночную рубашку. У тебя хорошая фигура, это возбуждает.

— Черт знает что! — воскликнула Лола. — Интересно, в борделе, куда вы меня направляли, все происходит именно так?

— Во всяком случае, осмотр тела включен в оплату.

— Значит, надо тренироваться, — усмехнулась она, стягивая с себя рубашку. — Думаю, ваше отношение к этому делу окажется типичным для моих будущих клиентов.

Вместо ответа он снял халат, под которым, как оказалось, ничего не было, и, наклонившись над кроватью, поцеловал Лолу — не в губы, а в шею, под горло, и поцеловал очень сильно, до боли. От неожиданности она упала на подушку и вскрикнула. Роман навалился на нее сверху, прервал поцелуй и произнес — впервые не ровным, а чуть срывающимся голосом:

— У меня в последнее время не было женщины — кончу по быстрому. Ты же этого хочешь?

— Д-да… — выдавила из себя Лола.

— Ну и хорошо.

Все, что он делал дальше, оказалось менее неприятным, чем она ожидала. Он действительно был похож на хищника — она назвала его так, хотя и в досаде, но точно. У него даже мускулы были похожи на мускулы тигра, которого Лола видела в детстве в зоопарке. Сначала они были почти незаметны, и тело казалось поэтому ровным, словно обтянутое шелком, но потом он вдруг сделал какое-то едва уловимое движение — и сразу под его гладкой кожей прокатилось что-то длинное, странное, что должно было бы пугать, но не пугало, потому что было так же красиво, как переливчатые мускулы под гладкой шкурой тигра.

Он положил ладони ей на колени и резко их раздвинул; наверное, она судорожно сводила ноги, и это ему, конечно, мешало. Может быть, он должен был бы попросить, чтобы она раздвинула ноги сама, вместо того, чтобы дергать их в стороны так коротко и жестко. Но Лола была даже рада такой его бессловесной жесткости: она все равно не знала, что ей надо делать и как, и наверняка делала бы все бестолково, если бы стала прислушиваться к каким-нибудь словам, а не подчиняться простым и понятным движениям.

Она все время помнила, что надо постараться не вскрикнуть от боли, и тогда он, может быть, не заметит той глупой странности, которая его ожидает, — и не вскрикнула, хотя ей в самом деле стало больно, когда он наконец вдавился в нее, именно вдавился, даже протиснулся; иначе невозможно было назвать то, что ему с трудом удалось сделать между ее послушно раздвинутыми ногами.

Вскрикнуть-то она не вскрикнула, но губы все же прикусила, потому что боль оказалась не мгновенной, а долгой, натужной, как его давящее движение вглубь ее тела.

— Этого только не хватало… — процедил он сквозь стиснутые зубы.

Голос звучал сердито, но глаза, приблизившиеся почти вплотную к Лолиным глазам, сверкали каким-то совершенно другим чувством — впервые чувством, а не перламутровым равнодушием, хотя это чувство все-таки было в его глазах таким же неуловимым, как их цвет.

Ей показалось, что после этих слов он заторопился. Или так все и должно было происходить, даже если бы он не старался закончить все это поскорее? Этого Лола уже не поняла — от стыда она зажмурилась и поэтому больше не видела его глаз, а только чувствовала его движения у себя внутри; эти-то движения почему-то и казались ей торопливыми.

Через минуту он замер над нею, весь как-то выгнулся, задергался, словно в коротких судорогах, сразу же перекатился через нее и лег рядом. Лола не знала, что теперь делать, что говорить и надо ли вообще что-нибудь говорить. Он, во всяком случае, молчал, и она решила промолчать тоже.

— Тебя что, в гарем готовили? — наконец произнес Роман. — Сколько тебе лет?

— Двадцать семь, — пробормотала она.

— Азия, конечно, есть Азия, но я думал, у вас там от девственности все-таки пораньше избавляются. Оставь свет! прикрикнул он, заметив судорожное движение, которым она потянулась к выключателю. И добавил уже чуть мягче: — Не злись. Хоть предупредила бы, а то и правда, как будто изнасиловал… Ничего, это только в первый раз противно, а потом разохотишься.

— В борделе?

— Все-таки ты мне нравишься, — усмехнулся он. — Правильно реагируешь. К тому же у меня в связи с тобой, можно сказать, знаменательное событие произошло: ты первая девственница, которая попалась на моем сексуальном пути. Представь себе, даже в четырнадцать лет не удалось попробовать, что это такое: одноклассница оказалась опытной, как портовая блядь. Так что отдавать такой уникум в бордель, пожалуй, будет чересчур расточительно. — Он повернулся на бок, оперся локтем о подушку и окинул Лолу откровенно оценивающим взглядом. — Правда, имя у тебя примитивное. Лена… Стандартнее только Света и Наташа.

— Если бы я реагировала на тебя правильно, — пожала плечами она, — то сказала бы, что это не твое дело. Но поскольку мне наплевать, правильно я реагирую на твои претензии или неправильно, то сообщаю: меня зовут Лола. Меня все так называют, ничего доверительного лично для тебя.

— Лола, конечно, тоже не Бог весть что, — невозмутимо заметил он. — Во всяком случае, я что-то такое слышал. В каком-то фильме, кажется. Но все-таки не слишком затасканно. Если ты еще научишься не кутаться после секса в одеяло, то будешь смотреться вполне приемлемо.

Одеяло она натянула на себя как-то незаметно: ей было неловко лежать перед ним совершенно голой, и свет ночника казался ей теперь не матовым, а даже слишком ярким. Ей неловко было и смотреть на него, голого, но не накрывать же было одеялом и его! Он явно не стеснялся своего наготы, да ему и нечего было стесняться: у него были узкие, но ровные плечи, и гладкая кожа, и коротковатые, но не кривые ноги, и плоский, без капли жира живот. Промежуток между его животом и ногами Лола стыдливо обходила взглядом. И он, конечно, сразу это заметил, хотя как он мог это заметить, она не понимала. Он вообще не смотрел на ее лицо, только оценивающе разглядывал тело, словно размышляя, подходит оно ему или нет.

Роман усмехнулся, взял ее за руку, потянул к себе — довольно резко, так, что Лола ткнулась плечом в подушку, — — положил ее ладонь к себе на живот, потом подтолкнул ниже…

— Ну-ка сожми пальцы, — приказал он. — А теперь разожми. И еще раз то же самое. Сильнее, резче! Не стесняйся, мне это нравится. Вот так, молодец. — Он одобрительно похлопал ладонью по ее руке, вздрагивающей у него между ног. — Это даже хорошо, что ты ни хрена не умеешь, зато сразу научишься правильно. Веди себя во время секса так, как тебе это свойственно — резко, жестко, без соплей.

— Это соответствует желаниям мужчин? — насмешливо спросила Лола.

Изображать насмешливость ей было нелегко. Его тело жгло ей ладонь, она не чувствовала ничего кроме стыда, и единственное, чего ей хотелось, это поскорее отнять руку. Но сделать это она не решалась — все-таки она совсем не умела вести себя во время секса так, как это было ей свойственно в обычной, дневной жизни.

— Это соответствует моим желаниям. А тебе очень хочется выполнять чьи-то еще?

— Да уж твоих более чем достаточно.

— Вот и договорились.

— О чем? — удивилась Лола.

— Ты будешь выполнять мои желания, а я за это позабочусь о твоем быте.

— Твои предки не из бухарских эмиров происходили? — поинтересовалась она. — Такое впечатление, что женщин ты видел только в гареме.

— У меня самые обыкновенные предки, но дело не в них. Просто я не понимаю, зачем мне нужна женщина, если она не выполняет моих желаний.

— А вдруг ты окажешься извращенцем? Услышав это, Роман расхохотался.

— Для азиатской девственницы ты слишком просвещена в половых вопросах, — отсмеявшись, заметил он. — Не беспокойся, бить тебя плетьми из секс-шопа я не буду. В этом нет никакой необходимости: ты еще ничего не пробовала, так что раззадорить тебя будет нетрудно и незамысловатыми способами. Такой свежачок, как ты — редкая штука, а я люблю редкости. По-твоему, это извращение?

— Я не знаю, — вздохнула она. — Я ничего не понимаю… Я всего этого совсем не ожидала.

— Ну и что, что не ожидала? Я, знаешь ли, тоже не ожидал, что так оригинально проведу сегодняшний вечер. Но это же не помешало мне провести его именно так. Резче, жестче, — напомнил он. — Не ожидай сантиментов — ни от себя, ни тем более от других. Содержать женщину, которая привлекла мое внимание, это для меня такая малость, о которой не стоит даже задумываться. Просто мне кажется удобным распробовать тебя получше, а потом уж решить, не ошибся ли я в первом впечатлении. И тебе тоже это удобно. Скажешь, я не прав?

— Не скажу, — снова вздохнула Лола.

— А раз прав, то и не вздыхай так томно. И руку с моего члена уже можешь убрать. В следующий раз поучимся правильно с ним обращаться, а сейчас мне надо выспаться. День завтра и так намечался нелегкий, а теперь еще придется разбираться с этой подставой в аэропорту.

Он встал с кровати и, не одеваясь, поднял с пола халат и книгу.

— Я… — начала было Лола.

— Ты можешь не оправдываться, — оборвал ее Роман. — Мы эту ситуацию проясним завтра же, вне зависимости от твоих объяснений.

— А ты не боишься оставлять в своем доме женщину с непроясненной ситуацией?

— Не боюсь. Нет такой женщины и нет такой ситуации, которой я стал бы бояться. Так что спи спокойно, Мата Хари. Завтра обсудим подробности нашего сексуально-бытового соглашения.

И, не глядя больше на Лолу, он вышел из комнаты.

ГЛАВА 8

Лоле казалось, что она не спала всю ночь. Ее окружали странные видения: лилии на стенах казались клеймами на плечах преступниц — как у миледи из «Трех мушкетеров»; ветер, свистящий за окном, словно прижимал к стеклу чьи-то сумрачные лица… Ей было так тоскливо и одиноко, как не было ни разу за весь этот год, который она провела в одиночестве.

Но утром, едва открыв глаза, она увидела, что часы на ночном столике показывают половину одиннадцатого. Получается, она все-таки спала, просто сон не показался ей отдыхом, и тело ломило, как будто она всю ночь таскала тяжести.

И тут же Лола вспомнила, как провела эту ночь и от чего болит все тело, и, вспомнив, поежилась. Этой ночью она совершила самый разумный поступок в своей жизни, да и вообще, все устроилось для нее так удачно, как и ожидать было невозможно. Но ничего, хотя бы отдаленно напоминавшего радость, она при этом не ощущала.

«Ну и дура, — злясь на себя, подумала она. — Пора бы научиться тому, что есть, радоваться. Еще ладно бы хотела чего-то особенного, а то ведь и ничего вообще-то не хотела. Так, бросилась от отчаяния в белый свет… В самом деле, как беспризорница. Вот и радуйся, что не под забором ночевала!»

Потом она заставила себя порадоваться горячей воде, текущей из крана, и жемчужному гелю для душа, и большому, подогретому на блестящей металлической трубе полотенцу. Потом оделась в свое вчерашнее платье из выцветшей и вытянувшейся «шотландки» — вся ее одежда сгорела, а это платье было на скорую руку перешито из старого Людкиного на тети Зоиной допотопной машинке, — и спустилась вниз. Оказавшись в нижней части центрального зала, она заглянула в примыкавшую к нему комнату, где вчера ужинала с Романом. Здесь было уже убрано, камин погашен, скатерть снята со стола.

Все-таки красный кедр, пожалуй, действительно был таким деревом, которое наилучшим образом подходило для строительства жилья. Тишина, стоявшая в доме, была не могильной и не больничной, а живой, теплой; о нее можно было потереться щекой. Лестница в середине зала была освещена лившимся из окон второго этажа светом, и поэтому казалось, что вокруг нее, словно вокруг оси, кружатся все комнаты этого огромного дома. Впрочем, это и не казалось: дом действительно был спланирован таким необычным круговым образом.

На нижней ступеньке лестницы сидел деревянный гном и оценивающе разглядывал каждого, кто собирался подняться наверх. Вчера Лола его не заметила, а сейчас, приглядевшись, не удержалась от улыбки. У гнома было лицо Романа — надменное, с правильными чертами и выпуклым, кажущимся особенно большим из-за наметившихся залысин, лбом. Глаза гнома были искусно сделаны из каких-то переливчатых камней или из ракушечного перламутра. Бесстрастные и проницательные, они сразу заставляли вспомнить хозяина дома.

То, что этот самовлюбленный человек все же склонен к самоиронии, почему-то было приятно. Лола коснулась руки деревянного существа. Та оказалась такой же гладкой, как рука прототипа. Она вздрогнула, вспомнив, как Роман раздвинул ее колени, а потом заставил ее положить руку у него между ног, сжать пальцы…

Вряд ли она была в доме одна. Возможно, вчерашняя дама в синем была где-нибудь на кухне, и можно было бы поискать ее, чтобы позавтракать. Но есть хотелось так же мало, как видеть здешнюю прислугу, поэтому Лола поскорее отыскала переднюю, где вечером оставила свое пальто, и, одевшись, выскользнула из дома через балконную дверь, которую еще вчера заметила в сплошной стеклянной стене холла.

День был холодный и сумрачный, тучи плыли так низко, что едва не задевали верхушки деревьев небольшой рощицы, окаймлявшей пустынное поле. Наверное, за этой рощицей находились другие дома или еще какие-нибудь признаки цивилизации. Не Сибирь же здесь, не просторы необъятные, обычное Подмосковье, и дом наверняка не стоит один-одинешенек на сотни километров вокруг. Но рощица так удачно отгораживала этот дом от всего белого света, что от одного только взгляда на золотые деревья под низкими серыми тучами Лола почувствовала в душе тихий, как этот октябрьский день, покой.

Совсем рядом с домом росло несколько плодовых деревьев. Листья с них уже облетели — может быть, от сегодняшнего ночного ветра, — но Лола легко узнала яблони и сливу. Наверное, это были остатки прежнего сада.

Слива была старая, с узловатым корявым стволом и перекрученными временем ветками. Точно такая же росла у них в саду; папа посадил ее, когда родилась Лола. Полгода назад, зимой, ей приснилось, что на самой большой ветке папиной сливы сидит растрепанный ангел со сложенными крыльями и держит на руках такую же растрепанную собаку. Той ночью ветер выл и свистел так, что в окнах жалобно звенели стекла, а утром Лола вышла из дома и увидела, что ветка, на которой в ее сне сидел ангел, отломилась и упала на землю. Ветка была большая, из нее можно было бы сделать несколько кукол. Но Лола сделала только ангела с собакой. Вырезать из сливового дерева было гораздо труднее, чем, например, из липы — оно было тверже и сопротивлялось ножу. Зато меньше был риск придать лицу ангела случайное выражение, как это могло бы произойти с более податливым деревом. Слива останавливала случайные движения руки, поэтому ангел получился точно такой, какого Лола видела во сне — растерянный и печальный. Конечно, он сгорел вместе со всеми ее куклами и скорее всего, сгорел одним из первых, потому что был деревянный, в бумажной одежде, и собака у него на руках была сделана из стружек. От ангела осталось только серебряное сердце — мамино колечко с зеленоватой афганской бирюзой, которое Лола спрятала в его деревянном туловище. Сердце-колечко почему-то почти не оплавилось. Уезжая из Душанбе, она надела его и больше не снимала.

— Елена Васильевна, — вдруг услышала она, — Роман Алексеевич просит вас к телефону.

Оглянувшись, Лола увидела, что вчерашняя женщина стоит в двух шагах от нее под яблоней. Пальто на ней было аккуратно застегнуто, и она протягивала Лоле телефонную трубку с таким видом, словно это входило в ее обычные утренние обязанности.

— Доброе утро. — Голос Романа тоже звучал в телефонной трубке так, словно он привык начинать каждый свой день именно беседой с женщиной, гуляющей вокруг его дома. — Осмотрелась? Позавтракай, а потом поезжай с Аллой Гербертовной в магазин.

— Зачем? — оторопела Лола. — И кто…

— Алла Гербертовна стоит рядом с тобой. Она у меня ведет дом. В Жуковке есть бутики, она тебе покажет. Купи себе платье и всякое прочее. Сумочку там, туфли, побрякушки — не знаю, что еще нужно.

— Кому нужно? — поинтересовалась Лола. — У меня есть платье.

— Это которое вчера на тебе было? Из бабушкиной скатерти? Вечером мы едем потусоваться, купи другое.

— Я обязательно должна ехать с тобой? — на всякий случай уточнила она.

— Конечно. Бухарский эмир желает, чтобы его сопровождала новая наложница. А раз ты все еще здесь, значит, тебя это не шокирует.

Его слова звучали как шутка, но произнесены были совершенно серьезным тоном. Этот человек вызывал у Лолы если не шок, то оторопь. Может, все богатые люди так разговаривают с женщинами и так себя с ними ведут, или только в Москве, или только он? Она никогда не видела богатых людей, никогда не была в Москве — давний детский приезд не в счет — и ничего во всем этом не понимала.

Наверное, оторопь почувствовалась даже в ее молчании.

— Вот и хорошо, — восприняв молчание как знак согласия, сказал Роман. — Я буду в восемь, к этому времени успеешь привести себя в порядок.

Лола опустила руку, и домоправительница тут же взяла у нее гудящую телефонную трубку.

— Елена Васильевна, завтрак на столе, — сказала она. — Я накрыла в маленькой столовой. Это рядом с кухней, Роман Алексеевич всегда завтракает там. Машину подадут в половине первого. Вам хватит получаса, чтобы поесть?

— — Д-да… — пробормотала Лола. — А куда мы поедем?

— В Жуковку. Это рядом, и там достаточно магазинов. Ехать сейчас в Москву нет смысла — самые пробки. Лучше в Жуковке купите себе что-нибудь на вечер, еще и отдохнуть успеете.

«От чего отдохнуть? — подумала Лола. — Что я, бетонные плиты собираюсь покупать?»

Но, видимо, представления домоправительницы о том, что такое усилие и что такое отдых, были иными, чем у нее. Лоле вообще было не по себе в обществе этой безупречной дамы. У них в доме всегда было чисто, и обеденный стол всегда был застелен скатертью, и ножи были так же обязательны, как вилки и ложки, но все же еда никогда не становилась таким размеренным ритуалом, каким она смотрелась в исполнении Аллы Гербертовны. Когда та наливала кофе из серебряного кофейника, то это выглядело так, будто идут съемки какого-то фильма. А движение, которым она, окинув взглядом сервировку, на сантиметр переставила сливочник, и вовсе показалось Лоле пугающим в своей необъяснимой значительности.

— Мой дед был англичанином, — сказала Алла Гербертовна. — Поэтому любовь к ритуалу у меня в крови.

— А Роману Алексеевичу вы случайно не родственница? — спросила Лола. — Мысли, во всяком случае, читаете, точно, как он… Он тоже англичанин?

— Нет. Хотя среди его предков, возможно, были скандинавы. Его фамилия Кобольд — это ведь, кажется, какое-то существо из северных мифов? А я ему не родственница, просто была когда-то его соседкой по лестничной площадке. Когда Роман разбогател, а я обеднела, он предложил мне работать у него. И мы оба довольны. Он — потому что дом ведется так, как он всегда мечтал, а я — потому что зарабатываю на жизнь нетягостным трудом. Это в наше время дорогого стоит, Елена Васильевна, — бесстрастно улыбнулась она. — Насколько мне известно, Роман решил оставить вас у себя? Считайте, что вам повезло.

— Вы так говорите, как будто я кошка, которую хозяин по доброте душевной принес с помойки. И все его домашние качают головами: ах, как ей, приблуде, повезло!

По сути, так оно и есть, — кивнула домоправительница. — И чем спокойнее вы будете к этому относиться, тем лучше для вас. Главное, чему я научилась у Романа, это называть вещи своими именами без ложного стеснения. Я кандидат филологических наук, доцент, моя специальность теперь оплачивается плохо, поэтому меня наняли прислугой. Как видите, я не схожу от этого с ума. Вы красивая нищая женщина, которую богатый мужчина взял с улицы в дом. Только не по доброте душевной, как вы почему-то полагаете, а для своих естественных надобностей. Елена Васильевна, дорогая, да что же в этом стыдного? Нам обеим повезло, каждой по-своему. Красивых женщин в Москве еще больше, чем доцентов, и на вашем месте могла оказаться любая из них. Так радуйтесь, что оказались вы, а комплексы оставьте неудачницам, пусть они вам завидуют. Роман прилично оплачивает услуги, которыми доволен. И при этом не имеет потребности унижать того, кто эти услуги оказывает. Между прочим, если вы не знаете: любая работа, за которую прилично платят, в наше время чаще всего бывает связана с ежедневным унижением. Во всяком случае, для женщины. А вам будут платить за оригинальную внешность и правильное поведение. По-моему, это называется — быть хорошо устроенной.

Алла Гербертовна произносила все это ровным голосом, аккуратно намазывая медом поджаристый ломтик белого хлеба.

— Вы считаете, что мое пребывание в этом доме — работа? — уточнила Лола.

— По характеру обязательств — безусловно. Работа с определенными обязанностями. А по характеру отношений с работодателем — как сложится. Семен, например — вы его видели, Роман с ним в Душанбе летал, — тоже обычный наемный работник, но за хозяина горло перегрызет, не всякий пес так предан. Может быть, и вы со временем станете относиться к Роману душевно.

— Думаете, он ожидает от меня душевности?

Этот вопрос вырвался у Лолы случайно; ей вовсе не хотелось, чтобы Алла Гербертовна подумала, будто она хочет влезть хозяину в душу. И мечтаний о принце на белом коне у нее никогда не было, и Роман Кобольд меньше всего был похож на романтического принца.

— Что он этого ожидает, не думаю, — ответила Алла Гербертовна. — Но что это может произойти с вами — почему бы и нет? Живя с мужчиной бок о бок„ женщина вполне может к нему привязаться. Секс, знаете ли, очень сближает. Только учтите, те дамы, которые были у него до сих пор, надолго здесь не задерживались. Потому что не умели скрыть своего желания прибрать его к рукам, — объяснила она. — А вы, мне кажется, сумеете.

— Мне нечего скрывать, — пожала плечами Лола. — У меня нет такого желания.

— Может быть, в самом деле нет, а может быть, вы просто умело его маскируете, — снова улыбнулась Алла Гербертовна. Холодность и вежливость сочетались в, ее улыбке удивительным образом. — Роман сказал, вы жили в Таджикистане? Просто не верится!

— Почему не верится?

— Потому что восточные люди гораздо более открыты и темпераментны. У меня была коллега из Ташкента, она всегда говорила, что искренние люди рождаются только под горячим солнцем. И она действительно очень отличалась от нас, москвичек. Веселая была, глаза всегда блестели интересом к жизни.

А у вас, Елена Васильевна, глаза как льдышки. Извините, если я вас обидела, — добавила она, впрочем, без тени неловкости в голосе.

— Вы меня не обидели, — сказала Лола. — Я и сама это знаю — что глаза как льдышки. И что я не открытая, тоже знаю. Для Азии это в самом деле нетипично, но я действительно родилась и всю жизнь прожила в Душанбе. Кстати, меня не обязательно называть по имени-отчеству, можно просто Лола. Моя мама была таджичка, она так называла.

— Я всегда считала, что от смешанных браков рождаются красивые дети, — сказала Алла Гербертовна. — И умные. Остается надеяться, что к вам относится не только первое, но и второе, а потому вы правильно поймете свое место в этом доме. Вы совсем не едите, — заметила она. — А времени осталось мало, нам пора ехать.

— Можем ехать, — сказала Лола, вставая.

— Мой вам совет: не надо стесняться. Ешьте вволю, от этого здесь никто не обеднеет. Да и вообще, что хотите, то сразу говорите. Роман все равно догадается о ваших намерениях, он у нас проницательный.

— Я и не стесняюсь. Просто я не голодна. Я вообще мало ем.

— Фигуру бережете? Это правильно. То, за что вам платят, должно иметь товарный вид.

Еще полчаса назад Лола, пожалуй, растерялась бы от этих слов, циничных и унизительных. Но полчаса беседы с Аллой Гербертовной каким-то неведомым образом научили ее относиться к этому иначе.

«Неизвестно, что будет дальше, — подумала она, — но сейчас она прислуга хозяина, а я любовница хозяина. Такая у нас пока что табель о рангах. И хамить мне она не будет».

— Алла Гербертовна, вы должны убрать со стола сейчас или можете сделать это потом? — ледяным тоном поинтересовалась Лола. — — Чем раньше мы поедем, тем лучше. Я в самом деле хочу привести себя в порядок до возвращения Романа Алексеевича.

— У вас все получится, Лола, — без тени обиды сказала домоправительница. — Вы хорошо обучаемы. Через полгода Роман сделает из вас такую женщину, какая никому здесь не снилась.

Неизвестно, что собирался сделать из нее Роман через полгода, но через полчаса, входя в маленький магазинчик, расположенный в самом конце вылизанной, сплошь состоявшей из высоких заборов улицы, которую язык не поворачивался назвать дачной, Лола совершенно не представляла, что она должна купить для сегодняшнего вечернего выхода. Во-первых, она просто не знала, куда он собирается ее повести — в театр, в ресторан, в гости? А во-вторых, даже если бы и знала, куда ей предстоит идти, то все равно не знала, как туда принято одеваться. Ясно же, что те гости, в которые ходит Роман Кобольд, отличаются от привычных ей гостей — от дома папиного сослуживца Виктора Герасимовича, или от дома подружки Малики, к которой она когда-то забегала после школы и подолгу пила чай с сушеным урюком, сидя на ковре в светлой беленой комнатке, или от тети Зоиной квартиры, где она вообще чувствовала себя как дома…

И что же она должна покупать, если понятия не имеет, что здесь носят и по какому поводу?

Наряды, которые она увидела в магазинчике, нисколько не прояснили картину. Их было не слишком много, но они были слишком разнообразны, чтобы по ним можно было составить какое-то общее представление о том, что вообще здесь принято носить; это Лола поняла сразу. Они были разнообразны не только по цветам и фасонам, но вот именно по степени нарядности. Здесь было платье из блестящего шелка в черно-белую полоску, с открытыми плечами, юбкой-колокольчиком и широким ярко-алым поясом. Кажется, оно было вечерним, но Лола легко могла себе представить, что такое платье надевается и для приема гостей где-нибудь на лужайке перед одним из тех домов, крыши которых едва виднелись над глухими заборами.

А другое платье, с высоким, как у свитера, воротником и открытой до самой талии спиной, было уж точно предназначено для вечерних приемов — все оно переливалось и струилось холодным серебром.

А третье платьице очень напоминало пляжное, оно было коротенькое, на тонюсеньких бретельках, и такое яркое, что от взгляда на него рябило в глазах. Но вместе с тем легко было представить, что очень молодая и очень стройная женщина может надеть его на многолюдный вечерний прием… Лола никогда не носила таких коротких и таких открытых платьев, да ничего подобного и невозможно было бы носить в Душанбе, но она вдруг словно со стороны увидела себя в таком наряде и поняла, что он будет сидеть на ней как влитой. И, может быть, надо купить на сегодняшний вечер именно его? Или не надо — ведь на дворе не лето, а глубокая осень?

Спрашивать совета у Аллы Гербертовны явно не стоило. И потому, что та могла не иметь представления о таких вещах, и, главным образом, потому что Лола вообще не хотела ни о чем ее спрашивать. Холодная, смешанная с цинизмом вежливость, которую продемонстрировала домоправительница, совершенно не располагала к расспросам. Алла Гербертовна меньше всего была похожа на немолодую опытную женщину, которая склонна опекать женщину молодую и неопытную. И, по правде говоря, Лолу это вполне устраивало. Куда хуже было бы, если бы та вдруг полезла с материнскими советами.

Но едва ли умозрительная опытная женщина посоветовала бы купить то платье, которое вдруг бросилось Лоле в глаза так, словно было не палевого, а какого-нибудь ярко-золотого цвета. Платье висело в самом углу магазинчика, как будто специально было убрано с глаз подальше.

— Что-нибудь выбрали? — спросила продавщица.

Как только Лола вошла в магазин, она окинула ее быстрым взглядом, потом, еще быстрее, взглянула в окно на привезшую ее узкую светло-зеленую машину — не «Мерседес», а уже другую, названия которой Лола не знала, — и сразу же выбрала определенную тактику поведения: не приставать с советами, но и не демонстрировать пренебрежения. Наверное, к женщине, которая приезжает в такой дорогой магазин на такой дорогой машине и в таком дешевом платье из выцветшей «шотландки», следовало относиться именно так.

— Да, — кивнула Лола. — Можно примерить?

Конечно, — улыбнулась продавщица. — Скажите, какое, я принесу в примерочную. — Это? — удивилась она. — Надо же, а я думала, никто не заинтересуется. Только из уважения к Отару Георгиевичу взяла. Это его дочка придумала, — объяснила она, как будто Лола не могла не знать, кто такой Отар Георгиевич; наверное, имя было известно всем, кто посещал этот магазин. — Девочка из Англии вернулась, выучилась на дизайнера, вот он и попросил повесить пару ее вещичек, чтобы ребенок порадовался. Он-то вообще не понимает, как такое можно носить, — засмеялась продавщица или, пожалуй, владелица магазинчика. — Да и мне, по правде говоря, кажется, что можно бы и поэффектнее. Авангард хорош в меру! Ну, примеряйте, не буду вам мешать.

Платье выглядело так, словно было сделано из мятой оберточной бумаги. На ощупь оно было очень нежным — Лола даже не знала, как называется такая ткань, — но на глаз казалось жестким, сплошь состоявшим из четких линий. И лишь очень внимательный взгляд мог уловить в этих линиях не только жесткость, но и изысканность — отчасти выверенную, отчасти непредсказуемую.

«Девочка не зря училась», — подумала Лола, глядя на свое отражение в высоком зеркале примерочной.

Видно было, что дочка Отара Георгиевича обладает не только знаниями, но и природным талантом: при несколько утрированной авангардности платье было отмечено таким безупречным вкусом, который не дается одним только учением.

Оно не было украшено ничем — ни каким-нибудь ярким пятном, ни контрастной отделкой. Но если очень хорошо приглядеться, то можно было рассмотреть, что его примятость оттенена едва заметными штрихами неуловимых тонов, которые словно бы получились от прикосновения тонкой кисти. Из-за этих штрихов ткань казалась рельефной и такой живой, как будто не была сделана до того, как из нее сшили платье, а ткалась прямо сейчас, пока оно надевалось.

Точно такая одежда была у Лолиного сливового ангела — из оберточной бумаги, и очень простых очертаний.

— А ничего себе платьице… — удивленно протянула хозяйка, когда Лола вышла из примерочной. — Нет, ну очень себе ничего! Аи да девочка! — Непонятно было, к кому относятся эти слова, к дочери Отара Георгиевича или к Лоле. — Надо же, и как это я сразу не разглядела? Будете брать? — спросила она.

Платье Лола снимать не стала: слишком уж неприглядной была ее «шотландка». К платью она купила и туфли — французские лодочки, такие мягкие, как будто это были не туфли, а перчатки, — и сумочку, похожую на маленькую перевернутую пирамиду. Туфли были темно-оливкового цвета, а сумочка светло-зеленого: Лола вспомнила, как Роман сказал, что сумочка в тон туфлям — это идиотский предрассудок.

Алла Гербертовна дала ей деньги заранее. Это были непривычные русские рубли, поэтому, расплачиваясь, Лола не поняла, дорого стоили ее покупки или не очень. Да, в общем, ей это было не слишком интересно. Все эти красивые вещи — действительно красивые, этого невозможно было не понимать — она покупала словно бы не для себя. Ее, прежней и самой себе знакомой, больше не было, и ей казалось, что нет и ее новой — что вообще больше нет живой женщины Елены Васильевны Ермоловой, а есть только ее внешний облик, и этому облику она почему-то должна придать совершенную форму. А раз она всего лишь выполняет свой долг неизвестно перед кем, то и нечего размышлять, дорого это обходится или дешево. Домоправительница ожидала ее в машине.

— Все? — спросила она безразличным тоном, когда Лола открыла дверцу. — Одно платье?

— И туфли, и сумка, — ответила Лола. — По-моему, речь шла только о сегодняшнем выходе. Или в течение вечера мне придется менять туалеты?

— Вряд ли, — пожала плечами Алла Гербертовна. — Впрочем, не знаю. Купите верхнюю одежду, — посоветовала она. — В вашем пальто ехать нельзя, а в платье холодно.

— Разве все это будет происходить на улице?

— Не знаю, — повторила Алла Гербертовна. — Ну, как хотите. У вас есть косметика?

— Раньше я ею не пользовалась. Не стоит начинать именно сегодня. К тому же я вряд ли сумею накраситься.

Накраситься она вообще-то сумела бы, потому что с самого детства видела, как работали театральные гримеры, но ей в самом деле не хотелось экспериментировать. В новом «ангеловом» платье она чувствовала себя совершенно свободно, но это еще не значило, что то же самое будет, если она сделает макияж.

— Все-таки купите духи, — сказала Алла Гербертовна. — Смотрите, какие подороже, а уж из дорогих выбирайте, какие вам подходят.

Смотреть, какие подороже, Лола не стала, рассудив, что дешевых духов в здешнем магазине быть не может, и просто выбрала узкий флакон с почти неуловимым запахом, который назывался «Зеленый чай». Название было написано по-французски, а чайный лист, нарисованный на шершавой коробочке, был такого же цвета, как ее глаза.

«А может, у меня и глаза теперь другие?» — подумала она, пряча духи в новую сумочку.

Но тут же отогнала от себя эти никчемно тревожащие мысли.

ГЛАВА 9

— Все-таки он в самом деле загадочная личность… Ну ты скажи, где он ее откопал? Ей-Богу, в каком-нибудь подземелье выколдовал!

— Да брось ты — в подземелье! Может, в эскорт-агентстве нанял, с него станется. Он на всех плевать хотел, кого угодно сюда притащит и не поморщится.

— Может и так. Молчит она, во всяком случае, как выдрессированная. И правильно, между прочим. Вон, Гришка Розенбург завел себе хохлушку… Видела? Красоты девка неописуемой, жопа как у Мэрилин Монро, а рот откроет, сразу «шо?», «дак же ж» — ухохочешься. Он ей преподавателя сценической речи нанял, надеется хоть немного очеловечить.

— Эта вроде бы на хохлушку не похожа…

— Да, эту черт разберет, на кого она похожа. Ну Кобольд, ну дает! Неделю назад у него бабы не было, я тебе клянусь.

— Неделю! Чему ты тогда удивляешься? За неделю можно семь баб поменять, не то что одну найти.

— Вообще-то да, но он же интроверт.

Женщины у Лолы за спиной хотя и говорили негромко, но явно не слишком беспокоились о том, что она может их услышать. Их голоса если и не жгли ей спину, то все-таки пробегали по позвоночнику неприятными мурашками.

«И как они вообще догадались, что это он меня привел?» — сердито подумала она.

Сердилась она не случайно. Конечно, догадаться о том, кто именно привел ее на тусовку, было нетрудно, но так же нетрудно было понять, что этот мужчина не слишком дорожит ее обществом. Роман то беседовал с какими-то людьми, которым не считал нужным ее представлять — он вообще никому ее не представил, и Лола не знала, как ей к этому относиться: может, это считается правильным, ведь здесь все друг с другом знакомы? — то, отвернувшись, коротко разговаривал по телефону. А если и стоял рядом с ней, то обращал на нее не больше внимания, чем на всех остальных участников этого немноголюдного, но довольно шумного сборища.

Единственное, чему можно было порадоваться, это правильно выбранному платью. Как только Лола вошла в небольшое строение, похожее на черно-белый кубик, сложенный из спичек, она сразу поняла, как глупо выглядела бы, вздумай вырядиться в вечерний туалет. То, что все женщины, входившие в распахнутые двери, над которыми красовалась надпись «Дача», одеты тщательно, было понятно. Но точно так же было понятно, как умело замаскирована эта тщательность. Впрочем, несмотря на маскировку, перепутать ее с небрежностью было так же невозможно, как перепутать дощатые двери этой «дачи» с обычными деревенскими воротами только потому, что те тоже сбиты из некрашеных досок.

Лола отошла подальше от обсуждавших ее дам, с трудом преодолев соблазн обернуться, чтобы рассмотреть, кто позволяет себе такие разговоры. Или чтобы по выражению их лиц понять, что такие разговоры — это здесь совершенно обычное дело.

— Скучаешь?

Кажется, Роман обратился к ней впервые за целый вечер.

— Нет. Почему ты решил?

— Потому что веселье на твоем лице как-то не читается.

— По-твоему, я способна только на веселье или скуку?

— У меня еще не сложилось определенного мнения о том, на что ты способна, — усмехнулся он. — Пока я вижу, что ты похожа на кого угодно, только не на таджикскую погорелицу.

— Ты видел много таджикских погорелиц?

— Не знаю, погорелиц или нет, но на ваших баб я за последнюю неделю нагляделся. Пока у вас там был, — пояснил Роман. — В глазах либо вековая униженная льстивость, либо униженная тупость такой же длительности. А ты похожа на внучку восточного шейха.

— Почему на внучку? — удивилась Лола.

— Ну, или на правнучку. Во всяком случае, выглядишь так, как будто от восточного шейха тебя отделяет как минимум одно поколение, родившееся и прожившее жизнь в Англии. И наблюдаешь ты за всеми, как хорошо воспитанная аристократка наблюдала бы за гулянкой горничных и шоферов: вид невозмутимый, но явно ждешь, когда все это убожество закончится.

Лола ждала, когда все это закончится, только оттого, что чувствовала себя в этой компании крайне неуютно. И совсем не по причине своего особого аристократизма, а ровно наоборот — потому что ей было тоскливо и неловко среди этих уверенных в себе, абсолютно раскованных людей, и неловкость была такой сильной, что немели ноги и плечи.

— Ты плохо разглядел восточных женщин, — сказала она; ей не хотелось, чтобы Роман догадался о ее скованности и тоске. — Тебе, наверное, показывали только старших жен секретарей обкомов. Или как они теперь называются — бизнесмены?

— Возможно. Во всяком случае, у меня не возникло желания приобрести которую-нибудь из этих дам в личное пользование. Я даже решил, что все эти истории про какие-то там гаремные жемчужины — просто восточные байки. Но. как выяснилось, ошибся.

— Ты уже прояснил мою ситуацию? Или все еще опасаешься, что меня подослали враги?

Роман ничего не ответил. Лола не поняла, что означает его молчание — что она прошла проверку или наоборот? Но переспрашивать не стала.

— Кобольд, а ведь правильно я всегда и всем говорю, что ты тщеславная сволочь! — вдруг услышала она. — Привел такую бабу и молчишь. Интриган хренов!

Лола вздрогнула от неожиданности. Первый раз за этот вечер кто-то в открытую обратил на нее внимание, и сразу так!.. Она быстро обернулась, чтобы разглядеть женщину, которой принадлежал низкий голос, произносивший такие бесцеремонные слова. Она даже забыла на секунду про необходимость сдерживаться и никого не разглядывать, о которой помнила весь этот бесконечный, мучительный вечер.

Женщина была такая высокая и длинноногая, что казалась аистихой, бредущей по болоту. Лола, правда, видела аистиху только на картинке в детской книжке, но там эта птица была изображена именно такой — немолодой, сильной, некрасивой и очень выразительной. Сходство с аистихой довершалось еще и тем, что шея у женщины была длинная, а голова маленькая из-за очень короткой мужской стрижки.

— Почему интриган? — пожал плечами Роман. — Если ты не спрашиваешь, кого я привел, то почему я должен ее представлять?

— Хамло ты, Роман Алексеич, — заявила длинноногая дама. — Мало ли что я не спрашиваю? Я, может, до самого сердца потрясена, язык отнялся от изумления. А ей, — она кивнула подбородком на Лолу, — думаешь, приятно безымянной тут слоняться? Или она у тебя глухонемая?

— Как будто бы нет. Я вот и ждал, когда она наконец попросит ее представить. Но, кажется, зря ждал: просьб от нее не дождаться. Ее зовут Лола.

И смысл его слов, и невозмутимость, с которой он говорил о ней — в самом деле, как о глухонемой или неодушевленной, — были так унизительны, что у Лолы потемнело в глазах. Она уже готова была произнести что-нибудь резкое, но не сразу нашлась со словами. А пока, сдерживая бешеное сердцебиение, она эти слова искала, дама сказала:

— Что ж, будем знакомы. Я Альбина. Пойдем, я тебя сама со всеми познакомлю, а на Кобольда плюнь.

— Как это плюнь? — хмыкнул Роман, впрочем, с обычной своей холодной усмешкой. — Ты мне, Бина, женщину не порть.

— Слюной плюнь, — уточнила Альбина. — Пойдем, пойдем, а то стоишь как в зверинце. Мы не кусаемся.

— Это как сказать, — заметил Роман. — Ладно, знакомь ее со всеми сама.

— Да уж как-нибудь без твоих указаний соображу, — — бросила Альбина и слегка подтолкнула Лолу. — Пошли, чего ждешь? Боишься от мужика отлипнуть?

— Не боюсь, — ответила Лола.

Напряжение как-то незаметно отпустило ее, и она с удивлением поняла, что это произошло благодаря бесцеремонной Альбине.

— Ну и правильно. Сейчас Оксанка будет свою зимнюю коллекцию показывать, заодно посплетничаем. А платьишко на тебе ничего. Хоть и самопал, но стильное. У кого шила?

* * *

— Бей резче, не раздумывай. Все равно ты рассчитывать удар пока не умеешь, да по большому счету это и невозможно. В бильярде важно чутье и везение. — Альбина обошла стол и остановилась напротив Лолы. — Как и в жизни, впрочем. Ты вообще-то как, везучая?

— Не знаю.

Желтоватый костяной шар, лежавший ровно посередине зеленого суконного поля, притягивал Лолино внимание так, как будто был сгустком раскаленного металла. На секунду ей даже показалось, что она сама становится этим шаром, и ровно в эту секунду она ударила по нему кием — не резко ударила и не плавно, а так, что он тяжело стронулся с места и как по нитке вкатился в лузу.

— Везучая, — кивнула Альбина. — Невезучие за полчаса шары катать не обучаются, тем более не в американский пул какой-нибудь, а в настоящую русскую пирамиду. Везучая, холодная, стервозная.

— Не знаю, — повторила Лола. — Просто я почувствовала, как эти шары двигаются. Во всяком случае, мне показалось, что почувствовала.

Она была уверена, что дело действительно только в этом. Но если Альбине хочется считать, что дело в ее холодности и стервозности, то пусть считает.

«Да, может, так оно и есть, — подумала Лола. — Ничего я про себя уже не знаю. Что я теперь такая, какой никогда не была, это точно. Так почему бы и не стервозная? Даже хорошо — жить будет проще».

Роман вот тоже сказал, что она похожа на аристократку, наблюдающую за гулянкой горничных, хотя на самом деле она чувствовала во время этой гулянки не превосходство, а неловкость и тоску. Но возражать ему она ведь не стала.

— Выпьешь? — предложила Альбина. — Ты вискарь уважаешь?

— Я его никогда не пила.

— Значит, вискаря и дерни. Когда-то надо же попробовать. А то жизнь пройдет, и будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы, как революционный паралитик предостерегал. Выпей, выпей. — Альбина плеснула виски в тяжелый стакан и протянула Лоле. — Боишься, что шарик в лузу не вкатишь? Может, как раз наоборот, меткости прибавится. Вон, сосед мой, звезда сермяжной попсы, вообще без выпивки не играет. Это ему, говорит, помогает преодолеть сомнения в своих способностях. — Альбина хрипловато рассмеялась. — Или у тебя таких сомнений нет?

У Лолы не было сейчас не то что каких-то неведомых сомнений — у нее вообще не было никаких внятных мыслей. Она словно бы видела себя со стороны, и это не удивляло ее, а лишь вызывало вялое недоумение: неужели это она, и кто — она, и что делает здесь, и если делает что-то не то, то что же должна делать?.. Вряд ли эти смутные мысли можно было считать сомнениями в своих способностях — слишком много в них было безразличия к себе.

Виски оказалось таким обжигающе-крепким, что Лола чуть не задохнулась после первого же глотка. Но все-таки допила до дна.

— Ну, что застыла, как Зоя Космодемьянская перед фашистом? — насмешливо спросила Альбина. — Закашляйся, слезки утри. Можешь даже сблевать, я не обижусь. Ты ведь, похоже, водку и то не пьешь? Вот и реагируй соответственно. А без выпивки жить нельзя — сломаешься от напряжения. Тем более ты, я смотрю, вообще ледяная, тебе расслабляться сам Бог велел. Только одним глотком надо, это же не компот. Учись, пока есть у кого!

С этими словами она вскинула руку и опустошила свой стакан; видно было, как большой глоток виски вкатился в ее длинное горло. Закусывать Альбина не стала — поставила пустой стакан на низкий столик и взяла второй кий. Удар у нее в самом деле был резкий, и незаметно было, что бы она примеривалась, прежде чем его сделать. Подчиняясь этому удару, два шара сухо стукнулись друг о друга и с одинаковой стремительностью вкатились в лузы.

— Надо будет тебе кий подобрать, — сказала Альбина. — Свой кий — это святое. Я вот только этим играю, он у меня все равно что рука, даже надежнее. В бильярде вообще все важно — какое сукно, какая резина на бортах. Сам стол две тонны весит, представляешь, на каком основании он должен стоять? У меня под ним мраморная плита, но, говорят, пора поменять. Сейчас их чуть не космическая промышленность делает, и вроде бы из чего-то такого, что лучше мрамора. Я мастера периодически вызываю, он мне горизонталь стола проверяет, зазоры луз. — Она рассказывала все это с видимым удовольствием и смотрела на свой огромный бильярдный стол так, как мать могла бы смотреть на своего во всех отношениях удачного и горячо любимого ребенка. — В общем, много тонкостей. Тебе понравится — ты, по-моему, приметливая. В аэропорту-то как ты, а? — хохотнула Альбина, наверное, вспомнив Лолин короткий рассказ о знакомстве с Романом. — Посидел бы Роман Алексеич в обезьяннике за наркоту, то-то посмеялся бы! Или закрыли бы его по случаю лет на пять, тогда не до смеха стало бы… Что это его, кстати, в Таджикистан понесло, не знаешь? — небрежным тоном поинтересовалась она.

— Понятия не имею.

Опять партизанку из себя корчишь, — поморщилась Альбина. — Да не бойся ты меня, я твоему Кобольду вообще не конкурент и даже в партнеры не набиваюсь: не та весовая категория. На его высоте бабы не летают! Вон, президент недавно с представителями малого бизнеса встречался, так какие там представители — представительницы одни. По мелочи-то сплошь бабы суетятся, и я в том числе. А если олигархов в Кремль зовут, то бабенки, как ты заметила, ни одной. Только Роман Алексеич и прочие мужики восседают. Хотя что ты могла заметить в своей Азии, — махнула рукой она. — В общем, я со своими фитнес-клубами в калашный ряд не лезу, так что за Кобольда можешь в связи со мной не переживать.

— Я за него вообще не переживаю, — улыбнулась Лола. — Я его совсем не знаю, о чем же мне переживать?

Хоть виски и было противным, но действие его оказалось приятным. Лола почувствовала, как напряжение, в котором она находилась весь этот бесконечный вечер и которое лишь слегка ослабело с появлением Альбины, наконец отпустило ее совершенно.

— Не знаешь — узнаешь, — уверенно сказала Альбина. — Такую женщину, как ты, только дурак из рук выпустит. А Кобольд уж точно не дурак. Он тебе как, нравится хотя бы?

— Нравится?.. — медленно проговорила Лола. — Вряд ли нравится. Но в нем есть что-то неожиданное, и мне с ним поэтому… не скучно.

Сказав это, она тут же вспомнила то главное, что было неожиданным в Романе: его резкое, какое-то непонятное — может быть, просто мужское? — ночное бесстыдство, которое так трудно было угадать за его дневной невозмутимостью. Да просто представить было невозможно, что этот холеный, весь погруженный в житейские мелочи мужчина, подробно и с удовольствием рассказывающий об императорских сервизах, вдруг положит ее руку себе между ног и скажет, что ему это нравится… А он сказал именно так, без стыда, и без стыда сжал ее вздрагивающие пальцы. При одном воспоминании о том, как это было, Лола почувствовала, что внутри у нее, внизу живота, шевельнулось что-то непонятное, прежде неведомое и, пожалуй, приятное.

— Не скучно? Что ж, уже немало. Скука, конечно, есть отдохновение души, но… Это, кстати, кто сказал, не помнишь? — прищурившись, быстро спросила Альбина.

— Пушкин. Но он, кажется, тоже кого-то цитировал.

Я и говорю, такую бабу Кобольд из рук не выпустит, — усмехнулась та. — Так вот, скука хоть и отдохновение души, но она же и душевная отрава. Постепенно, незаметно, а глядь — и уже все в тебе остыло и застыло. Так что мой тебе мудрый совет: не бросайся тем, что хоть какой-то интерес вызывает. Я в молодости тоже дура духовная была — только тебе Ницше или там Хайдеггер, а не то чтобы бильярд какой-нибудь… А с годами ума-то набралась. Если бильярд кровь будоражит или, к примеру, кругосветное путешествие, то и катай шары, и путешествуй, а про Хайдеггера забудь. И про любовь, кстати, тоже: спокойней жить будет. Или ты принца ждешь? — спросила Альбина, внимательно вглядываясь в Лолины глаза.

— Не жду. И никогда не ждала.

Она чувствовала себя с Альбиной так легко, как никогда не чувствовала себя с посторонними людьми. Да и не только с посторонними… Даже с папой, который был все равно что она сама, ей не было легко: в нем была слишком ощутима та душевная утонченность и печаль, с которыми легкость общения просто не сочеталась. Впрочем, ей и с самой собою легко не было тоже. С мамой — да, с мамой было совсем легко. Но мама ничего не знала о тех вещах, о которых говорила сейчас Альбина, а они, эти вещи, были Лоле не только понятны, но и необходимы.

— Вот и хорошо, что принца не ждешь. Поэтому бери от Кобольда все, что он тебе может дать. А может он много, не сомневайся. Что тень по личику пробежала? — насмешливо заметила Альбина. — Моральные принципы не позволяют из мужика деньги тянуть? Не волнуйся, не обеднеет. Пусть еще спасибо тебе скажет. Куда ему такую прорву денег девать, одному-то? Он же, чтобы тебе масштаб был понятен, недрами владеет. И правда кобольд, или тролль, или кто там в сказках недрами владел? Говорящая, в общем, фамилия, как в добротной пьесе Островского. И в Таджикистан наверняка по этим делам втихую ездил. Какое-нибудь полезное ископаемое хочет прикарманить, боится, чтоб не опередили. У вас же там, кажется, вся таблица Менделеева в горах зарыта?

— Да, — кивнула Лола. — Папа был геолог, он тоже про таблицу Менделеева говорил. Его во время войны даже на фронт не отпустили, потому что он стратегическое сырье разведывал.

Значит, хорошо разведал, раз Кобольд заинтересовался. Он рисковать не любит, только наверняка действует. Ну, тебя это интересовать не должно. Какое тебе дело до его дел, ты к нему в секретарши не нанималась! А меня не стесняйся, — вдруг добавила Альбина. — Ты мне понравилась. — И, невесело улыбнувшись, объяснила: — Не с кем же словом перемолвиться. У нас тут бабы все… Ну, про деловых, вроде меня, я вообще не говорю, я и от себя-то дурею, еще мне таких же не хватало! А другие… Если не слишком тупые, то скучные как манная каша без перца, только и квохчут вокруг своих мужиков. А которые постервознее, поживее, те дуры беспросветные, им кроме брюликов и Канар ничего не интересно.

— Вы же сами про бильярд и кругосветные путешествия говорили, — напомнила Лола.

— Есть нюансы, — засмеялась Альбина. — Канары Канарам рознь. А на «вы» меня не называй, я тебе в матери не гожусь, на десять лет всего старше. И жизни учить не буду, сегодня это я так, для знакомства. Сейчас домой отвезу. Ночь уже, ты небось устала с непривычки. Или, если хочешь, у меня ночуй, — предложила она.

— Да нет, наверное… — неуверенно сказала Лола. Когда после демонстрации моделей, которую устроила в галерее «Дача» Жуковская жительница Оксана, Альбина предложила заехать к ней и поболтать часок, Роман отказался:

— Мне твоя болтовня неинтересна. И в бильярд я не играю, так что делать мне у тебя нечего.

— Тогда я Лолку заберу? — сказала Альбина.

— Хочет, пусть едет.

Восторга в его голосе не прозвучало, но, во-первых, восторга он не выказывал вообще ни по какому поводу, во всяком случае, при Лоле, а во-вторых, подумать, как правильно поступить, она не успела, потому что Альбина тут же схватила ее за руку и потащила к своей машине — приземистой, узкой, ярко-алой.

Но все-таки Лоле показалось, что Роман не обрадовался ее самостоятельности. Поэтому она, хоть и не слишком уверенно, отказалась ночевать у Альбины.

Они вышли на крыльцо. Альбинин дом совсем не был похож на дом Кобольда — это была старая дача из потемневшего дерева, и крыльцо было старое, скрипучее, и сосны скрипели от почти неощутимого ночного ветра так же, как ступеньки крыльца.

— Нравится машинка? — спросила Альбина, заметив, что Лола разглядывает блестящие красные бока ее автомобиля. — Тогда почему молчишь? Спроси, спроси — как называется, какая скорость. Сколько стоит, тоже спроси.

Какая мне разница, сколько она стоит? — пожала плечами Лола. Но машина ей действительно понравилась, в этом Альбина не ошиблась. Да, кажется, она не ошибалась ни в чем, что касалось живых человеческих проявлений, даже — или особенно — тщательно скрываемых. Подумав об этом, Лола улыбнулась и спросила: — А как она называется?

— «Феррари». Я на эту модель сразу запала, как только в первый раз увидела. Даже раньше, чем бильярдный стол, ее купила. У нее, знаешь, двигатель так ревет, что у меня, ей-Богу, крышу сносит. Ну, садись, не бойся, что я выпила, я на ней вообще никакая могу ездить.

Альбина действительно водила машину мастерски и с такой же рассчитанной лихостью, с какой загоняла в лузу бильярдные шары. Перед домом Кобольда она посигналила, но въезжать в медленно открывшиеся ворота не стала.

— Сама дойдешь, не заблудишься. — сказала она, высаживая Лолу. — А я домашних разборок не люблю. Я тебе свою визитку в карман положила, мобильный и домашний ручкой приписаны. Звони!

Последнее слово прозвучало одновременно с хлопком дверцы. Взревел феррариевский двигатель, машина рванула с места, и через несколько секунд ее огни растаяли в темноте.

Дом сиял светом сверху донизу и сверху донизу был пуст. Никого не было ни в холле, ни в столовой с камином, ни в коридоре второго этажа. В некоторой растерянности Лола остановилась у двери своей спальни. То есть не своей, а той, в которой она спала прошлой ночью — может быть, просто гостевой?

«Надо его найти? — подумала она. — Или наоборот, лучше не искать?»

Никаких подсказок о том, как лучше поступить, вокруг нее не было. И было понятно: в этом доме, с этим человеком, их не будет никогда.

Лола толкнула дверь спальни, нащупала выключатель.

— Могла бы обойтись без психологических экспериментов. — Его голос прозвучал одновременно со вспышкой света; Лола вздрогнула от неожиданности. — Я же тебе, кажется, ясно сказал: мне не нужна женщина, которая делает не то, что я хочу.

Роман лежал на кровати поверх покрывала. При виде Лолы он не встал, а только положил себе на живот книгу, которую до сих пор держал в руках. Видимо, свет он выключил только что, услышав ее шаги.

Что ответить на эти его слова, она не знала. Можно было сказать, что она вовсе не думала ни о каких психологических экспериментах, но в таком ответе он сразу расслышал бы желание оправдаться, а этого она не хотела.

— Если бы ты вдобавок сказал, чего именно от меня хочешь, то мог бы предъявлять претензии, — сердясь на себя за желание угодить ему своим ответом, произнесла Лола.

— Ложись — скажу. Вернее, покажу. Иди-ка сюда.

Он бросил книгу на ковер и развязал пояс своего халата. В этом не было страсти, но было что-то другое — то, чему Лола не знала названия, и что, не зная, называла поэтому неожиданностью. В самом деле — глядя на его недовольное лицо, на презрительно кривившиеся губы можно было ожидать чего угодно: что он станет нудно ее отчитывать, что пригрозит ей чем-нибудь, что попытается оскорбить, даже ударить… Но только не того, что он без предисловий и объяснений распахнет халат, под которым ничего нет, и проведет по своему голому животу таким движением, от которого Лола остолбенеет, не зная, что сказать, и чувствуя только, как кровь бросается ей в лицо.

— Сюда, сюда, — повторил он, похлопывая себя между ног. — И прямо по дороге раздевайся, не теряй времени. Люблю стриптиз.

Черт его знает, чего он ожидал! Что она смутится, обидится, отшатнется? А может, ничего он не ожидал, кроме того, о чем и сказал с той прямотой, от которой она терялась?

Думать об этом было некогда, да, по правде говоря, и не хотелось ей об этом думать. А хотелось почему-то одного: как можно скорее преодолеть несколько метров, отделявшие ее от этого непонятного мужчины, который лежит голый поверх покрывала и разглядывает ее с холодным вниманием, как инфузорию под микроскопом.

— Сама ведь хочешь, чтобы я тебя трахнул. Вон, глаза еще больше позеленели, — усмехнулся Роман. — Ну и делай, что хочешь. Не так уж много у тебя желаний, по-моему. Хотя бы какие есть не сдерживай.

«Ангельское» платье снялось легко, как кожа с Царевны-Лягушки. Оно просто упало на ковер, как только Лола расстегнула несколько пуговиц на груди и повела плечами.

— Это оставь, — приказал Роман, когда она закинула руку назад, чтобы расстегнуть узкий черный лифчик. — Смотрится эротично, с ним я сам разберусь.

И, больно сжав ее запястье, с силой притянул к себе,"и поцеловал в шею плотно сжатыми губами.

— Ты понятливая. — Он потянулся — с хрустом, с нескрываемым удовольствием. — Быстро усваиваешь, как в койке себя вести. Если бы я лично не сломал тебе целку, то подумал бы, что ты еще и опытная. А так — откуда бы?..

Лола с удивлением поняла, что ее уже не смущают такие его речи — внятные, прямые, в которых он все называет… не то чтобы своими, а какими-то грубыми именами.

— Генетическое чутье, — усмехнулась она. — Доставить удовольствие мужчине — это у таджикской женщины в крови.

— Если бы это твое чутье распространялось за пределы постели, тебе цены бы не было. Вот о чем я тебя должен предупредить. — Его голос из довольного стал жестким. — Обычно я целый день на работе, так что ты с утра до вечера будешь предоставлена сама себе. Мне тебя развлекать некогда. Можешь заниматься, чем хочешь. Надеюсь, ты не вздумаешь трахаться с охранниками, этого я не потерплю. Все остальное — на твое усмотрение. Листай журналы, слоняйся по магазинам, обертывайся водорослями, складывай паззлы — понятия не имею, что тебе нравится, да мне это и неинтересно. Но когда я дома, ты должна появляться но первому свисту. В койке, в соседней комнате — это смотря по обстоятельствам. По моим обстоятельствам, а не по твоим. Чтобы я полночи ждал, пока ты наболтаешься с соседскими бабами, — такого не будет.

— Это и есть подробности нашего сексуально-бытового соглашения? — вспомнила Лола.

— Да. Если тебя это не устраивает, я просто дам тебе денег. И задерживать не стану. Можешь ехать к родственникам, или куда ты там хотела, в общежитие? Но ты мне, не буду скрывать, подходишь, поэтому я предпочел бы, чтобы мое предложение тебя устроило. По-моему, оно гораздо приятнее, чем предложение руки и сердца. Или ты жаждешь романтики?

«Я — жажду романтики? — холодно, как о посторонней, подумала Лола. — Вот это уж точно нет».

— Твое предложение меня устраивает, — медленно проговорила она. — Примерно так, мама рассказывала, жили все мои предки по женской линии. Да и она жила бы… — Впрочем, объяснять Роману, почему ее мама жила иначе, Лола не собиралась. Что толку рассуждать об абстрактных вещах, когда реальные обстоятельства складываются так, как складываются, и никогда не сложатся по-другому? — Меня все устраивает, — повторила она. — И изменять тебе с охранниками я не буду.

— Изменять! Что, «трахаться» не можешь выговорить? — догадался Роман. — Ничего, научишься, губки у тебя подвижные. Ну, а раз тебя все устраивает, то губками и поработай. Нет, не здесь — пониже, пониже… Забыла? Молодец, не забыла… Ага, и языком, правильно… Черт тебя знает, от каких ты предков этого набралась, но до чего ж классно у тебя выходит!

ГЛАВА 10

Конечно, это была не какая-нибудь другая, а та самая страна, в которой он родился и вырос.

Даже на выцветшем куске розовой ткани над пыльной привокзальной площадью было написано «Хуш омадед!» — хотя и непонятно, но русскими буквами, и можно было догадаться, что это означает «Добро пожаловать!»

И все-таки жизнь здесь была совсем другая, и не заметил бы этого разве что слепой.

Когда Василий спросил сидевшего под огромным раскидистым деревом таджика в засаленном ватном халате, не знает ли он, как пройти к управлению геологии, тот отставил пиалу с зеленовато-желтым чаем, поднялся и проводил Василия до самого здания — два квартала. А когда Василий стал благодарить, то лишь улыбнулся, сверкнув ярко-голубыми глазами, и сказал что-то по-таджикски. Понятно было, что он вообще не понимает по-русски и в речи Василия распознал только слово «геология». И точно так же было понятно, что он и представить себе не может, как это — не проводить приезжего человека туда, куда ему надо.

Это было первое впечатление от Таджикистана, и оно лишь подтверждалось каждый день из тех трех месяцев, которые Василий жил в городе, недавно переименованном из Душанбе в Сталинабад.

Вернее, впечатлениями были полны только первые два месяца. Потому что после двадцать второго июня ему стало не до впечатлений, не до города и вообще ни до чего. И Сталинабад он возненавидел так, как не ненавидел в своей жизни ничего и никого, даже отцовскую жену Наталью.

В той жизни, которая с рождения была его жизнью, шла война — страшная, невозможная, неожиданная, — а он почему-то сидел в этом застывшем от жары городе и только слушал сводки Совинформбюро, как какая-нибудь многодетная таджичка, которая все равно ведь ничего не может сделать для страны там, на фронте. Василию казалось, что, если он еще раз увидит бараньи глаза своего начальника и услышит знакомую фразу: «Надо, Василий Константинович, работать там, куда вас послала партия», — то просто не выдержит и запустит в этого невозмутимого типа графином с теплой водой.

Хотя, конечно, это была чистая правда: он был дипломированный специалист, специалистов не хватало, партия послала его в город Сталинабад и почему-то не хотела изменить это свое решение, послав его теперь туда, где он явно был нужнее — на фронт. А значит, он должен был сидеть здесь, в глубоком тылу, уговаривая себя, что его долг перед родиной состоит именно в этом.

Отчаяние его было особенно сильным оттого, что настоящей работы он еще, собственно, и не делал. Так — разбирал бумаги в управлении, знакомился с геологическими картами и отчетами Памирской экспедиции и в тысячный раз выслушивал фразу о том, что «вопрос решается». Эта фраза обычно сопровождалась многозначительным возведением глаз вверх, что, как ему по секрету объяснила хорошенькая секретарша Катя, означало: Василия Константиновича Ермолова ожидает какое-то важное назначение, поэтому он должен пройти проверку. А проверка означала запросы, которые послали в Москву и в Ленинград, а сколько будут идти эти запросы по военным дорогам и дойдут ли вообще, — кто это знает?

Ожидание настолько измотало его, что Василий даже как-то не обрадовался, когда однажды утром, придя на работу, услышал от Кати долгожданные слова, сказанные торжественным тоном:

— Василий Константинович, зайдите к Мирзоеву. — И дальше, уже торопливым шепотом: — Решилось насчет тебя, Васечка! Зашлют теперь… — Катя состроила недовольную гримаску.

«На фронт отпускают!» — мгновенно мелькнуло у него в голове, и сердце зашлось счастливым холодком.

Наверное, эта мысль так ясно читалась на его лице, когда он вошел в кабинет начальника управления, что Мирзоев, даже не предложив ему сесть, торопливо произнес:

— Назначение на вас получено, товарищ Ермолов, завтра можете отправляться.

— Куда? — судорожно сглотнув, спросил Василий. — На…

— В специальную геологоразведочную партию, — раздался у него за спиной незнакомый голос.

Он резко обернулся к человеку, который произнес эти слова. Тот сидел у входа в кабинет, под самой дверью, поэтому его невозможно было заметить сразу.

— Как-кую партию?.. — растерянно пробормотал Василий. — Я думал, на фронт…

— Вы, Василий Константинович, я смотрю, подзабыли, что такое комсомольская дисциплина, — усмехнулся тот. — Согласен, Восток с непривычки расхолаживает. Или как правильно — разгорячает? У вас же пятерка была по русскому языку, а, товарищ Ермолов? И в школе, и в училище?

Незнакомец встал и подошел к столу Мирзоева, рядом с которым, так и не получив приглашения сесть, стоял Василий. Лицо у этого человека было не таджикское, а русское, круглое; блестела гладко выбритая голова. Глубоко посаженные маленькие глаза были такого неопределенного цвета, что казалось, их нет вовсе — взгляд растворялся прежде, чем собеседник успевал его уловить.

— Да, — мгновенно, словно от ушата холодной воды, придя в себя, ответил Василий. — Я с отличием окончил. И училище, и Горный институт тоже.

Вот именно. Поэтому руководство сочло нужным оказать вам доверие. Несмотря на отсутствие опыта — и трудового, и, так сказать, жизненного. И несмотря на некоторые особенности биографии, — многозначительно добавил он. — От мамаши не имеете известий? Ладно, можете не отвечать, знаю, что не имеете. Иначе ваш вопрос по-другому решился бы. А решился он положительно на высоком, так сказать, уровне. Ну что, товарищ Ермолов, ознакомились с составом полезных ископаемых Памира? — не обращая внимания на Мирзоева, который сидел на своем начальственном месте неподвижно, как камень, спросил этот человек без взгляда. — Вы присаживайтесь, присаживайтесь, в ногах, как говорится, правды… Народный фольклор. В общем, будете работать в партии, которой поручена разведка стратегического сырья. Урана, — понизив голос, добавил он. — С его свойствами вы, надо думать, по таблице Менделеева знакомы. Значит, должны понимать, почему руководство страны считает необходимым наладить его добычу. В свете, так сказать, происходящих военных событий. — Он зачем-то выдержал изматывающе-длинную паузу и произнес: — А если не понимаете, то, значит, и не положено вам понимать. Ваше дело найти, а потом без вас разберутся. Так что, Василий Константинович, почитайте какую там следует литературку, а главное, пройдите инструктаж. Товарищ Мирзоев вам скажет, у кого. На все про все вам ровно сутки. Потом выезжаете по месту назначения. В Обигарм. Где Язгулемский хребет, знаете? Ну, не знаете, по дороге узнаете. Вещи отберите те, которые подходят для работы в полевых условиях. Обигарм — это только первый пункт, оазис, так сказать, цивилизации. Да, и ко мне попрошу зайти, в первый отдел. Непосредственно перед отбытием. Получите последние инструкции. Там вам, имейте в виду, не детский сад, дело серьезное. И хоть глубокий тыл, а Тайна — военная. Жду вас у себя, товарищ Ермолов. Не задерживайтесь со сборами.

А какие у него были сборы? Да и вещи отбирать ему было незачем: все они умещались в рюкзак, стоявший под койкой в саманном бараке — общежитии геологов, в которое его поселили, — и все подходили для работы в полевых условиях. Других вещей он сюда просто не взял — зачем бы?

Единственной вещью, не имевшей отношения к будущей работе, была фотография, которую отдал ему отец. Хотя нет, не единственной: была еще одна бесполезная вещь — книга «Три мушкетера». Ее Василий сам взял когда-то из дому, уезжая в Ленинград. Это была его любимая книга, он нашел ее на полке в отцовском кабинете — бывшей маминой комнате — еще когда ему было десять лет, и с тех пор читал и перечитывал постоянно. По-французски и по-немецки он научился читать едва ли не раньше, чем по-русски, а говорил и вовсе без затруднений, хотя никому этого не демонстрировал. Языкам его научила все та же Грета Гансовна. Отец не зря считал, что выпускница дореволюционных педагогических курсов справится с воспитанием его сына гораздо лучше, чем Наталья.

Книга была старая, с гравюрами, покрытыми желтоватой папиросной бумагой, и на ее титульном листе был оттиснут экслибрис «Из книг Аси Раевской».

Кроме того, книга была большая, поэтому Василий положил фотографию между ее страницами, и иногда, душными, нестынущими ночами, ему казалось, что мама смотрит на него сквозь локоны госпожи Бонасье и мушкетерские плащи своими странными, неизвестно отчего печальными глазами. Он старался прогнать от себя такие мысли, но это не всегда ему удавалось.

И теперь, когда рюкзак лежал в кузове раздолбанного, невыносимо скрипевшего и дребезжавшего грузовика, на котором он ехал по узкой горной дороге в поселок Обигарм, Василий ловил себя на мысли о том, что фотографии — да не фотографии, а просто маме — тряско и неудобно на такой дороге. И сердился на себя за эту мысль, потому что она не добавляла ему счастья.

Да, впрочем, счастья все равно и не было. Конечно, работать в геологической партии, которой поручено огветственное задание, было лучше, чем изнывать от безделья в сонном здании управления. Но это все-таки был не фронт, и Василий думал, что, если бы он рассказывал об этом своем назначении кому-нибудь из институтских друзей, то говорил бы виноватым голосом, словно оправдываясь.

Может, Обигарм и считался центром цивилизации, но разве что по сравнению с другим поселком, Калаихумом, через который проехали вообще без остановки. Калаихум был просто кишлаком — таким же, как кишлаки на окраинах Сталинабада: глинобитные домики и заборы, чисто выметенные и политые водой дворы с увитыми виноградом навесами и невысокими деревянными помостами — суфами — посередине.

Базой геологоразведочной партии был другой поселок; о нем рассказал Василию лысый особист во время последнего инструктажа в первом отделе. Вместо названия этот поселок имел номер, и ни на одной карте местности он обозначен не был. Ну, разве что на какой-нибудь специальной, секретной. Работали в нем заключенные, и это было Василию тягостно: он помнил, что говорил отец про женщин, похожих на его маму, которых он видел в таких вот зэковских поселках по всей стране. Утешало лишь то, что работать предстояло все-таки не на базе, а в горах.

Вечер начался в горах так быстро, словно они просто провалились во тьму. Только что солнце сияло горячим расплавленным пятном в пронзительно-синем небе, и жара была такой осязаемой, что, казалось, текла по спине и груди вместе с потом, — и вдруг солнце исчезло, и небо стало темно-синим, и прекрасные, несмотря на целодневную жару, горы слились с этим небом.

Василий немного опасался: сможет ли шофер вести машину в темноте по горной дороге? Но тот так лихо крутил баранку и так беззаботно пел что-то по-таджикски, не умолкая даже на крутых поворотах, что он перестал об этом думать.

Когда за очередным поворотом машина вдруг остановилась, Василий решил, что в ней наконец что-нибудь сломалось: невозможно было поверить, что она доедет до места невредимой, так она была стара и ненадежна.

— Что случилось, Ватан? — спросил он. — Может, помочь?

— Приехали на твой база! — широко улыбнулся Ватан.

— Где? — удивился Василий, распахивая дверцу кабины. — Какая же здесь база — одни горы!

— На база пешком надо идти, — объяснил Ватан. — Машина не дойдет, только ишак дойдет. Ишак нет, пойдем пешком. Я Калаихум родился, вес тут знаю — доведу. Один час дойдем. Сейчас машина в дырка поставлю и идем.

Василий вышел из машины и дождался, пока Ватан загонит грузовик «в дырку» — расщелину между скалами.

— Как же туда остальные ходя г? — спросил он. — И ведь там много людей работает — продукты нужны, вообще все… Неужели на руках носят?

— Сначала на машины, потом на ишаки привозят, — объяснил Ватан. —Два раза в год или три привозят. Геологам тоже все привозят. Если начальству надо — еще раз на ишак привозят. А люди там работает, ничего не надо, — махнул рукой он. — Враг народа!

Василий впервые оказался в таких горах — настоящих, огромных, каких-то… всепоглощающих. Конечно, и Сталинабад был окружен горами, они начинались прямо за городской чертой. Но те горы, хотя и были тоже Памиром, больше напоминали высокие холмы. Эти же поражали воображение своей необъяснимостью. При взгляде на Них было как-то понятно, что они появились одновременно с Землей и с тех пор нисколько не изменились.

Ватан больше не пел. Они шли вверх, но при этом словно не поднимались, а наоборот, погружались в глубокую тишину. Где-то шумела река, но и шум был здесь не шумом, а частью тишины. В этом шуме Василий слышал тревогу и одновременно — обещание счастья, которое как-то было с этой тревогой связано. И сердце у него замирало без всяких на то причин.

— Уже пришли, товарищ Ермолов, — сказал Ватан примерно через час пути по узкой горной тропе. — Сейчас осторожно надо — охрана остановит, надо сказать, геолог на работа пришел. Я за тебя скажу. На русский скажу, — пояснил он. — Охрана весь русский, таджицкий не понимает.

— Так, может, лучше я скажу? — предложил Василий.

— Ты потом скажешь, когда поселок придешь. Тут я скажу — лучше умею. А то застреляет охрана!

И он рассмеялся с той же беззаботностью, с какой пел на крутых поворотах горной дороги.

Вряд ли те слова, которые Ватан прокричал в ответ на неожиданное: «Стой, кто идет!» — можно было с уверенностью считать русскими словами. Василий, во всяком случае, их не понял. Но, видно, Ватан действительно лучше разбирался в здешних порядках — или, вернее, его здесь просто знали.

— А, Бабакулов! — раздалось из темноты. — Кого ведешь?

— Ермолов Василий Константинович, — ответил Василий. — Прибыл по назначению в геологоразведочную партию номер…

— Геолог? Ну, иди к своему начальству, раз геолог. Заодно и к нашему загляни, доложись по форме. А то мало ли, — произнес его невидимый собеседник. — Ватан, курево привез?

* * *

Только теперь, оказавшись наконец в назначенном ему месте, Василий понял, как устал за этот бесконечный день. Сначала восемь часов по жаре, в ни на секунду не прекращавшейся тряске, потом еще почти два часа пешком вверх, по осыпавшимся под ногами мелким камешкам… Но дело было даже не в физической усталости — он был достаточно крепок, чтобы вообще не заметить ее, если бы… Дело было в этом самом «если бы» — в томительном ощущении второсортности, неправильности его жизни. Он никогда не мечтал стать военным, но теперь, кажется, все отдал бы за то, чтобы оказаться на войне.

Он брел по безлюдной улице в самый конец поселка, где, как ему сказали, несколько глинобитных домиков были отданы под базу геологов. Было темно, и казалось, дорога видна только потому, что ее освещают звезды. Только их сияние нарушало темноту, а ночное небо сливалось с землей, и поэтому звезды стояли совсем близко, над самой головой.

Звезды усиливали темноту, далекий ровный шум реки усиливал тишину, и, наверное, поэтому Василий не заметил, как на повороте улицы появилась какая-то тень. В звездном свете она казалась высокой, легкой и такой стремительной, как будто ее отбрасывала летящая птица. Но уже через мгновение он понял, что не птица, а женщина летит ему навстречу по темной улице.

За то небольшое время, которое он провел в Таджикистане, Василий успел понять, что здешние женщины не ходят одни по улицам, да еще ночами. Значит, у этой женщины случилось что-то особенное, может быть, опасное, и значит, ей может понадобиться помощь.

— Здравствуйте, — сказал он; голос прозвучал в темноте и тишине слишком громко и слишком странно. — Что-то случилось? Может быть, я…

Он не успел закончить эту фразу, вежливую и неуместную. Женщина приглушенно вскрикнула, остановилась, потом снова вскрикнула, но уже как-то иначе, удивленно и, ему показалось, радостно — и вдруг бросилась к нему так, словно именно для того и шла одна по ночной улице.

— Василий Константинович! — услышал он. — Васенька, ведь это вы, да? Боже мой!

И прежде, чем он успел понять — да нет, не понять, а просто произнести внутри себя, кто это, —Василий почувствовал, как к его груди, к самому сердцу, вдруг остановившемуся, прижимается горячая щека, и звезды исчезают в сплошном облаке волос, которое встает у него перед глазами, как серебристая завеса над целым миром.

ГЛАВА 11

— Мир тесен, Василий Константинович. Вам кажется банальным это утверждение? Ну, а я пребываю в таком возрасте, когда уже понятно, что большинство банальностей на самом деле являются вечными истинами. То, что нам привелось свидеться с вами, и так скоро, относится как раз к их числу.

Клавдий Юльевич поставил на скатерть свою пиалу — небольшую, расписанную такой тонкой вязью, что казалось, рисунок вот-вот растворится в прозрачном фарфоре. Василий держал в руке другую пиалу, побольше, и каждый раз, когда он ставил ее на стол, а Елена подливала в нее горьковатый зеленый чай, он вспоминал, как она сказала в тот первый вечер — вернее, в ночь, когда он встретил ее на улице и потом пришел к ней в дом:

— Пиалы у нас разномастные, Вася, но это ничего, правда? Мы и дома сервизом редко пользовались, хотя он кузнецовский был, очень красивый. Но у нас у каждого была своя чашка. И у папы, и у меня, и у Игоря с Димой — все разные. И для каждого из друзей свои чашки были. Так лучше, вы не находите?

Он находил прекрасным и наилучшим все, что она говорила и делала. И пиалу, которую она ему подала, нашел бы лучшей из лучших, даже если бы та оказалась бумажным фунтиком.

В тот первый вечер они вошли в дом не сразу — пришлось полчаса провести на улице, потому что Елена не хотела, чтобы отец видел ее заплаканное лицо.

— Я потому и ушла, — сказала она. — Вообще-то мне никуда не надо. Я вышла только, чтобы не расстраивать папу, потому что… Ну, неважно. Как я рада вас видеть, Вася, если бы вы знали! — И коснулась его руки.

Прикосновение было такое легкое, что, может быть, его и вовсе не было, как не было света звезд. Но ведь сами звезды были, и Елена была, и даже если он просто домыслил ее прикосновение, как домыслил свет звезд, то в этом домысле было больше правды, чем в существовании мира вообще.

Она была, она дышала коротко и часто, чтобы остановить слезы, которые, он чувствовал, были слезами отчаяния. Он чувствовал это потому, что и сам был охвачен отчаянием все время после того, как узнал о начале войны. Наверное, Еленино отчаяние происходило от чего-то другого, но то, что оно есть, Василий понял сразу.

Он хотел спросить, что случилось и отчего она плачет, но не мог спросить — чувствовал, что ей будет неприятен и, может быть, даже мучителен этот вопрос, а он лучше язык себе откусил бы, чем стал бы причиной мучительных для нее чувств. Поэтому он просто ждал, пока она справится со слезами, при этом еле сдерживая желание обнять ее, чтобы успокоить. А потом пошел за нею в дом, потому что она его позвала.

С тех пор прошло два месяца, которые он провел, конечно, не здесь, на базе геологов в поселке, а в горах. И каждый день из этих двух месяцев Василий думал о том, как снова войдет в ее Дом и никто не помешает ему смотреть на нее сколько угодно.

И вот он сидел на покрытой пестрым ковром суфе посреди чисто выметенного и политого водою двора; виноград, насквозь пронизанный осенним вечерним солнцем, сиял на глиняном блюде, сияло и переливалось серебряное колечко на Елениной руке, когда она наливала ему чай, и, как небо над горами, синела бирюза на этом светлом колечке. Василий почему-то глаз не мог отвести от этой пронзительной бирюзовой искры. А может, он просто боялся поднять глаза и встретиться взглядом с Еленой. Он еще не привык, что она совсем рядом и ее совсем не стыдно видеть наяву, а не в изматывающем сне, который весь — один сплошной ночной стыд.

г— А вторая банальность, Василий Константинович, заключается в том, что судьба никого и никуда не посылает напрасно, — сказал Делагард. — Поэтому ваша горечь оттого, что вы оказались вдали от войны — очень понятная для юности горечь! — должна смениться сознанием пользы и правды. Ведь ваша работа полезна, я уверен, а значит…

— Я это понимаю, Клавдий Юльевич, — сказал Василий. — Но я это как-то… только умом понимаю. Ну да, стратегическое сырье, конечно, польза. Но все равно ведь…

Не думайте об этом, Вася, — сказала Елена. — Вы же, наверное, сто рапортов уже написали, чтобы на фронт? — Василий кивнул. — Вот и не думайте, от ваших дум все равно ничего не зависит. Хотя не мне советовать — я и сама на фронт просилась бы, — улыбнулась она. — Я, конечно, не хирург, а терапевт, но, думаю, если переподготовку пройти, то могла бы… Ну, что об этом говорить! — Она вдруг оборвала себя, и тень мелькнула по ее лицу так быстро, что ее можно было не заметить. Если бы не смотреть на ее лицо так, как он смотрел. — А мне, представьте, недавно чуть не пришлось без всякой переподготовки оперировать, — снова улыбнулась Елена. Василию показалось, что эта ее улыбка как черта, за которую никому нет доступа. — Неделю назад привозят из кишлака — здесь еще выше кишлак есть, совсем, по-моему, за облаками — так вот, привозят оттуда девочку. Совершенный ребенок, лет одиннадцать на вид, не больше. Отец ее привозит, говорит, живот болит. Удивительно еще, что к врачу догадался обратиться. Правда, мне потом Мирзо объяснил — это мальчик, сосед наш, я его переводить позвала, — что он просто барана зарезал, привез сюда продать, вот ее и захватил заодно. Вижу, у девочки кровотечение сильнейшее — умирает, на глазах прямо умирает! Я давай расспрашивать, что такое, почему, а папаша мне и отвечает: муж, мол, ее вернул, больная, мол, зря калым за нее плачен. Я — какой муж, какой калым, сколько лет ребенку?! А он — большая, тринадцать лет. Выдали замуж, забеременела, да вот больная оказалась. В общем, я понимаю, что у девочки то ли выкидыш, то ли вообще внематочная. В любом случае, надо в больницу везти, у нас же здесь какая помощь, так, видимость одна… — Тень снова пробежала по ее лицу. — Объясняю все это отцу, а тот ни в какую. В больницу, говорит, нельзя, в больнице живот разрежут, шрам будет, со шрамом муж обратно не возьмет, придется калым возвращать. Думала, своими руками его задушу.

— И что? — спросил Василий. — Не повез?

Он представил, какое у нее было лицо, когда она объясняла все это отцу той девочки — как сверкали глаза, и губы сжимались, и гневная морщинка перерезала лоб…

— Сам не повез бы, конечно. Да к счастью, мой муж как раз в Сталинабад ехал. То есть не к счастью, а вез… В общем, по работе. — Тень мелькнула снова, лицо на мгновенье застыло. — Я папаше пригрозила, что в милицию на него заявлю, и девочку отправила. Действительно, оказалась внематочная беременность, чудом успели прооперировать. Это мне муж сказал, когда вернулся, я его просила узнать. Такие вот традиционные ценности, пропади они пропадом совсем!

— Здесь так живут, Люша, — сказал Делагард. — То есть девочку, конечно, жаль, и очень хорошо, что тебе удалось ей помочь. Но здесь тысячи лет так жили, и нам эту жизнь не переделать. Во всяком случае, не переделать без очень серьезных потерь и непредсказуемых последствий. Или ты сторонник срывания паранджи и прочей бездумной европеизации Востока?

— Я сторонник того, что с людьми нельзя обращаться как со скотами, — отчеканила Елена. — И я не могу видеть, когда…

Она вдруг замолчала, как будто запнулась. И Василий понял, почему она замолчала, почему застыло ее лицо — понял яснее, чем если бы она сказала об этом вслух.

Ее муж, Игнатий Степанович Крюков, был начальником здешнего золотого прииска, то есть лагеря, которым этот прииск являлся. И можно было только догадываться, как он обращается с теми людьми, жизнь которых находится в его полной власти. Вернее, трудно было об этом не догадаться, глядя на животные лица охранников, из которых, вперемешку с геологами и местными таджиками, состояло население поселка…

— Вы совсем не едите виноград, — сказал Делагард. — Или вот урюк попробуйте, тоже прекрасный. Люша, налей Василию Константиновичу еще чаю.

Елена молча придвинула к Василию расписную касу с урюком и налила чай в его пиалу. Он физически чувствовал тягостность и ее молчания, и вежливых слов ее отца.

— Урюк местный, а изюм мы еще в Душанбе по дороге купили. То есть в Сталинабаде, — продолжал Клавдий Юльевич. — Там отличный базар, вы были, конечно? Я там купил и нас, и табакерку к нему — знаете, такая изящная тыквочка. Не приходилось нас пробовать?

— Нет, — ответил Василий. — Нас — это же наркотик, кажется?

— Если и наркотик, то очень легкий, не серьезнее табака. Да собственно, это и есть жевательный табак. Я вот жую иногда, знаете ли. Жара, горы, виноградные лозы и мудрый старик, жующий нас, сидя на суфе!

Делагард засмеялся — беспечно, по-детски. Но его смех почему-то показался Василию неприятным. Чтобы избавиться от этого ощущения, он сказал:

— Пиалы у вас красивые. Это вы тоже в Сталинабаде купили?

— Нет, пиалы я когда-то в Париже купил, в квартале Сен-Жермен. Там много лавочек, и товар в них встречается самый неожиданный. Мы посуду с собой привезли, — ответил Клавдий Юльевич. — У нас, знаете, есть такой специальный дорожный шкаф. Да-да, дорожный шкаф! — заметив удивленный взгляд Василия, подтвердил он. — Что-то вроде складня — боковые части закрываются внутрь, как ставни, и получается ящик, внутри которого посуда оказывается в совершенной безопасности. Мы уж сколько лет с этим шкафом путешествуем, и ничего не разбилось.

— Интересно придумано, — сказал Василий.

Это мой старший придумал, Игорь. И сделал тоже он. Он Тенишевское училище заканчивал. У нас в Петербурге, может быть, вы слышали, было такое учебное заведение. Юношей там учили, в числе прочего, ремеслу. Это ведь в каждой хорошей семье было положено, — объяснил Делагард, — чтобы человек умственного труда умел что-нибудь делать руками. Вот Игорь в пандан классической филологии и выучился на краснодеревщика.

Василий хотел спросить, где теперь его старший сын, но прежде чем он успел открыть рот, Елена сказала:

— Если интересно, Вася, пойдемте, я покажу вам шкаф. Дорожный шкаф, о котором говорил ее отец, стоял в средней комнате дома. Справа и слева, за занавесками, находилось еще две комнаты. Наверное, одна из них принадлежала Клавдию Юльевичу, другая Елене с мужем, а средняя была общей. Это было обычное жилье, такое же, как у всех здесь, в горах — камень, глина. Только стены были побелены, в отличие от большинства кишлачных домов. На полках большого деревянного шкафа, действительно, необычного, состоявшего из трех створок, стояли книги и посуда. Василий успел разглядеть тоненький сборник Северянина — в самом деле, точно такой, какой стоял на маминой полке…

— Игорь погиб в девятнадцатом году в Крыму, — глядя ему прямо в глаза серыми, вдруг похолодевшими глазами, сказала Елена. — Он воевал в частях генерала Врангеля. А Дима, наш младший, служил во флоте. Я надеюсь, он жив, во всяком случае, его эскадра успела уйти из Севастополя в Бизерту. Это в Африке, в Тунисе, — зачем-то добавила она.

— Клавдий Юльевич не знает? — тихо спросил Василий. — Про то, что ваш брат погиб?..

Он вспомнил, с какой гордостью говорил Делагард о своем сыне, который сделал такой прекрасный дорожный шкаф, и сердце у него тоскливо сжалось от сочувствия к этому человеку с ясным взглядом ребенка.

— Почему? Конечно, знает, — пожала плечами Елена. — И вам следует знать.

— Но я же не спрашивал, Лена, — пробормотал Василий. — Вам же, наверное…

Он хотел сказать, что ей, наверное, тяжело об этом вспоминать, — но не успел сказать.

— Если уж судьба нас свела, то вы должны отдавать себе отчет в том, что отношения с нами могут быть неполезны для вашей карьеры, — резко оборвала его Елена.

Когда она сказала «судьба нас свела», сердце у него дрогнуло и провалилось в такую пропасть, в которой было одно только счастье. Но она сразу произнесла эти холодные, лишь Для чужого человека предназначенные слова про карьеру — и счастье сразу кончилось.

— Извините. — пробормотал Василий. — Я вовсе не собирался вмешиваться в вашу жизнь.

И тут она улыбнулась снова, такой улыбкой, которой он никогда не видел на ее лице. И глаза сразу стали совсем другие — серые пронзительные лучи, которыми они минуту назад были расчерчены так холодно и отчужденно, превратились в нежные серебряные нити.

— Вы очень хороший человек, Вася, — сказала Елена. — Такой хороший! Я позабыла, что такие бывают, потому и говорю с вами вот так… Да разве я о том беспокоюсь, что вы вмешаетесь в нашу жизнь? Я о вас беспокоюсь, мальчик нежный, это ведь для вас может оказаться опасно поддерживать такие контакты. Видите, я уж и разговариваю их словами… Простите меня, Васенька, я не хотела вас обидеть!

— Вы меня не обидели, — с трудом, задыхаясь, проговорил он. Невозможно было говорить спокойно и внятно, глядя в ее серебряные глаза! — Лена, я так… Я люблю вас, вот в чем все дело, я так вас люблю, что вы все равно догадались бы, даже если бы я не сказал, и потому…

Он говорил эти торопливые, сбивчивые слова, хотя еще мгновенье назад не представлял, что сможет их произнести, хотя почему же не сможет, они ведь были у него внутри с той самой минуты, когда он ее увидел, там, на полустанке в Голодной степи, ну конечно, с первой минуты, он и представить не мог, что так в самом деле бывает, и он тогда подумал еще, что она похожа на античную богиню, но этот ее вздернутый нос смешной, и серебряные волосы, как облако, и…

И, не в силах больше думать о ней вот так, отдельно от себя, и вспоминать ее, видя перед собою, Василий обнял Елену и прижал к себе так сильно, что она тихо ахнула — от неожиданности или еще от чего-то; он не понял.

Он ожидал чего угодно — что она оттолкнет его, что презрительно пожмет плечами и, не оборачиваясь, выйдет из комнаты, что заплачет… Да ничего он не ожидал, у него было темно в глазах и сердце комом стояло в горле, не давая дышать! И уж точно не ожидал он, что Елена замрет в кольце его рук, а потом осторожно, с какой-то изумленной опаской, положит голову ему на плечо.

Она положила голову ему на плечо и замерла, словно слушая что-то. Он ничего не видел сквозь серебряное облако ее волос и ничего не хотел видеть. Все, чем была его жизнь — война, отчаяние от невозможности быть на этой войне, любовь, отчаяние от невозможности этой любви, и большие горы под простым синим небом, и одиночество. — все стало сейчас этим прозрачным сияющим облаком, и если бы он мог, то сам стал бы им тоже, стал бы весь, потому что не было в его жизни ничего дороже, чем эта женщина в его объятиях.

Может быть, он даже не дышал, и она не дышала тоже. Во всяком случае, он не слышал дыхания — только пронзительную тишину.

Тишина не нарушилась и когда Елена выходила из комнаты — ее шаги были слышны только у него в сердце.

О том, что она может не выйти к нему ночью, Василий совсем не думал.

Конечно, они ни о чем не договаривались, они вообще не сказали друг другу ни слова, когда вышли во двор, к суфе, на которой сидел под виноградными лозами ее отец. Только здесь Василий вспомнил, что у нее есть отец, и есть муж, и что она назвала его нежным мальчиком, и дурак бы не понял, что это значит…

Но все, что он понимал умом, не значило ровно ничего. Он еле дождался темноты, которая здесь, в кишлаке, была абсолютной: таджики не зажигали вечерами огня, потому что он был им ни к чему, а служащие прииска должны были рано вставать, и поэтому ложились тоже рано.

Кажется, она говорила, что муж часто задерживается допоздна, а иногда и до утра, да, так она говорила, и голос у нее при этом был какой-то холодный и даже брезгливый, или ему просто показалось?

Где ее муж ночует сегодня, Василий не знал. Но он знал, глядя на темные маленькие окошки ее дома, что сейчас она выйдет сюда, к зарослям ежевики, которые живой изгородью отделяют кишлак от гор.

Хорошо это или плохо, что он ждет ночью замужнюю женщину под окнами ее дома, Василий не думал вообще. Такое безразличие было для него необъяснимо, потому что в его представления о порядочности — неизвестно откуда, надо сказать, взявшиеся, никто ведь не говорил с ним на такие темы — ничто подобное не укладывалось. Но это не казалось ему странным, а почему, он не понимал. Он ждал Елену.

Он не удивился, когда она вышла. Не могло быть иначе; Василий знал, что она понимает это так же сильно, как он. И, когда она протиснулась в просвет между ежевичными кустами, и тоненько ойкнула, оцарапавшись о колючие ветки и зацепившись за них платьем, он помог ей отцепить платье так, словно делал это всю жизнь и словно это было самое важное дело в его жизни.

— Пойдемте к реке, — сказала Елена; он сразу взял ее руку в свою, и она не отняла руки. — Да?

У реки, которая текла между скалами за кишлаком, их шаги уже не звучали как гром небесный — сливались с шумом стремительной воды. И говорить можно было не таясь.

— Вася, милый, что же теперь?.. — Отчаяние, которое он всегда чувствовал в ней, сейчас звучало открыто. — Лучше бы тебе уехать, может быть, ты сумеешь как-нибудь, Васенька, а?.. Ничего тебе со мной не будет, кроме горя, и зачем тебе оно, за что?

Зачем? — это был последний вопрос, который он сейчас себе задавал. Вернее, этого вопроса не было вовсе. Он знал, что не жил до той минуты, когда ее увидел, и знал, что за все блага мира не вернется больше в ту жизнь, в которой не было ее, и которую он теперь не мог считать жизнью.

— Ты не говори так, не говори, — не сказал, а выдохнул он. — Ты скажи только, что мне сделать, чтобы ты ни о чем плохом не думала?

Он спросил об этом, уже не видя ее лица — Елена снова прижалась головой к его плечу, как тогда, в беленой комнатке. И ответ стал ему не нужен.

У реки было прохладно, почти холодно — теперь, в октябре, ночи уже не были такими же жаркими, как дни, а в горах особенно. Василий запахнул полы своей брезентовой штормовки у Елены за спиной, и в этой, ставшей общей, одежде ему все время, пока они целовались, казалось, что никаких преград между ними уже нет.

Да их и в самом деле не было. Это было так необыкновенно, так счастливо! И о каком его горе она говорила, и отчего всхлипывала, уткнувшись ему в плечо, если не могло для него быть большего счастья?..

Если бы Василий мог сейчас чему-нибудь удивляться, то, может быть, удивился бы тому, что он, никогда даже не целовавший женщину, сейчас делает все без тени неловкости, с каким-то необъяснимым умением — нет, не умением, совсем не умением, а с тем сильным чувством, которое позволяет не ошибаться во всем, что слабее этого чувства. То есть вообще ни в чем позволяет не ошибаться.

Наверное, выходя к нему, Елена одевалась торопливо: под платьем у нее ничего не было, а само платье было такое легкое и тонкое, что совсем не мешало, как будто не было и его.

Он расстелил штормовку в тени высокой скалы, нависшей над берегом, и Елена легла на нее прежде, чем он успел подумать, что камни и через штормовку слишком твердые, и что же сделать, чтобы ей не было больно лежать на камнях? Он подумал об этом, конечно, подумал, но одновременно с этой своей мыслью услышал ее шепот:

— Не хочу я теперь ни о чем думать… Господи, дай же хоть немного счастья!

И, не зная, кого она просит о счастье, его или Бога, Василий лег рядом с нею.

Что она счастлива с ним, он чувствовал каждое мгновенье. Это было так странно! Никогда и никто не был счастлив просто оттого, что он рядом, а сейчас он ведь всего лишь был рядом и делал все так же просто, как дышал. Он прикасался губами к ее щекам, губам, к груди в глубоком вырезе платья; она сама расстегивала пуговки, чуть опережая его поцелуи, и вдруг вышло так, что он уже целует ее грудь, совсем ему открытую. И еще одна была странность: вечером, когда он только обнял ее, то в глазах у него сразу потемнело и он перестал сознавать, что с ним происходит, а теперь, когда его близость к ней стала уже близостью в ней, в ее теле, — теперь он чувствовал и видел все совершенно отчетливо и ясно. Оказалось, в Елене есть что-то… проясняющее, да, именно проясняющее! Он почувствовал это в ту самую минуту, когда она обняла его спину ногами и немного, совсем чуть-чуть, помогла ему — помогла даже не сделать все правильно, а только понять, что же он должен делать, чтобы слиться с нею совсем, влиться в нее, как речной поток, шумевший рядом, вливался в предназначенные ему берега.

И все время, пока это длилось — наверное, очень недолго, но так для него пронзительно, — Елена обнимала ногами его спину, охватывала руками его шею и прижималась к нему, и прижималась с таким же, как у него, счастьем. Да, ее счастье было таким же, этого невозможно было не почувствовать. Он и чувствовал, он всю ее чувствовал — до тех пор, пока все у него внутри не забилось и не перестало быть чувством, потому что превратилось в пульсирующий горячий клубок, который покатился по всему его телу, от головы до кончиков пальцев на ногах. Ему показалось, что он перестает быть собой — человеком, а становится чем-то таким же природным, как электрический ток или магнитный импульс.

То есть, конечно, он подумал об этом уже потом, когда все это — судороги, в которых он забился, стон, которого не сумел сдержать, даже заскрежетав зубами, — кончилось, и оказалось, что Елена лежит уже не под ним, а рядом, а он часто и коротко дышит в ее растрепавшиеся волосы.

Он совсем не стеснялся видеть ни ее голую грудь, ни даже собственное голое тело. Хотя невозможно ведь было не понимать, как непригляден он сейчас — потный, в спущенных штанах и в задравшейся рубахе.

В Елене была какая-то особенная правда, рядом с которой неважными становились все неловкости, из которых наполовину состояла первая близость.

Она подняла голову от его плеча и посмотрела ему в глаза, прямо и чуть снизу. Василий видел ее глаза так ясно, как будто ночь расступилась вокруг ее лица.

— Ты такой хороший, — тихо сказала Елена. — И за что мне это? Я понимаю, глупо сейчас об этом говорить, но я все равно хочу сейчас, сразу… Я ему давно не жена, то есть… то есть я… только с тобой, ты понимаешь?

Василий понял, что это из-за него она так осторожно подбирает слова, а не называет свои отношения с мужем просто и прямо. Она больше не говорила ему «мальчик нежный», но в ее нынешней боязни прямых слов те, прежние слова, все равно звучали.

— Зачем ты, Лена? — Он положил руку ей на голову; волосы были как тоненькие серебряные провода, по которым шел почти неощутимый ток. — Мне это все равно. Я тебя люблю. Ты же теперь со мной будешь, да?

Он совершенно случайно произнес это вопросительным тоном. Ему казалось, что иначе и быть не может. Конечно, она будет теперь с ним, и совсем не потому, что не близка с мужем, а потому… Потому что в этом состоит единственная правда, а единственную правду они оба понимают одинаково.

Поэтому, когда Елена вдруг отшатнулась от него, как будто он сказал что-то страшное, Василий оторопел.

— Нет! — вскрикнула она.

И тут же прижала руку ко рту. И в этом ее безотчетном жесте было что-то такое, от чего у него мгновенно похолодело в груди. Потому что в короткие страстные минуты она совсем ведь не замечала, как громко звучат их голоса, их вскрики, стоны, обрывки горячих слов, — а теперь вот заметила, значит, стала думать о каких-то посторонних, совершенно для него не важных вещах.

— Нет, — повторила Елена; теперь ее голос звучал спокойно, не громче речного шума. — Я с тобой не буду. Жить с тобой не буду.

— Но я не могу… так, — пробормотал он.

— Я понимаю. — Ее улыбка была в темноте почти не видна, но ясно слышалась в голосе. — Еще бы ты так мог, мальчик мой хороший! А я, Васенька, вся холодная до костей, и даже ты меня своей трепетностью уже не отогреешь. Поэтому лучше тебе про эту ночь забыть, и поскорее.

— А тебе? — Его голос прозвучал так глухо, что странно, как она его вообще расслышала. — Тебе это тоже лучше?

— А что мне лучше, что хуже, тебе думать ни к чему. Хочешь смолоду камень себе на шею повесить? Не выйдет, Вася, я не позволю. Камень, камень, — повторила Елена. Наверное, она без слов почувствовала его недоумение, потому что до сих пор, несмотря на холод всего, что говорила так безжалостно, не вынула свою руку из его руки. — С замужней путаться и всегда-то обуза, а тем более с такой, как я. Одни родственники чего стоят… А муж у меня злобное ничтожество, что ему в голову взбредет, никому не известно. И неужели ты думаешь, я тебе позволю во все это влезть? Мне, конечно, цинизма давно уже не занимать, но все же не настолько. Поэтому ты к нам больше не приходи, так и правда лучше будет. И ночами здесь не стой. А то я сегодня уснуть не могла — чувствовала, что ты за ежевикой прячешься, — улыбнулась она. И повторила еще спокойнее: — Не надо, Вася. Извини, но жизни ты совсем еще не знаешь. Вот этой блевотины, из которой она на три четверти состоит. И не надо тебе ее знать — поживи с молодой душой. А я десять лет, на которые тебя старше, за тридцать считаю — такие были годы… Пусти руку, милый, я встану.

Пока она, отвернувшись, застегивали пуговки на платье и поправляла волосы, Василий тоже оделся, отряхнул штормовку. Как ни странно, ее слова успокоили его. Может, он и не знал всей той блевотины, которой так много было в жизни, но кое-что узнать успел — годы, прожитые под одной крышей с отцовской женой, не прошли бесследно. И его трудно было обмануть словесной грубостью: уж как-нибудь он мог ее отличить от грубости сердечной.

— Пойдем, — сказал он, подавая Елене руку; она сняла белую резиновую тапочку с голубой перепонкой — такие тапочки почему-то назывались райскими, их носили летом многие девушки в Ленинграде, — и, балансируя на одной ноге, вытряхивала мелкие камешки. — Что загадывать, Лена? Я завтра с утра в горы. Еще на месяц. Вернусь — поговорим.

Она быстро вскинула на него глаза, что-то вроде удивления промелькнуло в них и тут же исчезло. Может быть, она хотела что-то спросить, но не спросила, а отвела взгляд и пошла вперед — прочь от реки, к своему дому.

* * *

В бараке, где жили геологи, когда возвращались с гор на базу, все еще спали. Василий пробрался к своей койке, взял рюкзак, чтобы не рыться в нем в темноте, и снова вышел на улицу. Все равно он не уснул бы сейчас, и не хотелось ворочаться с боку на бок, ожидая, когда наконец нальются ярким светом окна и выкатится из-за гор свежее утреннее солнце.

Он сел на суфу, стоявшую под лозами одичавшего винограда — наверное, она осталась с прежних пор, когда вместо барака на двадцать человек в этом дворе стоял обычный дом, — и открыл «Трех мушкетеров». Эта книга всегда увлекала его, хотя он давно уже выучил ее наизусть. В ней была какая-то особенная правда — Василий знал, что такой правды не бывает в жизни, но точно так же он знал, что это самая настоящая правда и есть.

Читать было легко — не из-за выдуманного звездного света, а оттого, что над горами стояла луна, и ее-то свет был необыкновенно ярким, азиатским.

«Госпожа Бонасье ответила не сразу, но сердце ее забилось от радости и глаза загорелись надеждой.

— А что будет мне порукой, — спросила она, — если я решусь доверить вам эту задачу?

— Порукой пусть служит моя любовь к вам. Ну говорите же, приказывайте! Что я должен сделать?

— Боже мой, — прошептала молодая женщина, — могу ли я доверить вам такую тайну! Ведь вы еще почти дитя!»

Василий смутился и даже немного рассердился, прочитав эти слова, на которых книга открылась сама собою. Как будто Елена снова сказала «мальчик нежный»… Но тут же он вспомнил не слова, а всю ее — такую, какой она была всего полчаса назад, когда вся была его и была счастлива с ним, — и смущение, и другие неважные глупости вылетели у него из головы. В глазах у него потемнело от единственного желания: чтобы это повторилось — повторилось сейчас и повторялось бы снова каждый раз, когда Елена возникнет в его голове и в сердце. То есть всегда.

Пот выступил у него на лбу: так ясно она стояла перед ним — счастливая, в расстегнутом на груди платье, с серебряными глазами. Он потряс головой, опустил глаза и снова уткнулся в страницу — как назло, в ту самую, где было написано, как госпожа Бонасье проводила д’Артаньяна тем долгим и нежным взглядом, каким женщина провожает человека, пробудившего в ней любовь.

И что он мог поделать с этой правдой?

Часть вторая

ГЛАВА 1

— Ей-Богу, Лолка, если С я не знал, что ты эту шляпку сделала сама из какого-то дерьма, то подумал бы, что тебе ее подарила лично королева Елизавета! У нее, кстати, шляпка гораздо паршивее, посмотри.

Роман отвел бинокль от королевской трибуны и оглядел Лолу с таким очевидным удовольствием, словно она была лошадкой по имени Мейли Мосс, поставить на которую его уговорил милейший старичок в потрепанной клетчатой кепке — главный «жучок» ипподрома в Эйнтри. Старичок был так колоритен в этой своей кепке и в таком же потертом клетчатом пиджаке с кожаными заплатами на локтях, что, заглядевшись на него, Лола пропустила тот восхитительный момент, когда прямо перед их трибуной Мейли Мосс миновала финишную черту. Она встрепенулась только оттого, что совсем юная девушка, сидевшая рядом с ней, в досаде стукнула по барьеру розовым зонтиком, притом с такой силой, что зонтичные кружева разлетелись во все стороны, как бабочки.

— Видите? — воскликнул старичок, хлопая Романа по плечу. — Я говорил, что Мейли придет первой, а вы мне не верили!

— Я верил. Но я хотел сначала посмотреть, — ответил Роман.

Он подбирал английские слова осторожно, как человек, идущий вброд через реку, подбирает направление каждого следующего шага.

— Надо играть сразу, — с назидательностью, смешанной с восторгом, сказал старичок. — Вы, русские, очень странные! Почему вы не хотите жить? — И вежливо добавил: — Вы выиграли тринадцать на каждый фунт. С вас десять фунтов за консультацию, сэр.

— Вот так они, оказывается, понимают широкую русскую душу, — расплачиваясь, усмехнулся Роман. — Мы, оказывается, не хотим жить! Ты хочешь жить? — поинтересовался он у Лолы.

— А где Мейли Мосс? — спросила она, глядя вниз, на толпу у финишной черты. — Я ее что-то потеряла.

— Да черт ее знает. Тебе не все равно? Сейчас сходим к Мартелю, поблагодарим за приглашение — и до свиданья. Или ты еще не наигралась?

Кажется, Роман был единственным человеком на этом ипподроме, который не испытывал ни восторга, ни азарта во время главных скачек сезона. Все остальные гости господина Мартеля, собравшиеся в его личном павильоне, были увлечены скачками чрезвычайно. Они то ожесточенно спорили о чем-то, то вглядывались в программки, словно собираясь проглядеть их до дыр, то громко и горячо обсуждали достоинства многочисленных разномастных лошадей. А уж когда Мейли Мосс выиграла мартелевский кубок, по всем трибунам пронесся такой вопль, от которого, казалось, должна была разверзнуться земля. Барышня, размолотившая о барьер розовый зонтик, была еще не самой страстной зрительницей. Остальные барышни — юные, очаровательные, словно попавшие на ипподром под Ливерпулем прямиком из позапрошлого века, — вели себя еще эмоциональнее. Одна из них даже зарыдала, и это было ужасно мило и смешно, потому что выглядела она при этом точно так, как, наверное, выглядела, приезжая на эти же самые скачки, ее прабабушка: вся розовая, в полудлинной юбке и в широкополой шляпке из итальянской соломки.

Пожалуй, Лолина шляпка действительно была самой красивой — во всяком случае, на трибуне, где разместились личные гости месье Мартеля, главного спонсора скачек. Хотя вообще-то в этой шляпке не было ничего особенного: широкая лента вокруг тульи, кружевная вуаль… Наверное, дело было лишь в том, что накануне, еще в Москве, когда она делала эту шляпку из тафты и кружев, Лола почему-то вспомнила, как Анна Каренина следила за скачущим на лошади Фру-Фру графом Вронским. Почему вспомнила, непонятно — самой ей совершенно не за кем было следить на этих скачках, так что повода для ассоциаций не было никакого. Повода не было, но результат оказался впечатляющим: зеленоватая неплотная вуаль добавляла загадочности Лолиным глазам, и без того непроницаемым. Обрывком такого же зеленого кружева «шантильи» она отделала туфли, и эта совсем уж малая мелочь придавала всему ее облику такой шарм, который было совершенно невозможно объяснить словами.

— Мало в тебе азарта, — сказала она Роману. — Смотри, как все взвелись из-за Мейли Мосс.

— Азарта во мне достаточно. Только я не вижу причин впадать в него из-за какой-то кобылы. Мой азарт в том, чтобы заставить противника ошибаться. И моя удача тоже в этом. Думаешь, этого мало?

Лола хотела ответить, что вообще об этом не думает, но Роман, как обычно, не ожидал от нее ответа. Он вышел из ложи и направился к месье Мартелю, которого уже окружала плотная толпа; Лола пошла за ним:

Она еще в первую свою поездку с Кобольдом заметила, что он не любит Европу. Не любит глухо, тайно, со скрытой злобой на себя же за эту нелюбовь — и все-таки не любит. Удивительно, но Лола сразу же поняла, почему, хотя к тому времени сама она едва успела привыкнуть хотя бы к Москве, а уж Европа была для нее настоящей терра инкогнита, и ничего она в ней не понимала. Зато в Романе ей многое уже было понятно, и потому загадку этой его нелюбви она разгадала так легко, как будто ответ был написан на перламутровой поверхности его глаз.

Он был здесь не вторым и даже не третьим человеческим сортом — он был никаким. Просто чужим. Это совершенно не проявлялось внешне — он не ел с ножа, не сморкался на тротуар, не бил зеркала в парижских ресторанах и, главное, не испытывал во всем этом ни малейшей потребности, — но это было так, и не понимать этого он не мог. Здешняя жизнь отторгала его, выталкивала из себя, как соринку из глаза, и невозможно было разобраться: потому так происходит, что эта жизнь ему не дорога, или наоборот, он тайно ненавидит здешнюю жизнь именно потому, что всегда остается в ней чужим.

Это с трудом поддавалось внятному словесному выражению, но чувствовалось во всем. Едва ли, например, Роман когда-нибудь любил ездить в загаженных подмосковных электричках, но, когда они с Лолой ехали в Эйнтри специальным поездом «Мартель Пульман», билеты на который организаторы скачек вручали словно великую драгоценность, — он явно чувствовал себя не в своей тарелке. Все здесь было не его — и обитые плюшем кресла, и старомодные светильники на столах, и мутноватые — от древности, конечно, не от грязи! — окна, и даже то, что вагоны этого престижного поезда были не пронумерованы, а поименованы. Вагон, в который они получили билет, назывался «Лорд Гиллен» — в честь хозяина какой-то особо выдающейся лошади, выигравшей несколько лет назад кубок Мартеля.

— Идиотский снобизм, — процедил Роман, увидев табличку на вагоне. — На собственной машине ехать в Эйнтри, видите ли, неприлично! Ей-Богу, как вникнешь во все это, так начинаешь понимать пролетарскую революцию.

— Здесь не было революции, — сказала Лола. — Во всяком случае, в обозримом прошлом.

— А жалко! — хмыкнул Роман. — Им не помешало бы. И почему тебе все это нравится, не понимаю.

— Кто тебе сказал, что мне все это нравится? — пожала плечами Лола.

Она взяла с подноса у официанта широкий стакан и, позвякивая ледяными кубиками, отпила глоток виски. Хорошо, что вуаль на шляпке отчасти скрывала ее глаза — Роман не замечал в них насмешку.

— А то нет! Сидишь, хоть бы бровью повела. Как будто родилась в этом их дурацком «Пульмане»!

— Вряд ли кто-нибудь родился в «Пульмане», — заметила Лола. — И зачем ехать на машине, когда поездом в два раза быстрее?

— Да, их кретинские традиции обычно объясняются на редкость рационально, — нехотя процедил Роман.

Правда, на обратном пути он выглядел повеселее. Может, радовался, что все это, немыслимой светскости и немыслимой же престижности мероприятие наконец закончено, а может, просто добрал нужную дозу в одном из бесчисленных баров на ипподроме или в поезде. Впрочем, к спиртному он был равнодушен, поэтому вряд ли перемена настроения могла объясняться правильной алкогольной дозой.

— Устала? — спросил он, когда Лола прижалась лбом к оконному стеклу. — Учти, мы в отель не заедем. Прямо в аэропорт.

Недавно Роман продал свою лондонскую квартиру, потому что присмотрел какой-то сверхъестественный дом, который собрался купить. Дома этого Лола не видела, знала только, что он находится на дорогой улице Кенсингтон Палас Гарденс, отделан тем же мрамором, что и индийский Тадж-Махал, и стоит каких-то немыслимых денег, а потому переговоры о покупке затянулись и, пока они ведутся, Кобольд останавливается в отеле.

— Не устала.

Она отодвинулась от окна, за которым быстро сгущались апрельские сумерки, превращая и без того пасторальный пейзаж совсем уж в викторианскую картинку.

— Интересно, удастся мне когда-нибудь обнаружить, что тебе не чуждо хоть что-то человеческое? — насмешливо поинтересовался Роман. — Ладно, не напрягайся. Грош тебе была бы цена, если б не твоя невозмутимость. — И деловито добавил: — В Париж мы на два Дня. Если хочешь что-то купить, рассчитывай время.

Лола вспомнила, как они приехали в Париж впервые, год назад. Роман тогда сказал, что они пойдут в какой-то очень дорогой ресторан, и она спросила: «Мы будем есть устриц?» — а он только усмехнулся: «Какие устрицы в мае?»

Уже потом Бина объяснила ей, что устриц едят только в те месяцы, в названии которых есть буква «р». Роман никогда не снисходил до объяснений. Сначала это повергало Лолу в оторопь, потом стало злить, а потом она поняла, что это удобно, потому что не требует с ее стороны никакого душевного напряжения. С Романом вообще было на редкость удобно; она с самого начала в нем не ошиблась.

Он много ей давал, не требуя при этом никакой сердечной отдачи, и это было для нее важно, потому что душа ее была по отношению к нему как-то совершенно… неподвижна: ни страстей, ни горечи, ни счастья. Ну да, счастья тоже не было. Но разве оно вообще было у нее когда-нибудь? Его ведь и не было с тех пор, как кончилось детство, когда счастье заключалось в самом существовании и было так же безотчетно, как дыхание.

Лола давно уже запретила себе об этом думать, но прежде, в тот бесконечный год, который она провела в одиночестве в Душанбе, думала об этом часто… Почему его никогда не было, счастья, и почему она всегда, с тех самых пор, как начала относиться к жизни осмысленно, знала, что счастья у нее и не может быть?

Она знала это, когда смотрела на фотографию папиных родителей. На Анастасию Ермолову — ее глаза были почти не видны в тени широкополой шляпки, но несчастье стояло в них так отчетливо, словно она говорила о нем вслух. На Константина Павловича — весь его облик был отмечен лихим, за душу берущим обаянием, но счастья в нем не было тоже.

Лола знала об этом глубоком, ненарушимом несчастье и тогда, когда вспоминала самого папу. Она всегда считала, что пушкинские слова «гений чистой красоты» относятся к нему, и всегда понимала, что это сказано, конечно, не о внешности… И поэтому никогда не удивлялась, как могут жить вместе такие разные люди, как ее родители. Наверное, только с той внутренней суровостью, какая была в маме, и можно было прожить жизнь с человеком, в душе которого не было и не могло быть счастья.

Но почему это всегда было так для папы и будет так для нее самой, Лола не знала.

Зато она знала, что более подходящего мужчины, чем Роман, ей не найти никогда. Ему было все равно, счастлива она или несчастлива, и ее это вполне устраивало. И она тоже устраивала его, потому что во всем удовлетворяла его требованиям: не обременяла его ни глобальными проблемами, ни мелкими женскими капризами; молчала, когда он хотел молчать, и не говорила глупостей, когда ему хотелось поговорить; не требовала секса, но когда секс требовался ему, легко догадывалась, чего именно он хочет, и сама была изобретательна. И ко всему этому обладала еще тем особым качеством, которому невозможно научиться, если оно не дано от природы…

Лола была роскошной женщиной, и это становилось понятно с первого же взгляда на нее.

Правда, сама она об этом и не догадалась бы, если бы не Бина с ее живой бесцеремонностью.

— Тебя, Лолка, можно с аукциона продавать! — заявила она однажды, заехав вечером, чтобы забрать ее в театр. — Как картину Ван-Гога.

— Почему именно Ван-Гога? — улыбнулась Лола. — Я что, на подсолнух похожа в этой юбке?

Потому что Ван-Гога в личном пользовании иметь — этого всякая шваль себе не позволяет, — объяснила Бина. — И даже не из-за денег как таковых. Просто все знают: кто сотню миллионов отстегнул не за алюминевый комбинат, а за какие-нибудь «Подсолнухи», тот, значит, ну о-о-чень респектабельный. Так и ты — на тебя только глянуть, сразу ясно: у кого такая женщина под боком, тот, значит, всего уже достиг. Не понимаешь, что ли? — удивилась она. — Ну, бывают бабы-дешевки, на них хоть килограмм брюликов навешай, все равно за версту видно, что дешевки, и над их мужиками все потихоньку хихикают. А бывают как ты — очень дорогие.

— Не знаю, — пожала плечами Лола. — По-моему, не так уж дорого я ему обхожусь.

— Глупая ты еще, — вздохнула Бина. — Да разве я о деньгах? Хотя я и сама не знаю, о чем… О породе, может. У тебя каких-нибудь шейхов не было в роду?

— Кобольд уже спрашивал. Не было, — улыбнулась Лола. — Папа, правда, был дворянин, но он об этом как-то не вспоминал. А мама вообще из глухого кишлака была, читать в пятнадцать лет научилась, какие там шейхи!

— А может, и не в породе дело, — протянула Бина. — Вот, скажем, юбка у тебя — ничего особенного, обыкновенный„«карандаш». Но ты в ней как Марлен Дитрих, ей-Богу. А спроси почему — хрен тебя знает. В общем, имей в виду: ты для Кобольда все равно что коллекционный «Роллс-Ройс» первого выпуска. Что, не нравится сравненьице? — насмешливо прищурилась она.

— Да нет, все равно, — пожала плечами Лола. — Я же не Лариса-бесприданница, рыдать: «Ах, я вещь, вещь!» — не стану.

— Еще и классику читала, — хмыкнула Бина. — Ван-Гог отдыхает! — И добавила: — А что ты ему недорого обходишься, эго надо исправить. Кобольд в вещах толк знает, вот и пусть дорогой женщине обеспечит что положено. Когда в Париж поедете, предупреди: я тебе скажу, куда пойти и что купить. Мало ему не покажется! —довольно засмеялась она. — И деньги его экономить не надо — говорю же, их у него немерено. Зря он, что ли, народные недра опустошает? А ты у нас что, не народ? Вот и пусть просоответствует.

Роман просоответствовал без звука. Видно было, что само количество роскошных вещей, которые Лола купила в свой первый приезд в Париж, доставило ему буквально физическое удовольствие. Он рассматривал все эти шубки, труакары, платья, юбки, туфли, ботильоны, сумочки, чулки, духи, шарфики и лифчики так, как будто они могли разговаривать и как будто речь их звучала с такой же отдельной от него и непонятной ему обворожительностью, как речь парижанок, болтающих о чем-то своем в открытых кафе на Больших Бульварах.

Это его уважение, пусть и опасливое, к умело сделанным вещам было тем качеством, которое нравилось в нем Лоле безусловно.

«Лифчики надо будет новые купить, — вспомнила она уже в самолете. — Раз ему прежние понравились».

Приобретенными ею разноцветными лифчиками, каждый из которых стоил как приличное платье, Роман остался особенно доволен. Даже сказал, чтобы она не забывала их носить, несмотря на то что вообще-то грудь у нее и так торчком, поэтому они ей без надобности. И добавил к лифчикам и прочим прекрасным предметам, купленным Лолой, платиновое колье в виде виноградной лозы, такое же кольцо и сережки — длинные изумрудные виноградины с крупными каплями бриллиантовой росы.

Самолет у него был свой: Кобольд вознаграждал себя за необходимость соблюдать чрезмерно демократичный европейский этикет, запрещавший приезжать на светские мероприятия вроде кубка Мартеля даже на собственном автомобиле. Лоле было все равно. Сначала она удивлялась своему равнодушию — ей действительно все равно было, передвигаться на личном самолете по Европе или на раздолбанном рейсовом автобусе по таджикским дорогам; а потом она привыкла и к этой составляющей своей невозмутимости.

Но Париж она полюбила — той глубокой необъяснимой любовью, которой, как ей казалось, невозможно было не полюбить этот город. У всех это так или только у нее, Лола не знала. И не могла спросить об этом даже Бину, не говоря уже о Романе.

В Париж они прилетели поздно вечером и сразу поехали в отель. Роман всегда останавливался в «Плаза Атене» на авеню Монтень. Это было не просто дорого, а очень дорого и очень престижно. Но при всей дороговизне и престижности в этом отеле-дворце не было ни капли дешевого пафоса, которым непременно было бы отмечено подобное заведение, находись оно в Москве. Почему это так, Лола тоже не поняла бы сама, и причину ей тоже объяснила Бина.

— А потому что это долгие деньги, — сказала она, выслушав рассказ Лолы о том, как на исходе своего первого парижского дня она пила чай в гостиничной Галерее гобеленов, как играла арфа, как тихо разговаривали люди за соседними столиками, как звуки растворялись в золотящемся воздухе зала, как неслышно скользили по наборному паркету официанты и как все это почему-то казалось таким естественным, привычным и правильным, словно иначе и не могла идти жизнь. — Очень длинные деньги, Лолка, очень долгие. У них прабабушки в этих гобеленах чай пили, так что все лишнее за сто лет уже отсеялось. И демонстрировать, какие они крутые, никому уже не хочется. Это тебе не наши ублюдки в Куршевеле.

Что такое «наши в Куршевеле», Лоле рассказывал Роман. Когда он ездил на этот французский горнолыжный курорт, Лола болела гриппом и лежала с температурой сорок. Правда, она готова была ехать и с температурой: она трезво оценивала свое положение при Кобольде и понимала, что он справедливо считает ее специально предназначенным для подобных мероприятий атрибутом своей жизни. Но Роман сам решил оставить ее в Москве.

— Не хватало мне еще труп твой перевозить, — сказал он. — — Что я, зверь? К тому же все и так тебя уже видели.

Сам он съездил туда без удовольствия, только по необходимости — надо было, как он сказал, обозначить статус и появиться сразу после Нового года, когда в Куршевеле собирался московский бизнес-бомонд. Вообще же Роман с его интровертностью ненавидел подобные мероприятия: когда тихое альпийское местечко гудело от безудержной гульбы, и русские олигархи наперебой демонстрировали друг другу, у кого круче номер в отеле, бутылка вина в ресторане, шуба любовницы и даже такая мелочь, как горные лыжи. Его все это злило, но злило ровно в той же мере, в какой злили его скачки в Эйнтри. Лола догадывалась, что он хотел бы находиться где-то посередине — между европейской аристократией с ее долгими непоказными деньгами и богатыми русскими с их страстным желанием взять от жизни все и сразу.

Но никакой середины не было, и с этим он ничего не мог поделать.

Войдя в номер, Лола остановилась у окна и долго смотрела на сияющую огнями авеню Монтень. Улица спускалась к Сене, к мосту Альма, тому самому, на котором начиналось действие «Триумфальной арки». Она знала Париж по книгам, которые были в папиной библиотеке — Дюма, Гюго, Ремарк. Хемингуэй… Этого оказалось достаточно, чтобы сразу, в первый же приезд, почувствовать, какой значительной и глубокой жизнью пронизан этот город.

«Как же ты знал, что я его увижу?» — подумала Лола.

Она даже не подумала это, а произнесла, пусть и не вслух. Ей казалось, если она проговорит эти слова, хотя бы мысленно, то папа сможет ей ответить.

— Вещи завтра разберешь. — Оказывается, Роман наблюдал за ней все то время, что она стояла у окна и смотрела на потоки огней, текущие по авеню Монтень и по Елисейским Полям. — Давай лучше в койку побыстрее. — И добавил: — Так тебя трахнуть хочу, аж скулы сводит. Достала меня за целый день вся эта тухлятина.

Лола вздрогнула и отошла от окна.

Ее давно не смущало, что, когда он хочет ее, то всегда говорит об этом вот так, прямо, и что никогда не позволяет выключить свет во время секса. Она уже поняла, что жизненная ненасытность выглядит у мужчин именно так, и вовсе не мечтала о том, чтобы эта ненасытность была подернута каким-нибудь романтическим флером. В конце концов, это было совсем не худшее, чем жизнь сообщала о том, что она до грубости понятна. А телу это было даже приятно.

— Все снимай, а туфли оставь. — Роман расстегнул брюки. — Порадуем себя эстетическим извращением. Я бы и шляпку на тебя опять нацепил: голая баба в вуальке — это возбуждает. Да все равно слетит. Ну, Лолка, погнали, погнали, — нетерпеливо выдохнул он, подталкивая ее перед собой в спальню. — Сегодня сзади давай, по-мусульмански.

Спереди, сзади, сверху, снизу — это было ей все равно. Она давно уже научилась получать удовольствие от любой позы — для этого надо было только закрыть глаза и не думать о мужчине, который каждый раз набрасывался на нее с таким жадным нетерпением, как будто ему приходилось воздерживаться подолгу, а не получать желаемое по первому требованию. Да и вообще ни о ком не надо было думать, только о себе; на эти-то правильные мысли тело и отвечало удовольствием. И в этом удовольствии тела при полном спокойствии сердца жизнь проявлялась как она есть, без обмана. Так же она проявлялась и в прямых, коротких словах, которыми Роман обозначал свою потребность в этой роскошной женщине, в которой его возбуждало все: и непонятный блеск ледяных зеленых глаз под вуалью, и гибкое тело, которым он мог распоряжаться полностью, но которое все равно принадлежало только ей Самой, и даже кружево «шантильи» на туфельках, каблуки которых остро царапали его бедра, когда эта женщина выполняла все, что он хотел, но принадлежала ему при этом не больше, чем покрытая снегом вершина памирской скалы.

ГЛАВА 2

Чем хорош был Париж — это, конечно, тем, что по нему можно было бродить бесконечно, притом по кругу, и каждый раз натыкаться на что-нибудь новое. Иногда это новое можно было увидеть — пьешь чай в знакомом кафе и вдруг замечаешь на стене какие-то ноты в рамочках, спрашиваешь хозяйку, и та сообщает, что это оперные партитуры, собственноручно записанные Моцартом… А иногда увидеть это новое было нельзя, но зато можно было почувствовать яснее, чем видимое глазами.

С Лолой такое случилось в первый же приезд. Роман был на каких-то переговорах и, как обычно, не заботился, чем она занята в его отсутствие. Это являлось одним из тех качеств, которые Лола вообще ценила в нем и которому в Париже просто не было цены. И вот она шла поздним вечером одна по короткой улочке между бульварами Сен-Жермен и Сен-Мишель, соображая, как бы ей поскорее выбраться на авеню Монтень, потому что Роман вот-вот вернется и к его возвращению ей надо быть в отеле, — и вдруг почувствовала острый запах цветов. Было совершенно непонятно, откуда он взялся: только что вокруг пахло лишь южной кухней из многочисленных греческих ресторанчиков, которыми изобиловала эта улица. Лола остановилась в тени какой-то церкви, на колокольне ударил колокол, цветы запахли еще томительнее, и она вдруг поняла, почему этот запах кажется ей таким знакомым. Она стояла на той самой улице, по которой д'Артаньян, сгорая от ревности, шел вслед за Констанцией Бонасье, когда та несла батистовый платок герцогу Бэкингему, чтобы вызвать его на свидание к королеве… Люксембургского сада тогда еще не было, но, наверное, было много других садов, и цветы пахли точно так же, и тревожно звучал в тишине стук дверного молотка, и колокол церкви Сен-Северен звонил в кромешном мраке…

«Три мушкетера» — это была любимая папина книга. Он читал ее Лоле по-французски лет с пяти вместе со сказками Андерсена и стихами Северянина, и поэтому она запомнила все парижские улицы, которые в ней были описаны, так ясно, как будто исходила их сама, и не раз.

Она стояла в тени колокольни очень долго, уже и звон давно утих, и кончился бессловесный разговор, который она вела… Потом взяла такси и через пятнадцать минут была в отеле.

Но сегодня Лола даже боялась таких вот нежданных впечатлений, которые слишком бередят душу. У нее просто не было времени ни на что подобное: надо было купить множество дамских мелочей, которые так понравились Роману и которые можно было купить только в Париже. К счастью, в квартале Сен-Жермен располагались не только недавно открытые большие магазины всех модных домов мира, которые во всем мире были одинаковыми, но и многочисленные маленькие магазинчики, которых нигде в мире больше не было и в которых можно было купить все что угодно.

Впрочем, на это соблазнительное «все что угодно», от старых французских книжек в букинистической лавке до китайских похоронных извещений, которые продавались почему-то в лавке таитянской, вперемежку с ожерельями из искусственных цветов, — Лола изо всех сил старалась не обращать внимания. Бутик, в котором она в прошлый раз купила восхитительное французское белье, находился поблизости, на рю Дофин, и на его посещение у нее имелось ровно полчаса. Значит, отвлекаться на такие прекрасные в своей бесполезности вещи, как таитянские ожерелья, было невозможно.

Хозяйка бутика узнала ее сразу; трудно было понять, вследствие Долиной запоминающейся внешности или собственного профессионализма.

— Я же сказала, что вы вскоре придете к нам снова, мадам, — улыбнулась она.

— А я ответила, что не очень слежу за модой, и того, что я купила в прошлый раз, мне хватит надолго. Видимо, я ошиблась.

Лола тоже улыбнулась в ответ, потому что улыбка хозяйки была хотя и служебной, но очень располагающей.

— О, мадам, дело совсем не в моде! У вас врожденное чувство стиля, я сразу заметила. Поэтому вам необязательно быть модной — достаточно оставаться собой.

— Почему вы так решили? — удивилась Лола.

Это видно по всему, и, кстати, по вашему макияжу. Он у вас очень умелый, очень. Я полагаю, дело в том, что вы чувствуете, какой вас увидят другие, и руководствуетесь не своим, а их впечатлением. Правда, это могут себе позволить только женщины, индивидуальности которых ничто не угрожает. Кроме того, мне кажется, вы умеете представить свою мимику со стороны, это важно.

— Вообще-то да, — согласилась Лола. — Но это и нетрудно: у меня лицо не очень подвижное.

— Ив этом ваше очарование — эмоции не превращаются в гримасы, — заметила хозяйка и предложила все с той же профессиональной располагающей приветливостью: — Может быть, кофе?

— Нет, спасибо, — отказалась Лола. — Сегодня у меня, к сожалению, мало времени.

Макияжу ее научила старая театральная гримерша еще в те дни, когда Лоле и в голову не пришло бы воспользоваться косметикой. Она просто приходила к маме на работу, бродила по огромному, как город, театру и часто сидела в гримерке, наблюдая, как Маргарита Ароновна накладывает тон, приклеивает роскошные, словно опахала, ресницы и наводит румянец оперным звездам. Поразительно, но Маргарита Ароновна говорила о главном секрете макияжа примерно то же самое, что хозяйка парижского бутика. Еще она уверяла, что пудриться следует непременно заячьей лапкой, потому что только от нее пудра ложится ровным и тонким слоем.

«Старость я буду запудривать только ею», — усмехнулась Лола про себя, а вслух сказала:

— Я хотела бы купить такой же бюстгальтер, как в прошлый раз. С чашечкой в форме лепестка. Моему мужчине он понравился.

У вас правильные критерии выбора белья, мадам, — улыбнулась хозяйка. — Но знаете… Такой же бюстгальтер я вам, безусловно, предложу, но кроме него — не посмотрите ли кое-что новенькое? Мне кажется, вам должно пойти авангардное белье. Эта марка называется «зажигающая спичка». Очень точное название, уверяю вас! — Она щебетала, словно июньская утренняя птичка; обыкновенные слова из рекламного проспекта звучали в ее устах одухотворенно. — Посмотрите: вот это совершенный минимализм, называется «теплый огонек», а вот та же самая марка, но какая колоссальная разница! Модель «обжигающее пламя». На вас будет смотреться и-зу-мительно! — уверенно объявила хозяйка. — Ваш мужчина оценит. К тому же, имейте в виду, материалы заказываются отдельно под каждую модель. Когда она уходит в прошлое, их прекращают выпускать. Ведь вас вдохновляют невидимые тайны, правда?

— Правда, — засмеялась Лола. — Я примерю все эти спички и огоньки.

Она чувствовала себя легко и почти радостно только в мире вещей, и маленький бутик в квартале Сен-Жермен был одной из самых ярких точек этого мира. Когда она примеряла разноцветные лифчики, стоя перед высоким зеркалом, то ясно, до дрожи сердечной понимала, что хочет делать кукол. И даже — что уже может их делать…

Ей так хотелось сохранить в себе это чувство, что, выйдя из бутика, она почти побежала по улице. Как будто кукол можно было делать прямо в отеле «Плаза Атене».

Лоле казалось, что она смотрит только на проезжую часть, выискивая взглядом такси. Но, отойдя от бутика метров на сто, она вдруг обернулась и медленно подошла к витрине другого маленького магазинчика, на этот раз антикварного. Наверное, она увидела эту витрину на бегу, краем глаза, и, наверное, было в этой витрине что-то такое, мимо чего невозможно было пройти равнодушно.

Присмотревшись уже не краем глаза, а обоими, да еще широко открытыми от изумления глазами, Лола поняла, почему.

На витрине стояла большая старая шарманка, украшенная деревянными фигурками. Лола разглядела сапожника, кузнеца, солдата, даму с веером… Забыв о том, что день клонится к вечеру и что сегодня Роман собирается улететь в Москву, она вошла в лавку.

— Конечно, мадам! — воскликнул маленький кареглазый антиквар. — Конечно, она играет, как же иначе! Это прекрасная итальянская шарманка, она сопровождала выступления уличного театра. Ей двести лет, — гордо сообщил он. — По правде говоря, я собирался снять ее с продажи и выставить на аукционе…

При этих словах он многозначительно взглянул на Лолу.

— Я хотела бы проверить, как она играет, — сказала та. — Не волнуйтесь, я не сломаю.

Лола догадывалась, что такая необычная шарманка должна производить сильное впечатление. Но того, что с ней произошло, когда она стала вертеть ручку и из шарманки полились заунывно-мелодичные звуки, Лола все-таки не ожидала… Она словно завороженная смотрела, как оживают фигурки: кузнец поднял свой молот, а потом опустил его на наковальню, сапожник принялся тыкать иглой в сапог, солдат взмахнул саблей, дама — веером… Был среди фигурок еще пьяница — он поднес ко рту бутылку и закинул голову назад, и был ученый — он открыл книгу; ростовщик бросил в сундук монету, а влюбленные принялись целоваться.

— Это смешно, мадам? — удивленно спросил антиквар.

— Это очень трогательно, — ответила Лола. — Потому я смеюсь. Но это и немножко печально. Видите, у любовника печальное лицо, хотя девушка не отказывает ему в поцелуе… Сколько вы хотите за шарманку?

Она еле сдержалась от того, чтобы сказать: «Я куплю за любые деньги». Кстати, она и не знала, сколько денег у нее осталось. Роман давно уже выдал ей золотую банковскую карточку, но ведь она много потратила в бельевом бутике… Поэтому, поизображав в течение пяти минут прижимистую, умеющую поторговаться даму, Лола наконец протянула карточку повеселевшему антиквару, подумав при этом: «Если денег на счете не хватит, с ума сойду».

Когда она стояла у таможенной стойки в Домодедово, одетая в чужое убогое платье, и не знала, где ей придется ночевать, то ее отчаяние было гораздо меньшим.

— Это будет для вас уже в кредит, мадам, — предупредил антиквар, проверив карточку. — Ваш банк позволяет вам пользоваться кредитом, но что скажет супруг?

— Пусть в кредит! — Лола воскликнула это с таким жаром, что Кобольд, увидь он сейчас свою ледовитую любовницу, глазам не поверил бы. — Если супруг сократит другие мои расходы, я это переживу, — добавила она уже обычным своим тоном.

Лола не лукавила ни перед антикваром, ни перед собой. Если бы Роман раздел ее догола и запер в чулане вместе с этой волшебной шарманкой, она ничуть не расстроилась бы. Впрочем, едва ли он отреагировал бы так бурно. Кобольд вообще не был жаден, и дорогие вещи были для него необходимым атрибутом жизни, и чем дороже, тем необходимее. Лола ведь и сама была ему необходима именно в этом качестве — как очень дорогая вещь — и ее это не угнетало, а сейчас даже радовало. Да, в конце концов, шарманка, несмотря на свою дороговизну, явно стоила меньше, чем, например, бриллиантовый пояс, который Роман заказал для Лолы у израильских ювелиров, когда она должна была сопровождать его на какую-то важную тусовку в закрытом бизнес-клубе на Остоженке. Пояс сиял и переливался тогда у нее на бедрах, и какой-то Кобольдов то ли коллега, то ли конкурент смотрел на него, как кардинал на алмазные подвески, которые привез королеве д'Артаньян.

* * *

Шарманку Лола привезла в отель сама. Она побоялась, что антиквар задержится с доставкой, а при мысли о том, что придется улететь в Москву без этого приобретения, ей становилось так тоскливо, словно не было в ее жизни ничего дороже этих смешных влюбленных, сапожников и солдатиков.

— Сундук купила, что ли? — окликнул ее Семен.

Он сидел в гостиничном холле за столиком и что-то пил из большого бокала. Лола знала, что личный телохранитель Кобольда ее не любит — вернее, относится к ней настороженно. Может быть, он просто ревновал к ней хозяина, которому был предан в самом деле, как пес, а может, имел какие-нибудь другие причины для неприязни; это ей было все равно. И неприязнь Семена, и та смесь уважения и презрения, с которой относилась к ней экономка Алла Гербёртовна, не имели для нее ровно никакого значения. И дело было совсем не в том, что она являлась не прислугой, а любовницей Романа; к табели о рангах она была равнодушна. Просто это были посторонние люди, они не затрагивали ее душу, и ей не было дела до их любви или нелюбви.

Кстати, Алла Гербёртовна, как Лола довольно быстро поняла, прекрасно об этом знала.

— Если бы вы посвятили себя какому-нибудь самостоятельному делу, — сказала она однажды, — то ваша карьера, возможно, была бы ошеломительной. Может быть, даже в бизнесе, хотя его правил я не знаю, в отличие от правил социума как такового. Вы самодостаточны, Лола. Вас не смущает негативное отношение окружающих и не расслабляет позитивное. Это вообще редкость, а в женщине особенно: все-таки нутро у нас обычно мягковато, да и эмоции в избытке. Если бы я верила в экстрасенсорные байки, то сказала бы, что у вас сильная энергетическая защита.

В экстрасенсорные байки Лола тоже не верила — точнее, просто о них не знала, — но с чеканными экономкиными формулировками согласилась. По правде говоря, она даже не понимала, почему для других все это обстоит иначе. Почему для кого-то может быть важно, что думают о нем люди, живущие какими-то посторонними, вне его сердца, жизнями?

— Что тащишь-то? — повторил Семен, хотя шарманку Лола тащила, конечно, не сама: к такси, остановившемуся у отеля, мгновенно подскочил багажист. — Да сядь, расслабься, чего мчишься как лошадь? Алексеич вылет отменил покамест, переговоры у него затянулись. Крюшон будешь?

Услышав, что вылет в Москву на сегодня отменяется, Лола присела в кресло напротив Семена. Не потому, конечно, что ей хотелось с ним поговорить, а только для того, чтобы узнать подробности: когда они все-таки полетят, собирать ли вещи и прочее в том же духе.

Крюшонница, стоявшая на столике перед охранником, была наполовину пуста. Лола сомневалась, что крюшон принято пить в холле, но знала, что Семену нравится делать то, что вот именно не принято. Не то чтобы плевать на пол, но так, по мелочи… А крюшон из белого французского вина с земляникой он пил с особенной охотой. Кажется, ему доставляло удовольствие сознание того, что такой бессмысленный, изысканный и дорогой напиток он может пить стаканами, как воду.

— А тут Мату Хари повязали, — сообщил Семен, когда Лола налила себе крюшон во мгновенно поданный официантом бокал. — Прям в этом отеле, я в ихней брошюрке от нечего делать прочитал. Шпионка такая была, еще до войны. Типа тебя.

— Шпионка типа меня? — усмехнулась Лола.

— Ну, кто шпионка, кто еще кто — это дело темное, — усмехнулся в ответ Семен. — А типа тебя, потому что мужики на нее западали. На свою голову.

— Как же ты, интересно, прочитал? — оставив без внимания это заявление, спросила Лола. — По-французски?

— А тут все что надо уже по-русски написано-перенаписано. Спрос-то есть! Вон, в королевском люксе наши ребята второй месяц живут и съезжать не собираются.

Королевский двухэтажный люкс с собственным тренажерным залом и сауной стоил что-то около пяти тысяч евро в сутки, поэтому проживание в нем казалось Лоле верхом дешевого идиотизма. Хотя, конечно, вид из окна был хорош — прямо на Эйфелеву башню. В прошлый раз они с Романом останавливались именно в королевском люксе, и Кобольд только плечами пожал, когда Лола спросила, зачем ему это нужно. С тех пор она еще более утвердилась в мысли, что спрашивать его не надо ни о чем.

— Что купила? — в третий раз повторил Семен.

— Тебе не все равно?

— А я по долгу службы. Может, ты бомбу в номер волокешь.

Он говорил ироническим тоном, но при этом его глаза сверлили Лолу, как шурупы. Если бы она обращала на него хоть немного больше внимания, то ей стало бы не по себе.

— Купила нижнее белье и шарманку, — ответила она. — Еще будут вопросы?

— Шарманку? — удивился Семен. — На хрена?

— Понравилась.

— Любишь ты деньги тратить, — хмыкнул он. — Ладно бы еще по делу, на камешки или там на тряпки, чтоб выглядеть как положено. А то на всякую фигню… Ну, насчет этого пускай Алексеич парится, это дело не мое. Ему это, похоже, нравится. А что, и правильно вообще-то! — Видимо, слабенький крюшон все-таки возымел некоторое действие: Семен склонен был пофилософствовать. — Это только у кого с деньгами напряженка, тем хозяйка нужна, домовитая там, и все такое. А у кого с финансами проблем нету, те и стерву могут себе позволить. Зато все на тебя слюнями обливаются и Алексеичу завидуют. Поди плохо!

— Когда мы в Москву?

Все эти рассуждения Лола слышала не раз, и они. ей надоели.

— Вроде завтра с утречка. Вот начальство освободится и сообщит. Он тут, на втором этаже, в переговорном зале. Так что — как дело пойдет. Может, пока ко мне поднимемся, вместе расслабимся? — подмигнул он.

Эту нехитрую провокацию Семен тоже пробовал на ней не впервые. Непонятно только было, чего он ожидал: что Лола радостно воскликнет «побежали скорее!» или что даст ему пощечину? Ни того, ни другого она делать, конечно, не стала — поднялась из кресла и, не глядя на охранника, пошла к лифту.

ГЛАВА 3

— Что ни говори, а куколки эти — бесовская выдумка. Хоть я и не монашка, а точно тебе говорю. Неужели сама не чувствуешь?

Самое удивительное заключалось в том, что Бина действительно смотрела на шарманку с некоторой опаской. Особенно, когда Лола крутила ручку, и фигурки оживали.

— Ничего я такого не чувствую, — пожала плечами Лола. — И с чего ты вдруг, а?

— Да вот есть с чего, иначе не говорила бы. Ладно, поехали поклубимся, а то смотреть на тебя жалко. Засела тут со своими уродцами, в самом деле как в гареме, только паранджи не хватает!

Еще с большей опаской, чем к шарманке, Бина отнеслась к тому, что, вернувшись из Парижа, Лола устроила в мансарде кедрового дома мастерскую. Как ни странно, Лолу это даже не обидело, хотя Бина все-таки была единственным человеком, чье мнение ей было небезразлично.

Но теперь ей стало просто не до обид… Да ей вообще стало ни до чего — все, что еще недавно занимало ее внимание: покупка одежды, «чтоб выглядеть как положено», уроки инструктора, который учил ее водить машину, даже одинокие прогулки по московским улицам, которые, конечно, по душевной наполненности не шли ни в какое сравнение со всеми остальными ее занятиями, — все это не просто отошло на второй план, а словно бы исчезло, растворилось, как каждый вечер растворялись в сумерках деревья возле дома.

Единственный магазин, который ее теперь интересовал, это был магазин для художников: в нем продавались японский ладолл и испанский пластик, из которых она стала делать кукол. В Душанбе, кроме дерева, в ее распоряжении был только гипс с клеем или совсем уж простая смесь — мука с солью. А пластик и ладолл были так послушны ладоням и пальцам, с ними так легко было делать все, что только рождалось в воображении, что Лоле даже сны начали сниться, впервые с тех пор, как она оказалась в Москве. Ей снились кукольные лица, бесчисленные, прекрасные, гораздо более живые, чем лица человеческие, снились нежные руки и летящие, похожие на дымку, одежды…

К счастью, Кобольд был занят какими-то своими бизнесменскими неприятностями, которые, как можно было понять, начались в Лондоне, продолжились в Париже и теперь никак не заканчивались в Москве. Днем он совсем не появлялся дома, а когда приходил поздним вечером, то всегда бывал замкнут и мрачен. Это Лолу устраивало; главное, что он не обратил на ее новое занятие почти никакого внимания. В мастерскую он поднялся лишь однажды, когда вернулся ночью и не застал Лолу в спальне.

— Что ты тут за музей восковых фигур развела? — спросил он, окинув быстрым взглядом заготовки для кукол. — Мало тебе манекена дурацкого!

С манекеном, который стоял прямо в Лолиной спальне, была связана отдельная история. Она увидела его в магазине, в котором срочно покупала платье на вечер. В тот день Роман взял ее с собой на деловой обед, трапеза затянулась, и оказалось, что они уже не успевают заехать домой, чтобы переодеться к вечернему приему в американском посольстве, на который, как было указано в приглашении, дамы должны были прибыть в платьях с открытой спиной. Кобольд привез ее в Третьяковский проезд и заявил, что в течение получаса, пока он покупает смокинг, она должна одеться так, как требуется, чтобы в следующие пятнадцать минут он мог приобрести к ее платью украшения.

— Мы в армии вообще за сорок пять секунд одевались, — хмыкнул Семен, высаживая Лолу из машины у сияющей витрины бутика. — Пока спичка горит. Без брюликов, правда. Ну так на брюлики тебе дополнительное время и дается.

Подходящее платье — темно-зеленое, длинное, с закрытым горлом и со спиной, открытой, как потом заметил Семен, «по самое не могу», — она обнаружила на манекене. Самое смешное, что у этой узкобедрой куклы, стоявшей в центре небольшого зала, была такая же прическа, как у Лолы: прямая, почти до самых глаз, челка и ассиметричное каре — черные волосы слева доставали до середины щеки, а справа касались ключицы.

— Символично, — усмехнулся Кобольд, появившийся в бутике, когда Лола стояла в новом платье рядом с голым манекеном.

Что он имел в виду, она не поняла, но эти слова ее просто взбесили — тоже непонятно почему.

— Я хочу купить и манекен, — процедила она.

— Зачем? — удивился Роман.

— Символично. Ты же сам сказал.

Символом чего являлась безглазая кукла, раздражающе похожая на нее, Лола и теперь не понимала. Но ей почему-то было необходимо, чтобы она стояла в углу ее комнаты. Было в этом что-то… отчуждающее. Манекен не мог находиться там, где люди живут домашней жизнью, он был частью жизни внешней, сторонней; наверное, все дело было в этом.

* * *

Клуб, в который ее привезла Бина, назывался по-французски «Fabrique». Открылся он недавно вместо фабричного склада на Космодамианской набережной, и это всячески обыгрывалось в интерьере: всюду проглядывали какие-то металлоконструкции, стены были выкрашены масляной краской, из огромных окон тянуло сквозняком…

— Дизайн дизайном, а окна могли бы и утеплить, — поежилась Бина. — Что мы им, тюки с изюмом?

— Почему с изюмом? — улыбнулась Лола.

— Ну, с текстилем. Или что тут при совке хранили? Ладно, посмотрим вешалок и отвалим. Может, платьишко какое прикупим.

При первом же взгляде на платья, которые демонстрировали фланировавшие по «языку» модели, Лола поняла, что ничего они здесь не купят. При всей своей нарочитой авангардности коллекция именитого дизайнера была словно пылью присыпана. Это чувствовалось просто физически — Лоле казалось, пыль сейчас полетит даже с перьев, которыми были обильно украшены платья.

Судя по всему, так казалось не ей одной. Многочисленная публика бросала скучающие взгляды на подиум и куда оживленнее налегала на водку: вместе с дефиле была объявлена дегустация какой-то новой марки.

— Вы не знаете, от каких птиц эти перья? — вдруг услышала Лола.

Обернувшись, она увидела у себя за спиной маленькую дамочку, на вид лет пятидесяти.

— От ворон, — ответила Бина.

— Ну что вы, — совершенно серьезно возразила дамочка. — У ворон перья гладкие, а эти, видите, пушистые. И очень большие. Может быть, от павлинов?

— Я думаю, от страусов, — с такой же серьезностью сказала Лола. — Именно у страусов большие и пушистые перья.

— Как же я сама не догадалась! — воскликнула дамочка. И радостно добавила: — Конечно, они просто выкрашены. А я просто дура.

Лола едва сдержала улыбку. Да и трудно было не улыбнуться, глядя на эту женщину. Хотя бы потому, что она была одета так наивно и нелепо, что на это невозможно было не обратить внимания. На ней было темно-синее платье с белым кружевным воротничком и такими же манжетами. Наверное, именно такие платья носили провинциальные учительницы лет сто назад, хотя видно было, что дамочка не просто извлекла это платье из сундука своей прабабушки, а специально купила его где-то и специально принарядилась к выходу в люди. Правда, как она попала в эти «люди», понять было невозможно: здешнюю публику составлял в основном бомонд — телевизионный, театральный, киношный, деловой. Все это были очень успешные люди, успехом сверкала каждая пуговица на их одежде, и было очень странно видеть среди них маленькую дамочку в очках, в кружевных манжетах и, в довершение облика, с атласным бантом над туго заплетенной, нелепой в ее возрасте косой.

— Меня зовут Клариса Кульсон, — сказала дамочка.

Тут уж улыбнулась даже Лола, а Бина чуть не поперхнулась водкой, которую как раз опрокидывала фирменным движением прямо себе в горло.

— Интересно, вы-то как здесь оказались? — бесцеремонно поинтересовалась она, откашлявшись.

— А меня пригласила коллега, — ничуть не обидевшись, ответила Клариса. — Она моя соседка.

— И по какой специальности коллега, если не секрет? Приглядевшись повнимательнее, Бина переменила тон и спросила об этом с такой же серьезностью, с какой Лола ответила на Кларисин вопрос о перьях.

— Ну что вы, какой секрет! Мы с ней работаем в детском театральном коллективе. Только я аккомпаниатор, играю на фортепиано, а она учит детей танцевать. Она очень красивая, поэтому ей предложили поработать моделью. У нее сегодня дебют. Я за нее, знаете, очень волнуюсь, — доверительно сообщила Клариса Кульсон. — Она совершенно домашняя, доверчивая девочка, а мир модельного бизнеса, мне кажется, очень жесток. Ведь правда? — обратилась она к Лоле.

— Может быть, — пожала плечами та. — Почему вы думаете, что я знаю, какой мир модельного бизнеса?

— А я подумала, вы тоже модель. Извините, если я ошиблась, — смутилась Клариса. — Просто вы похожи. Вы такая, знаете… Не только красивая, но очень эффектная. Извините, — повторила она.

— Можете не извиняться, — успокоила ее Бина. — Лола девушка не обидчивая. А что это вы, Клариса, водки не пьете? Или вы за рулем? А что, я уже и этому не удивлюсь.

— Ну что вы! Я не умею водить машину, даже боюсь, сейчас ведь все ездят по Москве совсем без правил. Просто я вообще не пью. От алкоголя смещается сознание, а это, мне кажется, должно быть неприятно.

— Пойдемте тогда, Клариса, выпьем с нами… ну, чего там…

— Чаю, — кивнула Клариса. — С удовольствием.

— Чаю так чаю, — вздохнула Бина. — С малиновым вареньем.

— Возьми трубку, — вдруг раздалось из Долиной сумочки. Голос Романа прозвучал так громко, что Клариса вздрогнула и посмотрела на Лолу с испугом.

— У вас… кто-то… — пробормотала она.

— А у нее, Кларисочка, любовник карлик, — объяснила Бина. — Она его всюду носит с собой в сумочке и достает только по нужде. Он тогда превращается в нормального мужчину, а потом, когда нужды в нем больше нет, опять становится карликом. И она его опять в сумку прячет. Мечта, а не мужчина!

— Бина, перестань, — улыбнулась Лола. И, расстегивая сумочку, сказала Кларисе: — Это просто телефон. Вместо звонка специально записан голос, чтобы я знала, кто мне звонит.

— Ты дома? — спросил Роман.

— Нет, — ответила Лола. — Я думала, ты поздно вернешься.

— Уже возвращаюсь. Ты на машине?

— С Биной.

— Тогда я тебя заберу по дороге. Где?

* * *

Чай был зелен, как Лолины глаза. Это был какой-то особенный японский чай, и он действительно был зеленый, не только по названию. Роман смотрел на изумрудные переливы в Кларисином стакане так, будто мечтал, чтобы чай превратился в яд. В чем причина его раздражения, Лола не понимала. Она даже растерялась, когда увидела, как выводит его из себя каждое слово этой маленькой смешной женщины. Клариса могла вызвать какое угодно чувство, кроме раздражения, это было совершенно очевидно, и Романова злость по отношению к ней была необъяснима.

— Конечно, не будет, — сказала Клариса. — Я думаю, даже мы с вами доживем до такого времени.

— Когда у нас денег не будет? — уточнила Бина.

— Ну да. Только не у нас, а вообще. Когда денег вообще не будет.

— Вы хоть понимаете, какую плетете чушь? — Роман едва разжимал губы, выговаривая это. — И что же, интересно, будет вместо денег? Добрые улыбки?

— Этого я пока не знаю, — ответила Клариса. — Но, Роман Алексеевич, подумайте сами: ну сколько веков существуют деньги? Тридцать, сорок? А ведь рабство тоже существовало восемь или десять веков, и множество поколений на всей земле рождались и умирали в уверенности, что без рабства никак невозможно. Но ведь мы с вами так уже не думаем, правда? То же будет и с деньгами.

— То есть наступит всеобщее равенство? — хмыкнул Роман. — Свежая идея!

— Ну что вы, всеобщее равенство никогда не наступит, — покачала головой Клариса. — Я много об этом думала и пришла именно к такой уверенности. Между людьми действительно существуют серьезные различия,. А деньги их неудачно маскируют, и поэтому люди не понимают, в чем же эти различия на самом деле состоят.

— Между прочим, довольно логично, — усмехнулась Бина.

— Логика блаженной идиотки, — процедил Роман; Лола вздрогнула. — Поехали, — не глядя на нее, сказал он и поднялся из-за стола.

— Я останусь.

— Даже так?

— Лолочка, — торопливо и немного испуганно произнесла Клариса, — я думаю, вам надо ехать. Знаете, мне кажется, с мужчинами лучше не спорить, — объяснила она. — Они для меня непонятнее, чем марсиане, и я их как-то даже боюсь.

— Езжай, Лолка, — сказала Бина. — А я Кларису отвезу.

— Но я ведь еще подожду Наташу, — предупредила Клариса. — Уже поздно, а у нас такой двор, что девочке одной опасно.

— Ничего, я женщина одинокая, домой не тороплюсь, — успокоила ее Бина. — Лолка, не заводись, — негромко сказала она, глядя в спину уходящему Кобольду. — Не тронь дерьмо — не завоняет. Первый раз, что ли?

— Такое — первый раз, — дрогнувшим голосом подтвердила Лола.

— Все когда-нибудь бывает впервые, — философски заметила Бина. — Езжай домой, дай повеселее, или как там ему больше нравится, он и отстанет. Если хочешь, потом ко мне приезжай. Выпьем, нервишки успокоим. Иди, иди.

ГЛАВА 4

От Романова дома на Николиной Горе до Жуковки, где жила Бина, езды было минут пятнадцать. Лола впервые ехала ночью одна, но совсем не боялась. И потому, что вообще не боялась водить машину — научилась с трех занятий, изумив инструктора, — и потому, что сейчас ей было не до такой мелочи, как страх перед темнотой. Да и не так уж было темно: теперь, в середине мая, светало рано, и в небе на востоке уже проступало нежное утреннее обещание.

Сразу же, как только Лола освоила машину, Роман оформил на нее бледно-зеленую «Ауди» — ту самую, на которой она в первый день своего пребывания в его доме ездила с экономкой за покупками. Узнав об этом, Бина усмехнулась:

— Любовнице под цвет глаз? А про тяжелое детство Кобольду пора бы уж и забыть… Ладно, машинка-то недурственная. Катайся, Лолка, на его понтах!

На то, что Бина называла «его понтами», Лола и раньше не обращала внимания. А сейчас они и вовсе были ей безразличны.

Она догнала Кобольда, когда Семен уже закрывал за ним дверцу машины, ожидавшей возле клуба. Чего ей это стоило, лучше было не вспоминать. Всю дорогу он молчал и только, когда въезжали в ворота, проговорил — жестко, четко:

— Чтоб я тебя с этой дурой в бантике больше не видел.

— Наблюдение приставишь? — поинтересовалась Лола.

— И так догадаюсь. По тебе.

— Слушай, что ты на нее вызверился? — не выдержала Лола. — Что такого особенного она сказала?

Идиотка! — Роман снова выговорил это со злобой, но теперь Лола не поняла, к кому относятся его слова, к ней или к Кларисе. — Денег не будет… Это у нее их не будет. Никогда!

— Ну и что? — пожала плечами Лола. — Тебе-то что до ее денег?

— Ничего. — Его голос снова прозвучал спокойно, но Лола уже знала оттенки этого голоса неплохо, поэтому без труда различила в нем напряжение. — Мне до таких, как она, вообще не может быть дела. Я с такими не пересекаюсь. Поэтому я имею то, что имею. А она не имеет. И никогда не будет иметь. Ладно, это тебя не касается, — оборвал он себя. — Лепи своих куколок, хорошее занятие для бабы. А всей этой бредятины я не потерплю в радиусе километра.

Размышлять, как именно ему дать, весело или как-нибудь еще, Лоле не пришлось. Роман набросился на нее сразу, как только они вошли в дом, не дожидаясь даже, пока ретируется сопровождавший их Семен. Против обычного, он не ожидал и того, что она предложит ему какие-нибудь «эротические фокусы», которым, как он с удовольствием говорил, она выучилась еще скорее, чем вождению машины. Он был тороплив, груб, и Лоле все время казалось, что он вот-вот ее ударит. Но ничего особенно унизительного не произошло. Роман лишь вдавливал ее плечи кулаками в теплый деревянный пол — ни на кровать, ни даже на ковер он ложиться не захотел — с такой силой, что на них оставались алые пятна, которые завтра явно должны были превратиться в синяки. Впрочем, те движения, которыми он вбивался в нее, можно было считать и ударами, такими они были резкими и короткими. К счастью, движений было немного — через минуту он часто задышал, захрипел, сразу выдернулся из нее и встал на ноги.

— Иди спать, — сказал он, застегивая брюки и глядя сверху вниз на лежащую Лолу.

Деревянный гном смотрел на нее тоже сверху вниз, и точно такими же перламутровыми глазами. Лола лежала рядом с лестницей, ведущей на второй этаж, и ей казалось, что, когда Кобольд уйдет, его сменит над ее телом этот его двойник. И еще казалось, что Роману, хотя он и не смог дотерпеть до спальни, все это нужно не больше, чем деревянному гному.

— С тобой спать? — уточнила она.

— Я тебе что, половой гигант? На сегодня хватит. В другой раз кончишь. И страдалицей себя не воображай. Не так уж плохо тебе живется. И не так уж дорого ты за это платишь.

Это было правдой. Пока Роман поднимался по лестнице, Лола трижды успела повторить про себя эту фразу.

Потом она встала и, поморщившись от боли между ногами, тоже пошла наверх, к себе в комнату. Ей хотелось вырваться из этих стен как можно скорее, но еще больше хотелось помыться и переодеться.

Когда через полчаса она попыталась заглянуть в спальню к Роману, чтобы убедиться, что он спит, у нее за спиной, как призрак, неожиданно возник Семен.

— Тебе туда зачем? — сказал он, кладя руку ей на плечо.

— Трахаться, — дернув плечом, чтобы сбросить его руку, ответила Лола.

— Потерпишь. Спит, будить не велено. А трахаться что, в куртке собралась? — прищурился он.

— Такая у меня эротическая фантазия.

— Ты мне эти фантазии брось, — с угрозой в голосе произнес Семен. — Куда намылилась?

— Еще одно слово, — процедила Лола, — и я тебя убью. Думаешь, барину пожалуюсь? Убью. Отравлю азиатским ядом. Понял?

— Ну ладно, ладно, — примирительно пробормотал он. — Сразу «отравлю»… Должен же я знать, где тебя искать, если вдруг Алексеичу понадобишься. Так-то ты не блядь вроде — честная давалка. Езжай себе, раз приспичило. К Бинке небось?

— Да, — нехотя ответила Лола.

— Сказать Кольке, чтоб отвез?

— Сама доеду.

Ее перестало трясти, только когда она выехала из ворот на дорогу к Жуковке. Можно было сколько угодно повторять себе, что ничего особенного не произошло, что он всегда был с нею такой, что ей в общем-то и нет никакого дела до того, какой он с нею, потому что он ей никто, как охранник Семен или водитель Николай, — но что-то у нее внутри вздрагивало и ныло. Слишком живо, слишком больно. Как будто она протискивалась сквозь узкий просвет в колючих зарослях, и, вздрагивая от бесконечных уколов, не понимала: куда протискивается, зачем? И только из-за какого-то самой себе непонятного упрямства продолжала этот свой бесцельный и мучительный прорыв.

Бина встретила ее уже в домашнем — в широких, расшитых золотой нитью шароварах и в длинной узорчатой косоворотке.

— Дрыхнет? — спросила она. — Ладно, Лолка, не переживай. Мужики все хамье, чего от них другого ждать? Или совсем их на хер послать, как я, или уж… Ну сама подумай: сколько ты их за год перевидала — не в гареме же Кобольд тебя держит, таскает же за собой — хоть один получше попадался?

— Я получше не присматривала.

Все-таки вид у нее, наверное, был смятенный, раз Бина сразу принялась ее успокаивать.

— Которые получше, все женатые и на тебя не клюнут. А если клюнут, так, значит, никакие они не получше, а обычное дерьмо. Такое же, как все остальные.

— Почему это на меня только дерьмо может клюнуть? — улыбнулась Лола.

Бинина бесцеремонность успокаивала гораздо лучше, чем любые увещевания.

— Выпьем — скажу, — пообещала та. — А то у тебя, глянь, ручонки-то до сих пор гуляют. Вискаря или так, винчика?

— Что и тебе.

— Что и мне — с этим ты поосторожнее, — хмыкнула Бина. — А то сопьешься, пожалуй. А тебе рановато еще.

Лола все-таки выпила виски. Спиться она не боялась, а расслабиться хотелось резко и сразу, как не получилось бы от вина.

Она любила Бинин дом — старую дачу, не тронутую дизайном. Только бильярдная была устроена сравнительно недавно и по последнему слову, все остальное напоминало о временах, когда хозяином дачи был покойный Бинин отец, получивший ее за какие-то секретные научные заслуги.

Они сидели в просторной гостиной на первом этаже. Диван и кресла были застелены потертыми персидскими коврами. Ковры были старые, как все в этом доме, но при этом совершенно не казалось, будто все здесь присыпано тусклой пылью, как страусиные перья на авангардных платьях. Наоборот, видно было, что каждый предмет знал множество прикосновений — ласковых, сердитых, страстных, печальных, и обязательно живых. Бутылка с виски стояла на ломберном столике, в углы которого были вделаны медные блюдечки с вычеканенными на них монетками. За столиком давно уже не играли в карты, но он все равно был живой, как и все в этом доме.

— Я музыку поставлю? — спросила Бина. — Фадо. Слышала когда-нибудь?

— Не-а, — покачала головой Лола. — А что это, фадо?

— А страдания, — усмехнулась Бина. — Португальские жестокие романсы. Естественно, про любовь. Безоглядную и невозвратную.

Музыка, разлившаяся по комнате, действительно дышала безоглядностью и невозвратностью. Лола вспомнила, как запускала с папой самодельных воздушных змеев, как над горами за домом плыли по зеленому вечернему небу человеческие лица, которые они с папой на этих змеях нарисовали, — и сердце у нее сжалось. Хотя, конечно, томительный женский голос пел на непонятном языке совсем не про это.

— Почему на тебя только дерьмо может клюнуть? — повторила Бина, глядя, как, торопливо выпив, Лола морщится от резкого запаха виски. — Не обидишься?

— Не обижусь. Уж если на Кобольда не обижаюсь…

— И правильно, — кивнула Бина. — На обиженных воду возят. А на тебе хрена провезешь. А дерьмо клюет, потому что красивая ты слишком. Даже не то что красивая, а…

— Дорогостоящая, — вспомнила Лола. — Ты уже говорила.

— И это тоже. Но ты еще, знаешь… Ну, бывают бабы — только глянешь на нее, сразу понятно: на такой не женятся, с такой детей не заводят, такую только все мужики хотят, а некоторые имеют. Которым она сама даст или которые подсуетиться успеют, пока она не опомнилась. Вот как Кобольд с тобой. Обиделась? — спросила она, заметив, что по Лолиному лицу мелькнула тень.

— Да нет… — проговорила Лола. — А это… Это точно, Бин?

Она удивилась растерянности, прозвучавшей в собственном голосе.

— Точно. Уж ты прости, но точно. Если бы у тебя это не было написано на лбу аршинными буквами, я б тебе давно сказала: посылай Кобольда подальше, найдешь себе человека. А так… Не найдешь, Лолка. Конечно, бесхозная не останешься, живо подхватят. Но — шило на мыло, вот и все. Тебе это надо?

— Но вот ты же… — начала было Лола.

На меня ты не равняйся, — оборвала ее Бина. — Я же! Такая я счастливая, прям обзавидуешься. Что ты в бизнесе не потонешь, если тебе в голову придет им заняться, это да: ты девушка со стержнем. Ну и что? За это такую цену надо заплатить, что врагу не пожелаю. Мужики, конечно, сволочи, но сейчас они тебя хотя бы хотят. Ты для них сейчас соблазнительный приз в жизненном соревновании. А станешь бизнесвумен, и будешь ты им конкурент и компаньон. А от этого, поверь мне, удавиться хочется, больше ничего. Потому что скука это, Лолка. Страшная скука. — Бинины глаза блеснули таким темным, таким бездонным мраком, что Лоле сделалось не по себе.

— Зря ты так про себя… Просто я ведь помоложе, вот они и смотрят, — пробормотала она.

— Возраст тут ни при чем. Они же, мужики, на раз вычисляют, кто есть кто. Сейчас ты где-нибудь в клубе сидишь, вот как сегодня, а на тебя все подряд пялятся и мечтают: как бы себе такую девочку отхватить. А на меня только мальчики-альфонсики глядят-прикидывают: сколько мне эта тетка заплатит, если я ночку на ней отработаю? Может, на содержание возьмет? Правда, Лолка, правда, — предупреждая ее возражения, поморщилась Бина. — И не сильно-то я об этом переживаю. Отпереживалась уже. И охотно его, альфонсика, беру. Ненадолго, правда, пока не обнаглеет. Так что Ромкины комплексы терпеть — это, поверь мне, не худший вариант.

— Объясни ты мне, какие комплексы? — спросила Лола. — Что из него вдруг полезло, почему? Мне страшно стало, Бин.

Ну, страшно — это ты зря, — пожала плечами Бина. — Ничего в нем особенного нету. Говорила же тебе — тяжелое детство. Мать у него дворничихой была, двор наш убирала. Мы на Большой Бронной в правительственном доме жили. Может, видела, когда гуляла — кирпичный такой, с оградой, весь в мемориальных досках видных партийцев? Ну вот, это наш. А у нее по соседству комната была, в служебной коммуналке. Нам-то, детям, все равно было, у кого родители дворники, у кого академики — все вместе собак роняли. А вот Ромочке и тогда было не все равно. Мать его заставляла ей помогать — тележку за ней по участку возить, с большим таким баком, в который она мусор собирала. Я до сих пор помню, какое у него лицо было, когда я из музыкальной школы шла, а навстречу он, с мусорным баком заплеванным… Вот тебе и комплекс, вот тебе и нефть, и доцентша в прислугах. Он, помню, когда только-только приподнялся, ночью однажды ко мне заявился. Вот сюда, в этот дом. Пьяный в зюзю. Я, говорит, Бинка, подводную лодку себе купил. Пойдешь, говорит, за меня замуж? Я от хохота чуть не уписалась. Что, говорю, ты себе купил?! Нет, Роман Алексеич, я только за того пойду, кто космическую ракету купит. Подводной лодки мне мало, без ракеты я мужика в упор не вижу. Так что пусть пыжится, не обращай внимания, — заключила Бина. — У вас же там, на Востоке, все они пыжатся, неужели не привыкла? У меня партнер был, грузин — жалко было смотреть: икру черную в ресторане мисками заказывал. Мы с ним потом по бизнесу разошлись, так я ему ведро икры подарила на прощанье. Не удержалась, доставила себе такое удовольствие.

— Странно все-таки… — задумчиво произнесла Лола.

— Что странно?

— Что он из простой семьи. Я, конечно, ничего в этом не понимаю — как в олигархи выходят, что для этого надо. Но он какой-то… непростой.

— Просто он московский, — улыбнулась Бина. — Простой московский парень. У нас ведь простые парни совсем другие, чем в Урюпинске. Или даже чем в… ну, не знаю — в Новосибирске. Конечно, если по жизни не вялые. Мозги иначе устроены, а главное, реакция другая. Резче, точнее. Они от роду такие, даже если без образования. А Кобольд к тому же «керосинку» закончил. Институт нефти и газа, — пояснила она, встретив недоуменный Лолин взгляд. — Вот поживешь в Москве еще годик-другой, приглядишься — поймешь, о чем я.

— Я вообще-то и так понимаю, — сказала Лола. — У папы моего тоже реакция мгновенная была, как ни странно.

— Почему странно? Он же у тебя вроде бы в Москве вырос?

— Да. Но он, знаешь, такой был… С Кобольдом ничего общего. Я до сих пор помню, как к нам соседка зашла с дочкой. Тетя Лютфи. Мне тогда лет пять было, а ее девчонке годик. И она ей кольцо свое дала, чтоб та игралась и болтать не мешала. А девчонка это кольцо, конечно, в рот засунула. И все, задыхается — синяя стала, хрипит. Мама у меня не робкая была…

— Да уж по тебе видно, — ввернула Бина.

— … но и она растерялась. Они с тетей Лютфи девчонку друг у друга из рук вырывают и кричат, я вокруг них бегаю и тоже кричу… А папа как раз с работы пришел. И, знаешь, он же ничего не знал — что случилось, почему крик. А все равно, прямо с порога к ним, меня оттолкнул, девчонку у них из рук выхватил, сразу руку ей в рот засунул, чуть губы не разорвал, и кольцо это из горла у нее пальцем вытащил.

— Ну вот видишь. Может, дожил бы твой папа, тоже олигархом стал бы.

— Не стал бы, — улыбнулась Лола. И тут же лицо ее помрачнело. — Не знаю, как я с ним теперь. Может, это правда оттого, что во мне какая-то генетическая память по маминой линии работала, но раньше меня все его… ну, пусть комплексы как-то не задевали. Даже интересно было: какой он сегодня со мной будет? В постели, и вообще. А теперь…

— Ты на нем вообще-то не зацикливайся, — успокаивающим тоном заметила Бина. — А то я тоже молодец, нагнала на тебя мрака. В смысле, насчет твоих с мужиками перспектив. Да плевать на них с их перспективами! Хочешь, у меня оставайся? — предложила она. — Прямо сейчас. А что такого? Я тебе в первое время помогу, а потом ты сама сориентируешься. У меня же, Лол… Ты у меня вообще-то единственный живой человек на тыщу верст вокруг. Ну да, на тыщу, — кивнула она. — Скука на тыщу верст и никакого просвета. Как подумаешь: ну чего мне от жизни надо? Да ничего и не надо. Все радости освоены и пройдены. Как деньги зарабатывать, как тратить… Влюбиться бы, да я ведь не девочка, понимаю, что это нереально. Я одно время рулеткой увлекалась — думала, азартная. А потом и это надоело. Путешествовать — то же самое. Ну, поеду еще куда-нибудь… В Полинезию, сейчас как раз модно. И что мне в этой Полинезии? На дикаря посмотреть с членом в чехольчике? Думала, может, ребенка завести. От донора спермы, чтоб надежно. А потом как прикинула, что из него при моей-то жизни вырастет… Я однажды в лицей наш заехала. Знаешь, в Жуковке лицей, для здешних элитных наследников? Соседка попросила ее дочку после уроков забрать. Как раз детишек домой развозили. И за одним там — я его папашу хорошо знаю, он раньше на таможне ударно трудился в больших чинах, а сейчас в Думе о народном благе печется, в смысле, преумножает капитал, — так вот, говорю, за мальцом машина не приехала. Шофер позвонил — сломался, на обочине стоит. Училка и говорит: «Что ж, Витечка, поезжай школьным автобусом, он тебя до самого дома довезет». Что с Витечкой было, словами не передать! По полу катался и орал: «Ты, сука старая, что мне предлагаешь?! Я тебе что, с людьми должен ехать?!» И нужен мне такой урод?

— Почему обязательно такой? — сказала Лола. — У тебя, может, совсем другой будет.

— Ничего у меня другого не будет. Я к детям вообще равнодушная, и как их воспитывать, не представляю. Точно такое же чмо и выращу, в общем-то потоке. Разве что в Англию его отправить, в закрытый интернат. Лет в пять, пока не сговнился. И зачем он мне, в таком случае, вообще нужен? Капитал передать? — Бина быстро отвернулась, чтобы налить себе еще виски, но Лола снова успела заметить в ее глазах тот беспросветный мрак, от которого по спине бежала дрожь. — Так что стесняться не надо. Хочешь — оставайся. Я за твоими вещами сама съезжу.

— Не в вещах дело… Просто я пока не понимаю: как мне с ним дальше, надо ли вообще — дальше? А вещей моих там и нет никаких.

— А куколки? — напомнила Бина. — Хотя правильно, куколок лучше в помойку.

— И чем уж тебе куколки так не угодили? — пожала плечами Лола.

— А у меня, может, вся жизнь из-за них наперекосяк! — вдруг сказала Бина.

В ее голосе прозвучали такие неожиданно страстные интонации, что Лола оторопела. Впрочем, может быть, страсть была связана только с тем, что виски в бутылке оставалось уже на донышке, а Бинин бокал ни минуты не стоял пустым.

— Из-за кукол? — осторожно спросила она.

Из-за себя. Из-за своей дурости молодой. Фадо эти слышишь? Могу сама тебе спеть. Я же иняз окончила, язык до сих пор помню. А в молодости вообще всеми португальскими прибамбасами увлекалась. Ну, и однажды, курсе на втором, где-то заклинания старинные нашла. Фольклор, вроде фадо. Как разлучницу от любимого отвадить. И так мне, знаешь, стало интересно! Любимый у меня, правда, был довольно кислый. В том смысле, что я сама еще не разобралась, любимый он или не любимый. Но разлучница была. Светка Якунина из немецкой группы. Вроде бы он с ней на прошлой дискотеке три раза танцевал, а со мной только один… Или что-то в этом духе. Судьбоносное! — усмехнулась Бина. — Ну и вот, начиталась я этих фольклорных инструкций и давай колдовать. Куколку сделала из тряпок, волосы ей прицепила рыжие, как у Светки, а сердце нарисовала красное, большое, чтоб не промахнуться. Надо было заклинания прочитать и иголку ей в сердце воткнуть, — объяснила она. — И что-то меня, понимаешь, в последнюю секунду удержало… Как за руку кто схватил. Ткнула я ей эту иголку не в сердце, а всего только в ногу. Ну, ткнула и ткнула, назавтра забыла. А через два дня иду на занятия, навстречу Светкина мамаша, она у нас лингвистику читала. Вся в слезах. Я ей: что случилось? А она: такое, Альбиночка, со Светочкой несчастье — под машину попала, слава Богу, хотя бы выжила, но ногу ей не спасли ведь… Я так и встала столбом.

— Но это же случайность, Бин, — сказала Лола. — Я тебе таких глупостей сколько хочешь могу рассказать.

— Про себя?

— Не про себя, но все равно. У нас все соседки сплетничать обожали, так это же одна из любимых тем была: кто кому чего наворожил. Вечно кого-нибудь колдовкой объявляли. Меня тоже, — улыбнулась она. — Глаза потому что зеленые. Я Муроду, помню, в пятом классе камнем прямо в лоб заехала, чтоб не болтал зря.

— Может, и глупости, — пожала плечами Бина. — Но у меня с тех пор как отрезало. Ну, про любимого того я вообще не говорю — через неделю забыла, как его и звать. Но и вообще… Душу как отрезало, вот что. Какой-то, знаешь, смертный холод. Я даже к бабке потом ходила, лет уже через десять, порчу хотела снять. Надоело несчастной быть!

— И что?

— И ничего. Не помогло.

— Думаешь, это из-за той куклы?

— Не знаю я, Лол. Может, и не из-за куклы. Может, прапрадеды сильно нагрешили, вот оно и гуляет по коленам, несчастье это, кто его знает? — усмехнулась она. — Не совсем же я дура, понимаю, что в жизни и пострашнее есть загадки, чем какая-то детская игра. Да и незачем их разгадывать. Что дано, то и есть, другого не будет.

— Да, — сказала Лола. — Другого не будет.

ГЛАВА 5

За те полгода, что Василий провел в горах, Сталинабад сильно изменился. Он не сразу сообразил, в чем состоит перемена, и только через несколько дней после возвращения, идя по центральной улице под облетевшими декабрьскими деревьями, наконец догадался: город стал более многолюдным, и это было многолюдство приезжих.

— Сонечка, здесь, наверное, нет булошных. — услышал он. — Здесь ведь пекут лепешки.

Это сказала женщина, вышедшая ему навстречу из-за угла. Она держала за руку маленькую черноглазую девочку, очень на нее похожую, и Василий сразу понял, что обе они, мама с дочкой — москвички. Он понял это не только по тому, как женщина произнесла «булошная», но и по всему их облику. Что-то в них было такое, что невозможно было назвать словами и от чего сжималось сердце — так же, как от голоса Левитана, когда он в октябре сказал в сводке Совинформбюро, что немцы подошли к московским окраинам.

Понятно было, что там, под Москвой, готовится огромное сражение — не могли же мы сдать немцам столицу! — а он был здесь, и его пребывание здесь выглядело теперь совершенно безнадежным.

Экспедиционный период был на Памире гораздо длиннее, чем, например, на Эльбрусе, куда Василий ездил на студенческую практику. Но все-таки в конце ноября работы пришлось свернуть: в горах вот-вот должен был лечь снег, и заниматься геологоразведкой становилось невозможно. На базе в кишлаке оставляли только местных сторожей, а все геологи возвращались на зиму в Сталинабад.

Когда начальник партии сказал об этом Василию, тот встрепенулся. Но начальник Тарас Григорьевич, тезка великого украинского поэта, по фамилии, правда, не Шевченко, а Сыдорук, сразу же вернул его к реальности.

— И не мечтай. Ермолов, — сказал он. — Не отпустят тебя, хоть упишись своими рапортами. Вопрос по урану остро стоит, тут не до «хочу-не хочу». Мне через Крюкова кое-какую информацию передали… — Василий вздрогнул, услышав фамилию Елениного мужа. — Что наших, геологов, даже с фронта отзывают, во как! Вроде бы немцы в Судетах уже вовсю разработки ведут, и у американцев планы на это дело тоже серьезные. А здесь, сам видишь, есть урановая руда. Есть! — Сыдорук даже хлопнул ладонью по столу для весомости. — И много ее, и добывать нетрудно будет, можно открытым способом.

Открытым лучше бы не надо, — мрачно произнес Василий. Как он ненавидел сейчас эту проклятую урановую руду, запасы которой, как показывали даже первые результаты геологической разведки, действительно были здесь огромными! — Свойства мало еще изучены, непонятно, как для людей будет, которые рядом с отвалами будут работать.

— А ничего хорошего не будет, — усмехнулся Сыдорук. — Хреновые у урана свойства для людей, что тут непонятного. Но это уже не нашего ума дело. Это стратегическое сырье. — Взгляд его стал тяжелым. — И на его разработку государство никаких сил не пожалеет. Не журись, Василько, — добавил он. — Тут ты фронту больше пользы принесешь, чем с винтовкой. Я тебя сразу отметил — чутьем ты не обижен, парень знающий, голова варит, как золотой горшок. Читал такую сказку? Не журись, не журись, — повторил он. — Перезимуем в городе, отчеты сдадим, планы напишем и опять сюда. А тебе полезно будет.

— Что полезно? — не понял Василий.

— Охолонуть маленько, вот что. Убраться из здешних мест от греха подальше. И подумать молодой своей башкой, надо лезть, куда ты лезешь, или лучше поберечься. Понимаешь, про что я?

Конечно, Василий понимал, о чем говорит его начальник. Но он лучше бы язык себе откусил, чем стал бы обсуждать эту тему. Это и не тема была, а… Ни с кем он не хотел об этом говорить!

Да вообще-то и не о чем было говорить… Когда через месяц после той ночи у реки он вернулся с гор на базу и, конечно, сразу пошел в дом Делагарда, Елена вела себя с ним так, словно ничего между ними и не было. Нет, она не держалась с подчеркнутой холодностью — была приветлива, угощала пловом, который научилась готовить на местный лад, с айвой, расспрашивала о работе. Но глаза ее при этом были непроницаемы, как серебристые слюдяные пластинки, и ее приветливость была для Василия так мучительна, что лучше бы она его ударила. А когда, воспользовавшись минутой, в которую они случайно оказались наедине — именно случайно, потому что Елена все время оставалась в маленькой общей комнате, и здесь же был ее отец, — Василий взял ее за руку, она спокойно отняла руку и сказала:

— Вот что, Василий Константинович, или ты про это забудешь навсегда, или вот тебе Бог, а вот порог.

И, сколько бы он ни приходил потом, вообще не смотрела больше в его сторону, предоставляя ему слушать, как Клавдий Юльевич с обычной своей увлеченностью рассказывает о геополитическом значении Туркестана.

— Не лезь ты к ним, Василько, — повторил Сыдорук. — Обходи ты их на пушечный выстрел с ихними женами. На твой век дивчин и так хватит. Не стоит это дело того, чтоб голову в петлю совать, поверь мне, старику.

— Ничего я никуда не сую, — пробормотал он, отводя глаза. — О чем вы, Тарас Григорьевич?

— Да уж кой-чего кой-куда сунул, это и к бабке не ходи! — хохотнул тот. — Оно и понятно, в твои годы без этого нельзя, и тетка она сладкая, есть за что приятно подержаться, а только… — И, видимо, заметив, как изменилось лицо Василия, торопливо добавил: — Все, Ермолов, через три дня отбываем. Отчет уже можешь обдумывать, и образцы не забудь.

И вот он идет по бесснежным зимним улицам тылового города Сталинабада, и он на этих улицах чуть ли не единственный молодой мужчина в гражданской одежде, и ничего с этим нельзя поделать. Короткое письмо от отца, которое Василий получил три дня назад, было слабым утешением. Отец писал, что на фронт не отпускают и его, потому что он, оказывается, человек большого масштаба и его присутствие необходимо в Москве. В этих словах, написанных четким ермоловским почерком, Василий расслышал такую горечь, как будто отец произнес их вслух, глядя тем своим взглядом, в котором стояло глубокое, никогда не проходившее горе. Константин Павлович писал еще, что отправил Наталью с четырехлетней Тоней под Лебедянь, в деревню Сретенское, где жил когда-то сам. Там был дом его деда, он мальчишкой приезжал туда каждое лето, и поэтому сретенский дом до сих пор кажется ему какой-то надежной защитой, хотя, наверное, теперь это совсем не так, потому что война идет небывалая, опрокидывающая все прежние представления о надежности и защищенности.

«Возможно, придется отправить их в Среднюю Азию, — писал отец. — Увидишь тогда сестру. Если будет у тебя такое желание».

И в этих словах была та же горечь и то же неизбывное горе.

Пока Василий работал в горах и жил в палатке, у него еще оставалась какая-то иллюзия того, что он занят нужным делом. Но когда он ежедневно ходил на работу в управление, а вечерами возвращался по городским улицам в общежитие, то никаких иллюзий у него не оставалось. Он чувствовал себя чиновником из рассказов Чехова, и иногда ему казалось, что он вот-вот заговорит какими-нибудь суетливыми словами вроде «я вас, ваше-ство, давеча обрызгал».

Если раньше таджикские женщины почти не показывались на улицах, то теперь изменилось и это. Они стояли в очередях вместе с эвакуированными русскими женщинами и детьми или везли на ишаках какую-нибудь поклажу, и Василий ловил себя на том, что ему неприятно встречаться с ними взглядом. Глаза каждой из них словно говорили ему: «А ты-то что здесь делаешь?»

И, завидев впереди очередную женщину в пестрых восточных шароварах, он заранее отводил глаза.

И от этой, совсем молодой девушки, просто даже девчонки, он отвел глаза тоже. Девчонка вынырнула из-за старой, в три обхвата, чинары, которая росла у поворота от управления к общежитию — Василий уже знал эту дорогу наизусть, — и на бегу ткнулась лбом ему в грудь. Она тут же ойкнула, отпрыгнула в сторону, как будто укушенная скорпионом, и быстрым безотчетным движением прикрыла лицо краем платка.

— Ты что, Манзура? — услышал Василий. — Кого на этот раз испугалась?

Он-то никого не испугался. Но при звуках этого голоса замер, как будто что-то впилось ему в сердце, и он еще живой, еще все понимает, но уже не может сойти с места, произнести слово. Он смотрел, как Елена выходит из-за чинары вслед за девчонкой, и не мог сделать ни шагу ей навстречу. Только глаза ему отвести на этот раз не хотелось — наоборот, взгляд превратился в живую, осязаемую линию, которая начиналась в его, а заканчивалась в ее глазах.

Она тоже замерла, и он всем собою почувствовал, что причина в том же: в мгновенном и сильном, как удар, счастье. Это читалось в ее глазах — теперь они совсем не были похожи на слюдяные пластинки! — так ясно, что у него зашлось сердце. Сухой, похожий на растопыренную ладошку лист упал с чинары ей на голову, скользнул по лбу. Елена вздрогнула и шагнула к Василию.

— Иду и о тебе думаю, — сказала она, словно продолжая долгий разговор, который прервался между ними буквально на минутку. — В сердце ты у меня, милый мой, мальчик ненаглядный. Иду и думаю: вот встречу, сейчас встречу." Маленький ведь город.

Она улыбнулась, положила руку ему на плечо, тут же отдернула и тут же положила снова, и на этот раз провела рукой по его плечу так, что у него потемнело в глазах и непонятно стало, что горит сильнее, сердце или тело. Ладонь у нее была сухая и легкая, как лист чинары; он чувствовал это, как будто она касалась ладонью не грубой ткани штормовки, а голого его плеча.

— Я за медикаментами приехала, — сказала Елена. — Вот, с Манзурой. Помнишь, рассказывала про девочку беременную? Которая чуть не умерла? Выздоровела, видишь. Муж ее обратно не берет, отец тоже выгнал, вот она ко мне и прибилась.

Она рассказывала, Василий кивал, но на самом деле не понимал, о чем она рассказывает, и не видел девочку, которая стояла рядом.

— Ты… прямо сейчас уезжаешь? — с трудом выговорил он. Секунды уже пульсировали у него в голове, отсчитывая, сколько еще можно будет смотреть на нее, говорить с нею и… И он лихорадочно раздумывал, куда можно пойти — сейчас, немедленно; все его тело тряслось, как под электрическим током.

— Завтра, — сказала Елена. — Мы теперь как в крепости — снег уже лег. А медикаментов на прииск не завезли. У нас ведь там вообще врач не положен. Охранников, случись что, в Калаихум отвезут, а зэков зачем лечить — проще новых нагнать.

Теперь она говорила совсем по-другому, резко и жестко, но и в первых ее словах, про ожидание встречи, и в этих — была вся она, и всю ее он любил больше жизни.

Только теперь Василий заметил, что и Елена, и девочка держат в руках какие-то мешки. То есть Елена уже ничего не держала, ее рука лежала у него на плече, а девочка стояла в сторонке и смотрела исподлобья, одновременно на Василия и на мешки.

— Проводишь нас? — спросила Елена.

Василий взял мешки, стоявшие у ее ног, и они медленно пошли рядом по улице. Манзура шла за ними, и ее шаги были тише, чем шелест сухих листьев у них над головами.

* * *

— Тебе пора?

Елена подняла голову от его плеча. В полумраке комнаты ее лицо было видно так отчетливо, что Василию казалось, свет исходит от ее серебряных волос. Он коснулся их ладонью — теперь показалось, что и ладонь засветилась от этого прикосновения, — и снова прижал ее голову к своему плечу.

— Нет. Вера Андреевна скоро вернется?

— Она сегодня не вернется. — В Еленином голосе послышалось легкое смущение. — Она у родственников останется ночевать. А ты должен вернуться… куда-нибудь?

— Куда бы? — улыбнулся он.

— Ну, я не знаю… Ведь у тебя могут быть дела, или… Или ты, может быть, женился.

— Нет. Я не женился.

Это предположение показалось ему таким смешным, что он снова не сдержал улыбку. И, приподнявшись на локте, поцеловал ее плечо, которое светилось так же, как и волосы — изнутри, серебряно. Вся она светилась изнутри, и ему хотелось раствориться в этом свете.

— Надо Манзуру позвать, — сказала Елена. — Она замерзла, наверное. И голодная.

Он и забыл уже про девочку, которая шла за ними, как тень, до самого дома и даже, кажется, поднялась в комнату, а потом куда-то пропала.

— Она разве здесь? — удивился он.

— Ну а где же? — Елена улыбнулась. — Во дворе под деревом сидит. Надо ее позвать.

— Подожди еще чуть-чуть, а? — попросил он. — Потом… позовем…

Он и так еле дождался минуты, когда хозяйка комнаты выпила последнюю пиалу чая и сказала:

— Я племянницу проведаю, Люша. Можно, сахару для нее возьму?

— Зачем вы спрашиваете, Вера Андреевна? — тихо сказала Елена.

— Теперь нельзя не спрашивать, — спокойно ответила та. — Много воды утекло. Мы все переменились.

Она ушла, и еще долго после ее ухода Василий чувствовал, как вздрагивают Еленины плечи под его руками, как напряжено все ее тело и какая она вся чужая, настороженная.

— Я не переменился, — шепнул он ей в висок. — Лена, совсем не переменился. Я тебя люблю.

И тут она наконец прильнула к нему, обхватила за шею и стала его целовать — горячо, исступленно, не в губы, а куда-то под горло, в пуговицы рубашки. Он сам нашел губами ее губы и сам раздел ее — после первого порыва она вдруг как-то обмякла, стала неподвижна, но подчинялась каждому его движению и позволяла делать с собою все, что он хотел. На этот раз она совсем ему не помогала, и сначала ему даже казалось, что он ей совершенно безразличен. Но с каждым его движением это безразличие спадало с нее, как тягостная оболочка, и через несколько минут Василий уже чувствовал, что ее желание становится таким же сильным, как его, что уже непонятно, кто кому отвечает, а просто их тела, переплетенные на узком, застеленном рваной курпачой топчане, становятся одним телом, и это их общее тело никогда уже не будет существовать в виде двух раздельных, разделенных.

Конечно, ему не хотелось звать со двора девочку и садиться за стол — там белел колотый сахар, и горкой лежали лепешки, и была другая какая-то еда, — а хотелось еще хоть раз повторить это невозможное, неизбывное, долгожданное счастьелолного с нею слияния, а лучше бы повторять его бесконечно!

К тому же он знал, он чувствовал, что во второй раз это и не будет повторением, что все будет совсем по-новому и опять как в первый раз. Он знал это у себя внутри, знал как-то не умом — и не ошибся, когда это произошло наяву и снова. На этот раз Елена с самого начала так сильно, так откровенно хотела его, так не скрывала своего желания, что теперь уже сам он подчинялся каждому ее движению, и были мгновения, в которые он вообще не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, да это было в те мгновенья и не нужно, потому что она все делала с ним сама: целовала его в губы до сладкой боли, потом зубами прихватывала подбородок, потом касалась губами груди, живота, вела по нему языком, все ниже, все горячее, а потом дышала уже совсем внизу, и все, что с ним при этом происходило, — происходило уже за тем пределом, где он еще мог хоть что-то осознавать… И если бы это не кончалось никогда!

Но кончилось и это, и снова они лежали рядом, снова он прижимал ее голову к своему плечу, а она терлась о его плечо то носом, то щекой.

— Васенька, я схожу за ней все-таки, а? — сказала Елена. — Девочка не виновата же, что мы с тобой друг от друга оторваться не можем.

— Ну да. — Он смущенно взглянул в ее сияющие, расчерченные прямыми лучами глаза. — Сходи, конечно. Я сейчас оденусь.

Одеваясь, он смотрел в окно: ему хотелось видеть ее каждую минуту, хотя бы издалека, если уж невозможно каждую минуту видеть ее рядом. Елена спустилась во двор по открытой деревянной лестнице. Комната ее знакомой находилась на втором этаже, а весь этот дом, которым двор был окружен с трех сторон, напоминал улей: так много в нем жило людей, в основном эвакуированных.

Девочка сидела на корточках под раскидистым тутовым деревом. Увидев Елену, она вскочила и, сперва отрицательно помотав головой, потом все-таки пошла за ней. Войдя в комнату, она остановилась у двери, не решаясь пройти дальше. Василий только теперь разглядел ее. Не то чтобы она была красавицей — слишком уж настороженным и даже почему-то суровым было ее лицо, — но все-таки внешность у нее была из тех, которые обращают на себя внимание. Главным образом из-за выразительных черных глаз — больших и длинных, как неочищенный миндаль. Только глаза и виднелись из-под пестрого платка, в который она была замотана, да поверх мужского ватного халата спускались ниже колен две толстые косы.

— Надо поужинать, Манзура, — сказала Елена. — И Василия Константиновича не бойся, пожалуйста. Как ей тебя называть? — засмеялась она, обернувшись к Василию. — По имени она постесняется, а отчества не выговорит. Она по-русски пять с половиной слов пока что знает. Но вообще-то девочка очень сообразительная.

— А тебя она как называет?

— Люша-апа. Старшая сестра, значит.

— Ну, меня пусть тогда Василий-ака называет. Не ата же ей меня звать!

«Ака» означало старший брат, а «ата» — отец. Эти обиходные слова Василий знал, да он и вообще уже понимал немного по-таджикски, а Елена и вовсе говорила без затруднений: наверное, научилась у отца.

Манзура присела к столу — видно было, что ей непривычно сидеть на стуле, — и взяла с тарелки немного изюма.

— Мясо, мясо ешь, — сказала Елена. — И лепешку маслом намазывай.

Мяса — вяленой баранины — девочка проглотила крошечный кусочек, а сливочное масло намазала на лепешку таким слоем, что показалось, будто лепешка просто чуть-чуть мокрая.

— Ну что с ней делать? — вздохнула Елена. — Запугана, забита, смотреть невозможно. Боится, если будет много есть, я ее выгоню. Отец же выгнал, не говоря уж про мужа — тот вообще калым обратно потребовал. Муж ее до свадьбы изнасиловал, — объяснила она. — Ей тогда двенадцать лет было. И жениться не собирался: у них, если до свадьбы порчена, неважно кем, то уже не женятся, — зло усмехнулась она. — Но отец ее умный оказался. Его сын, Манзуры старший брат, на сестре того, который изнасиловал, женат. Отец и сказал: раз он на твоей сестре не женится, ты свою жену — его, значит, сестру — из дому выгоняй вместе с ребенком.

— Как это? — не понял Василий. — А сестра, то есть жена, при чем?

— Да вот так. Жена ни при чем, но выгнал ее супруг за милую душу, в чем была. С грудным ребенком, как папаша велел. Никто, между прочим, и не удивился. Родственники посовещались и решили, что выгоднее того мерзавца на Манзуре женить, чем его выгнанную сестру с ребенком кормить. Такая вот семейная идиллия. Ну, а уж когда она в больницу попала!.. — Елена махнула рукой. — Родить не смогла, на животе шрам, доктор ее голую видел, когда резал… Хорошо, что только в дом не пустили, могли и убить.

Пока Елена рассказывала все это оторопевшему Василию, девочка встала и, подойдя к ней поближе, что-то проговорила.

— Не выдумывай, Манзура, — сказала Елена. — Куда это ты пойдешь на ночь глядя?

Но та отрицательно покачала головой, еще что-то быстро пробормотала по-таджикски и выскочила из комнаты.

— Куда она? — спросил Василий.

— Сказала, у соседей переночует, — пожала плечами Елена. — Она с их дочками в лянгу играла, пока нас ждала, и те ее позвали ночевать.

Кажется, Манзура в самом деле играла в лянгу — подбрасывала ногой обрывок бараньей шкуры — вместе с другими девочками, пока ждала во дворе; теперь Василий вспомнил, что мельком видел это в окно. Или просто ему хотелось так думать? При мысли о том, что они с Еленой могут так и не остаться до утра вдвоем, его охватывало отчаяние. И ему совсем не хотелось переживать о девочке с длинными суровыми глазами.

— Машина утром будет, — сказала Елена, глядя в окно на убегающую Манзуру. И, не оборачиваясь, добавила почти неслышно: — Иди ко мне, родной мой…

* * *

— Но почему, Лена, почему? — Василий слышал свой голос словно со стороны и чувствовал отвращение от того, как жалко, как беспомощно звучит его голос. — Ты же сама говорила, что это дикость средневековая — ну, про Манзуру — и сама же… Зачем тебе к нему возвращаться, кто он тебе? Как будто он за тебя калым заплатил! — Эти, совсем уж глупые, слова вырвались у него с особенным отчаянием.

— Калым? — усмехнулась Елена. — Можно считать, что так. Васенька, не будем об этом говорить, а? Одна ночь у нас с тобой, и ведь светает уже…

— Да почему же одна? — выдохнул он, притягивая ее к себе. Не сопротивляясь, Елена сразу же подалась к нему, уткнулась лбом ему под горло и поцеловала в грудь, в твердую ее середину. — Лена, мне жить не хочется, как подумаю, что ты… Я завтра комнату сниму, то есть сегодня уже, а потом, может, мне от работы дадут. Или сразу на фронт отпустят! — Он сам не заметил, как вырвалось то, что гвоздем сидело у него в голове постоянно. — И мы тогда с тобой вместе можем уйти, ты же врач, помнишь, тоже хотела?.. Что ты? — спросил он, заметив улыбку, мелькнувшую в ее глазах.

— Ничего, просто… Чище тебя я не знаю человека. — Она провела пальцами по его лбу, легко коснулась ресниц. — Другой бы Париж и бриллианты обещал, а ты — на фронт.

— Но я же не могу — Париж… — растерянно пробормотал Василий.

— А мне и не надо. Париж! Да я, если бы с тобой, в погребе без света готова всю жизнь просидеть, у тебя вон огонечки золотые в глазах так и сияют, всю ты мне душу растревожил!

— Никуда я тебя не отпущу, — сказал он. — Как хочешь, Лена — никуда. Медикаменты Манзура отвезет, а ты…

— Чистый, чистый мальчик… И недолюбленный, — тихо проговорила она. — Вася, я не хотела с тобой об этом, но, видно, не получится умолчать. Я ведь хуже прокаженной, неужели не понимаешь?

— Не понимаю. Ты преувеличиваешь, Лена. Все преувеличивают, — сердито добавил он, вспомнив Сыдорука.

— Все еще и преуменьшают. Думают, дело только в том, что я супруга чекистского начальника. А я не супруга его, а заложница, в самом деле хуже, чем Манзура у своего мужа! — почти выкрикнула Елена. — Ту хотя бы купили за мешок риса, и все. Рис верни и иди на все четыре стороны, если не боишься с голоду подохнуть. А я… Он меня прямо у себя в кабинете купил, — жестко сказала она. — Непосредственно при исполнении служебных обязанностей. И возвращать мне ему в обмен на свободу нечего. Нас тогда из Петербурга выселяли, — уже спокойно, как о посторонней, сказала она; глаза ее погасли, голос звучал теперь бесстрастно. — Ты, может быть, слышал, целый процесс был по высылке дворян. Хотя ты, наверное, учиться уже позже приехал. Ну, неважно! То есть это вообще дворян выселяли, а папу не выселить должны были, а посадить или расстрелять. Из-за Игоря с Димой, — пояснила она, предупреждая его вопрос. — Мне товарищ Крюков так и сказал: вы, сказал, Елена Клавдиевна, что предпочитаете — чтобы папаша ваш скорым делом от пули скончался или чуть позже, естественной лагерной смертью?

— Лена… — выдохнул он, снова пытаясь притянуть ее к себе. Но на этот раз Елена отстранилась и продолжила, глядя перед собой пустыми глазами:

— Но я вам, сказал, могу предложить еще один вариант. Учитывая вашу привлекательную внешность и хорошие манеры. Я думала, он меня просто здесь же, на столе в кабинете, изнасилует, — усмехнулась она. — Но у него, оказывается, были на меня более радужные планы. Он, оказывается, все свое босоногое деревенское детство грезил, что сделается большим человеком и возьмет себе такую жену, как барышня из имения. Чтобы фамилия у нее была благородная, чтобы по-французски говорила и с супругом на «вы». Такая вот была у мальчика мечта. И он ее осуществил.

— Но ведь это давно было, — с трудом выговорил Василий. — Теперь же, ты сама говоришь, он…

А что изменилось? — пожала плечами Елена. — Он все эти годы по таким дырам служит, что, кажется, там и грамотных на сто верст вокруг не должно быть. А все равно мы с папой как под дамокловым мечом. То и дело кто-нибудь из крюковских сослуживцев отметит: а у отца-то вашего, Елена Клавдиевна, фамилия редкая… Иностранная, наверное? У вас небось и родственники за границей имеются? И все, у меня сразу лихорадка начинается, думаю, вот-вот папу арестуют. Перед Крюковым на коленях ползаю, чтобы он перевода добился. На новом месте ведь, может быть, не вдруг догадаются…

— Лена, ты прости, что я так, — задыхаясь, проговорил Василий. — Я понимаю, чужую беду руками разведу… Но ты же мне не чужая! Ну не могу я, чтобы с тобой все это!..

А со мной ничего вообще-то особенного. — Она улыбнулась так жутко, что у Василия мороз прошел по коже. — Вон, Вера Андреевна — она соседкой нашей была, на Малой Морской в одном доме жили, — так мне и сказала, когда мы с ней здесь встретились: ты разумно устроила свою жизнь, Люша, ты сыта, твой престарелый отец в безопасности, и то, что ты спишь с нелюбимым мужчиной, мизерная за все это плата. И она знает, что говорит. — Елена улыбнулась еще страшнее. — Ей-то никто такой выгодной сделки не предлагал — намыкалась. А если бы она еще знала, что я с товарищем Крюковым даже не сплю, то вообще считала бы меня счастливицей. Не сплю, не сплю, — повторила она, как будто Василий спрашивал ее об этом. — Он довольно быстро разочаровался в моих интимных качествах. Не знаю, может быть, думал, что у благородных все как-нибудь по-особенному устроено. Во всяком случае, вскоре после первой брачной ночи сообщил, что ему скучно спать с такой вареной селедкой, как я. Ну, а поскольку недостатка в женщинах при его должности нет, то он оставил меня в покое. Уверен, что этим облагодетельствовал так, как я и мечтать не смела. И, между прочим, не ошибается. Я к нему однажды на работу прибежала, это в Голодной степи было, откуда его сюда перевели. Там тоже лагерь был, оросительную систему строили. Папе с сердцем сделалось плохо, надо было в больницу, я и прибежала. В приемной у него пусто, я в кабинет, а он на диване развалился, штаны спущены, кожаный такой диван, солидный, перед ним секретарша на коленях стоит и… Он на меня так недовольно посмотрев, как будто я его от важных государственных дел оторвала, и говорит: ты чего врываешься? Я, говорит, попросил даму показать, что такое французский поцелуй, а ты мне удовольствие перебиваешь. Интересно, долго ли упрашивать пришлось? — Ее лицо исказилось еще более жуткой, чем прежняя усмешка, гримасой. — Даму-то он себе, секретаршу, из лагеря взял, попробовала бы она не показать… Она на меня даже не обернулась, только потом уже, когда Крюков машину дал, чтобы папу отвезти, и я из приемной выходила, в спину мне говорит: вы же все понимаете, Елена Клавдиевна, не осуждайте меня.

— И ты думаешь, я тебя теперь к нему отпущу? — Василию казалось, что слова выкатываются из его губ тяжело, как камни. — Вот после всего, что ты мне рассказала?

Наверное, в его голосе и взгляде появилось что-то такое, чего не было прежде. Во всяком случае, Елена не стала больше говорить, что не хочет все это обсуждать, а откинулась на подушку — обессиленно откинулась. Капельки пота выступили у нее на лбу, словно она была тяжело больна и вот прошел кризис.

—Давай поспим немного, а? — просительно сказала она. — И жалко рядом с тобой на сон время терять, и так хочется… Я, знаешь, мечтала об этом много раз: что у тебя на плече сплю, просто сплю, ничего больше. .

Он лег рядом, и она тут же положила голову ему на плечо, закрыла глаза.

«Пусть спит, — подумал Василий. — Проснется и сама поймет, что нельзя ей возвращаться. Я потом за отцом ее съезжу… за отцом… как же он-то позволил такое… люблю… ее…"

Он был уверен, что не уснет — так сильно, так страшно потряс его Еленин рассказ, и так горько, горестно вздрагивала она сама во сне на его плече. Но, наверное, было в этом потрясении что-то слишком тяжелое, невыносимое, от чего его молодой организм защищался инстинктивно, вопреки тому, что говорило сердце и разум. «Люблю ее», — это были последние слова, которые еще мелькнули в его сознании ясно, отчетливо, а потом все заволокло туманом, таким же горестным, как Еленино дыхание.

* * *

Василий проснулся оттого, что солнечный луч коснулся его глаз. Он потер глаза ладонью, не открывая, и тут же вскочил, и лихорадочно огляделся. В комнате стоял полумрак. Единственный луч пробился в дырку на плотной занавеске, он-то его и разбудил.

Василий лежал — то есть теперь уже сидел — на топчане, на рваной курпаче. Елены рядом не было. Ее не было рядом, не было в длинном общем коридоре, не было во дворе, куда он выскочил, едва натянув одежду… Ее не было вообще, как будто все, что было этой ночью, было с ним во сне.

— Она уехал, — сообщила маленькая таджичка, к которой Василий бросился со сбивчивыми расспросами. — На машина сел. И Манзура уехал.

Он ожидал чего угодно, только не этого. Это было невозможно, это не могло быть правдой! Это было страшное, неожиданное, как удар, горе. Этого не должно было случиться не потому, что такого вообще не должно было случаться в мире — он-то знал, что в мире много случается такого, чего быть не должно, — но этого не должно было случиться потому, что… Потому что жизни без нее ему не было. А он ведь был живой, он стоял посреди двора в расстегнутой штормовке, и сердце у него колотилось прямо в горле, значит, оно не остановилось, его сердце! И, значит, Еленино исчезновение не могло быть правдой.

Вся она была в его сердце, и то, что сердце его билось, было самым верным залогом того, что он ее увидит.

ГЛАВА 6

Городок Будва был такой маленький, что казался игрушечным, выстроенным из спичечных коробок. Хотя все в нем было настоящее, и даже какое-то особенно настоящее, потому что старинное: стены из больших серых камней, крыши из красной балканской черепицы, тяжелые ворота из темного дерева. И колокол Бенедиктинского монастыря звучал так же мощно, как звучит любой колокол — хоть Успенского собора в Кремле, хоть Нотр-Дам в Париже.

Лола раскинула руки и коснулась ладонями двух домов, стоявших по разные стороны улицы. Настоящая-то она настоящая, эта улица, но такая узкая, что кажется, широкоплечий человек пройдет по ней только боком.

Лола сошла на берег чуть больше часа назад, но ей до сих пор казалось, будто земля то и дело накреняется у нее под ногами. В последний переход, от Италии до Балканского полуострова, шли по Адриатике почти двенадцати часов — она уже усвоила, что на яхте ходят, а не плавают, — и за час, конечно, не привыкнуть было к неподвижной мостовой. К счастью, хотя бы разговоров о пагубности присутствия женщины на корабле никто не вел: яхта и была предназначена для того, чтобы на ней находились женщины и прочие излишества.

Во всяком случае, на огромной яхте Кобольда точно. От нее так и веяло богатством — даже в море, под ветром и солеными брызгами, когда роскошь дерева, мрамора, мягкой кожи и золота ее кают и салонов становилась как будто бы менее заметна. А уж в черногорском порту, где яхты в основном были небольшие и без изысков, — тем более. Да и странно было бы, если бы Роман ограничился какой-нибудь утлой лодочкой с тесной каютой и душем в качестве единственного удобства. Войдя в свою каюту неделю назад, Лола обнаружила, что ванная отделана ониксом, на полу лежит персидский ковер, а на столе стоит мейсенский сервиз. После этого, увидев, что на борту имеется также и вертолетная площадка, она уже только усмехнулась. На этой яхте было все, включая катер для катания на водных лыжах и оборудование для стрельбы по тарелочкам.

Видимо, и тридцати лет не хватило, чтобы воспоминания о тележке с мусорным баком изгладились из его памяти…

В первый же день плавания, еще на Балеарах, когда шли от Майорки к Менорке, Лола загорела, потому что весь этот день провела рядом со шкипером. Смотреть, как управляется яхта, это было совсем другое, чем слоняться по ее роскошным помещениям. С капитанского мостика яхта выглядела не шестизвездным отелем, а тем, чем она и была: могучей лодкой, которая бежит себе в живых, опасных волнах на раздутых парусах. Паруса ловили ветер высоко над головой, и Лола чувствовала, что легкие ее раздуваются от этого ветра так же, как паруса.

— Мажься кремом, — поморщился Роман, увидев ее за ужином. — Загар тебе не идет. Простит слишком.

— Хорошо, — кивнула она. — Я знаю.

Что восточным женщинам не идет загар, она поняла лет в десять. Балетная труппа театра уехала тогда на все лето на гастроли в Ленинград и Петрозаводск, а когда в октябре вернулась, все ахнули: проведя почти полгода без палящего душанбинского солнца, балерины выглядели как статуэтки из бледно-розового фарфора. Вахтер дядя Сухроб ходил за своей дочкой, примой Зухрой, с большим зонтиком и заслонял ее от солнечных лучей.

— Рустам из Москвы вернется, — восхищенно приговаривал он, — пусть увидит, какую красавицу я за него отдаю.

Поэтому во все следующие дни, гоже проведенные на капитанском мостике, Лола мазалась кремом от загара. Но вообще-то она совсем не думала о такой ерунде, как собственная внешность. Плавание захватило ее, а когда входили в Неаполитанский залив и она увидела, как солнце опускается в море, словно тяжелая капля алого огня, ей показалось даже, что жизнь полна какого-то тайного, до сих пор ей непонятного смысла и счастье возможно.

Так что обращать внимание на ониксовые ванны было бы еще более глупо, чем на стоимость королевского люкса в отеле на авеню Монтень. Даже если закатное солнце над Неаполитанским заливом было для Романа всего лишь побочным эффектом свежекупленной яхтенной роскоши, то никто ведь не мешал Лоле смотреть на все это собственным взглядом. Она и смотрела.

Тем более что на этот раз Кобольд вообще не требовал от нее участия в его жизни. Это было немного странно, потому что в Неаполе на яхте появился гость. Когда Лола увидела высокого полноватого мужчину, который представился только по имени, Борисом, ей стало не по себе. Взгляд у него был такой, что хотелось отвести глаза: безразличный и пронизывающий одновременно.

— Спросил бы я, Роман Алексеевич, во сколько тебе все это счастье обошлось, — небрежно бросил Борис, — да не хочу попасть в ловушку Перпонта Моргана.

— Это в какую ловушку? — таким же, как у гостя, тоном поинтересовался Роман.

— Спроси для начала, кто такой Перпонт Морган, — усмехнулся Борис. — Был такой командор Нью-Йоркского яхт-клуба на заре существования этой организации. И вот когда спросил его один нефтяной магнат, во что обходится содержание яхты, он ответил: «Тот, кто задает подобный вопрос, вообще не имеет права владеть яхтой».

— Придется вступить в Нью-Йоркский яхт-клуб, — ответно усмехнулся Роман. — Я же не задаю подобного вопроса.

— Ну-ну. Успехов при вступлении, — пожелал Борис. — Многие пытались.

Лола вызвала у него не больше интереса, чем яхта. Во всяком случае, он окинул ее таким же взглядом»— быстрым, равнодушным и оценивающим одновременно — и больше уже не обращал на нее внимания. Впрочем, и с Кобольдом Борис держался точно так же, но тот, в отличие от Лолы, нервничал по этому поводу. Хотя Роман свою нервозность умело скрывал, Лола изучила его достаточно, чтобы заметить.

Еще она заметила, что Сеня наблюдает за гостем так, словно тот в любую минуту может подсыпать яду в стакан хозяина. И в этом тоже была странность, и было напряжение, которое она, впрочем, всего лишь отметила про себя, чтобы тут же забыть. Шкипер учил ее управлять яхтой, и по сравнению с этим нервозность Романа, снобизм его гостя и настороженность охранника значили так же мало, как загар или прическа.

Гораздо важнее было то, что к берегам Черногории яхта подошла под ее управлением. Лола представить не могла, что от чего бы то ни было ее может охватить такой восторг! Правда, на входе в бухту шкипер Никола вежливо отстранил ее от штурвала.

— Долазимо в Бококоторску бухту, — сказал он. — То сложный фиорд, нужен опыт.

Но Лола ничуть не расстроилась: бухта была так сказочно хороша, что не любоваться, открыв рот, ее причудливыми изгибами и скалистыми берегами мог только тот, кто, вроде Николы, вырос, глядя на все это.

Никола был прямым потомком первого главы Братства моряков, которое, как он объяснил Лоле, было основано в городе Которе — вот здесь, на берегу этой бухты — еще в девятом веке и существовало до сих пор. Он мог идти по сложному фарватеру с закрытыми глазами, и, будь ее воля, Лола осталась бы с ним на яхте. Но Роман сказал не терпящим возражений тоном:

— Не строй из себя морскую волчицу. Потерпишь пару дней без игрушки. Сейчас едем в Будву, потом на Святого Стефана.

И вот Лола бродила по узким будванским улочкам, и мостовая кренилась под ее ногами.

— Изучаете достопримечательности? — услышала она.

Борис появился так неожиданно, что Лоле показалось, будто он вышел прямо из стены. Но, приглядевшись, она поняла, что никакой мистики с его появлением не связано: просто на ту улочку, по которой она шла, выходила еще одна, совсем узенькая.

— Может быть, выпьем кофе? — вдруг предложил Борис.

Лола посмотрела на него с некоторым удивлением: не ожидала, что он вообще узнает ее при встрече, и тем более не ожидала, что предложит совместное кофепитие.

— Выпьем, — пожала плечами она. — Я как раз собиралась. Только я вообще-то собиралась выпить виски.

Тогда лучше не виски, а лозовой, — ничуть не удивившись таким ее утренним планам, сказал Борис. — Это местный виноградный самогон. Ровно то же самое, что виски, уверяю вас.

Они сели за столик в летнем кафе на маленькой, как комната, площади.

— Любите путешествовать? — спросил Борис.

— Наверное. Вряд ли это любовь, но путешествовать мне в самом деле нравится.

— Интересно, что в вашем представлении любовь? — усмехнулся он.

— А почему вам это интересно?

— Потому что вас трудно заподозрить в любви. Трудно представить, что это чувство вообще вам знакомо. К Роману Алексеевичу уж точно.

— А вам не кажется, что вы лезете не в свое дело? — заметила Лола.

— А это важная составляющая моей деятельности — лезть в чужие дела. Только не все это понимают.

— И не всех это интересует, — добавила она. — Меня это не интересует совершенно.

— Попробуйте самогон, — напомнил Борис. — Я заказал еще грушевый и сливовый. Так что вы составите себе полное впечатление о нехитрых радостях Монтенегро. — И, заметив в ее взгляде недоумение, объяснил: —. Так венецианцы когда-то назвали Черногорию. Да так ее, собственно, и до сих пор называют. Это же только у России с ней славянское братство, а для всего мира, на общепонятном языке, она Монтенегро — «черные горы».

Виноградная водка — лозова — действительно оказалась похожа на виски: была в ней та же самогонная отдушка. И, главное, она действовала сходным с виски образом. Лола сразу почувствовала себя как-то… отдельно от себя. Ей нравилось — точнее, ей было необходимо — это легкое самораздвоение; оно было сродни тому, что она чувствовала, когда видела похожий на себя манекен в углу своей комнаты. И от взгляда на манекен, и от глотка виски появлялось отчуждение от себя, без которого невозможно было жить так, как она жила.

— Доверительно пьете, — заметил Борис, когда Лола поставила на стол пустую рюмку.

— То есть? — не поняла она.

— То есть не стесняетесь собеседника. Ваша манера выпивать очень интимна, вы ею многое о себе сообщаете.

— И что же я вам о себе сообщила? — усмехнулась она. Усмешка, впрочем, маскировала интерес, который вызвало у нее это его наблюдение.

— Ну, например, то, что вы женщина решительная, бесстрашная, с сильным характером. Который странным образом сочетается с абсолютной беззащитностью. Мне вот только непонятно, с какими чертами вашего сильного характера эта беззащитность связана. И я с интересом пытаюсь нащупать ваши слабые места, — невозмутимо объяснил он.

— Зачем? — спросила Лола.

Ей стало настолько не по себе от его проницательности, что даже приятный лозовый туман в ее голове мгновенно развеялся. И с чего он взял, что она беззащитная? Вот уж нет!

— Затем, что никогда не мешает знать слабые места человека, с которым собираешься общаться.

— Вы уверены, что я собираюсь с вами общаться?

— Но вот мы же с вами разговариваем уже… — Он взглянул на часы над старинной аптекой, напротив которой располагалось кафе. — Уже десять минут. Возможно, проговорим еще минут пять. А за пятнадцать минут, бывает, жизни меняются до неузнаваемости. Так что совсем не лишнее вычислить слабые места даже кратковременного собеседника.

— Не буду вам мешать, — сказала Лола, вставая. — Вычисляйте мои слабые места в одиночестве.

— До встречи на Святом Стефане, — ничуть не обидевшись и не выказав ни малейшего удивления, кивнул Борис.

Лола перешла площадь не оглядываясь. На балконах маленьких, как игрушки из старинной коробки, домов сушилось пестрое белье. Мальчишки играли в футбол под мощными стенами собора. Она спиной чувствовала взгляд этого умного человека, и его взгляд был ей неприятен.

ГЛАВА 7

Если Будва была хоть и маленьким, но все же городом, то остров Святого Стефана, куда Роман в сопровождении Лолы, обслуги и охраны прибыл спустя час, городом вообще не выглядел. Улицы этого крошечного острова напоминали коридоры, домики были, как комнаты, и только черепичные крыши над каждым доказывали их друг от друга отдельность.

— Когда-то был рыбацкий остров, — сказал Роман. — Теперь отель. Да уже, кстати, и не остров, а полуостров. Видишь, перешеек построили.

Правда, короткий перешеек, по которому они доехали до острова, заканчивался у таких массивных ворот, что, если их закрыть, Святой Стефан вполне можно было по-прежнему считать островом, таким же неприступным, как в Средние века, когда рыбаки обороняли его от пиратов.

Историю Святого Стефана Лола прочитала в проспекте, который взяла у портье.

— Стильным местом считается, — заметила она. — Софи Лорен здесь бывала, Элизабет Тейлор тоже. Написано, входит в десятку лучших мест отдыха в Европе.

Это было уже в номере — мрачноватом из-за низких потолков, но действительно стильном, как комната в замке на Луаре, где они однажды ночевали. Лола листала проспект, сидя на краю широкой, массивной кровати.

— Ничего особенного, место как место. А просвещаться будешь позже. — Роман подошел к узкому, как бойница, окну, открыл его и выглянул на затененную виноградными листьями улицу. — На эту жемчужину Адриатики у меня два дня. И я намерен провести их с пользой.

— С какой? — поинтересовалась Лола. — Осмотреть достопримечательности?

— Плевать я хотел на достопримечательности! — с неожиданной злостью бросил он. — Мне сейчас не до всякой фигни! Дела надо делать, и срочно, пока… — Тут Роман замолк, как будто кто-то остановил его, и закончил обычным своим тоном: — Вечером парадный ужин. Оденься понаряднее, здесь, кажется, так положено.

— Здесь — это где? — усмехнулась она. — На рыбацком острове?

— Здесь — это на Балканах, — в тон ей ответил Кобольд. — Положено, чтоб баба сверкала золотом-брильянтами. В знак уважения к деловому партнеру.

— А что, твой деловой партнер балканец? — удивилась она.

— Балканец. Он вообще-то не Борис, а Борислав. Родился в Москве, но сам черногорец и очень этим гордится. Родители его от Тито сбежали после войны, когда все это еще, Югославия была. И мне он не партнер, а… Ну, тебя это не касается. Оденься как положено.

— Что это с тобой? Слишком ты нервничаешь, — прищурилась Лола. — Может, к деловому партнеру и в постель свою бабу укладывать положено?

— Надо будет — ляжешь, — бросил Кобольд. — Ужин в девять. Отдыхай пока.

— Мерси, — сказала она уже ему в спину. Роман вышел из комнаты.

Настроение у нее испортилось окончательно. Конечно, вряд ли он стал бы укладывать ее в постель даже к самому нужному деловому партнеру, во всяком случае, раньше ничего подобного за ним не водилось. Но выслушивать его нервное хамство все равно было неприятно, и одеваться к ужину поэтому было неприятно вдвойне.

К тому же Лола как раз-таки сомневалась, что ее перетянутый резиночкой хвостик, короткие шорты и не достающая до пупа пестрая маечка будут расценены Борисом как неуважение к нему; он не показался ей глупым, даже наоборот. Но, в конце концов, ей было все равно, во что одеваться, и выбор туалета не доставлял ни малейшего затруднения.

Она выбрала оптимальное сочетание простоты и дороговизны: платье из черного шелка в шанелевском духе и тот самый израильский бриллиантовый пояс, который Роман заказал когда-то к подобному же мероприятию. Заодно она решила обновить духи, не менее драгоценные, чем бриллианты. У изготовившего их парижского парфюмера было всего три десятка клиентов в Европе, и возможность войти в их число давалась не богатством. Кобольд получил эту возможность по чьей-то очень высокой протекции — такой же, какая помогла ему получить личное приглашение от месье Мартеля на скачки в Эйнтри.

Духи, впрочем, в самом деле были необыкновенные. Они были сделаны из грасского жасмина, в них была добавлена золотая пыль, и налиты они были в хрустальный флакон, который сам по себе являлся произведением искусства. Правда, Лола была уверена, что ни один участник вечернего мероприятия не отличит эти особенные духи от тех, что продаются в подземном переходе. Но, в общем, ей и до этого не было дела. Совершенные создания человеческих рук были для нее ценностью сами по себе, без сторонней оценки.

Ужин оказался многолюднее, чем она предполагала. И не только потому, что на нем зачем-то присутствовал охранник Семен. Кроме Бориса, Кобольда и Лолы в самом большом доме острова-отеля, в зале со сводчатым потолком и просторной верандой, собрались еще какие-то люди. Может быть, Кобольд, как это часто бывало, не утрудился бы тем, чтобы представить их своей спутнице, но Борис сделал это сам.

— Почетные гости президента Черногории, — сказал он, подводя Лолу к трем мужчинам, которые стояли на веранде, увитой розовыми цветами бугенвилии, переговаривались и потягивали красное вино. — Русские космонавты.

— Космонавты? — удивилась она.

— Да, — улыбнулся один из этих мужчин, кряжистый и усатый. Кажется, он представился Игорем; Лола не запомнила, кого как зовут. — А что это вы так удивились?

— Я как-то не думала, что еще бывают космонавты, — пожала плечами она. И, спохватившись, что из-за плохого настроения говорит бестактности, добавила: — Извините.

Усатый раскатисто расхохотался.

— Бывают, бывают, куда ж они денутся? — сказал он. — Вот Иван как раз космонавт, месяц назад из полета вернулся. С Международной космической станции. Его ведь по телевизору сто раз показывали, неужели "не видели?

— Я мало смотрю телевизор.

Лола попыталась улыбнуться, чтобы не выглядеть совсем уж невоспитанной, но улыбаться одними губами она не умела, а настроения для настоящей улыбки не было. Да она и вообще редко улыбалась.

Правда, космонавт, кажется, ничуть не обиделся. Он посмотрел на Лолу с интересом, и интерес в его глазах отличался от того интереса, к которому она привыкла, встречаясь взглядом с посторонними мужчинами — да вот хоть бы с Игорем, кстати. В черных глазах Ивана не было ни праздного любопытства, ни желания потрогать и попробовать новую красивую женщину, ни подчеркнутой, как у Бориса, проницательности. Что это за интерес, Лола не поняла, но ей и не хотелось в этом разбираться. Она лишь мельком отметила, что космонавт почему-то кажется смуглым, хотя на самом деле лицо у него обычное, как у всех; сама она загорела гораздо сильнее. А почему так кажется, Лола понять не успела.

Гостей пригласили к столу, накрытому в зале, и Борис как-то незаметно усадил ее рядом с собой. Она тут же вспомнила слова Кобольда: «Надо будет — ляжешь», — и настроение у нее испортилось окончательно. Вдобавок еще и Сеня уселся рядом с хозяином прямо напротив Лолы, сверля ее таким взглядом, словно у нее в лифчике была спрятана бомба. Хорошо хоть стол был широкий, поэтому взгляд охранника не упирался ей в лоб. А Кобольд и вовсе не смотрел в ее сторону, беседуя с разговорчивым усатым Игорем.

«Да что это я? — рассердилась на себя Лола. — Какая мне разница, кто где сидит, кто на меня как смотрит? Пропади они пропадом все!»

Покачивалась где-то на поверхности чистой воды яхта, обступали ее причудливые берега фиорда, а она сидела тут среди чужих людей и не чувствовала в своей жизни даже того маленького, чуть теплящегося смысла, который едва ли не впервые после детства почувствовала, когда входили на закате в Неаполитанский залив и на рассвете — в Бококоторскую бухту.

— Попробуйте пршут, — услышала Лола и вздрогнула: так некстати ворвался в ее мысли голос Бориса.

Впрочем, и мысли были не такие, о которых стоило бы сожалеть.

— Пршут — это что, вино? — спросила она.

— Это копченый окорок. В горах в каждой деревне есть сушарня, коптильня то есть, в которой его делают. А вино к нему подходит «Вранац про корде». Вот это, красное.

Он налил вина в Лолин бокал; алое пятно переливчато легло на скатерть.

— «Про корде»? — переспросила она. — Сердечное вино?

— Да, кажется, латинский корень именно такой, — кивнул он. — Хорошее вино. Хотя самое лучшее, чтобы вы знали, домашнее, молодое. Называется црмничко вино. Его тоже в горах делают и закусывают свежим инжиром. Если вы приедете в октябре одна, я вас отвезу, попробуете.

Последнюю фразу он добавил с такой невозмутимостью, как будто не было бы ничего удивительного, если бы Лола специально приехала в октябре, чтобы путешествовать с ним по горам и пить молодое вино.

— Странно, что вы сказали хотя бы «если», а не «когда», — усмехнулась она.

— Я похож на хама? — Борис приподнял бровь.

Этот эффектный жест недоумения был так же отточен, как все его жесты и слова.

— Не похожи, — согласилась Лола. — Да, я забыла, ведь вы отсюда родом, кажется?

— Не вижу связи между хамством и моим происхождением, — заметил он.

— Я не то имела в виду, — смутилась она. — Конечно, никакой связи. Я просто догадалась, что вы приглашаете меня попробовать црмничко вино потому, что хотите показать здешние достопримечательности.

— Совсем не потому, — возразил Борис. — Если я не хам, это еще не значит, что я экскурсовод. А вы сами, кстати, откуда родом?

— Из Таджикистана.

— Да? — Лоле показалось, что в его голосе мелькнул какой-то особенный интерес. — Так Кобольд, значит, в Душанбе с вами познакомился? Когда интересовался комбинатом?

— Понятия не имею, чем он интересовался, — пожала плечами она. — Мы познакомились в Москве.

— Занимательно… — пробормотал Борис. — Ладно, оставим это пока. Вы на горячее что предпочитаете: мясо или рыбу?

— Все равно.

Она заметила, что он постарался перевести разговор на другую тему. И что сделал это на редкость неуклюже, тоже заметила: предпочитает она мясо или рыбу — это могло интересовать скорее официанта, чем его.

— Здесь хорошая рыба — дорада, бранцин, зубатец. Ловят в реке Бояне, но туда она заходит из моря. Правда, и мясо неплохое — молодой ягненок.

Теперь Лола совершенно отчетливо почувствовала, что вся эта кулинарно-этнографическая беседа — нарочитая, какая-то… отвлекающая. От чего ее пытаются отвлечь, зачем, она не поняла, но почему-то ощутила тревогу. И тревога эта была тем определеннее, чем меньше поводов давал для нее выдержанный тон Бориса.

И когда она почувствовала, что его колено прикоснулось под столом к ее колену, то не возмутилась и даже не удивилась. А только поняла, что этот жест, в котором вообще-то нет ничего странного. — почему бы уверенному в себе мужчине и не позаигрывать с красивой женщиной, пусть и чужой? — является частью тревоги: в нем тоже чувствовалось что-то нарочитое. Она не привлекала Бориса как женщина, она ясно это чувствовала, и его умелое прикосновение не могло ее обмануть.

Она не стала даже отодвигаться от него — просто холодно следила всем телом, чем кончится этот обман.

Дождаться какого-нибудь внятного результата ей, правда, не удалось: первая часть ужина закончилась, и все встали из-за стола. Музыканты, сидевшие на веранде, заиграли громче, словно призывая к танцам. Гости, разгоряченные «сердечным вином» и всеми видами домашней фруктовой водки, тоже вышли на веранду. Сумерки сгустились мгновенно, как это всегда бывает в горах и у моря; на широких каменных перилах уже было зажжено множество свечей. Свечные огоньки даже не трепетали в неподвижном августовском воздухе.

Между подсвечниками были расставлены маленькие вазы с букетами незнакомых цветов. Лола поискала глазами Бориса: ей хотелось узнать, что это за цветы.

Он подошел к ней сразу же, как только она нашла его взглядом, хотя для этого ему пришлось прервать разговор, который он вел с одним из космонавтов, Толей. Правда, в ходе застольной беседы Лола поняла, что космонавтом, собственно, является только Иван, а остальные сопровождают его: Толя в качестве врача, Игорь — как руководитель программы его послеполетного восстановления. И в той поспешности, с какой Борис оставил гостей, которых сам же пригласил на этот ужин, Лола тоже почувствовала какую-то ей непонятную, но отчетливую тревогу.

— Какие цветы? — переспросил Борис. — А!.. Это камелии.

— Камелии! — ахнула она.

— Впервые слышу в вашем голосе интерес, — заметил Борис. — Почему?

— Просто… Просто название красивое, — уже спокойным тоном объяснила Лола. — Я в детстве читала «Даму с камелиями» и представляла, что цветы должны быть какие-то необыкновенные.

— Они здесь на всех скалах растут, как сорняки, — пожал плечами Борис. — А я и не думал, что вы такая романтичная особа!

— По-моему, в романтичности меня так же трудно заподозрить, как в любви, — не глядя на него, усмехнулась Лола. — Вы же сами, помнится, это отмечали.

Она не смотрела на него потому, что разглядывала камелии. В трепете свечного пламени они казались густо-фиолетовыми, и Лола пыталась понять, какого они на самом деле цвета, эти небывалые, похожие на мотыльков цветы, которые росли здесь, оказывается, как сорняки.

— Вот проснетесь завтра, а под вашим окном будут стоять вазы с тысячами камелий, — сказал Борис. — Неужели и тогда романтизм не взыграет?

— Миллион алых роз? — пожала плечами Лола. — Я, знаете, даже в детстве удивлялась, когда эта песня только появилась: что уж во всем этом такого впечатляющего? Обычная пошлость и показуха. А вы о ней еще и заранее предупреждаете, — добавила она.

— Я впервые встречаю такую женщину… — протянул Борис; уязвленность все же чувствовалась в его голосе. — По-моему, для Романа Алексеевича явный перебор.

— Ничего, он не обижается.

— Еще бы он обижался! Я имею в виду, такая женщина ему разве что по карману, но не… Не по масштабу.

— А по масштабу, разумеется, вам.

— Разумеется. И я со всей ответственностью заявляю: как только вы осознаете эту очевидность, я готов…

— Контракт будем подписывать? — перебила его Лола. — Или так, в устной форме решим?

— В любой форме. Я готов даже украсть вас прямо с балкона, но вам, как я понял, такие формы не нравятся.

— Мне никакие формы не нравятся.

Лола вдруг почувствовала, что ее охватывает скука.

«Страшная скука, Лолка», — вспомнила она.

И темные, как пропасти, Бинины глаза тоже вспомнила, и мороз снова, как тогда, прошел у нее по коже, хотя вечер был теплый, южный, и в воздухе нежно пахло цветами — наверное, вот этими, камелиями.

— Тогда давайте хотя бы потанцуем, — предложил Борис. — Музыка располагает.

— Но никто ведь не танцует, — сказала Лола, обводя взглядом веранду.

Никто действительно не танцевал, зато все усиленно выпивали. Даже Роман выглядел на удивление возбужденным: алые пятна горели у него на щеках, глаза блестели не обычным перламутровым непроницаемым блеском, а как-то лихорадочно. Не пьян был разве что Сеня; он смотрел на Лолу не отрываясь.

— А это потому, что вы здесь единственная женщина, — объяснил Борис. — И танцевать с вами будет самый удачливый.

И, прежде чем Лола успела что-нибудь на это ответить, он обнял ее за талию и закачался вместе с нею в такт музыке.

«Не вырываться же, — подумала она. — Ну, пусть считает себя самым удачливым».

Борис придерживал ее за талию уверенно, грудь у него была широкая, как стена, но… Но то чувство, которое у Лолы связалось с ним сразу, оставалось неизменным и сейчас, когда он сжимал ее в объятиях: она чувствовала, что безразлична ему. В нем не было даже гой единственной страсти, которая была по отношению к ней в Романе и которая была для нее единственно привлекательной в нем: жадного желания обладать ею. Когда Роман хотел ее, то хотел так, что у него сводило скулы; она это чувствовала. В этом все-таки было— что-то живое, не поддающееся контролю разума. А в том, как Борис вел ее в танце, был только разум.

Но зачем, с какой неведомой целью она нужна была его разуму?

— Подумайте, Лола, — чуть наклонив голову, негромко сказал Борис ей на ухо. — Я действительно могу увезти вас прямо сейчас. Я понимаю, у вас с Кобольдом дела. Но со мной те же самые дела можно вести ничуть не хуже. Даже лучше. Вы не ошибетесь, уверяю вас.

— У меня нет с ним никаких дел. — Она попыталась отстраниться от Бориса, но его руки на ее талии вдруг сделались стальными. — У меня ни с кем нет никаких дел.

— Никогда не поверю, что такая женщина довольствуется ролью постельной принадлежности, — уже не на ухо, а обычным голосом сказал он. — И что Кобольд использует вас только для сексуальных утех, тоже не поверю. Это все равно что забивать гвозди микроскопом.

Положение было такое идиотское, что скука мгновенно сменилась у Лолы злостью. Борис держал ее крепко, вырываться было глупо, танцевать с ним — да и не танцевать ведь, а просто обниматься у всех на глазах — еще глупее… К ее счастью, на веранду вышел официант и пригласил на горячее.

— Мы вернемся к этому разговору в более подходящей обстановке, — нехотя выпуская ее из своих объятий, сказал Борис.

Не отвечая и не глядя на него, она вернулась к столу.

* * *

Лола ушла, когда вечеринка была еще не закончена. Просто выскользнула незаметно из зала, прошла по лабиринту улочек и скрылась в том доме, где они поселились с Романом. Кто-нибудь другой, пожалуй, с первого раза и не запомнил бы этого причудливого пути или не нашел бы нужный дом в темноте, но она, как однажды заметил Кобольд, ориентировалась в пространстве, как кошка.

Поднявшись на второй этаж к себе в комнату, Лола упала на кровать, даже не расстегнув бриллиантовый пояс. Ей почему-то было так противно, как будто она неделю не мылась. Хотя ничего особенно противного, собственно, не произошло. Ну, предложили ей поменять одного спонсора на другого, ну сделали это, может быть, слишком прямо, без обиняков. А может быть, и не слишком прямо, а всего лишь так, как это обычно и делают, да и какие могут быть обиняки…

«Объелась я просто, — решила она. — И мяса, и рыбы. Объелась на ночь, вот дурацкие мысли в голову и лезут».

Мясо и рыба, приготовленные по-черногорски, под сачем, то есть под большой металлической полусферой, на которой лежали угли, — были необыкновенно вкусны. Лола ела их так, как обычно едят от плохого настроения конфеты или пирожные. И съела слишком много: пояс давил на живот, а желудок доставал, кажется, до самого горла.

Конечно, мрачные мысли были связаны именно с вечерним обжорством, а не с какими-то смутными и тягостными чувствами, которых она не могла даже назвать.

Она лежала без света, смотрела в потолок, на котором качались неизвестные тени, может быть, от виноградных листьев за окном, а может быть, от чего-то несуществующего или существующего за гранью доступного. Чего-то такого, что доходит до человека в виде чувств и смутных теней, только ими и доказывая свое существование.

Дверь внизу стукнула, чьи-то торопливые шаги послышались на лестнице. Лола села на кровати; тени на потолке мгновенно исчезли.

«Значит, не от листьев», — почему-то подумала она.

Но эта странная мысль улетучилась мгновенно. Дверь распахнулась, и на пороге появился Роман. У него за спиной, как широкий матрас, маячил Сеня.

— Ты здесь? — коротко, резко выговорил Кобольд.

— Да, — недоуменно ответила Лола. — А где мне быть? Я устала, — объяснила она. — И живот заболел. Поэтому ушла.

— Поэ-этому? — насмешливо протянул Роман. — И где тебе, значит, быть?.. Вот и мне интересно послушать, где ты сейчас могла бы быть. И где, может, в ближайшее время будешь!

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — поморщилась Лола. — Могла бы быть, буду… Что за бред?

— Бред?! — вдруг заорал он. Лола даже вздрогнула от неожиданности: никогда она не слышала, чтобы он так орал. — Сука, ты меня что, за лоха держишь?! Весь вечер с ним шепталась, а теперь — бред?!

«Ничего себе! — ахнула про себя Лола. — Да он меня приревновал, что ли?"

Эта мысль показалась ей такой смешной — Роман никогда не то что не ревновал ее, но даже не выказывал по отношению к ней чувств такой силы, которой требовала ревность, — что она невольно улыбнулась.

— Хиханьки ей… — процедил он сквозь зубы.

И вдруг, в два шага оказавшись рядом с кроватью, схватил ее за руку и рванул к себе так резко, что она вскрикнула:

— Руку вывернешь!

— Заткнись, — так же злобно процедил он и оттолкнул ее так сильно, что она ударилась спиной о стенку. — Руку ей вывернут! Да тебя всю надо наизнанку вывернуть, блядь подзаборная.

— Ты что, совсем свихнулся? — воскликнула Лола. — По-твоему, я с кем танцую, с тем и спать собираюсь?

— Да плевать мне, с кем ты спать собираешься. — Голос Романа вдруг переменился: стал холодным и жестким. Теперь трудно было представить, что он может прийти в неистовство от ревности. — Плевать, поняла? Хоть на шоссе выходи, если между ног свербит. Но Младич мой конкурент, ясно тебе? Да он только и думает, как бы шею мне свернуть! Скажешь, ты этого не знала?

— Откуда я должна была это знать? — растерянно произнесла Лола.

— Говорил я вам, не бывает таких совпадений, — подал голос Сеня. — Подумаешь, принцесса на горошине! — Он повернулся к Лоле. — Опять скажешь, в Домодедове сама по себе к нам прибилась? Кому другому эту сказочку теперь на уши вешай!

— О каких делах ты с ним только что говорила? — еще резче, не проговаривая, а словно выплевывая слова, спросил Роман. — Ну, быстро!

— Я не могла говорить с ним о делах. — Эти слова Лола произнесла уже спокойнее, хотя все еще не могла преодолеть растерянность и чувствовала внутри, где-то в животе, дрожь: слишком неожиданным было все происходившее. — У меня нет никаких собственных дел, и ты это прекрасно знаешь. Я твоя постельная принадлежность. — Она усмехнулась, вспомнив слова Бориса. — И до сих пор тебя это устраивало.

— Ты о моих делах с ним говорила, — медленно, раздельно произнес Кобольд; злоба клокотала у него в горле. — О моих! И я хочу знать, о чем ты ему докладывала — только о Карамазорском комбинате или о чем-то еще.

— О Карамазорском комбинате я понятия не имею. Я о нем читала в газете «Вечерний Душанбе», и то сто лет назад. — Дрожь в животе не проходила, но голос звучал уже спокойно, в этом Лола была уверена. — А тебе не кажется, что ты слишком вошел в образ эмира при гареме? Я тебе все-таки не…

Договорить она не успела. Роман коротко, без замаха, ударил ее по щеке.

— Я тебе, сука неблагодарная, покажу образ… — все с тем же горловым клекотом проговорил он. — Думаешь, если даешь хорошо, так я и голову потерял? И глазками не сверкай, не сверкай, меня этим не проймешь! Говорить, я так понял, не хочешь? Ну, молчи, не пытать же тебя. В Москве разберемся. И с Младичем, и с тобой.

И, не глядя больше на Лолу, он вышел из комнаты. Дверь хлопнула так, что задрожали сложенные из старых камней стены.

Впрочем, дверь тут же открылась снова. Сеня заглянул в комнату и сказал застывшей у стены Лоле:

— Отсюда ни шагу. Только рыпнешься, своими руками придушу. Не пытать ее, видишь ли! Пытать не пытать, а отметелить как следует за мной не задержится. Сиди, думай. Может, вспомнишь, кто тебя к Алексеичу подослал, когда он насчет комбината в Душанбе летал.

Он еще немного постоял на пороге, может быть, ожидая от Лолы ответа, потом вышел из комнаты. Повернулся в замке ключ.

Все это было так дико, так невозможно, что пощечина, от которой горела щека, была не самым сильным ударом этого вечера.

Оторвавшись от стены, Лола медленно прошла через всю комнату, села на край кровати. Странно, но она не чувствовала себя ни оскорбленной, ни даже уязвленной. Чувство, заполнившее ее всю, было совсем другое — отчетливое, холодное, внятное. Настолько внятное, что его можно было бы считать даже не чувством, а просто мыслью, если бы оно вот именно не заполняло ее всю — так, как не может заполнять мысль.

«Зачем все это? — говорило ей изнутри это всезаполняющее чувство. — Зачем так глупо, так пошло сложилась жизнь? Нет. не сложилась — я сама сложила ее так. Зачем?"

Взошла и встала в окне луна — круглая, оранжево-багровая. Бриллианты Лолиного пояса сверкнули в ее свете так же багрово и мрачно.

«Ради этого? — поймав взглядом их блеск, подумала она. — Нет, и никогда ради этого не было. Тогда ради чего? Почему я у него осталась?»

Она попыталась вызвать в себе то почти забытое ощущение, которое было в ней два года назад, когда она проснулась в похожей на лилию спальне Кобольдова дома. Что это было — страх перед жизнью, растерянность, одиночество, малодушие? Непонятно! Понятно было только: это было что-то такое, на чем нельзя строить жизнь. А она построила, и горящая щека — самая мелкая расплата за то, что она жила с чужим человеком, единственным чувством к которому был у нее холодный интерес, да и то недолгий.

Лола встала, расстегнула пояс — он вовсе не был похож на алмазные подвески королевы, потому что был приобретен без страсти. Пояс скользнул на пол, как сверкающая змея; Лола стянула с себя платье. Голое тело, перечеркнутое французским лифчиком с чашечками-лепестками, тоже сияло в лунном свете как драгоценность, и ей было противно сияние собственного тела.

Она открыла сумку, которую еще не успела разобрать после приезда, надела джинсы и майку, подошла к окну, распахнула тяжелые узкие створки. Второй этаж был здесь невысоким — ведь и потолки в рыбацких домах были невысокими; наверное, чтобы лучше сохранялось тепло.

Сумка глухо ударилась о каменную мостовую — в ней была только одежда, да и той было немного: чемоданы остались на яхте, а сейф с драгоценностями находился в комнате Романа. Впрочем, она и не собиралась брать драгоценности. Лола взялась рукой за виноградные лозы, оплетавшие стену, и резко дернула их вниз. Лозы были прочными, как яхтенные канаты. Она вылезла на подоконник и, держась обеими руками за эти лозы, уперлась ногами в стену . Последний раз она лазала так в детстве — убежала с соседскими мальчишками в горы, чтобы поиграть в альпинистов, а когда вернулась, то впервые в жизни увидела, как мама в голос рыдает, и это потрясло Лолу так, что больше она в альпинистов не играла.

Но навык лазанья по каменной стене, выходит, остался — во всяком случае, достаточный, чтобы спуститься с невысокого второго этажа.

Правда, в самом низу, спрыгивая на землю, Лола все же ссадила локоть. Но на это уже не стоило обращать внимания. Гораздо хуже было бы, если бы Сеня догадался оставить под ее окном кого-нибудь из охранников.

Набросив на плечо ремень сумки, она быстро и бесшумно пошла по улице — туда, где за воротами начинался перешеек, соединявший остров Святого Стефана со всей остальной Монтенегро.

ГЛАВА 8

Ворота были так неприступны, что пробить , их можно было разве что каким-нибудь средневековым тараном.

Тарана поблизости не было. Лола досадливо стукнула кулаком по твердому, как железо, дереву этих дурацких ворот и на всякий случай отступила в тень крепостной стены, такой же неприступной, как они. Можно было, конечно, найти какого-нибудь стража — не в плену же держат здешних жителей, можно же отсюда выходить и ночью, — но ей не хотелось никого искать. Она вспомнила, что, когда вчера днем они входили в ворота, то показывали какие-то бумаги — наверное, о бронировании отеля. А другие люди, довольно многочисленные, покупали билеты. Значит, лучше всего было просто дождаться утра, чтобы исчезнуть незаметно, смешавшись с толпой туристов.

Но дожидаться утра, стоя у ворот, Лоле не хотелось тоже. Она представила себе Сеню, погоню, водворение ее на место и прочую подобную пошлость, напоминавшую детскую игру в шпионов, и ей стало противно. Она не желала в этом участвовать, а поэтому ей надо было оказаться за воротами немедленно!

— Хотите отсюда выбраться? — услышала она у себя за спиной.

Лола обернулась так резко, что чуть не стукнулась лбом о лоб мужчины, произнесшего эти слова. Луна уже взошла высоко, свет ее стал не багровым, а ярко-серебряным, и в этом переливчатом лунном свете Лола сразу разглядела его лицо. Это был космонавт, с которым она час назад сидела за столом.

— А вам какое дело? — процедила она.

Интерес, который проявляли к ней все мужчины, оказывавшиеся в радиусе ста метров, начинал выводить ее из терпения.

«Интересно, этот тоже комбинат перекупить хочет? — зло подумала она. — Или так, переспать на скорую руку?"

— Если хотите, я поищу охранника, — сказал космонавт. — Наверное, отошел куда-нибудь.

— Не надо. Я и сама найду, если понадобится.

— Как скажете, — пожал плечами он. И неожиданно предложил: — Или могу через стену вас перетащить.

Она на секунду представила себе, как этот не богатырского сложения человек перетаскивает ее через стену, будто овцу со связанными ногами или мешок с рисом, и ей стало смешно. Да и вся ситуация была дурацкая: стоит разъяренная девица перед закрытыми воротами и размышляет, каким тараном их можно пробить.

— Через стену я тоже сама могу перелезть, — уже не таким злым голосом сказала Лола.

— А я видел. — Улыбка у него оказалась нейтральная, без намека, и это ее почему-то успокоило, хотя вполне могло быть, что он просто умело скрывает свои намерения. — Это было красиво, как… — Он поискал сравнение, но не нашел и просто повторил: — Это было красиво.

— И для чего вы, скажите пожалуйста, меня разглядывали? — прищурилась Лола.

— Я не разглядывал. Просто вышел на балкон и увидел. Я в соседнем с вами доме живу.

— И, конечно, сразу поспешили за мной, — хмыкнула она.

— Ну, а почему же нет? — удивился космонавт. — Говорю ведь, это было красиво. Мне и стало интересно, куда девушка направляется таким красивым способом.

Удивительно, но его слова не усилили напряжение, в котором она находилась, а наоборот, совершенно ее расслабили. Видимо, дело было в том, что он говорил правду: ему действительно стало интересно, куда направляется девушка, и ничего дополнительного в его интересе не было.

— Я в самом деле хочу отсюда выбраться, — вздохнула Лола. — И не знаю, как.

— Надо поискать место, где стена пониже, — сказал он. — Где-нибудь подальше от ворот. Пойдемте?

— Ну, пойдемте, — кивнула она. — Раз уж вам так интересно. Хотя что в этом интересного?

— Как сказать, — неопределенно заметил он. — По-моему, надо идти направо.

Он не ошибся: метров через сто уступчатая стена в самом деле стала ниже. Только вот виноград не оплетал ее здесь прочными лозами, поэтому Лола не представляла, как через нее можно перелезть. Пониже-то стена была пониже, но все-таки в человеческий рост, к тому же в очень высокий человеческий, а космонавт, как и она, был невысокий.

— Вон те камни выступают довольно прилично, — словно подслушав ее мысли, сказал он.

— Все равно я вряд ли по ним взберусь, — покачала головой Лола. — Из окна у меня вообще-то случайно получилось вылезти. От волнения, — неожиданно для себя добавила она.

— Я взберусь. А вы потом за мою руку схватитесь и тоже влезете. Стена-то широкая. Я на нее лягу и руку вниз опущу — не бойтесь, вы достанете.

И, прежде чем Лола успела приглядеться, достанет она до его руки или нет, он уперся ногой в один из нижних, выступавших из стены камней, схватился за другой, повыше, качнулся, перенося центр тяжести, и через несколько секунд оказался почти на самом верху. Там он ухватился обеими руками за верхний выступ и, подтянувшись, легко перебросил себя на широкую поверхность стены. Он проделал все это так быстро, что Лола даже не успела понять, как же, собственно, он это проделал.

— Ух ты! — восхищенно сказала она. Возглас прозвучал в ночной тишине так звонко, что она даже прикрыла рот рукой от неожиданности и спросила почти шепотом: — Это вы в космосе так научились?

— Почти, — засмеялся он. — Давайте сначала сумку. А потом сами за руку хватайтесь.

Он лег на стену и действительно опустил руку так далеко вниз, что Лола схватилась за нее, даже не привстав на цыпочки. Рука у него оказалась — как яхтенный канат и виноградная лоза.

— Видите, ничего особенного, — сказал он, втаскивая ее на стену. — А вниз будет еще легче: спрыгнете мне на руки.

— Я вас с ног собью, — засмеялась Лола. Удивительно, но нелепая ситуация теперь вызывала у нее не злость, как тогда, когда эта ситуация начиналась в ее комнате, а только неудержимое желание смеяться, просто-таки в голос хохотать.

Конечно, она не сбила его с ног. Он бросил на землю ее сумку и сам спрыгнул вниз легко, встав для этого на очередной выступающий камень, а Лола села на край стены и почти сползла по ней — так, что он только подхватил ее внизу.

— Вот и все, — весело сказал он. — Пойдемте пить сердечное вино?

— Куда? — удивилась Лола. — По-моему, все закрыто.

— Ну, во-первых, все открыто, это же курорт. А во-вторых, у меня с собой бутылка.

— Я смотрю, вы хорошо подготовились к сопровождению девушки, — еле сдерживая смех, сказала Лола.

— Конечно!

Конечно, он ее, попросту говоря, клеил, к тому же самыми нехитрыми способами. Но это ее почему-то не сердило. Она вдруг некстати вспомнила, как Борис прикоснулся под столом к ее колену, но и это неприятное воспоминание не испортило ей настроения. Даже наоборот — она вдруг поняла, почему ее совсем не раздражает незамысловатый напор этого черноглазого космонавта. Ему действительно нравилось за ней ухаживать, ему хотелось, чтобы она обратила на него внимание и выпила с ним вина, романтически сидя под столетней крепостной стеной. Все это выражалось в каждом его взгляде и даже движении так нескрываемо, так прямо, что и замшелый камень ответил бы на такое живое желание.

— Доставайте вашу бутылку, — махнула рукой Лола. — Придется ее выпить, а то разобьете, когда обратно полезете.

Она поймала себя на том, что ей приятно, что он запомнил, как она назвала «Вранац про корде» сердечным вином, хотя сидел за столом довольно далеко и вроде бы не прислушивался к ее словам.

Прямо под крепостной стеной был пляж — широкая полоса песка поблескивала в лунном свете.

— Давайте у воды посидим? — предложила Лола, глядя на темную неподвижную черту прибоя. — Странно, что здесь никого нет.

— Это же платный остров, — сказал он. — Пляж только для тех, кто в отеле живет. Так что, я думаю, до утра ни туда, ни сюда. Видите, где перешеек кончается, тоже ворота. И стена там повыше, уже современная. Придется нам ночь коротать между двух ворот. С одной-единственной бутылкой.

— Вам-то зачем ночь здесь коротать? — Лола села на песок. — Выпьете, и лезьте обратно, спать.

— Еще чего! — картинно возмутился он. — Луна, море, девушка, а я спать?

Лола взяла в руки бутылку, которую он поставил на песок. Вино было то самое, красное.

— Теплая какая бутылка, — сказала она.

— Согрелась у моего сердца, — тут же заявил он.

— По-моему, вы ее достали из бокового кармана, — заметила Лола. — Пониже спины. Возможно, правда, что сердце у вас именно там… А стакан есть? Из чего пить будем?

Он засмеялся.

— Хотел было сказать, что буду пить сердечное вино из ваших ладоней, но теперь помолчу. А то за вами не задержится! Стакана нет, из горла придется. Не брезгуете?

— Как-нибудь. А штопор вы тоже захватили?

— Штопор не захватил. Но ничего, оно взболталось, без штопора откроем.

С этими словами он снял с горлышка хрусткую обертку, наклонил бутылку, раскрутил ее и коротко ударил ладонью по донышку. Пробка вылетела мгновенно; немного вина пролилось на песок.

— Что ж, за знакомство. — Он протянул Лоле бутылку. — И за вашу необыкновенную красоту. Что, опять глупость сказал? — спросил он. — Вы почему смеетесь?

— Я не смеюсь, что вы! — поспешно возразила она, сдержав улыбку. — Конечно, за знакомство.

Она и сама не понимала, почему ей так весело. Он в самом деле говорил какие-то глупости, про вино из ее ладоней и необыкновенную красоту, но это не то что не сердило — было даже приятно. Видимо, дело и вправду было в луне, море и прочих прекрасных балканских красотах. К тому же ей ужасно понравилось, как он открыл бутылку этим вот коротким ударом по донышку; это в самом деле было красиво. Хотя, наверное, такую нехитрую штуку умел проделывать любой алкаш, привыкший выпивать в подворотне.

Вино согрело сразу, первым же глотком.

«И правда, от сердца», — подумала Лола и снова засмеялась.

— Извините, — сказала она, обтирая горлышко бутылки ладонью. — На меня какой-то смехунчик дурацкий напал.

— Смейтесь на здоровье, — разрешил он. — А то вы весь вечер были очень печальная.

— Я злая была как черт, а не печальная. И даже вас обидела, — вспомнила она.

— Чем это вы меня обидели? — удивился он.

— Сказала, что космонавтов не бывает.

На этот раз засмеялся он — расхохотался так, что показалось, будто смех брызнул из его черных глаз.

— Ничего, — сказал он, отсмеявшись. — Я не сомневаюсь в своем существовании.

— Просто я не представляю, — оправдывающимся тоном объяснила Лола, — почему вот сейчас можно захотеть стать космонавтом. Из патриотизма?

— Из любопытства.

Лола не ожидала такого ответа, но сразу поняла, что это правда: этот невысокий человек с блестящими черными глазами захотел полететь в космос, потому что его снедало любопытство. И, может быть, это было даже не совсем точное слово… В нем был какой-то очень сильный, очень неподдельный интерес к жизни. Из-за этого интереса он полетел в космос и из-за него же последовал за ней, когда увидел, как она спускается с балкона, держась за виноградные лозы.

Она вдруг подумала, что он и смуглым показался ей потому, что жизнь горячит его изнутри.

Лола почувствовала это так ясно, как будто интерес этот был не в нем, совершенно незнакомом человеке — она только сейчас вспомнила, как его зовут, — а в ней самой. С ней давно такого не бывало — чтобы она чувствовала происходящее с другим человеком так же отчетливо, как происходящее с нею. Ну да, в последний раз такое случилось в аэропорту, когда она почувствовала, как таджичонок что-то положил в карман Кобольду. Воспоминание было неприятным, но Лола не пустила его в себя. К ее удивлению, это оказалось нетрудно, хотя всего лишь час назад все, что было связано с той ее жизнью, заполняло ее мрачной тягостью.

— Из любопытства? — переспросила она, с удивлением глядя на Ивана.

— Ну да. Сначала из любопытства, а потом все стало по-другому.

— Как?

— Это долго рассказывать.

Он улыбнулся коротко, совсем не так, как только что смеялся. Улыбка словно закрыла в нем что-то, но Лола совсем не обиделась, что он закрывает это от нее. Ей это было как-то очень понятно.

— Вы пейте, пейте, — напомнила она. — Что вы на меня так изучающе смотрите?

— Да просто… — Он смутился. — Просто я пытаюсь понять, почему у вас щеки так… искрятся. Ну точно, искрятся, золотыми такими искрами!

— Это духи искрятся, — вздохнула Лола. — Они с золотой пылью.

— Ничего себе! А ни за что не догадаешься — духами и не пахнут, просто жасмином.

Мысль о ее необыкновенных духах была Лоле неприятна. Она провела рукой по щеке, словно пытаясь стереть с нее липкую золотую пыль, и вдруг сообразила, что сидит у воды.

— А вы не хотите искупаться? — спросила она и слегка смущенно объяснила: — Понимаете, я не очень хорошо плаваю, поэтому ночью боюсь одна… А вы ведь, наверное, хорошо?

— Конечно, искупаемся, — кивнул Иван, поднимаясь с песка. — Да вы не бойтесь, это же Средиземное море. В нем вода более соленая, чем в Черном — хорошо держит.

Лола открыла сумку, достала купальник. Иван отвернулся и стал расстегивать джинсы.

Вода, днем казавшаяся ласковой, сейчас выглядела мрачной. Лола остановилась у линии прибоя и потрогала море ногой. Оно было теплым, но все равно — покачивалось как-то слишком тяжело, темно и страшно.

— Ничего страшного. — Иван подошел так тихо, что она вздрогнула. — Море здесь очень хорошее. Знаете, как это сверху видно? В здешней Адриатике вода, как в океане. Как у Сейшельских островов. Самая чистая, честное слово.

Это было очень смешно — что он ручается за воду Адриатики. Страх тут же прошел. Лола вошла в море.

Весь день стояла жара, и вода, конечно, не успела остыть. Лола так и не привыкла к тому, что вода может не обжигать холодом. Когда-то она ездила с родителями в выходные за город, на Кафирниган, а в нем вода вот именно обжигала, так холодна она была даже в самую сильную жару, потому что эта стремительная речка текла с памирских ледников.

Плыть в августовской воде Адриатики в самом деле было легко — она действительно поддерживала тело, и Лоле казалось, что она лежит на чьей-то широкой ладони. Иван плыл рядом; в отличие от Лолы, которая болтала перед собою руками по-собачьи, он плавал так же… Так же, как перелезал через стену и открывал бутылку.

— В воде, как в невесомости, да? — спросила Лола.

Она наконец убедилась, что вряд ли утонет, и уже могла о чем-то спрашивать, хотя все-таки сосредоточенно смотрела прямо перед собой, потому что не чувствовала себя в воде уверенно.

— Похоже. Мы к невесомости даже готовились в бассейне.

— В большом? — опасливо спросила она.

— Очень. — Она по-прежнему на него не смотрела, но почувствовала, что он улыбнулся. Это было странно — улыбка словно передалась по воде, как колебание волн. — На миллионы литров, почти как море. Это в Америке, в Центре Джонсона, там хороший бассейн. Но в невесомости все-таки по-другому.

— Давайте дальше не поплывем, а? — почти жалобно попросила Лола. Зря он сказал про бассейн с миллионами литров воды: она сразу это представила, и плавать ей расхотелось. — Я, когда маленькая была, чуть не утонула и до сих пор боюсь.

— Как же сумели выплыть? — заинтересовался он.

— Никак не сумела. Меня папа вытащил.

— Тогда плывем обратно, — сказал Иван. — Зачем вам себя мучить?

— Ну, волю… тренировать… — пробормотала Лола. Хотя отплыли недалеко, она устала оттого, что судорожно перебирала руками под водой и шлепала ими по гладкой поверхности.

— Глупости, — сказал он. — Какая еще воля?

— А что, космонавты не тренируют волю? — усмехнулась Лола.

От усмешки она тут же глотнула воды, закашлялась и принялась отплевываться.

— Ложитесь лучше на спину, — предложил Иван. — Совсем не двигайтесь, держитесь за мое плечо. Я и одной рукой догребу. Как Чапаев!

— Хотелось бы с лучшим результатом, чем Чапаев, — хлюпнула Лола.

Он засмеялся.

— Тут до берега ста метров не будет, доплывем как-нибудь.

* * *

— Вы меня покорили в самое сердце, — сказала Лола, с облегчением выбираясь на берег. — Или поразили в самое сердце? Ну, неважно! В общем, вы очень хорошо плаваете.

— И всего-то? — обрадовался он. — А я-то гадаю, чем можно покорить ваше сердце! — И тут же предложил: — Тогда давайте еще разок сплаваем?

— Нет уж, спасибо, — отказалась она. — Давайте лучше вино допьем, согреемся.

Пока он одевался в тени крепостной стены, Лола— тоже переоделась, отхлебнула вина и, как только он вернулся, протянула бутылку ему.

— Пейте. А то ведь правда зябко.

— Разве? А по-моему, тепло. — Он сделай глоток и отдал ей бутылку. — Вы на песок ложитесь, если зябко. Он теплый.

Лола легла на живот, всмотрелась в поблескивавшие в лунном свете песчинки.

— Здесь какой-то странный песок, — сказала она. — Блестит, и на песок не похож.

Я тоже заметил, — кивнул Иван, садясь рядом. — Днем еще. Это, похоже, не песок, а что-то вроде гальки. Только она мелкая очень, с рисовое зерно, не больше. И разноцветная. Я даже бирюзу видел, совсем маленькие осколки. Есть голубые, есть зеленые, как у вас в колечке. Это красиво.

— Вы замечаете, когда красиво… — медленно проговорила Лола. — Удивительно!

— Почему удивительно? — не понял он.

— Просто я думала, космонавты другие, — объяснила она. — Вернее, я вообще как-то не думала…

— Что они бывают? — вспомнил он.

— Вы ведь военный?

— Раз космонавт, конечно, военный. Но вообще-то я обыкновенный инженер. Бортинженер.

— Ну, все-таки не обыкновенный, раз в космос летаете, — покачала головой Лола. — Там же, наверное, все по-другому.

— Все по-другому, — улыбнулся он.

— Вы бы рассказали что-нибудь, — попросила Лола.

— Например, что?

— Например, какая ракета. Или не ракета, а что сейчас летает, станция?

— Станция летает. Международная космическая. Она очень большая. Вы не сердитесь, — сказал он, наверное, заметив, что Лола поморщилась. — Это, и правда, первое, что замечаешь. Что она очень большая. Я во второй раз на американском шаттле летел, а в первый раз на «Союзе», почти двое суток. А «Союз» — это хоть и ракета, но на самом деле просто капсула. Как… Примерно как салон «Фольксвагена Жука», знаете такую машину? Мы в ней втроем сидели, как сардины в банке. Колени под подбородком, довольно неудобно, особенно когда через атмосферу проходишь и перегрузки сильные. Поэтому, как только прилетели, то сразу распрямились и ахнули: какая большая станция! Я с ней потом даже разговаривал, — вдруг добавил он. — Ну, это так уж… От невесомости.

— Почему от невесомости? — возразила Лола. — У меня в детстве был железный грузовик, игрушечный, конечно — я с ним всегда советовалась.

— И что он вам советовал?

Она снова почувствовала, что он улыбнулся, хотя и на этот раз смотрела не на него, а на крупный переливчатый песок.

На Кафирнигане, в детстве, песок был совсем другой — горячий, сухой, и пересыпался в ее ладонях так, как будто их кто-то гладил. Лола тогда могла пересыпать этот песок часами. И с тем песком она разговаривала тоже.

— Разное, — ответила она. — Грузовик был хороший советчик. Лучше только папа был, но его я не обо всем могла спрашивать, стеснялась. А грузовик обо всем.

Она повернула голову и быстро взглянула на Ивана. Слишком сентиментальный получался разговор, и непонятно было, как он к этому относится. Но понять это Лоле не удалось: он смотрел не на нее, а куда-то вперед — на море с почти растворившейся лунной дорожкой.

«Хотя ладно, — решила она. — Ничего особенного, просто обстановка располагает. Завтра оба все забудем. Утро вечера мудренее».

Неизвестно, мудрое утро ее ожидало или не очень, но оно уже наступало. Небо на востоке посветлело, луна поблекла. Был как раз тот час в самом начале рассвета, когда любое, даже чудесное балканское утро кажется не чудесным, а наоборот, унылым и тусклым.

— Интересно, во сколько ворота открывают? — спросила Лола.

— Да наверное, уже открыли. Я вас провожу. — Иван поднялся с песка. — Или вы, может быть… хотите вернуться?

— Не хочу. Спасибо за сердечное вино и заплыв. — И добавила, чуть-чуть передразнивая: — Это было красиво?

— Безусловно, — кивнул он. — Вам можно позвонить в Москве?

— Нет. Мне просто некуда будет звонить, — объяснила она, сообразив, что ответ прозвучал слишком резко, а он совсем не заслужил такой неожиданной резкости.

Она сказала чистую правду: ее телефон остался в номере. Лола засунула его под подушку, второпях забыв даже выключить, и там он, наверное, разрывался сейчас от звона.

— Тогда, может быть, вы мне позвоните? Куда вам номер записать? Только не говорите, что так запомните, — предупредил Иван. — Я знаю, зачем это говорят — сам говорил неоднократно. Лучше запишу.

— Вот сюда.

Лола открыла сумку, достала мятую обертку от жвачки, которая случайно оказалась во внутреннем кармашке.

«Жалко мне, что ли? — подумала она. — Пусть записывает».

Номер был длинный — мобильный.

«Дома, значит, жена, — догадалась Лола. — Звонки от посторонних женщин нежелательны».

Да, собственно, ей и не было дела до его жены.

«Хватит с меня экзотики, — подумала она. — И любителей прекрасного тоже хватит. Хоть олигархов, хоть космонавтов — один черт».

— Шевардин Иван Леонидович, — прочитала она. — А меня зовут Елена Васильевна.

— Я думал, Лола, — удивился он.

— Сокращенно Лола. Но телефона все равно нет, так что это неважно.

— Жаль, — сказал он.

По его лицу было видно, что ему действительно жаль. Даже очень.

— Иван Леонидович, можно вас попросить? — спросила Лола.

— Можно! — оживился он.

— Если кто-нибудь вдруг станет вас обо мне расспрашивать, скажите, что последний раз видели меня за общим столом.

— Скажу, — кивнул Иван. — Лена… Лола… А деньги у вас есть? Вам же, наверное, на самолет надо, и до аэропорта еще… Аэропорт в Тивате, часа два ехать. Это я набиваюсь на продолжение знакомства, — торопливо объяснил он. — Вы же захотите вернуть мне деньги. Или давайте, я вас не до ворот, а до аэропорта провожу?

— Не беспокойтесь, я доберусь до аэропорта, — улыбнулась она. — Спасибо, Иван Леонидович. Знакомство с вами — одно из лучших в моей жизни. Но провожать меня не надо, даже до ворот. Я сама.

Лола взяла сумку, кроссовки и, не оборачиваясь, пошла по пляжу босиком — к крепостной стене, от которой начинался перешеек, соединяющий остров с материком. Песок чуть-чуть скользил под ногами, и, может быть, в нем была бирюза, голубая и зеленая. И это было красиво.

Как только она об этом подумала, песок погладил ее ступни так же доверчиво, как когда-то на Кафирнигане. Хотя это был совсем другой песок.

ГЛАВА 9

— Совсем ты, хлопче, с глузду зъихав! — Тарас Григорьевич перешел на украинский — наверное, от волнения. — А если б не понадобилось тому дехканину в Калаихум, а если б ишак над тобой не встал? Ушел бы на тот свет, ни за что б молодую жизнь отдал!

От последних слов Василий вздрогнул.

— Хоть про это не напоминайте, — мрачно сказал он. Отдать жизнь из-за того, что над тобой, замерзающим, не остановился ишак, было бы, конечно, глупо и стыдно. Но разве не сплошной глупостью и стыдом была теперь сама его жизнь? Вот здесь, в тыловом городе, где время остановилось, превратившись в две мысли — о войне и о Елене… Обе эти мысли были безысходны. Война и Елена были отделены от него одинаково; то, что между ним и войной лежали пространства огромной страны, а между ним и Еленой — непроходимые от снега горные дороги, ничего не значило.

Умом он понимал, что его решение идти пешком из Калаихума, до которого он добрался на редких попутках, к золотому руднику было ни чем иным, как непристойным мальчишеством. Но ничего не мог с собой поделать: расстояние, отделявшее его от Елены, было все-таки преодолимо. Если бы преодолимо было расстояние, отделявшее его от фронта, он ушел бы и туда. Но бежать на фронт он не мог. Даже не потому, что это было бы по-мальчишески глупо, а потому что быстро кончилось бы трибуналом: геологическая разведка урановых руд считалась воинской службой, и бросить ее по собственному желанию было невозможно. А дойти пешком до горной базы Памирской экспедиции было все-таки возможно, хотя бы физически. Во всяком случае, ему так казалось.

Но оказалось, что невозможно и это.

Василий понял, что замерзает, когда ему стало тепло. Вернее, когда все ему стало безразлично… Ледяной ветер перестал пронизывать до нутра; он уже не чувствовал его каждой косточкой, а только слышал его вой и в этом вое — позваниванье мелких льдинок. Стылое онемение как будто бы растворилось и исчезло где-то внутри, сменившись медленным теплом. Ноги еще двигались, но, взглянув на них спокойным, словно со стороны, взглядом, Василий понял, что двигаются они на" месте — просто скользят по выступающим из-под снега одиноким камням, которые он считал дорогой. А потом и скользить перестали — колени подогнулись, и, испытывая одновременно облегчение от того, что можно наконец отдохнуть, и стыд за это облегчение, Василий упал на снег.

Сначала он еще чувствовал, что острый камень давит ему слева в бок — или это не камень был, потому что давило как-то не снаружи, а словно бы изнутри? — а потом все чувства кончились. Краем сознания он вспомнил, что умирающие видят в последние свои мгновения любимых людей и чувствуют какое-то особенное счастье. Во всяком случае, так было написано в книжке про полярные экспедиции, которую он читал еще в школе. Но он не видел ничего. Просто погрузился во тьму, успев только пожалеть, что ничего не увидел перед смертью — Елену не увидел…

Наверное, все дело было просто в том, что его время умирать еще не пришло. Иначе никакой ишак, остановившийся над ним на заснеженной горной дороге, ему не помог бы. А так — вышло то, что вышло: дехканин, зачем-то спускавшийся из горного кишлака в долину, погрузил его на этого ишака, словно вязанку хвороста, и привез на калаихумский фельдшерский пункт. А уж оттуда его забрала в Сталинабад машина, высланная из управления Памирской экспедиции.

И вот теперь Сыдорук что есть сил стыдит его, сидя рядом на облезлой лавке в госпитальном коридоре.

— Когда выписывают тебя? — видимо, устав воспитывать своего непутевого подчиненного, наконец спросил Тарас Григорьевич.

— Завтра обещали.

— Ну и добре. Еще ночку подумай, прежде чем на люди выходить. Эх, Василько! Оно тебе надо, за любовь за эту жизнью рисковать? — И, не дождавшись ответа, вздохнул: — Выходит, что надо. — И неожиданно добавил: — А может, и правильно. Вот говорят, жизненный опыт, трезвая голова… А что в нем радости, в таком опыте? Проживешь жизнь, узнаешь, что в ней почем, да и подумаешь: да чего ж ради я от того отказался, от этого?.. А ты, видно, от роду это понимаешь. Ну, выздоравливай. Я тебе там кишмишу принес, дуже добре силы восстанавливает.

Сыдорук тяжело поднялся с лавки и пошел по коридору к выходу.

«Скорей бы уж, и правда, отсюда выйти», — думал Василий, лежа без сна на своей койке.

За окном стояла кромешная тьма февральской ночи. Здесь, в Сталинабаде, в долине, зима не была такой холодной, как в горах, но ветер все-таки иногда поднимался сильный и в палате было зябко.

Отделение было переполнено, как. впрочем, и весь госпиталь. И хотя болезни у лежавших здесь, в терапии, были нешуточные и получены они были на фронте — в основном это были воспаления легких, как и у Василия, — он замечал: все офицеры как будто бы стесняются, что попали в глубокий тыл не с боевыми ранениями, а с какими-то несерьезными, мирными заболеваниями. Что уж было говорить о нем, не нюхавшем пороха младшем лейтенантике, который в военное время получил это звание только за то, что окончил Горный институт, и неизвестно почему занимал здесь место!

Эти унылые мысли не давали ему уснуть, а ворочаться на скрипучей койке было неловко, чтобы кого-нибудь не разбудить. Поэтому, промучившись без сна часов до шести утра, Василий вышел в коридор, освещенный единственной тусклой лампочкой.

И тут же услышал в конце этого коридора, у ведущей на улицу лестницы, какой-то шум. Распахнулась дверь, вошли сразу несколько человек, мелькнул белый врачебный халат, носилки…

— В процедурную несите, больше некуда, — услышал Василий раскатистый бас полковника Прокопьева.

Прокопьев был хирургом, и непонятно было, что он делает в отделении терапии. Хлопнула дверь процедурной, расположенной в самом конце коридора, шум стал тише — видимо, и врач, и люди с носилками зашли туда. Только один из них остался в коридоре. Василий уже собирался вернуться обратно в палату, но потом задержался, присмотрелся… Было что-то знакомое в том, как этот оставшийся человек беспомощно оглядывается, как садится на скамейку у стены, словно в вольтеровское кресло где-нибудь в профессорском своем кабинете…

В тусклом свете больничной лампочки Клавдий Юльевич Делагард был похож на нахохленную птицу. Не очень большую птицу — сойку какую-нибудь, наверное; Василий не знал, как выглядит сойка. В груди у него ухнуло, как будто что-то взорвалось в пустой бочке, и сразу грудь сдавило сбоку, как там, на заснеженной дороге, когда ему показалось, что он лег на острый камень.

— Клавдий Юльевич! — Василий оказался рядом с ним за то время, которое очень точно называют мгновеньем ока. — Вы… что… как здесь?..

— Вася… — Он впервые назвал его вот так, без отчества; голос у него был растерянный, тот самый, которым он всегда говорил с дочерью — с детскими интонациями. — А мы… Люшеньку вот привезли, и я…

Не дожидаясь дальнейших объяснений — да и вряд ли их можно было сейчас дождаться от Делагарда, — Василий рванулся к процедурной. Но тут дверь распахнулась, чуть не ударив его по лбу, и на пороге появился полковник Прокопьев.

— Это еще кто? — грозно пробасил он. — Почему не в палате, товарищ раненый?

— Я не раненый. — Василий заглядывал ему за спину, в полумрак процедурной. — Мне туда надо.

— Это ваш родственник? — поинтересовался Прокопьев у Делагарда. Тот не ответил — только посмотрел все тем же взглядом растерянного ребенка. — Раз не родственник, то и нечего тут ошиваться. Марш спать!

С этими словами он взял Василия за плечо и развернул на сто восемьдесят градусов. Василий рванулся было обратно, но тут что-то словно перещелкнуло в его сознании и голова стала работать ясно, четко, вне того смятения, которое полыхало в сердце. Он пошел по коридору к своей палате. Каждый шаг давался так, будто подошвы были налиты свинцом.

«Не будет же он под дверью караулить», — холодно говорил мозг.

И сумасшедше, прямо в горле, билось сердце. Оно как будто отбивалось от уколов изнутри, что становились все чаще и чаще, и пыталось вырваться из груди — из узкого пространства, в котором ему было невыносимо тесно.

Когда он наконец разрешил себе оглянуться, коридор был уже пуст. Даже Делагард не сидел у двери процедурной. Василий мгновенно вернулся обратно и открыл эту дверь.

Клавдий Юльевич сидел теперь на стуле, в головах застеленной кушетки. Но Василий уже не видел его — только белое Еленино лицо на белой подушке и спутанные пряди ее волос, не серебряных, а темно-серых, тяжелых. Глаза тоже казались темными — из-за жуткой бледности лица, на котором они зияли, как пропасти.

Он подошел к кушетке, присел рядом на корточки. Ее лицо было теперь прямо перед ним, она смотрела на него в упор, но он понимал, что она его не видит.

Он заглянул в любимые, не видящие его глаза и почувствовал счастье.

Это было странно, это было даже страшно, но это было так: счастье было первым чувством, которое пронизывало его насквозь, когда он видел ее. В душном вагоне, во дворе под виноградными лозами, на берегу горной речки, на топчане, застеленном рваной курпачой… Их встречи можно было пересчитать по пальцам одной руки, и по всей логике жизни каждая должна была быть отмечена только отчаянием и ощущением несбыточности, невозможности счастья. Но каждая сплошь состояла не из несбыточности, а из самого счастья, из этого нелогичного, необъяснимого чувства.

— Лена… — Он прижался щекой к ее щеке, почувствовал, какая она сухая и горячая. — Лена, не умирай, прошу тебя.

Эти слова вырвались поневоле — он всем собою понял вдруг, что она умирает. Это чувство было таким же сильным, как счастье видеть ее, и от столкновения двух сильных чувств, исключающих друг друга совершенно, в сердце ударила такая боль, которую невозможно было выдержать.

Но он тут же забыл про свою боль, и про сердце свое забыл тоже, и вообще забыл про себя. Что-то произошло в ее глазах при звуках его голоса. Глаза словно открылись, хотя ведь они с самого начала были открыты. Или просто глубокое серебро, из которого они состояли всегда, вдруг проступило в них сквозь смерть, неизвестно почему пытавшуюся ими овладеть?

— Ты… — еле слышным, но светлеющим, как и глаза, голосом выговорила Елена. — Ты… со мной?..

— С тобой. — Он оторвался от ее щеки только на секунду, чтобы увидеть ее глаза, и тут же прижался снова. — Конечно, с тобой. Я тебя люблю, Лена, счастье мое…

— Не уходи. — Она сама нашла его руку и сжала его пальцы своими пальцами, такими же сухими и горячими, как щека. — Я сейчас… встану…

— Не надо. Не надо вставать, я с тобой посижу.

Она шевельнулась, в самом деле пытаясь привстать, и Василий осторожно прижал ее плечо рукою. Он боялся любого своего движения, потому что не знал, что с ней.

От того, что она начала говорить и глаза ее посветлели, это страшное чувство — что она умирает, прямо сейчас, рядом с ним, — исчезло. Боль в сердце сразу исчезла тоже; он вздохнул с облегчением.

— Я все время… о тебе, — сказала она; наверное, не сказала, а шепнула, но он слышал ее голос так ясно, словно тот исходил у него самого изнутри. — Что я наделала с нами, Господи, зачем?.. Не уходи, пожалуйста.

Последние слова она произнесла уже громче. Ее голос наливался силой, и Василий чувствовал, что эта сила перетекает в ее тело из него, как ток по невидимым проводам.

— Я не уйду, Лена, не уйду, — сказал он, опять отрывая свою щеку от ее щеки, чтобы увидеть ее лицо. И добавил: — И ты никуда не уйдешь.

За словом «никуда» скрывалась бездна, которая только что была в ее глазах и которая освещалась теперь живым серебряным светом.

— Папа здесь? — спросила она, не оглядываясь: у нее не было сил оглянуться.

Клавдий Юльевич вскочил и подошел поближе к кушетке.

— Да, Люшенька. Меня тоже привезли, я…

— Папа, выйди пока, пожалуйста, — попросила она. — Я хочу поговорить с Васей.

Это был уже совсем ее голос — хотя и слабый, но со знакомыми сильными интонациями.

Делагард послушно пошел к двери.

Дождавшись, когда дверь за ним закрылась, Елена сказала:

— Подними подушку повыше. Чтобы мне тебя видеть. Василий подсунул руку ей под плечи и, приподняв Елену одной рукой, другой повыше положил подушку.

— Как хорошо с тобой… — прикрыв глаза, проговорила она. — Никогда мне так не было, ни с кем. Как будто я не с другим человеком, а сама с собою. Нет, не так! Как будто я и не с человеком даже, а только с любовью. Ты ведь весь — сплошная любовь, знаешь? Ох, Вася, я глупости какие-то говорю, не обижайся. Сядь рядом со мной.

Он по-прежнему сидел на корточках у кушетки, а теперь поднялся и сел рядом с Еленой на одеяло, которым она была укрыта до пояса.

— Что с тобой случилось, Лена? — тихо спросил он.

— Я не захотела родить твоего ребенка, — прямо гладя ему в глаза, едва слышно, но твердо сказала она. — Потому умираю. И хорошо.

Василий задохнулся от ее слов, как от удара в горло.

— Что?.. — сипло проговорил он. — Как же… это?..

— Вот так. Я забеременела той ночью. Но не могла я родить ему твоего ребенка. Пусть вся жизнь одна сплошная ложь, но не это. Чтобы у твоего ребенка отцом считался подонок… Да и неизвестно еще, захотел бы он считаться — ясно же, что не от него.

— Но почему — он, Лена, почему! — Голова у него кружилась от отчаяния. — Зачем ты уехала тогда? И почему сразу не вернулась, когда поняла?!

— Васенька, прости меня, — совсем уж еле слышно сказала она; серебро ее глаз стало ярче из-за непроливающихся слез. — Я знаю, нельзя такое простить, но ты прости мне перед смертью. И не спрашивай, почему я… Да ведь он уничтожил бы тебя, Вася! — вдруг воскликнула она. — Хотя я ему и не нужна, вся как есть не нужна, со всеми потрохами, но тебя он уничтожил бы, из одной только подлости своей, из мужицкого своего инстинкта! Просто потому, что собственность свою привык зубами держать, даже если она ему и без надобности. Он не просто собака на сене, а злобный пес, страшный!

Этот вскрик совсем истощил ее силы. Лицо стало даже не бледным, а серым, слезы наконец пролились и потекли по щекам — медленно, неостановимо, так, словно жизнь вытекала из нее вместе с этими последними слезами.

И, поняв это, Василий забыл обо всем. Он снова подхватил ее под плечи, приподнял и прижал к себе так сильно, что ей, наверное, сделалось больно. Если она еще могла чувствовать хоть что-нибудь, даже боль; жизни не было в ее теле.

— Лена, не надо! — Он не слышал своего голоса. — Все равно, пусть что угодно, только не умирай! Что ты сделала, как?.. Давай врачей позовем!

— Врачи уже смотрели. — Ее голос звучал теперь совершенно отрешенно, как будто она разговаривала не с ним, как будто не она сказала минуту назад, что ей хорошо с ним, как с любовью. — Я попыталась сама от этого избавиться, и, конечно, ничего не получилось, да и не могло получиться. Кровопотеря большая, а теперь сепсис начался. Я неделю назад это сделала, и сюда мы долго ехали… А зачем ехали? Видно, Бог хотел, чтобы я с тобой перед смертью повидалась.

— Давай перельем кровь! — Он лихорадочно огляделся, словно где-то в углу стоял какой-нибудь сосуд, в который он мог бы вылить всю свою кровь — для нее. — Я позову врачей!

— Не надо. Они сейчас сами придут. Ты меня, главное, забудь… поскорее… а то жить не сможешь… с твоим сердцем… — Голос ее становился все тише, угасал. — Как же папа теперь… Ты не сможешь ему… Да! — вдруг вспомнила она. — Манзуре помоги, помнишь, девочка со мной была? Не бросай ее, жалко, как она в этой Азии одна? Гиблое место. Да и все места для меня гиблыми оказались… Хорошо, что кончается наконец… Колечко мое возьми, отдай ей на память… А сам забудь… поскорее…

О чем она говорила, о ком, кого не бросать? Он ничего не понимал, и какое еще «потом» — без нее?! Еленина рука слабо шевельнулась в его руке. Он прижал к губам ее руку; тускло сверкнуло серебряное колечко — такое же, какими еще пять минут назад были ее глаза, — соскользнуло с прозрачного пальца ему на ладонь. И глаза снова стали темными — уже навсегда.

Он понял, что ее больше нет, именно в эту минуту. Хотя еще долго, часа два, толпились в процедурной врачи — и хирург Прокопьев, и еще какая-то высокая женщина в белоснежном халате, говорившая с московским «аканьем»; она-то и распорядилась, чтобы его не отправляли в палату — кажется, именно ей он что-то сбивчиво объяснял… И она же, обняв за плечи, вывела его в коридор — потом, когда все кончилось совсем, а не только в угаснувших Елениных глазах.

Ушли врачи. Вынесли из процедурной накрытые простыней носилки. Он остался стоять в коридоре напротив двери, за которой кончилось все, что было ему дорого в жизни. Что только и было жизнью.

Он стоял, прислонившись спиной к стене, к осыпавшейся побелке, смотрел перед собой, еще смотрел зачем-то вдоль коридора — и ничего не видел. Вдруг дверь процедурной скрипнула и отворилась; он вздрогнул.

Делагард вышел в коридор и огляделся. И в том, как он это сделал — с привычным ожиданием, что кто-нибудь возьмет его под руку, покажет, куда идти, скажет, что делать, позаботится, чтобы он ничем не был обеспокоен, — во всем этом было что-то такое, от чего Василий вдруг почувствовал, как в груди у него вместо пустоты поднимается холодная ярость. Никогда с ним не было того, что происходило сейчас, когда он смотрел на этого старика, похожего на беспомощную птицу!

— Вася… — сказал Делагард. — Как же теперь?..

И от того, что он назвал Василия по имени, ярость только увеличилась, заполнила его всего, заполыхала в сердце так, что заглушила даже колющую боль, ставшую уже привычной.

— Теперь?.. — с усилием выдохнул он. — Да какая разница, как теперь? Раньше — вот что! Раньше — как вы могли это допустить?!

— Что допустить? — растерянно переспросил Делагард. — Я ничего не знал, она так неожиданно заболела…

— Как вы могли допустить, чтобы она ради вас… — Он начал говорить внятно, медленно, но потом все же сбился. Невозможно было обозначить словами ту ненависть, которую он чувствовал к этому человеку! — Как вы могли позволить, чтобы она вас спасала такой ценой?! — Он наконец нашел слова, но ярость не стала меньше от того, что он бросил их в ненавистное лицо.

— Вася… — бледнея, сказал Делагард. — Вы еще так молоды, вам этого не понять. Ведь я старик. Что я мог? А Люша была сильной женщиной и сама принимала решения.

Он объяснил все так понятно, и, главное, так просто произнес это «была» — сразу, еще получаса не прошло, еще невозможно было поверить в это слово, — что Василий спрятал руки за спину и сжал кулаки: только тоненькая, легко преодолимая черта отделяла его от удара.

— Старик?.. — хрипло выговорил он. — Какая разница, старик или молодой? Вы мужчина — и вы могли купить свое благополучие, да хоть бы и жизнь, такой ценой?! Вы что, считали, она с этим гадом по большой любви живет? И теперь… Она ведь из-за вас стала думать, что все такие — что всех она оберегать должна, защищать, и меня тоже!.. Ведь поэтому все случилось! Она даже не поняла, что я другой, ей это даже в голову не пришло! — в отчаянии выкрикнул он.

— Василий Константинович… — Делагард побледнел еще больше, губы у него посинели. — Клянусь сам, я не предполагал, что для нее так мучительно замужество. Да, это был мезальянс, и она не любила супруга, но она была ровна, спокойна, она… Позовите врача, — вдруг хрипло проговорил он. — Пожалуйста, врача!

Голова Клавдия Юльевича глухо стукнулась о стену, он стал заваливаться на бок.

«Да что же я наделал-то!» — Василий почувствовал, что на него словно вылилось ведро холодной воды.

Он подхватил Делагарда подмышки и усадил на лавку. Ярость сменилась в его душе брезгливой жалостью.

— Сейчас позову. — Язык шевельнулся во рту тяжело, неловко. — Здесь много врачей, вам сейчас помогут.

* * *

Когда он вышел из госпиталя, был уже вечер. Выписали его быстро — бумаг почти не потребовалось, ведь он не отправлялся после выписки на фронт, — но он не мог уйти, пока заведующий терапией не сказал, что все кончилось и с Делагардом тоже.

— Что ж, может, и к лучшему, — спокойно добавил заведующий. Да и отчего бы он, наглядевшийся за полгода войны, как умирают молодые, полные сил мужчины, стал слишком переживать из-за смерти старика? — Чего ему маяться, одинокому? Еще, правда, не старый был, шестидесяти не исполнилось. Если б не второй инфаркт, жил бы да жил. Ну, видно, не судьба.

Эти слова прозвучали для Василия как приговор. Он чувствовал себя орудием судьбы, убившей Делагарда, и жить с этим было невозможно. Да и не хотелось ему жить.

Он вышел на улицу. Ветер почти утих, снег едва белел под голыми чинарами — его выпало совсем мало, и он редкими клочьями лежал только вокруг гладких пятнистых столов. Василий вспомнил, как они стояли с Еленой под такой вот старой чинарой, и она коснулась рукою его щеки, и рука у нее была — как лист, упавший с дерева. И какая горячая была у нее рука, когда она в последний раз сжала его руку, — это тоже вспомнил. Жить со всем этим было нельзя — со страшным горем ее смерти, и с его виной за смерть ее отца, и с неизбывным одиночеством.